КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранное. Компиляция-2. Книги 1-10 [Стефан Цвейг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Америго Веспуччи, Антонио Пигафетта, Стефан Цвейг «АМЕРИГО ВЕСПУЧЧИ. ФЕРНАН МАГЕЛЛАН.»

К Новому Свету и вокруг света: два героя одной пьесы

Путешествия и открытия! Трудно найти другой сюжет, столь же интересный для людей разных возрастов и разных профессий. Неудивительно, что литература о путешествиях и открытиях насчитывает многие сотни, даже тысячи названий. Их авторы – прежде всего сами путешественники-первооткрыватели – от Геродота и Плиния до Ливингстона, Миклухо-Маклая и Хейердала. Далее, это многочисленные исследователи и популяризаторы географических открытий. У читателей, давно интересующихся подобной тематикой, на книжных полках, наверное, стоят пятитомник И. П. и В. И. Магидовичей, книги Я. М. Света, Н. Г. Фрадкина, К. В. Малаховского, А. Б. Дитмара, к которым в последнее время добавились работы Р. К. Баландина, А. Н. Томилина, В. А. Субботина, да и других, не говоря уже о зарубежных авторах. Эти книги обычно сохраняются в семьях, потом ими увлекаются дети и внуки.

Гораздо реже случается, что подобная тематика привлекает писателей-профессионалов. Тут могут быть два варианта. Первый – когда писатель рассказывает о собственном путешествии, как, например, Н. М. Карамзин о своей поездке в карете по Европе в конце XVIII века («Письма русского путешественника») или И. А. Гончаров о своем морском плавании в Японию («Фрегат "Паллада"»). К числу писателей-путешественников XX века можно отнести М. М. Пришвина, К. Г. Паустовского, а также путешественника-ученого В. К. Арсеньева, ставшего известным писателем.

Второй вариант – когда писатель-романист или новеллист вдруг увлекается чужими путешествиями и начинает выступать в двуединой роли исследователя и популяризатора. Яркий пример такого рода – Жюль Берн, который, наряду со своей знаменитой серией научно-фантастических географических романов «Необыкновенные путешествия», во второй половине 70-х годов XIX века издал три больших тома «Истории великих путешествий», доведя свое повествование до 30-х годов того же века. Еще один пример подобного рода – австрийский писатель Стефан Цвейг (1881–1942), прославившийся как автор психологических новелл, романа о Марии Стюарт и создатель своего рода серии «Жизнь замечательных людей», в которую вошли художественные биографии Бальзака, Стендаля, Диккенса, Роллана, Вердена, Верхарна, Фрейда, Ницше, Эразма Роттердамского, Толстого, Достоевского и др. К этой же серии относятся и его книги «Америго» и «Магеллан». Идею «открыть их заново», издать вместе с письмами Веспуччи и свидетельством участника кругосветного плавания Магеллана можно только приветствовать.

То, что Стефана Цвейга привлекла эпоха Великих географических открытий, вполне объяснимо. Ведь эти открытия потому и называются Великими, что за относительно короткий отрезок времени они фактически преобразили всю географическую картину мира, увеличив площадь известных европейцам территорий земного шара более чем в 6 раз! В период с середины XV века до середины XVII века были определены контуры Евразии, Африки, Южной Америки, части Северной Америки и Австралии. В результате, по словам Ф. Энгельса, «внешнему и внутреннему взору человека открылся бесконечно более широкий горизонт».

Конечно, обе работы Цвейга не охватывают всего периода Великих открытий, а относятся лишь к началу XVI века, который с полным правом можно назвать периодом «бури и натиска» всей эпохи Великих географических открытий. Как отмечает сам писатель, это было время, когда «в течение двух-трех десятилетий несколько сотен маленьких кораблей, выходящих из Кадиса, Палоса, Лиссабона, открывают больше неведомых земель, чем открыло человечество за сотни тысяч лет своего существования».

Но из всех мореплавателей этого периода Цвейг выбрал только двух – Америго Веспуччи и Фернана Магеллана. Конечно, можно найти что-то, что их объединяет. Во-первых, они жили и путешествовали примерно в одно время: даты жизни Веспуччи – 1454–1512, Магеллана – 1470–1521. Во-вторых, главные свои открытия они сделали, будучи на испанской службе, хотя Веспуччи был итальянцем, а Магеллан – португальцем (по-португальски его фамилия – Магальяйнш); впрочем, оба они участвовали и в португальских экспедициях. В-третьих, по большому счету они двигатели к одной и той же цели, пытаясь найти новый морской путь на богатый Восток. В-четвертых, оба они во время своих плаваний подвергались постоянной опасности и многим лишениям. Например, описывая свое третье путешествие к берегам Южного континента, Веспуччи повествует о том, что «в течение этих 67 дней мы имели самую плохую погоду, которую когда-либо имел какой-нибудь мореплаватель, с многочисленными штормовыми ливнями, смерчами и бурями, трепавшими нас…». Не надо забывать и о частых стычках с туземцами. Еще больше испытаний пришлось на долю Магеллана во время его кругосветного плавания. Вряд ли можно сомневаться в том, что именно превратности судеб обоих мореплавателей привлекли к ним внимание Стефана Цвейга как мастера психологического портрета.

И все же различий между Веспуччи и Магелланом было гораздо больше. Да и жизни их сложились по-разному.

Америго Веспуччи родился во Флоренции, в зажиточной семье, и получил домашнее образование. В 1492 году (это год первого плавания Колумба) он прибыл из Флоренции в Испанию в качестве агента банкирского дома Медичи. И лишь позднее ему действительно довелось участвовать в испанских и португальских морских экспедициях к Южному континенту – как тогда называли Южную Америку, но не в качестве их начальника или хотя бы капитана одного из судов (однажды, по-видимому, такой эпизод был), а в гораздо более скромной роли то ли дельца, то ли «помощника», то ли навигатора. Веспуччи действительно хорошо знал навигацию и картографию, о чем может свидетельствовать и тот факт, что после завершения своих экспедиций он был назначен на должность главного «пилота» Кастилии, отвечающего за подготовку корабельных кормчих, состояние географических карт вновь открываемых земель. В этой должности он и умер, и был похоронен в Севилье. Известно также, что Веспуччи был не просто знаком, но и дружен с Колумбом.

Уроженец Флоренции, уже широко вступившей в эпоху Возрождения, Веспуччи был живым, даже экспансивным и, безусловно, очень любознательным человеком, который к тому же, безусловно, обладал литературным даром. Об этом со всей очевидностью свидетельствуют его знаменитые письма в родной город, с которых начинается этот том. В них он живописует природу неведомых европейцам заморских земель, внешний облик, быт и нравы индейцев, которые «живут согласно природе», их отношение к европейским пришельцам, поиски золота и жемчуга, а также красоты южного неба и многое другое.

Однако главная интрига, связанная с этими письмами, – в их достоверности. Они были написаны в 1503 и 1504 годах – 500 лет назад! И все это время вокруг писем, благодаря которым Веспуччи, собственно говоря, и приобрел всемирную славу, идут бесконечные споры. Сначала письма считались вымыслом, а сам Веспуччи – обманщиком, попытавшимся присвоить себе славу Колумба. Таким было и мнение хорошо знавшего Колумба испанского историка и гуманиста Лас-Касаса, ставшего миссионером, а затем и епископом в испанских владениях в Западной Индии. Только в XIX веке такой великий авторитет, как Александр Гумбольдт, вступился за флорентийца, доказывая, что он вовсе не был ни ничтожеством, ни мошенником. Хотя и ныне большинство исследователей полагают, что «первого плавания» Веспуччи, когда он якобы еще до Колумба достиг материковой части Южной земли, попросту не было, как не было и его «четвертого плавания». Да и относительно «третьего плавания» очень трудно поверить, что экспедиция, покинув побережье Южной земли, приблизилась чуть ли не к берегам Антарктиды. Словом, письма Веспуччи – это своего рода причудливое сочетание правды и вымысла. Трудно сказать, можно ли упрекать автора за такую полуправду. Ведь это были сугубо частные эпистолярные послания, совсем не предназначенные для публикации и широкого обсуждения.

Заслуга Стефана Цвейга как раз в том и состоит, что в своем «Америго» он, во-первых, сначала рисует широкое историко-географическое полотно той великой эпохи, а во-вторых, подробнейшим образом описывает всю историю с письмами Веспуччи, их последующими публикациями и довольно неожиданным эффектом «первооткрывания» Нового Света. «Снова, – пишет Цвейг, – мы сталкиваемся с одним и тем же противоречием: любой документ о жизни Веспуччи превозносит его как человека честного, добросовестного, очень знающего. Но стоит взять в руки напечатанные работы самого Веспуччи, как мы обнаруживаем хвастовство, небылицы, неправдоподобности». Это поразительное противоречие до конца не разъяснено и сегодня. Но так уж случилось, что благодаря своим частным письмам Веспуччи, как отмечает Цвейг, «неожиданно и словно с черного хода приобрел славу великого писателя и самого ученого географа своей эпохи».

Жизнь и судьба Магеллана оказались гораздо более тяжелыми, даже трагичными. Мелкопоместный дворянин из северной части Португалии, сначала он находился при королевском дворе. Затем участвовал в опасном плавании в Восточную Африку и Индию, участвовал в захвате Малакки. После возвращения на родину еще год воевал в Марокко, а после этого, уйдя с военной службы, занялся изучением морских карт в их главном хранилище в Лиссабоне. Видимо, тогда и зародилась у него идея добраться до Молуккских островов не мимо Африки и Индии, а в обход Земли Святого Креста (Бразилии) и далее через указанный на некоторых картах проход в уже открытое испанским конкистадором Нуньесом де Бальбоа Южное море. Поскольку португальский король Мануэл не заинтересовался его проектом, Магеллан переехал в Испанию, поселился в Севилье и предложил его молодому королю Карлосу I (Цвейг называет его Карлом V, так как под этим именем он был одновременно императором Священной Римской империи). В марте 1518 года проект Магеллана был утвержден, а сам он назначен капитаном-генералом эскадры, но пять ее судов отправились в путь только в сентябре 1519 года.

Сама экспедиция Фернана Магеллана очень подробно описана во многих источниках, включая и книгу Стефана Цвейга. В отличие от плаваний Америго Веспуччи здесь все абсолютно точно и документально. И не только благодаря судовым журналам, но и тому счастливому обстоятельству, что в качестве внештатного члена экипажа в кругосветном плавании участвовал молодой итальянец из Виченцы Антонио Пигафетта, подробный дневник которого послужил едва ли не главным свидетельством и первоисточником для всех последующих исследователей. Эти записки являются одним из наиболее значимых и ценных документов эпохи Великих географических открытий.

Прямо из фамильного старинного дома в Виченце – города, связанного с потерявшей былое величие Венецией, Антонио Пигафетта попадает сначала в Сарагосу, а затем в Барселону Именно здесь он узнает о подготавливаемой Фернаном Магелланом экспедиции на Молуккские острова. Пигафетта, заручившись рекомендациями, прибывает в Севилью, где корабли Магеллана подготавливают к долгому плаванию.

Пигафетта добивается зачисления под именем Антонио Ломбардо (из Ломбардии) на флагманское судно «Тринидад». На всем протяжении одного из величайших путешествий в истории познания человеком Земли Пигафетта вел записки, в которых рассказывал обо всем виденном и услышанном. Конечно, эти подчас беглые записки суховатого, рассудочного человека – не хроника бесстрастного свидетеля-историка, не дневники ученого, не повествование любителя-натуралиста. Это именно записки любознательного человека XVI века, искателя приключений. Но этот свидетель не искажает события, не извращает факты. И закономерно, что немудреный рассказ стал одним из ярких основополагающих документов эпохи Великих географических открытий, сообщающих о кругосветном плавании Магеллана.

Приведенные в книге записки Антонио Пигафетты «Путешествия Магеллана» предваряют яркое увлекательное повествование Стефана Цвейга о Магеллане, его трудах и деяниях Попутно отметим, что Цвейг во многом опирался на рассказ Пигафетты.

Каждый, кто прочтет у Стефана Цвейга описание кругосветного путешествия Магеллана, без сомнения, будет поражен количеством самых разнообразных, пользуясь современной терминологией, чрезвычайных происшествий, которые ему сопутствовали. Здесь и стычка с жителями Севильи еще до отплытия, и бунт капитанов-испанцев в Атлантике, и еще один мятеж команды, и тяжелейшая четырехмесячная зимовка в мрачной бухте Сан-Хулиан в Южной Патагонии, и долгие безуспешные поиски заветного paso – пролива в Южное море, и гибель на скалах одного из судов, и бегство в Испанию другого судна, и страшный голод на оставшихся трех кораблях во время плавания «по диагонали» через просторы Тихого океана. «Три месяца и двадцать дней, – написал Пигафетта, – мы были совершенно лишены свежей пищи. Мы питались сухарями, но то уже были не сухари. Они сильно воняли крысиной мочой… Мы ели также воловью кожу, покрывавшую грот-грей». Наконец-то были достигнуты населенные Филиппинские острова, но именно здесь, у самого порога вожделенных Isla de la espicaria, или «Островов пряностей», в случайной стычке с туземцами капитан-генерал был убит. Какая жестокая судьба!

По характеру Фернан Магеллан очень отличался от Америго Веспуччи. В знаменитом Йеллоустонском национальном парке США есть большой гейзер под названием «Старый служака». Наверное, так можно сказать и про Магеллана. Действительно, он был старым служакой, воякой, много раз смотревшим в лицо смерти, довольно замкнутым, суровым человеком, но обладавшим поистине несгибаемой волей. По словам Пигафетты, «он и в величайших бедствиях был неизменно всех более стоек». Именно ему лично человечество обязано успехом первого в истории кругосветного плавания, продолжавшегося 1081 день! (Для сравнения: первое плавание Колумба длилось 224 дня, плавание Васко да Гамы – 730 дней) Хотя из пяти судов с 280 членами экипажа вернулась только небольшая двухмачтовая «Виктория» с 18 больными матросами, а сам капитан-генерал погиб, в любом рейтинге он – наряду с Колумбом, Васко да Гамой, а позднее и с Джеймсом Куком – по праву входит в когорту самых великих мореплавателей. Но по-человечески, конечно, очень обидно, что прижизненная слава досталась не ему, а капитану Элькано (Эль Кано), который привел «Викторию» в Севилью. Ведь именно ему король пожаловал большую пенсию, а также герб с изображением замка – символа Кастилии и пряностей. На этом гербе был также изображен земной шар с надписью: «Ты первый меня обогнул», не говоря уже о том, что Элькано тоже участвовал в заговоре капитанов-испанцев против португальца Магеллана.

Еще один вопрос не может не волновать всех читателей, интересующихся судьбами Веспуччи и Магеллана: какой след оставили их путешествия и открытия на географической карте мира? Его, в свою очередь, можно расчленить на два подвопроса. Во-первых, какие имена они дали открытым тогда географическим объектам? И, во-вторых, что именно на карте мира было названо их собственными именами?

Ответить на первый подвопрос в отношении Америго Веспуччи можно только с известной долей условности, поскольку эти названия давали руководители экспедиций, а не он сам. Например, во время испанской экспедиции 1499–1500 годов под началом Алонсо Охеды на северном побережье Южной земли появилось название Венесуэла. Здесь испанцы обнаружили поселение на сваях, которое напомнило им Венецию (Венесуэла – «Маленькая Венеция»). Позднее это локальное название распространилось на весь южный берег Карибского моря, а с 1830 года его носит целая страна. Тогда же был открыт и остров Кюрасао, который испанцы назвали островом Гигантов. Но это название просуществовало лишь несколько лет. Когда выяснилось, что оставленные здесь матросы Охеды чудесным образом исцелились от своих болезней, остров переименовали в Кюрасао – «Остров исцеления». Под этим именем его и ныне можно увидеть на всех картах. Во время португальской экспедиции 1501–1502 годов под руководством Гонсалу Куэлью, который плавал у берегов Бразилии, была открыта бухта Гуанабаpa, которую моряки ошибочно приняли за устье большой реки и назвали Риуди-Жанейру или «Река января» Затем это имя уже в форме Рио-де-Жанейро перешло сначала на появившуюся здесь крепость, а позднее и на город, до сравнительно недавнего времени бывший столицей Бразилии.

До наших дней дошли и многие географические имена, данные Магелланом во время его кругосветного плавания. Например, Патагония в южной части Аргентины, где во время зимовки путешественники увидели местных индейцев, оборачивавших ноги шкурами: их и назвали патагонцами, то есть «большеногими». А гористый архипелаг у южной оконечности материка они назвали Землей Огней (в русской транскрипции – Огненная Земля), поскольку увидели на ней множество огней. Известно также, что испанский конкистадор Нуньес де Бальбоа в 1513 году, выйдя к берегу неведомого еще океана, наименовал его Южным. Но Магеллан через семь лет, проплыв по нему от Огненной Земли до Филиппинских островов, можно сказать, переименовал его в Тихий океан, поскольку во время всего этого плавания океан был совершенно спокойным. Магелланом были открыты и Филиппинские острова, хотя это название они получили уже позднее – в честь наследника испанского престола Филиппа, который затем стал королем Филиппом II. Право же, не от каждой морской экспедиции остается такой след в топонимике!

Теперь о втором подвопросе. Как известно каждому школьнику, имя Магеллана носит открытый им пролив между материком Южной Америки и архипелагом Огненная Земля. Сам Магеллан дал этому проливу другое название, но затем пролив был переименован – и вполне заслуженно – в честь великого мореплавателя. Это, кстати, единственный географический объект на карте мира, увековечивающий имя Фернана Магеллана.

Что же касается имени Америго Веспуччи, то оно оказалось присвоенным целой части света, двум огромным материкам. О том, почему это произошло, подробно написано во многих книгах. Александр Гумбольдт назвал присвоение Новому Свету имени Америго Веспуччи «памятником человеческой несправедливости». Но это произошло, по его мнению, «благодаря стечению обстоятельств», а не по причине каких-либо усилий со стороны самого Веспуччи, который вовсе не претендовал на лавры первооткрывателя новой части света. Подробно описывая ту же историю, Стефан Цвейг считает, что «это произошло из-за сумбурного переплетения случайностей, заблуждений и недоразумений», применяя и такое выражение, как «комедия ошибок». Вряд ли могут быть сомнения в том, что правильнее было бы назвать Америку Колумбией. Но ведь со стороны самого Веспуччи никакой «узурпации», никакого «честолюбивого обмана» здесь не было. И, между прочим, если Колумб до конца жизни свято верил, что открыл путь в Западную Индию, то именно Веспуччи с гораздо большей прозорливостью назвал вновь открытые земли не Индией, не Азией, а Новым Светом (Murdus Novus). В этом смысле он действительно первым «открыл» это имя Здесь много раз можно было бы употребить слова если бы . Но, как известно, история не знает сослагательного наклонения.

Наши школьники узнают о Магеллане и Веспуччи в шестом классе и, надо надеяться, запоминают эти имена на всю жизнь. Хотя, наверное, и не все. Невольно вспоминается эпизод, описанный Сергеем Довлатовым в его рассказе «Заповедник»: «До Пушкинских гор оставалось километров сто. Я зашел в хозяйственную лавку. Приобрел конверт с изображением Магеллана. Спросил:

– Вы не знаете, при чем тут Магеллан?

Продавец задумчиво ответил:

– Может, умер. Или Героя дали».

Остается надеяться на то, что подобных неучей у нас все же не так много.

Хочется надеяться и на то, что знакомство с этим томом «Библиотеки путешествий» у многих читателей снова пробудит живой интерес к путешествиям – и прошлым, и настоящим, и реальным, и, так сказать, виртуально-книжным. А в заключение этого вводного слова представляется вполне уместным привести несколько фраз из уже упоминавшихся «Писем русского путешественника» великого русского историка и известного писателя Николая Михайловича Карамзина: «Одним словом, друзья мои, путешествие питательно для духа и сердца нашего. Путешествуй, гипохондрик, чтобы исцелиться от своей гипохондрии! Путешествуй, мизантроп, чтобы полюбить человечество! Путешествуй, кто только может!»


Максаковыми Владимир Павлович,

действительный член Российской академии образования,

доктор географических наук, профессор,

лауреат Государственных премий СССР,

премии Президента РФ в области образования,

почетный член Русского географического общества

АМЕРИГО ВЕСПУЧЧИ

ПИСЬМА Текст (с вариантами) по изданиям 1504, 1505 и других годов

Письмо Америго Веспуччи о его третьем путешествии к берегам Бразилии (май 1501 – сентябрь 1502), написанное в конце 1502 или в марте – апреле 1503 года к Лоренцо ди Пьеру Франческо дель Медичи

Альберико Веспуччи шлет Лоренцо ди Пьеру Франческо дель Медичи[1] самый большой привет.

В предшествующие дни написал я тебе достаточно полно о моем возвращении из новых стран, которые мы разыскали и нашли с помощью флота и средств и по поручению светлейшего короля Португалии. Эти страны следует назвать Новым Светом. У наших предков о них не было никакого представления, и, по мнению всех, это самое новейшее открытие, ибо оно выходит за пределы представлений наших предков. Большая часть их говорила бы, что дальше равноденственной линии[2] по направлению к югу нет никакого континента, но есть только море, которое они назвали Атлантическим, и, если бы кто-нибудь из них утверждал, что там находится континент, они, по многим соображениям, отрицали бы, что эта земля обитаема. Но это их мнение ложно и совершенно противоположно действительности. Мое последнее плавание доказало это, так как я нашел в этих южных областях континент с более многочисленными племенами и более разнообразной фауной, чем в нашей Европе, Азии или Африке, и, сверх того, с более умеренным и приятным климатом, чем в любой другой стране, нам известной. Ты поймешь нижеследующее, когда мы только кратко обозначим заглавия частей и упомянем вещи, более достойные для их выделения и запоминания, которые я или видел, или о которых слышал в этом Новом Свете.

При благоприятном течении в четырнадцатый день мая 1501 года отплыли мы по поручению упомянутого короля из Лиссабона с тремя кораблями по направлению к югу для открытия новых стран и в продолжение двадцати месяцев[3] все время плыли в этом направлении. Порядок этой экспедиции был таков. Наша флотилия шла в направлении Счастливых островов, так некогда названных, теперь же их именуют Большими Канарскими островами, находящимися в третьем климате[4] и расположенными на границах Запада. Оттуда через весь океан (к югу) тянется сплошной африканский берег. Мы прошли мимо области эфиопов вплоть до Эфиопского мыса, названного так Птолемеем[5]. Он именуется теперь нашими Зеленым Мысом. За эфиопами, внутри жаркого пояса, на четырнадцатом градусе от равноденственной линии, по направлению к северу находятся Безегик и страна Мандинга, населенные черными племенами и народами.

Там (у Зеленого Мыса), вновь собрав силы и сосредоточив ресурсы нашей экспедиции, мы подняли якоря и раскрыли паруса ветрам. Мы держали наш путь в сторону Антарктики, устремляясь немного на запад, через обширнейший океан, в направлении ветра, который называется вультурном[6]. И от дня, когда мы отплыли от упомянутого мыса, мы шли в продолжение двух месяцев и трех дней, прежде нежели открылась нам какая-то земля. В просторах этого моря, которое мы прошли, мы претерпели как опасности кораблекрушения, так и тяготы нашего существования. Мы трудились с величайшим душевным напряжением, по решительному мнению тех, которые отлично, на опыте многих предприятий, представляли себе, что значит искать неизвестное, исследовать неведомое. И чтобы ты в одном слове все понял, знай, что из шестидесяти семи дней, в течение которых мы непрерывно плыли, сорок четыре дня были заполнены дождями, громами и молниями. Было так темно, что мы не видели ни солнца днем, ни ясного неба ночью. Это было причиной того, что нас охватил такой страх, что мы потеряли уже всякую надежду на жизнь. И среди этих морских бурь высокому небу было угодно открыть нам землю, новые страны и неведомый мир. При лицезрении всего этого мы исполнились такой радости, которую каждый может понять, когда представит себе, что происходит с теми, к кому после различных несчастий и превратностей судьбы приходит спасение.

В седьмой день августа 1500 года на берегах этих самых стран мы бросили якоря и, воздавая торжественным молебствием благодарения Господу нашему, отслужили мессу с пением.

На месте мы поняли, что эта земля – не остров, но континент, ибо длиннейшие берега не замыкаются, превращая ее в остров. Она заполнена несметным числом обитателей, ибо на ней мы нашли бесчисленные племена и народы и виды всех лесных животных, которые находятся в наших странах, и многое другое, никогда нами ранее не виденное, о чем по отдельности долго будет рассказывать. Великая милость Божия воссияла нам в том, что мы приблизились к этим странам, ибо недоставало строительного леса и воды и мы могли бы в течение немногих дней, находясь в море, потерять жизнь. Ему (Господу) и честь, и благодарение, и благодарственное рвение.

Мы приняли решение плыть вдоль берега этого континента по направлению к востоку с тем, чтобы не терять его из вида, и, как скоро его миновали, подошли к одному заливу – там берег делает поворот к югу, – и с этого места, где мы заметили впервые землю, до этого залива было около трехсот левков[7]. На протяжении этого плавания много раз мы сходили на землю и дружественно общались с ее жителями, как ты ниже услышишь. Я забыл тебе написать ранее, что от Зеленого Мыса до начала этого континента около семисот левков.


Портрет Америго Веспуччи

Гравюра 1673 г.


Хотя я считал, что мы проплыли более, чем тысячу восемьсот, но, отчасти вследствие незнания мест и неопытности кормчего, отчасти вследствие бурь и ветров, мешающих нашему прямому пути, нас часто гнало в обратном направлении. Если бы товарищи не обратили внимания на меня, кому была известна космография, то не нашлось бы кормчего или руководителя нашего плавания, который на протяжении пятисот левков знал бы, где мы находимся. Ибо мы скитались и блуждали, и только инструменты указывали нам высоту небесных тел по отношению к правильной отвесной линии. Это были квадрант и астролябия[8], которые все знали. Затем впоследствии все удостоили меня большим почетом Ибо я показал, что без знания морской карты я более владел наукой плавания, чем все кормчие всего мира. Ибо они имели понятие только о местах, которые часто проплывали. Когда же упомянутый мыс указал нам поворот берега к югу, мы решили плыть далее, минуя его, и разведать, что находится в тех областях. Мы проплыли вдоль берега около шестисот левков, и часто сходили на землю, и беседовали, и общались с колонами[9] этих областей, и были принимаемы ими по-братски. Иногда мы задерживались у них на пятнадцать или двадцать дней, и они оставались постоянно дружественными и гостеприимными, как ты ниже узнаешь.


Астролябия


Часть этого нового континента находится в жарком поясе по ту сторону равноденственной линии, по направлению к антарктическому полюсу, ибо он начинается на восьмом градусе по ту сторону этой самой равноденственной линии. Мы плыли вдоль его берега до тех пор, пока, миновав тропик Козерога, обнаружили, что антарктический полюс стоит над тем горизонтом выше пятидесятого градуса. Мы находились вблизи самого антарктического круга на широте семнадцати с половиной градусов.

Я расскажу, рассмотрев по порядку, что я видел там и узнал о природе тех племен, об их нравах и обходительности, о плодородии земли, о целебности воздуха, о расположении на небе небесных тел и особенно о неподвижных звездах восьмой сферы[10], никогда не виденных ранее нашими предками.

Итак, сперва о том, что касается племен. Мы нашли в этих странах такое множество народа, которое никто не мог бы пересчитать, как говорится в Апокалипсисе[11]. Народ, говорю я, мягкий и обходительный. Все жители, и тот и другой пол, ходят обнаженными, не прикрывая никакой части тела. Как выходят из утробы матери, так до самой смерти и ходят. У них стройные и большие фигуры, хорошо и пропорционально сложенные, с цветом кожи, приближающимся к красноватому. Я думаю, что это происходит у них потому, что они, расхаживая нагими, загорают на солнце.

На голове у них великолепные черные косматые волосы. Выходя из дома и на игрищах, они держатся легко и свободно. У них приятное лицо, которое они, однако, сами себе уродуют. Ибо они прокалывают себе и щеки, и губы, и ноздри, и уши. И ты не думай, что эти отверстия малые и что они имеют их только одно. Ибо я видел некоторых людей, имеющих на одном лице семь дыр, из которых любая была способна вместить сливу. Они втыкают себе в эти отверстия очень красивые голубые камни, мрамор, кристаллы или алебастр, а также очень белые кости и другие предметы, художественно оформленные согласно их обычаю. Если бы ты видел это необыкновенное дело, подобное чуду, ты был бы, конечно, изумлен, что человек имеет в щеке один, а в губах семь камней, из которых некоторые величиной с половину ладони. Ибо часто я определял и находил, что семь таких камней весят шестнадцать унций, и, кроме того, в каждом из ушей имеются по три пробитых отверстия, несущих другие камни, висящие на кольцах. Таков обычай у одних мужчин, ибо женщины не прокалывают себе лица, но только уши. <…>

Они не носят одежд ни шерстяных, ни льняных, ни шелковых, так как в них не нуждаются и так как не имеют собственного имущества, но все у них общее. Они живут одновременно и без царя и без власти, и каждый из них сам себе господин. Женщины ведут себя как им угодно… Всякий раз, когда хотят, они расторгают браки и в этом не сохраняют никакого порядка. Кроме того, они не имеют храма, не придерживаются какого-нибудь закона и не являются даже идолопоклонниками.

Что еще сказать? Они живут согласно природе, и их скорее можно назвать эпикурейцами, чем стоиками[12]. Среди них нет ни купцов, ни товарообмена Племена ведут между собой войны неискусно и беспорядочно. Старейшины склоняют своими речами юношей к тому, что им, старейшинам, угодно, и побуждают их к войнам, в которых те жестоким образом взаимно себя истребляют. А тех, которых захватывают в плен на войне, они сберегают не для их жизни, а для убийства… <…>

Они живут по сто пятьдесят лет и редко болеют, и если случается с ними какое-нибудь нездоровье, то лечат сами себя корньями каких-то трав.

Вот то наиболее примечательное, что я о них узнал.

Климат там очень умеренный и хороший, и я мог узнать из их сообщения, что никогда там не бывает заразы или болезни какой-нибудь, которая происходит от испорченного воздуха. И если они не умирают насильственной смертью, то живут долгую жизнь. Я думаю, что там всегда дуют южные ветры и особенно тот, который мы называем эвром. Для них он такой, каким для нас является аквилон[13].

Они усердно занимаются рыболовством. Это море богато рыбой, изобилуя всякими ее видами. Они не занимаются охотой. Я думаю, что, поскольку там есть многие виды лесных животных, особенно львов, медведей, бесчисленных змей и других отвратительных гадов и безобразных животных, а также поскольку там вдаль и вширь простираются леса и деревья непомерной величины, они не осмеливаются нагими, без покрова и соответствующего оружия, подвергать себя стольким опасностям.

Земля этих стран очень плодородна и приятна, изобилуя многими холмами и горами, бесчисленными долинами и величайшими реками. Она орошена целебными источниками, богата величайшими, едва проходимыми лесами и чащами и всеми видами зверей. Огромные деревья вырастают без ухода человека. Многие из них приносят плоды, приятные по вкусу и полезные для человеческого организма, некоторые же – наоборот; и никакие плоды там не похожи на наши плоды. Там рождаются бесчисленные виды трав и корней, из которых приготовляют хлеб и отличные лакомые блюда. Они имеют многие семена, совершенно непохожие на наши семена.

Там нет никаких видов металлов, кроме золота – им эти страны изобилуют, – хотя мы его с собой совсем не привезли в это первое наше плавание. О нем нам сообщили жители, которые утверждали, что в центре страны большое множество золота. Они считают его за ничто и не знают его ценности. Эти страны изобилуют жемчугом, о чем я тебе писал прежде. Если бы я захотел по одному вспомнить, что там находится, и написать о многочисленных видах животных и об их величине, то это было бы обширным и непомерным делом. И я истинно верю, что наш Плиний (Старший)[14] не коснулся и тысячной доли вида попугаев и других птиц, а также животных, которые находятся в тех странах, с таким разнообразием наружностей и окрасок, что не хватит и художника Поликлета[15] для изображения полной картины.

Все деревья там ароматны, и из каждого из них получают или гумии, или растительное масло, или какую-нибудь жидкость. Не сомневаюсь, что, если свойства их стали бы нам известны, они были бы целительны для человеческого организма. И воистину, если земной рай находится в какой-либо части Земли, то думаю, что он недалеко отстоит от этих стран. Они расположены, как я уже сказал, на юге, в таком умеренном климате, что там никогда не бывает ни холодной зимы, ни жаркого лета.


Америго Веспуччи наблюдает созвездие Южного Креста

По рисунку И. Страдануса, гравированному по меди И. Коллером. 1522 г.


Небеса и воздух большую часть года ясны и свободны от густых облаков. Изредка выпадают там дожди. Они длятся по три или четыре часа и иссякают, подобно ливню. Небо украшено великолепными созвездиями. В нем я отметил около двадцати звезд такой яркости, какую мы видим только у Венеры и Юпитера. Я рассмотрел их движения и орбиты, измерил при помощи геометрических методов их периферии и диаметры и установил их наибольшую величину. Я видел в этом небе три звезды Канопус: две действительно яркие, третью – темную. Антарктический полюс не украшен Большой и Малой Медведицей, как здесь представляется наш арктический, и близ него не видно яркой звезды. Из тех звезд, которые около него движутся на короткой орбите, три звезды образуют фигуру прямоугольного треугольника. Половинный диаметр их периферии имеет девять с половиной градусов. Рядом с этими восточными звездами, слева, видна одна яркая звезда Канопус[16] превосходной величины. Когда эти звезды доходят до середины неба, то образуют такую фигуру:



После них идут две другие, половинный диаметр периферии которых имеет двенадцать с половиной градусов, и рядом с ними видна другая яркая звезда Канопус. За ними следуют шесть других, очень красивых и ярких звезд между всеми другими звездами восьмой сферы, которые имеют половинный диаметр периферии на поверхности тверди в тридцать два градуса. Вместе с ними проходит одна темная звезда Канопус огромной величины. Все они видны на Млечном Пути, образуя, когда они находятся на полученной линии, фигуру такого рода:



Я видел много других прекраснейших звезд, движение которых я тщательно отметил и весьма удачно изобразил графически в это все плавание в одной моей записной книжке. Светлейший король держит ее при себе и, надеюсь, вернет ее мне. В этой гемисфере[17] я видел вещь, несогласную с выводами философов. Светлая радуга была видима около полуночи дважды не только мною, но также всеми матросами. Равным образом по многу раз мы видели новую Луну в тот день, когда она соединялась с Солнцем. В каждую из ночей в этой части неба блуждали многочисленные облака и пролетали пылающие метеоры. Я сказал немного ранее – в этой гемисфере, – однако это не является, собственно, ее наименованием, но при наблюдении нами полной гемисферы, что случилось при такого рода ее форме, так ее можно было бы назвать.

Итак, как я сказал, от Лиссабона, откуда мы выехали, – он отстоит от равноденственной линии на тридцать девять с половиной градусов – мы проплыли за пределы этой линии расстояние в пятьдесят градусов. В сумме это составляет около девяноста градусов, что равно четвертой части большого круга в соответствии с действительным смыслом измерения, переданного нам древними.

Очевидно, что мы проплыли четвертую часть Земли. И по этому соображению мы, жители Лиссабона, находящиеся по эту сторону равноденственной линии, на тридцать девятом с половиной градусе северной широты, по отношению к тем, которые живут на пятидесятом градусе южной широты, по ту сторону той же равноденственной линии, находились под углом в пять градусов к поперечной линии.

Чтобы ты яснее это понял, представь себе следующее: перпендикулярная линия, которая, когда мы стоим прямо, падает от точки неба над нашей макушкой на нашу голову, у них попадает на бок или на ребро. Поэтому получается, что для того, чтобы мы находились на прямой и одновременно на поперечной линии, должна образоваться фигура прямоугольного треугольника, линию катета которого мы сами занимаем, основание же и гипотенуза тянутся от нас и к их макушкам, что и видно на этой фигуре, и это мнение подкрепляется космографией.



Вот это и было наиболее примечательным, что я видел в этом последнем плавании, которое я называю «днем третьим». Ибо другие два «дня» были двумя другими плаваниями, которые я совершил по поручению светлейшего короля испанского к западу и во время которых записал заслуживающие удивления вещи, сотворенные им, Всевышним Творцом, Господом нашим. Я написал дневник о всех примечательных делахстем, что, если когда-нибудь мне будет предоставлен отдых, я мог бы все это особенное и примечательное соединить и написать книгу по географии или космографии, чтобы воспоминание обо мне не умерло бы среди потомков. Пусть знают, сколь велико творение всемогущего Бога, не известное древним, но частично нами познанное. Итак, я молю милостивейшего Бога, чтобы он мне продлил дни жизни, чтобы я при его благоволении и душевном спасении мог бы наилучше завершить осуществление моего желания.

Я сберегаю два других «дня» в моих хранилищах и попытаюсь при возвращении моем на отдых в отечество этот третий «день» повторить светлейшему королю, когда буду в состоянии снестись со знатоками и получу поддержку и помощь со стороны друзей для завершения этого произведения.

От тебя я прошу прощения, что это мое последнее плавание, или последний «день», я тебе не переслал, что обещал в последних моих письмах, когда я мог иметь рукопись от светлейшего короля. Я надеюсь совершить еще четвертое плавание и этим занят. И уже мне было дано обещание предоставить два корабля с их снаряжением, чтобы я приготовился к отысканию новых стран на юге с восточной стороны, с помощью ветра, который называется африканским. В этом путешествии я думаю совершить многое во славу Божию, для пользы этого государства и для украшения моей старости, и ничего другого я не жду, кроме согласия светлейшего короля. Пусть Бог решит, что лучше, а что будет – ты узнаешь.



Переводчик Джокондо перевел это письмо с итальянского на латинский язык, чтобы все узнали на латыни, как много удивительного было открыто во время этих плаваний, и была бы обуздана дерзость тех, кто желает испытывать провидение и королевское величие и знать более, чем это дозволено, ибо с того времени, как мир начался, неизвестна была обширность Земли и что находится на ней.

Письмо Америго Веспуччи об открытых недавно в его четырех путешествиях островах, написанное 4 сентября 1504 года к Пьетро Содерини, гонфалоньеру республики Флоренции

Первое путешествие (1497 – 1498)

Светлейший сеньор! Возможно, ваше высочество будет изумлено моей дерзостью и ваша мудрость оскорблена тем, что я так нелепо пишу вашему высочеству настоящее, столь многословное письмо. Как я знаю, ваше высочество постоянно занято высокими совещаниями и делами, относящимися к доброму управлению этой величественной республикой. И я боюсь, что вы будете считать меня праздным и навязчивым, вторгающимся не в свое дело, когда я пишу о вещах, неподобающих вашему положению и незанимательных, пишу в варварском стиле, с нарушением всяких правил образованности.

Но доверие, которое я питаю к вашей добродетели, и правдивость моего письма, содержащего вещи, которые нельзя найти в произведениях ни древних, ни новых писателей, как ваше высочество заметит впоследствии, делают меня смелым. Главная причина, заставляющая меня писать вам, это просьба подателя настоящего письма, которого зовут Бенвенуто Бенвенути, нашего земляка флорентийца, – очень хорошо, если он окажется слугой вашего высочества, – моего очень хорошего друга. Ему случилось быть здесь, в городе Лиссабоне, и он попросил, чтобы я рассказал вам, ваше высочество, о тех вещах, которые я видел в различных странах света благодаря действительности четырех путешествий, которые я совершил, открывая новые земли: двух путешествий по приказу короля Кастилии, короля Дона Фернандо Шестого, – через необъятную пучину океана по направлению к западу, и двух других по повелению могущественного короля Дона Мануэля, короля Португалии, – по направлению к югу.

Сказав мне, что ваше высочество получит от всего этого удовольствие, он надеялся при этом оказать вам услугу, почему я и решил сделать это, так как уверен, что вы,ваше высочество, зачислите меня в состав ваших слуг, вспомнив, что во времена нашей юности я был вашим другом, а теперь я ваш слуга. Вспоминаю, как мы вместе изучали грамматику под руководством почтенного монаха, брата святого Марка, Фра Джорджио Антония Веспуччи, чьим советам я, благодаря Господу, следовал, ибо, как говорит Петрарка, мне надо было быть другим человеком, чем я есть сейчас.

Тем не менее я, как бы то ни было, не огорчаюсь, так как всегда получал удовольствие от достойных дел. И хотя все эти мои дела совершенно не соответствуют вашей доблести, скажу вам точно так же, как сказал Плиний Меценату, что, быть может, моя болтовня доставит вам иногда хоть какое-нибудь удовольствие. Хотя ваше высочество постоянно занято государственными делами, однако же в часы досуга вы можете уделить немного времени забавным вещам и, подобно тому как пряности подаются обычно к мясу для улучшения пищеварения, так и вы, чтобы получить облегчение от ваших тяжелых обязанностей, прикажете прочитать это письмо. Это может отвлечь вас от постоянных забот и усердных занятий государственными делами, и если, светлейший сеньор, я буду многословен, прошу прощения.

Ваше высочество узнает, что мотивом моего путешествия в Королевство Испанию была торговля. Я собирался совершить это путешествие уже в продолжение четырех лет, в ходе которых увидел и осознал непостоянство фортуны: как она меняет свои бренные и преходящие милости, как может иногда вознести человека на вершину своего колеса, а в другое время сбросить его с него и лишить того, что может быть названо заимствованными богатствами.


Америго Веспуччи в юности

Портрет работы Сандро Боттичелли. Конец XV в.


Зная продолжительный труд, которым занятчеловек, чтобы завоевать эти богатства, и подвергаясь многочисленным неудобствам и риску, я решил бросить торговлю и сосредоточиться на чем-то более значительном и устойчивом. Исходя из этого, я и стал готовиться к тому, чтобы отправиться посмотреть различные страны света и его чудеса. Время и место оказались благоприятными для меня. Король Дон Фернандо Кастильский как раз собирался снарядить четыре корабля для открытия новых земель в западном направлении. Я был избран его высочеством войти в состав его флота для того, чтобы помочь сделать открытие.

Мы отправились из гавани Кадикса в десятый день мая 1497 года и стали прокладывать свой путь через пучину океана. Это путешествие заняло у нас восемнадцать месяцев. Мы открыли много континентальных земель и бесчисленные острова; большая их часть была необитаемой, и о них ничего не сообщали древние писатели. Я полагаю, что у них не было никакого понятия о них, ибо, если я только хорошо помню, я читал у некоторых из этих писателей, что один из них считал, что океан был пустынным морем. Того же мнения придерживался наш поэт Данте в 26-й главе «Ада», в которой он изображает как бы смерть Улисса.

В этом путешествии я видел изумительные вещи, как это поймет ваша светлость. Как я сказал выше, мы покинули порт Кадикс в составе четырех спасательных судов и начали наше путешествие прямым курсом к Счастливым островам. Они сейчас называются Большими Канарскими островами, расположенными в океане на окраине необитаемого Запада, и находятся в третьем климате. Над ними Северный полюс имеет высоту в 27 с половиной градусов над горизонтом. Они находятся в 280 лигах расстояния от города Лиссабона в направлении юго-западного ветра.[18] Мы оставались здесь в течение восьми дней, запасаясь водой, продовольствием и другими необходимыми вещами.

Отсюда, прочитав наши молитвы, мы снялись с якоря и подняли паруса, начав свой путь на запад и взяв одну четверть на юго-запад. Мы плыли таким образом до окончания 37-го дня, когда наконец достигли земли, которую приняли за материк. Она лежала к западу от Канарских островов на расстоянии тысячи лигов от крайней западной границы необитаемой земли[19], внутри жаркого пояса, ибо мы нашли Северный полюс на высоте 16 градусов над горизонтом»[20], и это было в соответствии с показаниями наших инструментов – 75 градусов к западу от Канарских островов.

Мы бросили якорь на расстоянии полутора лигов от берега, спустили наши лодки, нагруженные людьми и оружием, и поплыли по направлению к земле. Прежде чем мы достигли ее, мы увидели большое число людей, шедших вдоль берега, чему очень обрадовались. Мы заметили, что все они были нагими. Они проявили большой страх при виде нас. Я полагаю, что это было потому, что они увидели нас одетыми и наша внешность была совсем иной. Они удалились на холм и, несмотря на то что мы подавали им знаки мира и дружелюбия, не хотели приблизиться, чтобы поговорить с нами.

Так как наступила ночь и наши корабли стояли на якоре в опасном месте, находясь на диком, беззащитном берегу, мы решили на следующий день удалиться отсюда и отправиться в поисках какой-нибудь гавани или залива, где могли бы оставить наши корабли в безопасности. Мы поплыли в направлении северо-западного ветра, идя вдоль берега, который был хорошо виден. По мере того как мы плыли, мы видели людей на берегу. Мы шли до тех пор, пока через два дня не обнаружили места, достаточно безопасного для наших кораблей, где бросили якорь на расстоянии полулига от берега. На нем мы увидели очень много людей и в тот же день добрались на лодках до земли.

Мы сошли на берег в числе сорока человек в добром порядке, но все же люди, населявшие эту землю, боялись говорить с нами, и мы были не в состоянии ободрить их настолько, чтобы они заговорили с нами. В этот день мы достаточно потрудились, чтобы одарить их различными вещицами: погремушками, зеркалами, бусами, шариками и другими безделками. Некоторые из них, почувствовав доверие к нам, подошли, чтобы побеседовать с нами. Подружившись с ними, мы ввиду приближающейся ночи вынуждены были проститься и вернуться на корабли.

На следующий день, как только забрезжил рассвет, мы увидели бесчисленное множество людей на берегу. Среди них были женщины и дети. Мы вышли на берег и разглядели, что все они были увешаны украшениями, которые были бы уместны, если бы находились на присущих им местах. Прежде чем мы достигли этой земли, многие из туземцев прыгнули в море и поплыли по направлению к нам, чтобы встретить нас на расстоянии выстрела из лука Все они были отличными пловцами. Они нам доверяли, как если бы были давно с нами знакомы, и мы были очень довольны их доверием.

Первое, что нам удалось узнать об их жизни и обычаях, это то, что они ходили совершенно обнаженными, как мужчины, так и женщины, не прикрывая ни одной части тела, такими, какими вышли из утробы матери. Они были среднего роста, хорошо сложены, и их кожа отдавала красноватым цветом, наподобие львиной гривыМне думается, что если бы они ходили одетыми, то были бы такими же белыми, как и мы. На теле у них нет никаких волос, только на голове. Волосы у них длинные и черные, особенно у женщин, что делает их привлекательными. Вообще они не очень красивы, ибо у них широкие лица, так что они кажутся похожими на татар. У них не растут волосы на бровях, а также на ресницах и еще где бы то ни было, только на голове, ибо они считают волосатость отвратительной вещью.

Они очень легки в ходьбе и беге, женщины так же, как и мужчины. Женщина ничем не рискует, если пробежит лиг или два. Мы много раз видели, как они бегают. Поэтому они имеют большое преимущество перед нами, христианами. Они плавают так, что вы не можете себе представить, – женщины лучше, чем мужчины. Мы много раз видели, как они плавали в море на расстояние двух лигов безо всякой одежды.


Первая встреча Америго Веспуччи с американскими туземцами

По рисунку И. Страдануса. 1523 г.


Их оружие – луки и стрелы – отлично сделаны, хотя у них нет железа или другого какого-либо твердого металла для наконечников стрел. Они прикрепляют вместо железа зубы животных или рыб или же острый клин твердого дерева с наконечником, закаленным на огне. Они искусные стрелки, ибо всегда попадают в цель, когда бы ни целились. Кое-где женщины пользуются луками. У них есть и другое оружие, закаленное на огне: копья, а также дубины с красиво вырезанными шишками на конце. Оружие, применяемое ими с большой жестокостью, обычно используется против людей, говорящих на ином языке. Они не сохраняют жизни никому, если только не подвергают врага еще большему мучению. Когда они идут воевать, то берут своих женщин с собой не потому, что те могут сражаться, а потому, что они несут снаряжение, ибо женщины переносят на спине на расстояние 30–40 лигов груз, который ни один мужчина не станет нести. Мы много раз видели это.

У них нет своего главы, и они также не подчиняются порядку, ибо каждый из них сам себе господин. Войны ведутся не из-за стремления к господству, не для расширения границ и не вследствие жадности, но по старой вражде, возникшей между ними в давно прошедшие времена. Когда их спрашивают, почему они воевали, они не находят в ответе другой причины, как месть за смерть своих предков или своих родителей. У этих людей нет ни короля, ни знатного, они никому не подчиняются и живут, пользуясь собственной свободой. И если они начинают войну, то это тогда, когда враги убивают или же захватывают кого-нибудь из них в плен. Старейший в роде встает и, обходя все дороги и деревни, призывает людей пойти с ним и отомстить за смерть своего соплеменника. Таким образом, они одушевлены чувством родства, и, поскольку у них нет судебной системы, они также не наказывают того, кто причинил зло. Ни отец, ни мать не наказывают своих детей, и очень редко, почти никогда мы не наблюдали каких-либо ссор между ними.

В своих беседах они кажутся очень простыми, однако очень хитры и коварны в том, что их касается. Они говорят немного и очень низким голосом. Они пользуются такой же артикуляцией[21], как и мы, поскольку произносят слова с участием нёба, зубов или же губ, за исключением того, что дают различные наименования вещам. Имеется много разных языков, ибо через каждые сто лигов мы находили изменения в языке, так что речь одного племени непонятна другому.

Жизнь у них варварская, ибо едят они в неопределенное время и так часто, как хотят. Для них не имеет никакого значения, если это желание придет к ним в полночь или днем, ибо едят они во все часы. Едят они на земле без подстилки или другого какого-нибудь покрова, ибо мясная пища находится у них в глиняных мисках, которые они изготовляют для этой цели, или же в половинках тыквы. Спят они в больших гамаках, сделанных из хлопка и подвешенных в воздухе. Хотя их манера спать кажется довольно-таки неудобной, мне думается, что спать в этих сетках довольно приятно, и мы спали в них гораздо лучше, чем завернувшись в одеяла.

Эти люди чрезвычайно опрятны и чистоплотны. Они постоянно моются. Когда они опорожняют свои желудки, то делают это незаметно. И насколько они в этом аккуратны и застенчивы, настолько отвратительны и бесстыдны при малой нужде. Стоя или разговаривая с нами, они отправляли ее, даже не отвернувшись, не проявляя никакого стыда.

Никаких свадебных обычаев у них не существует. Каждый мужчина берет себе столько женщин, сколько пожелает, и, когда захочет отказаться от них, отказывается, не принося себе никакого ущерба или позора для женщины, ибо в этом отношении у женщины столько же свободы, сколько у мужчины.

Они не очень ревнивы и безмерно сладострастны, и женщины гораздо больше, чем мужчины. Из скромности я опускаю искусство, которым они пользуются для того, чтобы удовлетворить свою безмерную похоть.

Женщины очень плодовиты и работают даже во время беременности. Они рожают детей настолько легко, что через день после родов всюду бродят и даже купаются в реках, здоровые, как рыбы.

Они настолько лишены чувств и жестоки, что, если злятся на своих мужей, немедленно прибегают к искусственному способу, при помощи которого зародыш разрушается в утробе, что вызывает выкидыш. И они благодаря этому способу убивают бесчисленное множество живых существ.

Эти женщины стройны, очень хорошо и пропорционально сложены, у них нет плохо сформированных членов тела. Они ходят совершенно обнаженными, хотя они женщины в теле, а что касается их стыда, который человек, никогда не видевший его, рисует себе воображением, то он так пристойно расположен между бедрами, что ничего нельзя увидеть, кроме той его выдающейся вперед части, о которой природа не позаботилась и которой мы даем более скромное название pectignone. Короче говоря, они не стыдятся своих членов, которых следует стыдиться, подобно тому, как мы не стыдимся носа и рта.

Чрезвычайно редко, когда мы увидим у женщины отвислую грудь, или же опустившийся из-за деторождения живот, или же другие складки на теле. Кажется, что они никогда и не рожали четырех детей. Им очень хотелось иметь связь с нами, христианами.

Мы не смогли узнать, был ли у этих людей какой-нибудь закон. Их нельзя было назвать маврами или же евреями. Они были хуже чем язычники, ибо мы никогда не видели, чтобы они приносили какие-нибудь жертвы. Также нет у них молельни. Их образ жизни, я сказал бы, эпикурейский.

У них общие жилища, и дома у них построены в виде больших хижин. Они сооружены очень основательно из больших деревьев и покрыты пальмовыми листьями, что является прочной защитой от штормов и ветров. В некоторых местах их дома настолько широки и длинны, что в одном помещается 600 душ. Мы обнаружили деревни только с тринадцатью подобными домами, в которых обитало четыре тысячи душ. Каждые восемь или десять лет они меняют местожительство, и, когда мы их спросили, почему они так делают, они сказали, что это из-за почвы, которая вследствие загрязнения становится уже нездоровой и испорченной, и что она как бы откладывает пепел в их тела. Нам это показалось вполне разумным доводом.

Их богатства состоят из разноцветных птичьих перьев или из бус, которые они делают из костей рыб, или же из белых и зеленых камешков, вставляемых ими в свои щеки, губы и уши, а также из многих других вещей, не представляющих для нас никакой ценности.

Они не торгуют, не покупают и не продают, а просто живут, довольные тем, что им дает природа. Богатства, которыми мы наслаждаемся в Европе и где-либо еще – золото, драгоценные камни, жемчуг и многие другие, – для них не имеют никакого значения. И хотя все эти богатства имеются у них в их землях, они не прилагают никаких усилий, чтобы овладеть ими, и не ценят их. Они очень щедры и чрезвычайно редко, когда в чем-нибудь вам отказывают. Но, с другой стороны, не стесняются попросить что-либо у вас, если чувствуют, что между вами и ими установились дружеские взаимоотношения. Наивысшим проявлением дружелюбия считается, если они отдают вам своих жен и дочерей. Отец или мать считают за большую честь, если отдают вам свою дочь, даже если она молодая девушка. И если вы даже спите с ней, это считается выражением дружбы.

Когда кто умирает у них, они пользуются различными способами погребения. Они хоронят своих людей, оставляя у изголовья воду и пищу, думая при этом, что им впоследствии будет необходимо поесть. Они не пользуются поэтому никакими факельными обрядами или же оплакиванием. В некоторых местах они применяют наиболее варварское и бесчеловечное погребение. Когда страдающий или увечный находится на пороге смерти, его родственники приносят его в большой лес и кладут в гамак, в котором спят, прикрепляя последний к двум большим деревьям. Потом танцуют вокруг умирающего целый день. Когда наступает ночь, они ставят у его изголовья кувшин с водой и кладут пишу, чтобы он мог просуществовать четыре или шесть дней. Затем оставляют его одного и возвращаются в деревню. Если больной в состоянии себя обслужить, если он ест, пьет и выживает, то возвращается в деревню, и друзья встречают его с церемониями, но только немногим удается выжить. Не посещаемые никем, они умирают, и это место становится их могилой.

У них также много других обычаев, о которых, избегая многословия, я не буду распространяться. Они пользуются во время своих болезней различными лекарствами, столь отличными от наших, что мы очень удивлялись, как можно было выздороветь при их употреблении. Много раз я видел, как больного, когда его трепала лихорадка, купали с головы до ног в холодной воде. Затем они зажигали огонь вокруг него и заставляли его поворачиваться в течение двух часов до тех пор, пока он не уставал и не засыпал. Многие были излечены подобным образом. Они также пользуются диетой, ибо заставляют больных голодать в течение трех дней, а также кровопусканием, но не из руки, а из бедер, поясницы или икры ноги. Они вызывают рвоту травами, которые вкладывают в рот, и пользуются также многими другими снадобьями, о которых слишком долго рассказывать.

У них испорченная флегма и кровь, так как их пища состоит главным образом из корней растений, а также из фруктов и рыбы. У них нет ни зерен пшеницы, ни другого какого-нибудь зерна. Для обычного употребления в пишу они пользуются корнем дерева, из которого приготовляют довольно хорошую муку. Одни называют ее «юка», другие – «казаби», а некоторые – «игнами».

Они едят мало мяса, за исключением человеческого, ибо ваша светлость должна знать, что они столь бесчеловечны, что превосходят в этом отношении даже зверей, ибо поедают всех врагов, которых убивают или берут в плен, женщины наряду с мужчинами, с такой свирепостью, что даже говорить об этом кажется ужасным. Всякий раз, где бы мы это ни встречали, мне удавалось видеть это зрелище. Они же удивлялись, когда мы говорили, что не едим наших врагов. И здесь ваша светлость может поверить, что у них есть и другие варварские обычаи, передать которые я не в состоянии.

За эти четыре путешествия я повидал вещи, столь отличные от наших обычных, что приготовился написать книжку разнообразного содержания, которую назову «Четвертым днем» и где опишу большую часть вещей, которые видел, со значительными подробностями, насколько мой слабый ум позволит мне. Эту книгу я еще не опубликовал, так как отношусь с болезненной требовательностью к своим собственным произведениям и еще не получил удовлетворения от всего, что написал, несмотря на то что многие побуждают меня обнародовать эту книгу. Здесь все будет видно в подробностях. Тогда я не буду больше распространяться в этой главе, так как по ходу этого письма мы столкнемся с другими вещами, которые и являются подробностями. Так давайте будем считать это общее достаточным.

Вначале мы не встречали как бы ничего выгодного в этой богатой земле, за исключением нескольких месторождений золота. Полагаю, что причиной всего этого было незнание языка, а что касается положения и условий страны, тоже было не лучше.

Мы решили покинуть это место и отправиться дальше, следуя вдоль берега, на который часто высаживались и беседовали со множеством людей. Через несколько дней мы вошли в гавань, где подверглись величайшей опасности. Господу захотелось спасти нас, и это произошло следующим образом. Мы высадились в этой гавани, где увидели деревню, построенную, подобно Венеции, на воде. Там было около 44 больших жилищ, наподобие хижин, возведенных на очень толстых сваях. У них были двери или вход в виде разводных мостов. Из одного дома можно было пройти в другой при помощи этих мостов, тянувшихся от дома к дому.

Когда туземцы увидели нас, казалось, они испугались, так как немедленно развели все мосты. В то время как мы наблюдали это странное зрелище, то увидели, как 22 каноэ бороздили море. Эти каноэ представляли собой нечто в виде лодок, сделанных из одного дерева. Туземцы плыли по направлению к нашим лодкам. Они, казалось, были удивлены нашей внешностью и одеждой и держались на расстоянии. Мы подали им знаки, чтобы они подошли к нам, ободряя их выражениями дружелюбия. Видя, что они не подходят, мы направились к ним, но они нас не ждали и поплыли по направлению к берегу. Они просили нас знаками подождать, как бы говоря, что скоро вернутся, и поспешили на находившийся вдали холм. Когда они вернулись, то привели с собой 16 девушек. Они вошли с ними в свои каноэ и приблизились к нашим лодкам. Затем в каждую из них они поместили по четыре девушки. Вы можете себе представить, ваша светлость, как мы удивились их поведению. Они поставили свои каноэ между нашими лодками, как бы для того, чтобы поговорить с нами, причем настолько близко, что мы приняли это за выражение дружелюбия.

Пока все это происходило подобным образом, мы увидели большое число людей, плывших по направлению к нам в своих каноэ. Люди, вышедшие из своих домов, казалось, приближались к нам без всякого опасения. У дверей домов появились старые женщины, издавая громкие крики и теребя свои волосы, чтобы выразить горе. Тем самым они вызвали у нас подозрение, и каждый из нас взялся за оружие. Мгновенно девушки, сидевшие в наших лодках, бросились в море, а мужчины в каноэ отплыли от нас и начали выпускать стрелы из луков. А те, которые плыли, держали каждый копье так скрыто, как могли, под водой.

Распознав предательство, мы решили не только защищаться, но и решительно атаковать их. Мы перевернули с помощью наших лодок многие из их скифов и каноэ, как они их называют. Мы устроили им бойню, и они бросились в воду, оставляя каноэ и неся значительные потери, направляясь вплавь к берегу. У них было около 15 или 20 убитых и многие ранены. У нас было раненых пять, но все благодаря милости Божьей избежали смерти. Мы взяли в плен двух девушек и двух мужчин, затем отправились в их дома и, войдя туда, нашли только двух старух и больного мужчину. Мы взяли оттуда много вещей, представляющих, однако, малую ценность. Мы не хотели сжигать их дома, так как считали, что это ляжет черным пятном на нашу совесть, и вернулись к нашим лодкам с пятью пленниками.

Отсюда мы отправились на корабли, где заковали в кандалы каждого из пленных, за исключением девушек. Когда наступила ночь, две девушки и один из мужчин сбежали совершенно неуловимым способом. На следующий день мы решили покинуть гавань и отправиться дальше вперед.

Мы двигались, идя постоянно вдоль берега, до тех пор, пока не встретили другое племя, жившее на расстоянии примерно в 80 лигов от прежнего племени. Мы нашли, что оно отличалось по языку и обычаям. Решив бросить якорь и добраться до берега в лодках, мы увидели на нем огромное количество людей, примерно около четырех тысяч душ.

Когда мы достигли земли, они не стали нас ждать, а побежали в лес, бросая свои вещи. Мы высадились на берег и пошли по тропинке, которая вела к лесу. На расстоянии выстрела из лука мы нашли их палатки, где они разожгли большие костры. Двое из них готовили пишу, жаря нескольких животных и всевозможные виды рыб. Мы увидели, что они поджаривали какое-то чудовище, похожее на змею. У него не было крыльев, и оно было по своему виду столь гадким, что мы очень удивились отсутствию у них чувства отвращения.


Аллегорическое изображение жителей и продуктов Америки

Гравюра 1673 г.


Мы прошлись по их домам, скорее шалашам, и нашли там очень много таких живых змей. Они были привязаны за лапы, их рыла были обвязаны веревкой, так что они не могли открыть своих пастей. В Европе так делают с большими псами, чтобы они не кусались. Они были столь дикого вида, что никто из нас не решился взять ни одного из них с собой, думая, что они были ядовиты. Они были величиной с козленка и длиною с полтора локтя. Их лапы были длинными и толстыми и вооружены большими когтями. У них была грубая кожа различной окраски. Своими рылами и внешностью они напоминали змей. От их рыл начинался гребень наподобие пилы, шедший посредине спины до конца хвоста. Словом, мы приняли их за ядовитых змей, и, однако, их использовали в пишу.

Мы обнаружили, что эти люди приготовляли хлеб из маленьких рыб, которых доставали из моря. Сначала они варили их, затем разминали, приготовляя таким образом тесто или хлеб. Потом выпекали его на горячих угольях и, таким образом, ели. Мы попробовали этот хлеб и нашли, что он был отличным. У них было много всевозможных съедобных вещей, особенно плодов и кореньев. Было бы слишком сложным описать их подробно.

Видя, что люди не возвращаются, мы решили не трогать и не уносить того, что им принадлежало, с тем чтобы вызвать их доверие. Мы оставили в их хижинах много наших вещей, поместив их там, где они могли бы их увидеть. Затем возвратились ночью на наши корабли.

На следующий день, когда рассвело, мы увидели бесчисленное количество людей. Мы высадились, и, хотя они, казалось, проявляли робость по отношению к нам, однако же осмелились поддерживать с нами беседу, давая нам все, что мы просили, и проявляя по отношению к нам дружелюбие. Они рассказали нам, что это были их жилища и что они пришли сюда для рыболовства, и попросили, чтобы мы посетили их дома и деревни, так как хотели принять нас как друзей. Они были так дружелюбны, ибо двое пленных, бывших с нами, оказались их врагами.

Благодаря их настойчивости, посоветовавшись, мы решили, что 28 наших людей при хорошем вооружении должны пойти с ними, готовые умереть в случае необходимости. Пробыв здесь три дня, мы отправились с ними в глубь страны. Мы приблизились к деревне, находившейся в трех лигах от берега. Здесь было много народа, но мало домов. Их было не более девяти. Нас приняли там с многочисленными варварскими церемониями, которых и пером нельзя описать. Здесь были танцы, песни и причитания вперемежку с проявлениями радости, а также большим количеством пищи. Мы оставались в этом селении всю ночь. Туземцы предложили нам своих женщин, и мы были не в силах отказать им.

Мы провели здесь эту ночь и половину следующего дня, и настолько велико было число людей, пришедших посмотреть на нас, что их невозможно было сосчитать. Наиболее старые просили нас пойти с ними в другие деревни, лежавшие еще дальше от моря, как бы желая оказать нам этим величайшую честь. И куда бы мы ни решали пойти, было бы невозможно вам рассказать, какие почести они нам оказывали. Мы отправились в несколько деревень и путешествовали в продолжение девяти дней, так что наши товарищи, оставшиеся на кораблях, уже сомневались в нашей судьбе.

Когда мы находились уже на расстоянии около 18 лигов от берега, то решили вернуться на корабли. На обратном пути число людей, мужчин и женщин, дошедших с нами до моря, было столь велико, что это просто удивительно. Если кто-либо из нас уставал от ходьбы, они несли нас в своих гамаках для восстановления наших сил. При пересечении рек, которые там многочисленны и велики, они переносили нас так ловко и безопасно, что мы не подвергались никакому риску.

Многие из них пришли нагруженные вещами, которые они нам дали. Это были гамаки, пышные перья, многочисленные луки и стрелы и бесчисленные попугаи различных цветов. Другие несли вместе с этим домашнюю утварь и вели животных. Но самое удивительное, что я расскажу вам, это то, что, когда нам приходилось пересекать реку, считал себя счастливым тот, кому удавалось нести нас на спине. Когда мы достигли моря и за нами прибыли наши лодки, мы вошли в них. И между туземцами возникла великая борьба за то, чтобы забраться в эти наши лодки и, приблизившись, посмотреть наши корабли.

Мы взяли в наши лодки многих из них, столько, сколько могли, и направились к кораблям. Многие из них плыли за нами, так что мы пришли в некоторое замешательство, видя такое число людей на кораблях, ибо их было свыше тысячи, нагих и безоружных. Они были очень удивлены нашим морским снаряжением, приспособлениями и размером кораблей. С ними здесь произошел смешной случай. Мы решили выстрелить из наших пушек, и, когда выстрел раздался, большинство из них со страху бросилось в море, чтобы поплыть, – не хуже лягушек на краю болота, когда они увидят нечто, что их пугает. То же самое сделали эти люди, а те, которые оставались на кораблях, были столь устрашены, что мы сожалели о своем поступке. Однако мы успокоили их, сказав, что при помощи этого оружия мы расправляемся с врагами.

После того как они развлекались на кораблях уже в течение целого дня, мы приказали им удалиться, так как этой ночью решили отплыть. Они покинули нас очень дружелюбно и с любовью и вернулись обратно на землю.

Побыв среди этих людей и в этой стране, я узнал многие их обычаи и образ жизни. Мне бы не хотелось распространяться больше об этом, так как ваша светлость должна знать, что в каждой из своих поездок я описывал наиболее замечательные вещи. Я объединил их в одном томе географического характера, назвав его «Четвертым днем». В этом труде все описано подробно, и, поскольку у меня нет копии, мне необходимо проверить его содержание.

Эта земля очень населена, полна жителей, многочисленных рек и животных, немногие из которых напоминают наши, за исключением львов, пантер, оленей, свиней, коз и ланей, и даже те имеют некоторое несходство в форме. У них нет лошадей и мулов, ваша милость, ни ослов, ни собак, ни каких-либо овец и быков, но другие животные, которых они имеют, весьма многочисленны, и все они дикие. Никаких из этих животных они не используют для себя. Этих животных просто нельзя сосчитать. Что же сказать о различных птицах, столь многочисленных, стольких видов и имеющих столь разноцветное оперение, что просто чудо обладать ими!

Земля очень приятна и плодородна, полна обширных, всегда зеленых лесов, ибо листва никогда не опадает. Масса плодов, они бесчисленны и совершенно отличаются от наших. Эта страна находится в жарком поясе, как раз на параллели, которую описывает тропик Рака, на границе второго климата, и здесь полюс над горизонтом имеет высоту в 23 градуса.

Много племен пришло посмотреть на нас. Они удивлялись, глядя на наши лица и белую кожу, и спрашивали, откуда мы пришли. Мы дали им понять, что пришли с небес и собираемся посмотреть мир, и они поверили этому. В этой стране мы установили купель для крещения, бесчисленное количество народа было окрещено. Они называли нас на своем языке караибами, что означало – люди большой мудрости. Мы покинули эту гавань, назвав провинцию «Лариаб», и поплыли вдоль берега, видя все время землю до тех пор, пока не удалились от нее на 870 лигов, все еще идя в направлении мистраля (северо-западного ветра), делая на пути много остановок и вступая в общение со множеством людей.

В нескольких местах мы получили золото путем обмена, но немного по количеству, ибо мы уже много сделали (открыв эту землю и узнав, что они имели золото).

Теперь мы уже были 13 месяцев в путешествии. Наши суда и снаряжение были уже значительно потрепаны, а люди изношены от усталости. На общем совете мы решили вытащить наши корабли на сушу и исследовать их с целью предотвратить течь, так как они пропускали много воды, для того чтобы заново их проконопатить и обмазать дегтем, а затем двинуться по направлению к Испании.

Когда мы пришли к этому решению, мы находились вблизи лучшей в мире гавани, в которую вошли с нашими кораблями. Здесь мы встретили огромное число людей, отнесшихся к нам с большим дружелюбием. Мы воздвигали на берегу укрепление из наших лодок, а также бочек и бочонков, и нашей артиллерии, которая господствовала над всей местностью. Мы вытащили на берег наши корабли, которые были разгружены и облегчены, и отремонтировали их, как это было необходимо. Туземцы оказывали нам большую помощь, постоянно снабжая нас пищей, так что в этой гавани мы употребляли мало своего продовольствия, что оказалось для нас очень выгодным, ибо запас провизии, который мы имели на обратный путь, был слишком мал и жалок.

Здесь мы оставались 37 дней и много раз ходили в их деревни, где они оказывали нам величайшую честь. Сейчас, желая воспользоваться нашим путешествием, они пожаловались нам, что несколько раз в году из-за моря приплывает в их землю племя очень жестоких людей и их врагов. Они рассказали, как, пользуясь обманом или насилием, пришельцы убивают и съедают многих из них, а некоторых берут в плен и увозят в свои дома или страну и как они едва в состоянии защитить себя от них.

Они дали нам понять, что это были островитяне и что они жили в море на расстоянии около ста лигов отсюда.

Они говорили столь жалостно, что мы поверили им и пообещали расправиться с их врагами, чтобы они избежали такой беды. Они остались очень довольны этим, и многие из них предложили поехать с нами, но мы не пожелали взять их по многим причинам, за исключением семи человек, которых взяли при условии, что они должны вернуться домой в своих каноэ, ибо мы не желали быть обязанными вернуть их обратно в свою страну. И они были удовлетворены этим.

Итак, мы покинули этих людей, оставив их дружески настроенными по отношению к нам. Отремонтировав наши корабли и пройдя семь дней морем в направлении востоко-северо-востока, мы в конце седьмого дня приблизились к островам, которые были многочисленны, некоторые из них необитаемы, другие покинуты. Мы бросили якорь у одного из них, где увидели много людей, называвших этот остров Ити.

Укрепив наши лодки сильными командами и взяв по три пушки в каждую, мы отправились на землю, где нашли около 400 человек мужчин и многих женщин. Все были нагими, как и прежние люди, хорошо сложены и выглядели настоящими воинами, ибо были вооружены луками, стрелами и копьями. У большинства были деревянные квадратные щиты, и туземцы носили их так умело, что они не препятствовали их стрельбе.

Когда мы подошли на наших лодках на расстояние выстрела из лука, все они спрыгнули в воду, чтобы выпустить в нас свои стрелы и предотвратить нашу высадку на берег. Их тела были выкрашены в красный цвет и украшены перьями. Переводчики, бывшие с нами, сказали, что, когда эти люди так себя разрисовывают и украшают перьями, это означает то, что они хотят воевать.

Они так препятствовали нашей высадке, что мы были вынуждены применить свою артиллерию. Когда они услышали выстрел и увидели, что некоторые из их числа упали замертво, то отступили назад к земле. Созвав свой совет, мы решили, что 42 человека из наших людей должны сойти на берег и, если туземцы будут ждать нас, сразиться с ними.

Когда мы высадились на землю с нашим оружием, они двинулись нам навстречу, и мы сражались около часа. У нас было небольшое преимущество, не говоря о том, что наши арбалеты и пушки убили нескольких из них. Туземцы ранили некоторых из наших людей. Это произошло потому, что они не встречали нас на расстоянии броска копья и удара меча. В конце концов нам пришлось приложить столько мужества, что мы перешли уже к битве мечами. Когда они испытали на себе наше оружие, то обратились в бегство через горы и леса, оставив нас победителями на поле битвы со многими своими убитыми и большим количеством раненых.

У нас не хватило в тот день сил преследовать их, ибо мы очень устали. Мы вернулись на наши корабли, к великому удовольствию семи пришедших с нами туземцев, которые не могли удержаться от радости. Когда наступил следующий день, мы увидели, как со стороны земли двигалось огромное множество людей, подавая сигналы к битве, постоянно трубя в роги и другие различные инструменты, которые они используют в своих войнах. Все были разрисованы и украшены перьями, так что было очень странным зрелищем созерцать их. Все корабли поэтому держали совет, и было решено, что, поскольку эти люди желали враждовать с нами, мы должны отправиться встретить их и попытаться любыми средствами сделать их друзьями. В случае же если они не примут нашей дружбы, мы должны обращаться с ними как с врагами, а многие из них, которых мы будем в состоянии взять в плен, должны стать нашими рабами.

Вооружившись так хорошо, как могли, мы направились к берегу. Они, казалось, не препятствовали нашей высадке, полагаю, из-за страха перед нашими пушками. Мы сошли на землю в составе 57 человек, четырьмя эскадронами, состоящими каждый из капитана и его отряда. И мы приблизились, чтобы сразиться с ними. После длительной битвы, в которой многие из них были убиты, мы вынудили их к бегству и преследовали до деревни, забрав около 250 пленных. Мы сожгли деревню и вернулись на наши корабли с победой и 250 пленными, оставляя многих туземцев убитыми и ранеными. Из наших был убит не более чем один и 22 ранено, из которых все – хвала Господу! – выздоровели. Мы приготовились к отплытию, и семь человек, из которых пятеро были ранены, сели на островное каноэ вместе с семью пленниками, которых мы дали им с собой, – четырьмя женщинами и тремя мужчинами – и вернулись в свою страну, полные радости, удивляясь нашей силе.

Таким образом, мы отплыли в Испанию с 22 пленными рабами. Мы достигли гавани Кадикса на 15-й день октября 1498 года, где были хорошо встречены и продали наших рабов. Вот что случилось со мной наиболее знаменательного в моем первом путешествии. Кончается первое путешествие и начинается второе.

Второе путешествие (1499 – 1500)

Что касается второго путешествия, то здесь изложено все, что я видел в нем наиболее достойного для рассказа. Мы отправились из порта Кадикс в составе трех кораблей и на 16-й день мая 1499 года начали свое путешествие прямым курсом к островам Зеленого Мыса, проходя в виду Больших Канарских островов. Мы шли до тех пор, пока не бросили якорь у острова, который называется островом Огня. Пополнив запас воды и топлива, мы возобновили наше плавание по направлению к юго-западу и через 44 дня натолкнулись на новую землю.

Мы думали, что она была частью континента и продолжением той земли, о которой было упомянуто выше.[22] Новая земля расположена в жарком поясе, к юго-западу от равноденственной линии. Южный полюс стоит над ней на высоте пяти градусов, вдали от любого климата. Она находится на расстоянии 500 лигов к юго-западу от упомянутых островов. Мы нашли, что дни здесь были равны ночам. Мы достигли этой земли на 27-й день июня, когда солнце находится на высоте тропика Рака. Мы обнаружили, что эта земля изобилует влагой и полна очень больших рек. Пока еще мы не видели людей. Мы поставили наши корабли на якоря, спустили лодки и пошли на них к земле. Как я сказал, мы нашли, что она была полна величайших рек и покрыта большими водами, с которыми мы встретились. Во многих местах мы пытались выяснить, можем ли мы сойти на землю из-за больших разливов рек, но, как энергично мы ни стремились к этому, не могли найти места, которое не было бы затоплено. Мы видели по этим водам, что земля не была населена. Видя, что в этой части мы не смогли бы сойти, мы решили вернуться на корабли и попытаться высадиться в другом месте. Мы подняли наши якоря и поплыли к востоко-юго-востоку, огибая всегда берега, лежавшие в этом направлении. На протяжении 40 лигов мы пытались высадиться в нескольких местах, но это было потерянное время. Мы обнаружили на этом берегу морские течения, столь сильные, что они не позволили нам плыть. Все они шли с юго-востока на северо-запад.

Итак, видя много препятствий для нашего плавания, мы держали совет и решили повернуть наш курс на северо-запад. Мы шли вдоль берега до тех пор, пока не достигли замечательной гавани, образованной большим островом и расположенной в устье. Внутри острова был очень глубоко вдающийся залив.

Когда мы плыли со стороны острова, чтобы войти в гавань, то увидели множество народа. Обрадовавшись этому, мы направили туда наши корабли для того, чтобы бросить якорь там, где мы видели людей, находясь, вероятно, в четырех лигах морского пути от них».[23] Плывя таким образом, мы увидели каноэ, шедшее из открытого моря, в котором было много людей. Мы решили перехватить его и повернули наши корабли кругом, чтобы встретить каноэ, плывя так, чтобы не потерять его из виду. Идя по направлению к нему в ветреную погоду, мы заметили, что люди на каноэ остановились, все с поднятыми веслами, я полагаю, из удивления перед нашими кораблями. Когда они поняли, что мы стремились приблизиться к ним, то опустили свои весла в воду и начали грести по направлению к земле.

В нашей эскадре была каравелла в 45 тонн водоизмещения, очень быстрое морское судно. Она имела преимущество перед каноэ. Когда настало время устремиться за ним, каравелла подняла все паруса и ринулась на каноэ, мы тоже. Она прошла совсем рядом, не попытавшись, однако, взять его на абордаж. Каноэ прошло мимо и стало затем спокойно против ветра. Когда туземцы поняли, что имеют преимущество, то начали грести веслами, чтобы спастись. Имея лодки, укомплектованные на корме хорошими командами, мы надеялись нагнать это каноэ, но туземцы гребли в течение более двух часов, и, если бы маленькая каравелла не повернула снова на другой галс, мы потеряли бы каноэ из виду.

Люди на каноэ, увидев, что они окружены каравеллой и лодками, бросились в море, примерно 70 человек числом, находясь на расстоянии двух лигов от земли. Преследуя их нашими лодками целый день, мы были не в силах захватить более двух человек, ибо истиной было то, что остальные достигли земли в безопасности. В каноэ оставалось четверо мальчиков. Они были не из племени, так как те люди привезли их как пленников из другой земли. Они их оскопили, ибо все были без мужских членов и имели свежие раны, чему мы очень удивились. Когда их взяли на корабли, они знаками объяснили нам, что люди в каноэ оскопили их для того, чтобы съесть. Мы поняли, что это были люди, называемые каннибалами. Они очень свирепы и едят человеческое мясо.

Привязав каноэ кормой, мы направили наши корабли к земле и бросили якорь на расстоянии полулига от нее. Мы увидели огромное множество людей на берегу и стали грести в лодках к земле, взяв с собой двух мужчин, захваченных в плен. Когда мы высадились, все туземцы убежали прочь, укрывшись в лесах. Мы дали возможность одному из двух пленников уйти, дав ему с собой несколько маленьких трещоток, указывая тем, что хотим быть друзьями туземцев. Посланный так хорошо повлиял на них, что привел с собой все племя, состоявшее примерно из 400 мужчин и многих женщин. Все пришли без оружия к месту, где стояли наши лодки.

Подружившись с ними, мы вернули им второго пленника и послали затем на корабль за их каноэ, вернув его им обратно. Это каноэ было 26 шагов в длину и двух локтей в ширину. Оно было выдолблено из одного ствола и очень искусно сделано. Когда они спустили его в реку, поставив в безопасное место, то все убежали и больше с нами не поддерживали общения. Нам это показалось варварским поступком, и мы посчитали их за людей, которым нельзя доверять и которые плохо себя ведут. У них мы видели золото, которое они носили в ушах.

Мы отправилисьи, проделав наш путь к внутренней части залива, нашли такое количество народа, что это просто удивительно. Высадившись, мы с ними подружились, и многие из нас отправились с ними в их деревню, находясь в безопасности и будучи хорошо приняты.

В этом месте мы получили 150 жемчужин, которые они дали нам взамен маленькой трещотки, и немного золота, которое они нам дали просто так. В этой стране мы обнаружили, что они пьют вино, сделанное из фруктов и зерна, наподобие пива как белого, так и красного. Самое лучшее было сделано из «мироболани» и было отличным. Они едят огромное множество этих плодов, на них как раз был сезон. Это прекрасный плод, приятный на вкус и здоровый для организма.

Почва изобилует всем, что необходимо для существования. Люди были вежливыми и самыми миролюбивыми из всех, с которыми мы когда-нибудь встречались.

Мы оставались в этой гавани 17 дней с большим удовольствием, и каждый день из глубины страны приходили новые люди, чтобы посмотреть на нас и подивиться нашей внешности и белизне, нашей одежде и оружию, а также форме и большим размерам кораблей.

От этих людей мы получили сведения о племени, жившем дальше к западу от них, бывшем их врагами. У них имелось огромное множество жемчуга. А тот жемчуг, который имели они, наши друзья, был, по их словам, жемчугом, захваченным у их врагов во время битвы. Они рассказывали нам, как ныряли за ним и каким образом добывался этот жемчуг. Мы нашли, что они говорят правдиво, как услышит ваше высочество. Мы отправились из этой гавани и поплыли к берегу, над которым постоянно видели облако поднимающегося дыма и людей на берегу.

Через несколько дней мы бросили якорь в гавани с целью отремонтировать один из наших кораблей, который дал большую течь. Здесь мы встретили большое население, с которым были не в состоянии ни силой, ни добрым отношением поддержать какое-нибудь общение. Когда мы сходили на землю, они яростно сражались, чтобы помешать нам сделать это. И когда они уже больше не смогли сопротивляться, то убежали через леса, не ожидая нас. Найдя их столь дикими, мы ушли отсюда.

Продолжая наше путешествие, мы увидели остров на расстоянии 15 лигов от материка, в море. Мы решили отправиться посмотреть, был ли он населен, и обнаружили там самых жестоких и отвратительных людей, которых когда-либо видели. Они были именно такими. По поведению и внешнему виду они были отталкивающими. У всех были опухшие щеки, во рту они держали зеленые ветки, которые постоянно жевали, как животные, так что едва могли говорить. Каждый из них имел на спине две сушеные тыквы, одна из которых была полна тех растений, которые они держали в своих ртах, другая же была полна белой муки, выглядевшей подобно порошкообразному мелу. От времени до времени они окунали в муку маленькую палочку, которую смачивали во рту, и затем вставляли ее между щек, перемешивая, таким образом, с мукой бывшую у них во рту веточку. Мы были не в состоянии понять, в чем секрет, с какой целью они это делали.

Увидя нас, эти люди подошли столь фамильярно, как если бы мы были связаны с ними узами дружбы. Идя с ними вдоль берега и беседуя, мы захотели выпить свежей воды. Они объяснили нам знаками, что у них ее нет, и предложили нам несколько этих веточек и муку. Мы пришли к заключению, что остров беден водой и туземцы держали веточки и муку во рту для того, чтобы предохранить себя от жажды. Мы прошли за полтора дня весь остров, не найдя какой-нибудь проточной воды. Мы увидели, что вода, которую они пьют, добывалась из росинок, выпадающих ночью на некоторых листьях, выглядевших как ослиные уши. Листья напитывались водой, и с них люди утоляли жажду. Это была чудеснейшая влага, но во многих местах этих листьев не было.

Туземцы не имели никаких видов пищи и корней, как на материке. Они питались рыбой, которую ловили в море, а она была в огромном изобилии. Они были искуснейшими рыболовами, показали нам много удивительных рыб большого размера и массу черепах. Их женщины не имели обыкновения держать растения во рту, как мужчины, но все носили тыкву с водой и пили из нее. У них не было ни деревень, ни домов, ни хижин, за тем исключением, что они селились под деревьями, защищавшими их от солнца, но не от воды.

Я полагаю, что на этом острове дожди шли очень редко. Когда они ловили рыбу в море, то все имели с собой большой широкий лист, под которым было достаточно тени. Они прикрепляли его обычно к земле, и, как только появлялось солнце, они поворачивали лист и таким образом защищали себя от зноя. На этом острове было много всевозможных животных, пьющих болотную воду.

Видя, что здесь не было ничего выгодного для нас, мы отправились отсюда, взяв курс на другой остров. Мы вскоре обнаружили, что на нем обитало племя очень высоких людей. Мы высадились на землю посмотреть, не сможем ли мы найти там свежей воды, вообразив, что остров необитаем, так как мы не видели людей. Идя по берегу, мы заметили очень большие человеческие следы на песке и рассудили, что, если и другие члены тела были соответственного размера, туземцы должны быть очень крупными людьми.

Продвигаясь дальше, мы нашли тропу, ведущую внутрь этого острова. Девять из нас пришли к выводу, согласившись в том, что остров слишком мал и что не может быть, чтобы на нем находилось много людей. Мы пошли затем дальше в глубь острова посмотреть, что это были за люди. Пройдя почти целый лиг, мы увидели в долине пять их хижин, казавшихся необитаемыми. Мы направились к ним, но нашли там только пять женщин: двух старух и трех девушек. Они были столь высоки ростом, что мы смотрели на них с изумлением. Когда они увидали нас, их охватил такой ужас, что им не хватило даже духа убежать. Две старухи стали нас приглашать словами, принесли нам много еды и повели в хижину. Ростом они были выше, чем высокий мужчина, так что были бы такими же крупными, как Франческо дельи Альбизи, но более пропорциональными. Мы хотели забрать с собою трех девушек силой и увезти в Кастилию как чудо.

В то время как мы так рассуждали, в дом начали входить взрослые мужчины. Их было 36 человек. Они были гораздо выше, чем женщины, и так хорошо сложены, что было приятно смотреть на них. Они повергли нас в такой страх, что мы предпочли бы находиться на наших кораблях, чем в обществе таких людей. Они имели с собой очень большие луки и стрелы и несли большие шишковатые дубинки. Разговаривали они между собой таким тоном, как будто хотели нас схватить. Видя себя в такой опасности, мы начали обсуждать между собой разные планы. Некоторые из нас говорили, что нам следует атаковать их в доме немедленно. Другие – что это будет лучше сделать на открытой местности. Третьи говорили, что нам не следует начинать ссоры до тех пор, пока не поймем, что они хотят делать. Мы решили тихо уйти из их дома и направиться к кораблям. Так мы и поступили и, выйдя из дома, пошли к кораблям.


Остров гигантов

Гравюра


Однако дикари шли за нами следом, находясь всегда на расстоянии броска камня и разговаривая между собой. Я полагаю, они боялись нас не меньше, чем мы их, потому что, когда мы иногда останавливались, они делали то же самое, не подходя ближе, до тех пор пока мы не достигли берега, где нас ожидали лодки.

Мы сели в них и, когда находились уже на некотором расстоянии от берега, видели, как они плясали на нем, посылая в нас много стрел. Но мы уже мало боялись их теперь и произвели два выстрела по ним из пушек, больше для того, чтобы напугать их, чем попасть в них. При выстрелах все они побежали на холм. Таким образом, мы ушли от них, избежав, как нам казалось, опасности этого дня. Эти люди ходили совершенно обнаженными, как и другие. Я называю тот остров Островом гигантов из-за большого роста этих людей.

Мы продвигались вперед, плывя вдоль берега, на котором нам случалось много раз сражаться с туземцами, так как они не разрешали нам брать что-нибудь с острова. Нашим желанием было теперь вернуться в Кастилию, ибо мы уже около года находились в море и имели очень малый запас продовольствия. К тому же этот небольшой запас был испорчен большой жарой, которую мы переносили, так как с того времени, как мы отправились на острова Зеленого Мыса, и до настоящего времени мы постоянно находились в жарком поясе и дважды пересекали равноденственную линию. Как я уже говорил раньше, мы опускались до пятого градуса ниже ее к югу, а также находились на пятнадцатом градусе севернее ее.

Мы думали, что Господу захотелось дать нам немного облегчения от такого труда. В то время как мы искали гавань, чтобы отремонтировать наши корабли, мы встретили племя, принявшее нас с большим дружелюбием. Мы обнаружили, что они имели в большом изобилии очень красивые восточные жемчужины. У них мы пробыли 47 дней и купили у них 119 марок[24] жемчуга за очень малую цену – полагаю, что он не стоил нам и 40 дукатов, поскольку мы давали им за него только маленькие трещотки, зеркала, бусы, игральные шарики и листочки олова. В самом деле, за одну маленькую трещотку человек отдавал весь жемчуг, который у него был.

От туземцев мы узнали, как и где они его вылавливали. Они дали нам много раковин, в которых росли жемчужины. Мы купили также раковину, в которой было 130 жемчужин, а также другие раковины с меньшим количеством жемчуга. Королева взяла у меня раковину со 130 жемчужинами, но я позаботился, чтобы она не увидела других. Ваше высочество должны знать, что до тех пор, пока жемчужины не созреют и не выпадут сами, они не сохраняются и, если их вынуть, быстро погибают. В этом я убедился на собственном опыте. Когда жемчужины созреют, то лежат, отделившись от тела раковины. Это отличные жемчужины. Как бы плохи они ни были – поскольку большинство из них неровны и плохой формы, – за них платят много денег…

По истечении 47 дней мы покинули этих людей, оставив их очень дружественными по отношению к нам. Мы расстались и из-за необходимости запастись продовольствием направились на остров Антильского архипелага, тот самый, который Христофор Колумб открыл несколько лет назад.[25] Там мы взяли большой запас продовольствия и оставались два месяца и 17 дней. Здесь мы подвергались многим опасностям и беспокойству со стороны людей, бывших на острове с Колумбом, полагаю – из зависти. Чтобы не быть многословным, воздержусь от рассказа о них.

Мы покинули упомянутый остров 22 июня и плыли в течение полутора месяцев, когда вошли в гавань Кадикса. Это произошло днем, в восьмой день сентября моего второго путешествия. Хвала Господу! Кончается второе путешествие, начинается третье.

Третье путешествие (1501 – 1502)

Находясь затем в Севилье, отдыхая от тяжелых трудов, которые я перенес в те два путешествия, я возымел намерение вернуться в землю жемчуга. Судьба, однако, не посчиталась с моими трудами. Я не знаю, почему светлейшему королю Дону Мануэлю Португальскому пришло в голову пожелать нанять меня. Когда я находился в Севилье без какой-нибудь мысли о поездке в Португалию, приезжает ко мне вестник с письмом от его королевской короны[26], в котором мне предлагается приехать в Лиссабон для разговора с его высочеством, и в этом письме обещается мне вознаграждение.

Я не был того мнения, что мне следует ехать, и отослал вестника, сказав, что плох здоровьем и что, когда поправлюсь и если его высочество все еще будет хотеть нанять меня, то сделаю все, что бы он мне ни приказал. Видя, что он не может заполучить меня, король решил послать Джулиано ди Бартоломео дель Джокондо, жившего в Лиссабоне, с поручением привезти меня любыми средствами. Упомянутый Джулиано лично приехал в Севилью, и вследствие его приезда и просьб я был вынужден поехать. Однако на мою поездку плохо смотрели многие, кто меня знал, ибо я покидал Кастилию, где мне воздавались почести и король относился ко мне с большим уважением.

Самым худшим было то, что я уехал, не попрощавшись с ним, и предстал перед королем Португалии. Последний был очень рад моему приезду и просил меня присоединиться к трем кораблям, готовым отправиться для открытия новых земель. И поскольку королевская просьба является приказом, мне пришлось согласиться на все, чего он от меня добивался.

Мы отправились из гавани Лиссабона на трех кораблях в десятый день мая 1501 года и взяли курс прямо на Большой Канарский остров. Мы прошли в виду его, не останавливаясь, и отсюда шли до западного берега Африки.

На этом берегу мы упражнялись в искусстве ловли рыбы под названием парки. Мы оставались там три дня и оттуда направились к берегу Эфиопии, к гавани под названием Безенице, расположенной в жарком поясе. Над ней Северный полюс стоит на высоте четырнадцати с половиной градусов[27], и лежит она в первом климате.

Мы оставались там 11 дней, запасая воду и топливо, так как моим намерением было отправиться на юг через Атлантический океан. Мы покинули эфиопскую гавань и поплыли к юго-западу, забирая на одну четверть к югу до тех пор, пока по прошествии 67 дней не бросили якоря у земли, находившейся в 700 лигах к юго-западу от упомянутой гавани.

В течение этих 67 дней мы имели самую плохую погоду, которую когда-либо имел какой-нибудь мореплаватель, с многочисленными штормовыми ливнями, смерчами и бурями, трепавшими нас, так как мы находились здесь в самое неблагоприятное время года, поскольку большая часть нашего плавания проходила постоянно вблизи равноденственной линии. Месяц июнь является здесь зимой, и мы узнали также, что день здесь был равен ночи и что тень всегда отбрасывалась здесь к югу.

Богу было угодно показать нам новую землю. Это произошло в 17-й день августа. Мы бросили якорь на расстоянии полулига от берега, спустили лодки и отправились обследовать землю, чтобы узнать, была ли она населена людьми и кто были эти люди. И мы узнали, что она была населена людьми, которые были хуже животных. Однако ваше высочество должно понять, что хотя мы сначала и не увидели людей, но хорошо поняли, что земля была населена, благодаря многим признакам, которые увидели. Мы взяли эту землю в собственность для светлейшего короля Дона Мануэля.

Мы увидели, что земля была очень приятной и зеленой, прекрасной на вид. Она находилась в пяти градусах к югу от равноденственной линии. И в тот день мы вернулись на корабль.

Поскольку мы очень нуждались в воде и топливе, то решили на следующий день вернуться на берег, чтобы обеспечить себя всем необходимым. Когда мы находились на земле, то заметили несколько человек на вершине холма. Туземцы стояли, рассматривая нас и не рискуя сойти вниз. Они были обнажены, имея такой же цвет кожи и внешность, как и другие прежние дикари, которых мы встречали раньше.

Хотя мы старались убедить их[28] спуститься и поговорить с нами, мы не могли заставить их сделать это, так как они не доверяли нам. Видя их упрямство и поскольку было уже поздно, мы возвратились на корабль, оставив на земле для них несколько маленьких трещоток, зеркал и других предметов так, чтобы они их видели. Когда мы были уже в море, они спустились с холма и подошли к вещам, которые мы оставили, выражая большое удивление.

В тот день мы обеспечили себя только водой. На следующее утро мы увидели с кораблей, что люди этой земли подавали знаки большими клубами дыма. Думая, что они зовут нас, мы отправились на берег и увидели там, что пришло большое число людей. Они держались все же от нас в стороне, но подали нам знаки, что мы должны идти с ними в глубь страны. Поэтому двое из наших людей отправились спросить капитана, разрешит ли он им пойти, так как хотели рискнуть отправиться с теми дикарями в глубь страны, чтобы посмотреть, что за люди они были и были ли у них какие-нибудь богатства, пряности или снадобья. Они так сильно просили, что капитану было угодно разрешить. Тогда, запасшись многими вещами для обмена, они покинули нас, получив приказ вернуться не позднее чем через пять дней, ибо мы будем ждать их только в течение этого времени. И они отправились в глубь страны, а мы остались на кораблях, ожидая их.

Туземцы приходили на берег почти ежедневно, но никогда не общались с нами. На седьмой день мы отправились на землю и увидели, что они привели своих женщин с собою. Когда мы сошли на берег, туземцы послали многих своих женщин говорить с нами. Видя, что они не становятся смелее, мы решили послать к ним одного из наших людей, молодого парня, который мог проявить большую ловкость и убедить их.

Мы сели в лодки, а он отправился к женщинам, и, когда подошел к ним, они окружили его, прикасаясь к нему и рассматривая его с большим удивлением. В то время как он был окружен таким образом, мы увидели, как одна женщина сходила с холма. Она несла большой кол в руке и, когда достигла места, где стоял наш человек, подошла сзади него и, подняв кол, нанесла ему такой ужасный удар, что он растянулся замертво на земле. В следующее мгновение другие женщины схватили его за ноги и потащили на холм, а мужчины побежали к берегу за своими луками и стрелами и стали стрелять в нас.


Сцена на берегу Бразилии. Индейцы расправляются с португальцами


Они повергли наших людей в большой ужас. Лодки были закреплены маленькими якорями, которые находились на земле, и из-за многочисленных стрел, выпущенных туземцами по лодкам, никто не имел смелости оторвать свои руки от оружия.

Хотя мы дали четыре выстрела из пушек по ним, они не имели результатов, кроме того, что, услышав выстрелы, туземцы бросились к холму, туда, где женщины уже разрезали человека на куски и поджаривали его на большом огне, который они развели прямо на наших глазах. Держа несколько кусков так, чтобы мы видели, они пожирали их. Мужчины делали знаки, показывая, как они убили двух других наших людей и съели их. Это сильно потрясло нас. Мы видели собственными глазами жестокость, учиненную над мертвым человеком. Для всех нас это было непереносимым оскорблением, и более сорока из нас были полны решимости сойти на землю и отомстить за такую жестокую смерть и за такой зверский и нечеловеческий поступок.

Адмирал не дал своего согласия, так что туземцы остались упиваться своим зверством. Мы уехали от них в гневе, с большим стыдом за капитана и, покинув это место, поплыли на востоко-юго-восток. И эта земля исчезла из глаз. Мы много раз высаживались на берег, но нигде не встречали племени, которое хотело бы вступить с нами в общение. Так мы плыли вперед, пока не обнаружили, что линия берега поворачивала к юго-западу. Когда мы обогнули мыс, которому дали название мыса Святого Августина, то поплыли на юго-запад. Этот мыс находится в 150 лигах расстояния к востоку от упомянутой прежде земли, которую мы видели и где были убиты наши люди, в восьми градусах южнее равноденственной линии.

Однажды во время плавания мы увидели много людей, стоящих на берегу. Они наблюдали за тем прекрасным зрелищем, которое являли собой наши корабли, любуясь, как мы плыли. Мы направили наш путь к ним, бросив якорь в хорошем месте, и поплыли на лодках к земле. Мы нашли их более радушными, чем предыдущие. Хотя для нас было большим трудом приручить их, все же мы сделали их своими друзьями и установили с ними общение.

В этом месте мы оставались пять дней. Мы нашли здесь растение canna istola, очень толстое, зеленое и сухое, на вершинах деревьев. Мы решили взять в этом месте двух туземцев, чтобы они служили нам переводчиками. Трое из туземцев вызвались по собственному желанию поехать в Португалию.

Я устал уже от такого большого письма. Ваше высочество узнает, что мы вышли из этой гавани, идя все время в виду земли в юго-западном направлении, производя частые высадки на берег и разговаривая с бесчисленным множеством людей.

Мы так далеко продвинулись к югу, что находились теперь за тропиком Козерога. Южный полюс стоял здесь на высоте 32 градусов над горизонтом. Мы уже совсем потеряли из виду Малую Медведицу, а Большая стояла очень низко и, как нам казалось, была почти на линии горизонта. Мы руководствовались звездами другого, Южного полушария. Они многочисленны и намного крупнее и ярче, чем звезды нашего полушария. Я нарисовал диаграммы большинства из них, и особенно звезд первой и самой большой величины, с описанием орбит, которые они совершают вокруг Южного полюса, с указанием их диаметров и радиусов, как можно видеть в моем «Четвертом дне».[29]

Мы шли вдоль берега на протяжении 750 лигов от него и в 600 лигах к юго-западу, в 150 лигах западнее мыса, названного мысом Святого Августина.

Если бы я хотел рассказать обо всем, что видел на берегу и что мы испытали, то мне не хватило бы двойного количества бумаги. На этом берегу мы не увидели ничего выгодного для нас, кроме бесчисленного множества красильных деревьев, деревьев cassia и тех, из которых производят мирру, а также других чудес природы, которые не могут быть перечислены.

Будучи пятнадцать полных месяцев в плавании и видя, что в этой земле мы не нашли никаких минеральных богатств, мы решили поскорее уйти отсюда и направиться морем в другое место. Мы держали совет, и было решено, что будет взято то направление, которое я найду подходящим. Командование флотом было полностью мне передано. Я приказал тогда, чтобы все команды и флот обеспечили себя водой и лесом на шесть месяцев, так как капитаны кораблей рассчитывали, что мы можем плыть на них в течение этого времени.

Пополнив на этой земле запасы, мы начали свое путешествие к юго-востоку. Это случилось на 15-й день февраля, когда солнце уже приближалось к равноденствию и поворачивалось к нашему Северному полушарию. Мы так далеко прошли в направлении этого ветра[30], что нашли себя на очень высокой широте. Южный полюс стоял здесь прямо на 52-м градусе над горизонтом. Мы уже не видели звезд ни Малой, ни Большой Медведицы и находились уже на расстоянии целых 500 лигов к юго-востоку от гавани, из которой вышли. В третий день апреля на море поднялся шторм такой большой силы, что мы были вынуждены убрать все свои паруса и неслись без них, гонимые сильным юго-западным ветром по огромным волнам и под очень штормовым небом. Буря была так свирепа, что весь флот находился в большой опасности. Ночи были очень длинными, так что на седьмой день апреля мы имели ночь, которая длилась 15 часов, так как солнце находилось на краю созвездия Овна. В этих местах была тогда зима. И, как ваше высочество может считать, во время этой бури, на седьмой день апреля, мы увидели новую землю, вдоль которой шли на протяжении около 20 лигов. Мы видели дикий берег, на котором не было ни гавани, ни людей, как я полагаю – из-за холода. Он был таким сильным, что никто на наших кораблях не мог привыкнуть к нему или вытерпеть его.

Видя себя в такой большой опасности и перенося такую бурю, когда один корабль едва мог видеть другой из-за яростных водяных валов, бежавших по морю, из-за густой мглы ненастья, мы согласились с адмиралом дать сигнал другим кораблям флота приблизиться, чтобы оповестить их, что мы покинем эту землю и повернем к Португалии. Это было очень хорошим решением, ибо ясно, что если бы мы задержались и промедлили хотя одну ночь, то все погибли. Когда мы развернулись по ветру и шли так всю ночь и следующий день, буря возросла до такой степени, что мы боялись конца. И нам пришлось дать обет отправиться к святым местам и совершить другие религиозные обряды, что является обычаем моряков в таких обстоятельствах.

Мы шли, гонимые ветром, в течение пяти дней, подходя все ближе к равноденственной линии. Погода и море стали более спокойными, и Богу, видно, было угодно, чтобы мы спаслись от такой большой опасности. Наш курс лежал в направлении северо-северо-восточного ветра, ибо нашим намерением было встретить берег Эфиопии, так как мы находились на расстоянии только трехсот лигов от нее через пучину Атлантического океана.

И по милости Бога на десятый день мая мы подошли к земле, лежащей к югу, которая называется Сьерра-Леоне, где мы оставались, отдыхая, 15 дней. Отсюда мы отплыли, взяв курс на Азорские острова, которые находятся на расстоянии около 750 лигов от страны Сьерра. Мы достигли островов в конце июля, где отдыхали еще 15 дней, и отсюда отправились в Лиссабон, находясь тогда в 300 лигах к западу от него. Мы вошли в гавань Лиссабона на седьмой день сентября 1502 года в хорошем состоянии, – хвала Господу! – но только с двумя кораблями, ибо мы сожгли третий на земле Сьерра-Леоне. Он был уже непригоден для дальнейшего плавания, так как мы находились в путешествии около 15 месяцев, а в течение 11 дней шли, не видя ни Полярной звезды, ни Большой и Малой Медведицы, называемых «Колесницами», руководствуясь звездами другого полушария. Вот что я видел в это третье путешествие, или в этот «день».

Четвертое путешествие (1503 – 1504)

Мне остается рассказать о вещах, виденных мною в четвертом путешествии, или в «четвертый день». И так как я уже утомлен, а также потому, что это четвертое путешествие не выполнено в соответствии с намерением, которое я себе ставил, то вследствие неудачи, которая постигла нас в пучине Атлантического океана, как ваше высочество вкратце узнает впоследствии, я попытаюсь быть немногословным.

Мы отправились из Лиссабонского порта в составе шести кораблей с намерением открыть остров в восточном направлении, который называли Мелаккой. О нем имелись сведения, что он очень богат и представляет собой склад для всех кораблей, приходящих из Гангского моря и Индийского океана (так же как Кадикс – приемный пункт для всех кораблей, идущих с востока на запад и с запада на восток) по пути в Каликут. Эта Мелакка расположена значительно западнее[31] и гораздо южнее, чем Каликут, так как мы знаем, что она лежит на уровне 33-го градуса Южного полушария.

Мы вышли в 10-й день мая 1503 года, взяв направление прямо на острова Зеленого Мыса, где произвели кренгование[32], подкрепились и стояли здесь 13 дней.

Отсюда мы отправились в наше путешествие под парусами в направлении юго-восточного ветра, и, так как наш адмирал был самонадеянным и очень упрямым человеком, он отправился исследовать Сьерра-Леоне – страну в южной Эфиопии, не имея какой-нибудь надобности, кроме желания показать, что он капитан шести кораблей, и против желания всех остальных капитанов. И когда, продвигаясь вперед, мы приблизились к упомянутой земле, столь велики были трепавшие нас штормы и погода вместе с тем была настолько неблагоприятной, что, хотя мы были в виду берега целых четыре дня, сильный ветер не допускал нас приблизиться к земле.

Поэтому мы были вынуждены повернуть на наш собственный курс и покинуть упомянутую Сьерру И мы поплыли отсюда по направлению юго-юго-западного ветра. И когда прошли под парусами полных 300 лигов через безмерность океана, будучи точно на третьем градусе к югу от равноденственной линии, увидели землю, от которой находились на расстоянии, вероятно, в 22 лига.

Мы пришли в изумление затем, найдя, что это был остров, лежащий посреди моря. Он был очень возвышенный и представлял собой удивительнейшее творение природы, так как был не более чем два лига в длину и один в ширину. На этом острове никогда не существовало поселения каких-либо людей. Это был дурной остров[33] для всякого флота. Вашему высочеству надо знать, что из-за гибельных советов и управления нашего адмирала он потерял здесь судно, так как наскочил с ним на скалу, и оно раскололось в ночь святого Лаврентия, в десятый день августа, и пошло ко дну.


Аллегорическое прославление путешествий Америго Веспуччи

По рисунку И. Страдануса, гравированному И. Галлем. 1521 г. (Оригинал хранится в Парижской библиотеке)


Тогда не было никакой возможности спасти что-либо от него, кроме экипажа. Это был корабль в 300 тонн водоизмещения, на котором находилось все самое важное для флота. Когда вся эскадра старалась спасти его, адмирал приказал мне разыскать на упомянутом острове хорошую якорную стоянку, где все корабли могли бы стать на якорь. Поскольку мой бот с девятью моими матросами был занят помощью в закреплении снасти кораблей, он пожелал, чтобы я не брал бота и не шел с ним, говоря, что они приведут его ко мне на остров.

Я оставил флот и отправился, как он приказал мне, к острову без бота, располагая только половиной моего экипажа, двинулся на упомянутый остров, находившийся на расстоянии около четырех миль, и нашел на нем превосходную гавань, в которой все корабли могли в полной безопасности стать на якорь. Здесь я ждал моего начальника и весь флот целых восемь дней, но они не пришли, чем мы были очень расстроены. Люди, оставшиеся со мной на корабле, были в таком страхе, что я не был в состоянии успокоить их.

Проведя таким образом 8 дней, мы заметили идущий по морю корабль, и, боясь, что люди могли нас не увидеть, мы снялись с якоря и направили к нему наше судно, думая, что он везет нам наш бот и команду. И когда мы прошли рядом с ним, то после приветствия они рассказали нам, каким образом корабль адмирала пошел ко дну, и как была спасена команда, и что мой бот и команда остались с эскадрой, которая пошла дальше в море.

Это было для нас весьма великим огорчением, как ваше высочество может себе представить, поскольку мы находились на расстоянии тысячи лигов от Лиссабона, в океане и с небольшим экипажем.

Тем не менее мы повернули нос корабля и пошли вперед. Мы вернулись на остров и с помощью лодки с сопутствующего корабля запаслись водой и строевым лесом. Мы нашли этот остров необитаемым. На нем было много источников со свежей и приятной водой и многочисленные деревья. Он был полон бесчисленным множеством морских и сухопутных птиц. Они были такими ручными, что позволяли брать себя в руки. Мы так много их взяли, что нагрузили лодку этими существами.

Мы не видели никаких других животных, кроме больших крыс, и ящериц с раздвоенными хвостами, и некоторых змей. Запасшись продовольствием, мы отправились с попутным юго-юго-западным ветром, поскольку имели приказ короля, предписывающий нам, что, если какой-либо корабль отстанет от эскадры или от своего командующего, он должен идти к земле, которую мы открыли в предыдущем путешествии, – в гавань, которую мы назвали Badia di luctie sancti.[34]

Богу было угодно дать такую хорошую погоду, что через 17 дней мы достигли земли, находившейся на расстоянии целых 300 лигов от острова. Там мы не нашли ни адмирала, ни какого-либо другого корабля эскадры. В этой гавани мы ожидали два месяца и четыре дня и, видя, что никто не прибывает, решили, мой спутник и я, идти вдоль берега. Мы шли под парусами 260 лигов, пока не прибыли в гавань, где решили построить крепость, и сделали так. Мы оставили в ней 24 человека, которых мой спутник имел для нас. Он подобрал их с затонувшего флагманского корабля.

В этом порту мы оставались пять месяцев, воздвигая укрепление и нагружая наши корабли красильным деревом, поскольку не могли двигаться дальше, так как у нас не было достаточно людей и корабельного снаряжения. Когда все было сделано, мы решили повернуть наш курс в Португалию, лежавшую в направлении ветра между северо-востоком и севером. Мы оставили 24 человека в крепости с запасом продовольствия на шесть месяцев, двенадцатью большими бомбардами и многим другим оружием. Мы замирили весь народ этой земли, о котором не упоминалось в этом путешествии не потому, что мы не видели их и не общались с их бесчисленным множеством. Мы прошли, 30 человек, в глубь этой земли на 40 лигов. Я видел так много вещей, что избегаю говорить о них, оставляя их для моего «Четвертого дня». Эта земля лежит в 18 градусах южнее равноденственной линии и в 37 градусах к западу от долготы Лиссабона, как показывают наши инструменты.

Когда все было сделано, мы покинули наших людей и землю и начали плавание на северо-северо-восток, то есть в направлении ветра между севером и северо-востоком, с намерением проделать наше путешествие прямым курсом к городу Лиссабону. Через 77 дней после тяжелых трудов и опасностей мы вошли в эту гавань в 18-й день июня 1504 года. Хвала Господу!

Мы были встречены очень хорошо, превыше всяких ожиданий. Весь город считал, что мы погибли, поскольку другие корабли эскадры погибли из-за высокомерия и безрассудства нашего адмирала. Так Господь воздал за гордыню! Сейчас я нахожусь в Лиссабоне и не знаю, что король захочет сделать со мной. Сам я очень хочу покоя.

Податель настоящего письма Бенвенуто ди Доменико Бенвенути расскажет Вашему Высочеству о моем состоянии и о некоторых вещах, которые, чтобы избежать многословия, остались неупомянутыми, поскольку он видел и перенес их.[35] Будь Господь… Я писал так кратко, как только мог. О многих вещах, относящихся к естественной истории этих стран[36], не было рассказано, чтобы избежать многословия. Пусть ваше высочество простит меня. Я умоляю его держать меня в числе своих слуг. Поручаю вашему попечению синьора Антонио Веспуччи и всю мою семью. Молю Бога, чтобы он удлинил дни вашей жизни и чтобы состояние этой величественной республики и честь вашего высочества были бы еще более вознесены. Дано в Лиссабоне в четвертый день сентября 1504 года. Ваш слуга Америго Веспуччи в Лиссабоне.

Стефан Цвейг АМЕРИГО Повесть об одной исторической ошибке

В честь кого Америка названа Америкой? На этот вопрос каждый школьник ответит быстро и не задумываясь: в честь Америго Веспуччи.

Но уже второй вопрос вызовет сомнение и колебания даже у взрослых: почему, собственно, эту часть света окрестили именем Америго Веспуччи? Потому, что Америку открыл Веспуччи? Он никогда ее не открывал! Или, быть может, потому, что он первым ступил уже не на прибрежные острова, а на самый материк? Нет! Первыми ступили на материк Колумб и Себастьян Кабот. Тогда, может быть, потому, что Веспуччи ложно утверждал, будто он высадился здесь первым? Веспуччи никогда и нигде не заявлял о своем праве первооткрывателя. Но, возможно, он как ученый и картограф предложил назвать эту землю своим именем просто из честолюбия? Нет, он никогда этого не делал и, вероятно, пока был жив, даже не подозревал, что эта новая земля названа его именем. Почему же как раз ему, который ничего не совершил, выпала такая честь, почему увековечено его имя? Почему Америка называется не Колумбией, а Америкой?

Это произошло из-за сумбурного переплетения случайностей, заблуждений и недоразумений, это история человека, который на основании никогда не совершенного путешествия – причем он сам никогда и не утверждал, что совершил его, – стяжал столь безмерную славу, что его имя стало наименованием четвертой части света. Вот уже четыре столетия название это удивляет и злит весь мир. И каждый раз Америго Веспуччи вновь обвиняют в том, что он вероломно добился подобной чести путем грязных и темных махинаций; каждый раз все новые научные инстанции рассматривают дело по обвинению Америго Веспуччи в «обмане, построенном на вымышленных или искаженных фактах». Одни оправдали Веспуччи, другие приговорили его к вечному позору, и чем неоспоримее защитники Веспуччи доказывают его невиновность, тем более страстно противники уличают его во лжи, подлогах и краже.

Ныне эти споры со всеми их гипотезами, доказательствами и опровержениями составляют целую библиотеку; некоторые считают крестного отца Америки amplificator mundi[37]. одним из великих людей, раздвинувших границы Земли, первооткрывателем, мореходом и большим ученым, а другие – самым отъявленным мошенником и лгуном, какого только знала история географии.

На чьей стороне правда или, выразимся осторожнее, наибольшая вероятность правды?

В наши дни дело Веспуччи давно уже перестало быть вопросом, интересующим узких специалистов-географов, или проблемой филологии. Это задача на сообразительность, игра, в которой каждый любопытствующий может испытать свои силы; к тому же условия игры легко понять: в ней мало фигур, потому что весь известный нам литературный труд Веспуччи, включая все документы, занимает в целом не более сорока-пятидесяти страниц. Поэтому и я счел возможным еще раз расставить фигуры и вновь, ход заходом, разыграть эту знаменитую шахматную партию истории со всеми ее ошеломляющими и ошибочными построениями.


Портрет Америго Веспуччи

Гравюра XVI в.


Единственное требование географического характера, которое моя работа предъявляет читателю, – это забыть все, что он знает о географии из наших больших атласов, и целиком выключить из своего сознания всякое представление о форме, образе, даже о самом существовании Америки. Лишь тот, кто в состоянии вполне представить себе мрак и сомнения той эпохи, сможет понять изумление и энтузиазм, охватившие целое поколение, когда в безбрежном дотоле пространстве начали обрисовываться первые контуры неведомой земли. Но если человечество обнаруживает нечто Новое, оно желает дать ему имя. И когда человечество испытывает восхищение, оно стремится выразить его в ликующем возгласе. Это был счастливый день – ветер случайности неожиданно принес новое имя; и человечество, не спрашивая, справедливо то или нет, в нетерпении приняло звонкое, легкокрылое слово и приветствовало новый мир новым и навечно данным ему именем «Америка».

Историческая обстановка

Anno[38] 1000. Тяжелый, гнетущий сон сковал Западный мир. Глаза слишком устали, чтобы зорко смотреть вокруг, чувства слишком притуплены, чтобы проявлять любопытство. Дух человечества парализован, как после смертельно опасной болезни, человечество больше ничего не желает знать о мире, который оно населяет. И самое удивительное: все, что люди знали ранее, непонятным образом ими забыто. Разучились читать, писать, считать; даже короли и императоры Запада не в состоянии поставить свою подпись на пергаменте. Науки закостенели, стали мумиями богословия, рука смертного больше не способна изобразить в рисунке и изваять собственное тело. Непроницаемый туман затянул все горизонты. Никто больше не путешествует, никто ничего не знает о чужих краях; люди укрываются в замках и городах от диких племен, которые то и дело вторгаются с Востока. Живут в тесноте, живут в темноте, живут без дерзаний – тяжелый, гнетущий сон сковал Западный мир.

Иногда в этой тяжелой, гнетущей дремоте блеснет смутно воспоминание о том, что весь мир когда-то был другим – шире, красочнее, светлее, окрыленнее, был полон событий и приключений. Разве все эти страны не были прорезаны дорогами, разве не проходили по ним римские легионы, за которыми следовали ликторы, стражи порядка, мужи закона? Разве не существовал когда-то человек по имени Цезарь, завоевавший и Египет, и Британию, разве не пересекали триремы Средиземное море, достигая тех стран, куда уже давно из страха перед пиратами не отваживается плыть ни один корабль? Разве не добрался однажды некий царь Александр до Индии – этой легендарной страны – и не возвратился через Персию? Разве не было в прошлом мудрецов, умевших читать по звездам, мудрецов, которые знали, какую форму имеет Земля, и владели тайной человечества? Об этом следовало бы прочесть в книгах. Но книг нет. Нужно было бы попутешествовать, повидать чужие края. Но дорог нет. Все миновало. Может быть, все и было только сном.

Да и к чему стараться? К чему еще раз напрягать силы, когда все идет к концу? Возвещено, что в году 1000 наступит конец света. Бог наказал человечество за то, что оно слишком много грешило, проповедуют священники с амвонов, и первый день нового тысячелетия будет днем Страшного суда. Обезумевшие люди в разодранных одеждах, с горящими свечами в руках стекаются в огромные процессии. Крестьяне покидают поля, богатые продают и расточают свое имущество. Ведь завтра появятся они – всадники Апокалипсиса на своих бледных конях; день Страшного суда близится. Тысячи и тысячи верующих, преклонив колена, проводят эту последнюю ночь в церквах – они ждут, что их поглотит вечная тьма.

Anno 1100 Нет, мир не погиб Бог снова смилостивился над человечеством. Оно может существовать и далее, чтобы свидетельствовать о Божьем милосердии и величии. Надо благодарить Бога за его милость. Надо, чтобы эта благодарность возносилась к небесам, как молитвенно воздетые руки. И вот вырастают соборы и храмы, эти каменные опоры молитвы. Надо доказать свою любовь к Христу, воплощению Божьего милосердия. Можно ли долее терпеть, чтобы место его земных страданий и Гроб Господень оставались в нечестивых руках язычников? Вставайте, рыцари Запада, вставайте, верующие, – все на Восток! Разве вы не слышали зова: «Так велит Господь!» Выходите из замков, деревень, городов! Вперед, вперед! В крестовый поход через моря и земли.

Anno 1200. Святой Гроб Господень отвоеван и вновь потерян. Напрасным был крестовый поход, и все же не совсем напрасным. Потому что в этом походе Европа пробудилась. Она ощутила собственные силы, она измерила свое мужество, она вновь поняла, как много нового и не ведомого ей существует в просторах Божьего мира; иные края, иные плоды, иные ткани, и люди, и звери, и нравы под иными небесами.

Изумленные, пристыженные рыцари, их крестьяне и слуги, побывав на Востоке, увидели, как тесно, как душно живут они сами в своем западном захолустье и как богато, как утонченно, как пышно живут сарацины. У этих язычников, которых жители Запада презирали из своего далека, есть блестящие, мягкие, легкие ткани из индийского шелка и пушистые, сверкающие всеми красками бухарские ковры; у них есть пряности, и коренья, и благовония, которые возбуждают и окрыляют чувства; их корабли достигают отдаленнейших стран и привозят оттуда рабов, и жемчуг, и драгоценные руды; их караваны бредут по нескончаемым дорогам.

Их не назовешь грубыми неучами, этих людей Востока, – говорят, что они постигли тайну Земли; у них есть карты и таблицы, где все записано и обозначено; у них есть мудрецы, которым ведомы пути небесных светил и законы их движения. Люди эти завоевали земли и моря, присвоили себе все богатства, всю торговлю, все наслаждения жизни, а ведь как воины они не лучше немецких и французских рыцарей.

Как же они добились этого? Они учились. У них есть школы, а в школах – рукописи, в которых повествуется обо всем и все объяснено; они постигли мудрость древних ученых Запада и приумножили ее новымипознаниями. Значит, чтобы завоевать мир, надо учиться. Не растрачивать свои силы в турнирах и беспутных кутежах, а отточить свой ум, сделать его гибким и быстрым, как толедский клинок. Итак, надо учиться, наблюдать, изучать, размышлять! В нетерпеливом соперничестве один за другим открываются университеты – в Сиене и Саламанке, в Оксфорде и Тулузе, каждая страна в Европе хочет быть первой в овладении наукой; после столетий равнодушия человек Запада снова пытается проникнуть в тайны Земли, неба и человечества.

1300. Европа сорвала богословский капюшон, который заслонял от нее мир. Нет никакого смысла вечно размышлять о Боге, нет смысла в том, чтобы вновь и вновь схоластически истолковывать и обсуждать старые тексты. Бог – творец всего и, создав человека по образу и подобию своему, хочет, чтобы человек был существом творческим. Во всех искусствах, во всех науках еще живы образцы, оставленные в наследство греками и римлянами; может быть, удастся сравняться с ними и снова научиться тому, что некогда умели древние, может быть, даже превзойти древних. И Запад снова охвачен дерзанием. Вновь начинают слагать стихи, рисовать, философствовать. Появились и Данте, и Джотто, и Роджер Бэкон, и зодчие, воздвигающие храмы. Едва взмахнув крыльями, давно отвыкшими от полета, освобожденный дух человека уносится в беспредельные дали.

Но почему земля по-прежнему так тесна? Почему земной географический простор так ограничен? Со всех сторон море, и море, и море, омывающее все берега, неизвестное, неприступное, – этот необозримый океан, «Ultra nemo scit quid contineatur»[39], о котором никто не знает, что он таит. Единственный путь в сказочные страны Индии ведет на юг, через Египет, но путь этот закрыли язычники. А за столпы Геркулеса, через Гибралтарский пролив, никто из смертных пройти не смеет. Вечно будет этот пролив, по словам Данте, пределом всех исканий:

…quella foce stretta
Ov'Ercole seģo li suoi riguardi
Acciocce l'uom piu oltre non si metta.[40]
Увы, нет никакого пути туда, в «mare tenebrosum»[41], ни один корабль, устремивший свой бег в эту таинственную пустыню, не возвратится из нее. Человек принужден жить в не ведомом ему пространстве; он замкнут в мире, пределы и облик которого ему, пожалуй, никогда не познать.

1298. Два старых, бородатых человека, сопровождаемые юношей, вероятно, сыном одного из них, сошли с корабля в Венеции. На них странная одежда, какой никогда еще не видывали на Риальто, – длинные камзолы из толстого сукна, отороченные мехом, редкостные украшения. Но еще удивительнее: эти трое чужеземцев говорят на чистейшем венецианском наречии и утверждают, что они венецианцы; зовут их Поло, младшего же – Марко Поло.

Конечно, нельзя верить тому, что они рассказывают. Свыше двух десятилетий назад они якобы уехали из Венеции и через Московские владения, через Армению и Туркестан доехали до Манги – до Китая, где жили при дворе могущественного из властителей мира – Кублахана. Они якобы прошли через все его огромное государство, по сравнению с которым Италия – словно цветок гвоздики рядом с деревом. Они дошли до края света, где снова увидели океан. И когда великий хан после долгих лет службы, богато одарив венецианцев, отпустил их домой, они отправились по этому океану на родину, прошли сперва мимо Зипангу и «Островов пряностей», затем мимо большого острова Тапробан (Цейлон), проплыли вдоль побережья Персидского залива и через Трапезунд благополучно вернулись в Венецию.

Венецианцы слушают и смеются. Презабавно врут все трое! Еще ни об одном христианине нельзя было с уверенностью сказать, что он достиг океана на другом конце Земли и побывал на островах Зипангу и Тапробан! Невероятно! Но братья Поло приглашают в свой дом гостей и показывают им подарки и драгоценные каменья; и те, кто раньше так необдуманно сомневался, с изумлением убеждаются, что их соотечественники совершили самое смелое открытие своего времени. Шумная слава братьев Поло разносится по всему Западу. Она вновь окрыляет надежду: значит, можно все-таки добраться до Индии. Можно достичь этих богатейших областей Земли и оттуда стремиться дальше, на другой конец света.

1400. Добраться до Индии – это стало мечтой столетия. И мечтой всей жизни одного человека – принца Энрике Португальского, известного в истории под именем Генриха Мореплавателя, хоть сам он никогда не бывал в дальних океанских плаваниях. Но вся жизнь Энрике подчинена этой единственной мечте – passar a donde nascen las especerias – достичь индийских островов, достичь Молукков, где растут драгоценные пряности: корица, и перец, и имбирь, что ценятся итальянскими и фландрскими купцами на вес золота.

Но оттоманы заперли Красное море – этот ближайший путь, – не пропуская «руми» – неверных, и захватили монополию на доходную торговлю. Разве не было бы выгодным и вместе с тем христианским, крестоносным делом нанести врагам Запада удар в спину? Нельзя ли объехать Африку, чтобы добраться до «Островов пряностей»? Ведь в старых книгах содержатся любопытные сведения о финикийском корабле, который сотни лет назад, выйдя из Красного моря, обогнул Африку и после двухгодичного плавания вернулся в Карфаген, на родину. Не удастся ли это еще раз?

Принц Энрике собирает вокруг себя ученых. В самой западной точке Португалии, на мысе Сагриш, там, где у скалистых берегов пенится прибоем беспредельный Атлантический океан, Энрике построил дом и собирает у себя географические карты и различные сведения по навигации; он призвал к себе астрономов и кормчих. Старые ученые утверждают, что морской путь через экватор невозможен. Они ссылаются на мудрецов древности, на Аристотеля и Страбона, на Птолемея. Вблизи экватора, уверяют они, море сгущается, становится mare pigrum[42], и корабли могут сгореть в отвесных солнечных лучах. Никто не в состоянии жить в тех местах, там не растут ни деревья, ни травы; мореплавателям суждено погибнуть от жары в море и от голода на суше.

Но есть и другие ученые – еврейские и арабские, – они возражают. Надо бы отважиться. Эти небылицы распускают мавританские купцы, чтобы запугать христиан. Великий географ Идриси уже давно установил, что на юге лежит плодоносная земля Билад Гана (Гвинея), откуда караваны мавров, пересекая пустыню, привозят черных рабов. Ученые утверждают, что видели карты, арабские карты, на которых был обозначен путь вокруг Африки. Теперь, когда новые приборы позволяют определять широту, а завезенная из Китая магнитная игла указывает направление к полюсу, можно попытаться пройти вдоль побережья. Можно отважиться, если построить корабли покрупнее и понадежнее. Принц Энрике отдает приказ. И великое дерзание начинается.

1450. Началось великое дерзание, бессмертный португальский подвиг. В 1419 году открыта, или, вернее, открыта вновь, Мадейра, а в 1435-м находят давно разыскиваемые «Insulae Fortunatae» – «Счастливые острова» древних. Почти каждый год приносит новые успехи. Обогнули мыс Верду – Зеленый Мыс, в 1445-м достигли Сенегала, и посмотрите-ка – всюду пальмы, и плоды, и люди. Теперь новое время уже знает больше, чем мудрецы древности, и Нунью Триштан может торжествующе сообщить, что он в своем плавании «с дозволения его милости Птолемея» открыл плодородный край там, где великий грек начисто отвергал всякую возможность жизни.

Впервые за тысячелетие мореплаватель осмеливается с насмешкой говорить о всеведущем мудреце-географе. Новые герои превосходят один другого – Дьогу Кам и Диниш Диаш, Кадамосто и Нунью Триштан, каждый из них высаживается на дотоле неприступном берегу и водружает горделивый мемориальный камень с португальским крестом в знак присоединения этой земли к Португалии. Мир с изумлением следит за успехами маленького народа, продвигающегося в неведомых просторах, – народа, который собственными силами совершает то, «чего никто еще не совершал» – «feito nunca feito».

1486. Победа! Обогнули Африку! Бартоломеу Диаш обошел мыс Торментозо (мыс Доброй Надежды) Дальше путь лежит не на юг. Теперь необходимо править только на восток, через океан, с попутным муссоном, в направлении, уже известном по картам, которые привезли португальскому королю два еврея, посланных им к христианскому царю Абиссинии, пресвитеру Иоанну, и тогда можно достигнуть Индии. Но команда Бартоломеу Диаша изнурена и лишает его возможности совершить подвиг, который впоследствии прославит Васко да Гама. На сей раз довольно! Путь найден. Никому больше не опередить Португалию!

1492. И все же Португалию опередили! Произошло нечто невероятное. Некий Колон, или Колом, или Коломбо, «Christophorus quidam Colonus vir Ligurus»[43], как сообщает Петр Мартир, по другому же сообщению, «совершенно неизвестный человек» – «und persona qui ninguna persona conoscia» – отправился под испанским флагом в открытый океан – на запад, вместо того чтобы идти восточным путем вокруг Африки, и – чудо из чудес! – «этим кратчайшим путем» – «brevissimo cammino» – достиг, по его свидетельству, Индии. Правда, ему не довелось повидать Кублахана, о котором рассказывал Марко Поло, но, по его словам, он дошел сперва до острова Зипангу (Япония), а затем высадился в Манги (Китай). Еще несколько дней плавания – и он достиг бы Ганга.

Европа удивлена: Колумб вернулся с диковинными краснокожими индейцами, попугаями, редкостными животными и с бесконечными рассказами о золоте. Странно, странно: значит, земной шар все же меньше, чем думали, значит, Тосканелли говорил правду. Из Испании и Португалии надо плыть на запад всего лишь три недели, чтобы достичь Китая или Японии, а там до «Островов пряностей» рукой подать; значит, просто глупо странствовать по полугоду вокруг Африки, как это делают португальцы, раз Индия со всеми ее сокровищами лежит так близко от Испании. И вот Испания прежде всего обеспечивает себя папской буллой, которая закрепляет за ней не только путь на запад, но и все открытые на этом пути земли.

1493. Колумб – теперь уже не «некто» – «quidam», – он великий адмирал ее королевского величества и вице-король вновь открытых провинций. Колумб вторично отправляется в Индию. Он везет с собой письма королевы Испании великому хану, которого на сей раз твердо надеется застать в Китае; его сопровождают тысяча пятьсот человек – воины, матросы, поселенцы и даже музыканты, «чтобы развлекать туземцев». Он везет с собой окованные железом сундуки для золота и драгоценных камней, которые собирается привезти домой из Зипангу и Каликута.

1497. Другой мореплаватель, Себастьян Кабот, отправился через океан от берегов Англии. И удивительно, он тоже достиг материка. Неужели это древний «Винланд», который знали викинги? Или Китай? Во всяком случае, чудесно, что океан, что «mare tenebrosum», покорен и вынужден теперь раскрывать отважным свои тайны одну за другой.

1499.Торжество в Португалии, сенсация в Европе! Васко да Гама возвратился из Индии, обогнув опасный мыс Доброй Надежды. Он выбрал другой путь, более далекий и трудный, но высадился на берег около Каликута, посетил сказочно богатых «заморинов» и – не в пример Колумбу, побывавшему только на мелких островах и в наиболее уединенных местах материка, – видел самое сердце Индии и ее сокровищницы. И вот уже снаряжают другую экспедицию, ее возглавит Кабрал. Испания и Португалия соперничают, кто раньше окажется в Индии.

1500.Новое событие. Кабрал на своем пути вокруг Африки слишком далеко отклонился на запад и снова столкнулся с материком на юге, так же как Кабот на севере. Что же это – Антилия, легендарный остров старых карт? Или это опять Индия?

1502. Происходит столько событий, что их не обозреть и не постичь; за десять лет открыто больше, чем за тысячелетие. Один за другим корабли выходят из гаваней, и каждый привозит домой новые вести. Словно прорвали вдруг заколдованную пелену, всюду – на севере, на юге – открываются земли. Каждый корабль, плывущий на запад, находит новый остров. В календаре со всеми его святыми уже не хватает имен, чтобы дать названия всем открытиям. Тысячи таких островов, по уверению адмирала Колумба, открыл он сам, своими глазами видел реки, берущие начало в раю.

Но странно, странно! Почему же все эти острова, все эти диковинные страны индийского побережья были не ведомы ни древним, ни арабам? Почему об этих странах не упоминает Марко Поло, а то, что он сообщает о Зипангу и Зайтуне, совсем непохоже на то, что видел адмирал? Все так сумбурно, так противоречиво, все полно тайны – и, право, не знаешь, чему верить об этих островах на западе. Неужели и впрямь уже объехали вокруг света, неужели Колумб действительно был так близок от Ганга, как он уверяет, и мог бы, продолжая путь на запад, встретиться с Васко да Гама, если бы тот шел на восток?

Земной шар! Меньше он или больше, чем считали раньше?.. Благодаря немецким печатникам книги теперь так легко достать. Хоть бы кто-нибудь объяснил все эти чудеса! С нетерпением ждут ученые, мореплаватели, купцы, князья, ждет вся Европа. Человечество хочет, наконец, после этих всех открытий знать, что же оно открыло. Решающее деяние века – это чувствует каждый – совершено, но люди еще не понимают его смысла и значения.

За тридцать две страницы – бессмертие

1503. В самых различных городах – в Париже, во Флоренции, неизвестно где раньше, но почти повсюду одновременно – замелькало пять-шесть отпечатанных листов, озаглавленных: «Mundus Novus».[44] Автором этого трактата, написанного по-латыни, называют некоего Альберика Веспуция, или Веспутия, который в форме письма к Лаврентию Петру Франциску Медичи сообщает об одном путешествии, предпринятом им по поручению короля Португалии в дотоле неизвестные страны.

Такие письменные сообщения о новых открытиях были в те времена нередки. Все крупные торговые дома Германии, Голландии, Италии – Вельзеры, Фуггеры, Медичи – и, кроме того, Синьория Венеции имеют своих корреспондентов в Лиссабоне и Севилье, которые в целях деловой информации шлют сведения о каждой успешной экспедиции в Индию. Письма этих торговых агентов, сообщающих, по сути, о коммерческих тайнах, весьма ценятся, и копии этих писем, так же как и карты-портуланы вновь открытых берегов, считаются дорогим товаром. Иной раз одна из таких копий попадает в руки предприимчивого книгоиздателя, и он ее немедленно размножает. Эти листы, заменявшие широкой публике еще не известные в те времена газеты, сообщают интересные новости. Их продают на ярмарках так же, как медицинские рецепты и индульгенции. Друг вкладывает эти листы в письмо или посылку к другу, и, таким образом, то, что первоначально было частным письмом маклера к своему шефу, становится достоянием гласности, как напечатанная книга.

Из всех листов того времени, начиная с первого письма Колумба от 1493 года, в котором он сообщал о своем прибытии на острова «близ Ганга», ни один не вызвал такого всеобщего интереса, таких серьезных последствий, как несколько листов дотоле совершенно не известного Альберика. Уже сам текст содержал нечто из ряда вон выходящее. Письмо это было переведено ex italica in latinam linguam, то есть с итальянского на латинский язык, «дабы все образованные люди знали, сколько замечательных открытий совершено в эти дни» (quam multa miranda in dies reperiantur), сколько неизвестных миров обнаружено и чем они богаты (quanto a tanto tempore quo mundus cepit ignota sit vastitas terrae et quodcontineturinea).

Уже одно это крикливое, зазывающее заглавие служит лакомой приманкой для всех жадно ожидающих новостей. Маленькую книжонку бойко раскупают. Ее многократно перепечатывают в самых отдаленных городах, переводят на немецкий, голландский, французский, итальянский языки и сразу же включают в сборники отчетов о путешествиях, которые выходят теперь на всех языках; она становится межевым и даже, пожалуй, краеугольным камнем новой географии, о которой мир еще ничего не знает.

Большой успех маленькой книжонки совершенно понятен. Ведь неизвестный Веспутий, единственный из всех этих мореплавателей, умеет так хорошо и увлекательно рассказывать. Обычно на кораблях искателей приключений собираются неграмотные морские бродяги, солдаты и матросы, не умеющие даже поставить собственной подписи, и только изредка попадается «эскривано» – сухой юрист-грамотей, равнодушно нанизывающий факты, или кормчий, отмечающий градусы широты и долготы. Поэтому большинство людей на рубеже XV – XVI веков еще ничего не знает о том, что же, собственно говоря, скрыто в этих далеких краях.

Но вот появляется заслуживающий доверия и даже ученый человек, который не преувеличивает, не сочиняет, а честно рассказывает, как 14 мая 1501 года по поручению португальского короля он прошел океан и два месяца и два дня находился под небом, таким черным и грозовым, что не было видно ни солнца, ни луны. Он дает возможность читателю живо представить себе все ужасы и страхи, описывая, как он и его спутники потеряли всякую надежду благополучно достичь берега на своих дырявых, источенных червями кораблях, но благодаря его опыту космографа 7 августа 1501 года – в других сообщениях приводится другая дата, однако к таким неточностям у этого ученого человека надо привыкнуть – они наконец увидели землю, и что это была за благословенная земля!

Тяжкий труд местным жителям неведом. Деревья не требуют ухода и приносят обильные плоды; реки и источники полны прозрачной, вкусной воды; море богато рыбой; исключительно плодородная земля родит сочные и совершенно неизвестные фрукты; прохладные бризы овевают эту щедрую землю, а густые леса делают приятными даже самые знойные дни. Здесь водятся тысячи разных животных и птиц, о существовании которых Птолемей не имел и понятия.

Люди живут в первобытной невинности; у них красноватый цвет кожи, потому что, объясняет путешественник, они с рождения и до самой смерти ходят нагими и загорели на солнце; у них нет ни одежды, ни украшений, ни вообще какого-либо имущества. Всем, что у них есть, они владеют сообща; также и женщинами, о доступности и страстности которых ученый господин рассказывает довольно пикантные анекдоты. Стыд и законы морали совершенно чужды этим детям природы; отец спит с дочерью, брат – с сестрой, сын – с матерью; никаких эдиповых комплексов, никаких стеснений, и все же эти люди могут дожить до ста пятидесяти лет, если – единственная их неблаговидная особенность – не будут по-каннибальски съедены. Короче говоря, «ежели где-либо существует земной рай, то, видимо, недалеко отсюда».

Прежде чем распроститься с Бразилией, ибо это и есть описываемый им рай, Веспутий подробно рассказывает о красоте звезд, которые в иных образах и в иных созвездиях светят на этом благословенном южном небе, и обещает позже сообщить в книге еще многое как о данном, так и о других своих путешествиях, «дабы память о нем дошла до потомков» (ut mei recordatio apud posteros vivat), «дабы и в этой доселе неизвестной части созданной Богом земли познать дивные деянья Господни».

Можно понять интерес, вызванный у современников таким живым и красочным рассказом. Потому что он не только возбуждал и одновременно удовлетворял любопытство, вызываемое этими незнакомыми землями, но одной своей фразой о том, что «земной рай, ежели он где-либо существует, то, видимо, недалеко отсюда», этот Веспутий невольно коснулся самой сокровенной надежды своей эпохи. Уже давно отцы церкви, особенно греческие богословы, выдвинули тезис, что Бог после грехопадения Адама отнюдь не разрушил рая. Он только перенес его на «противоположную землю», в недостижимое для людей пространство. Эта «противоположная земля», согласно богословской мифологии, должна находиться за океаном, то есть за пределами, недоступными для смертных. Но теперь, когда благодаря отваге первооткрывателей пересечен этот доселе непреодолимый океан и достигнуто полушарие, над которым светят иные звезды, теперь, быть может, осуществится наконец давнишняя мечта человечества и рай будет обретен снова?

Естественно, что описание безгрешного мира, который видел Веспутий, так удивительно совпадающее с представлением о мире до грехопадения, волнует людей того времени, живущих, подобно нам, под вечной угрозой катастроф. В Германии начинают объединяться крестьяне, не желающие больше терпеть барщину, в Испании свирепствует инквизиция и не оставляет в покое даже самых благонамеренных, в Италии и во Франции бушуют войны. Тысячи и сотни тысяч людей, устав от ежедневных тягот, из одного отвращения к этому мятущемуся миру бегут в монастыри; нигде нет покоя, отдыха, нет мира для «простого человека», который не ищет ничего другого, кроме неприметного, ничем не тревожимого существования.

Но вот внезапно из города в город перелетают несколько узких листков бумаги и приносят весть о том, что надежный человек – не мошенник, не проходимец, не лгун, а ученый, посланный португальским королем, – открыл где-то далеко, за пределами досягаемости, новую страну, в которой еще можно обрести мир для людей. Страну, где жизнь человека не омрачена борьбой за деньги, за собственность, за власть. Страну, где нет ни князей, ни королей, ни кровососов-крепостников, страну, где не надо работать до кровавых мозолей, чтобы добыть хлеб насущный, где земля щедра и кормит людей, где человек человеку не извечный враг. Эту древнюю религиозную мессианскую надежду разжег своим рассказом какой-то неизвестный Веспутий, он затронул одно из самых глубоких стремлений человечества – мечту об освобождении от власти традиций, денег, законов и собственности, извечную, неутолимую жажду к не отягощенной трудом и ответственностью жизни, мечту, которая брезжит в каждой человеческой душе, подобно смутному воспоминанию о рае.



Именно это обстоятельство, видимо, придало нескольким плохо отпечатанным листкам такую значительность и действенность, что они во много раз превзошли все другие сообщения, в том числе и донесения Колумба; но и слава, и всемирно-историческая роль этих маленьких листков основаны не на их содержании, не на воодушевлении, вызванном ими у современников. Главным событием, как ни странно, было даже не само письмо, а его заголовок, два слова, четыре слога «Mundus Novus», которые произвели ни с чем не сравнимую революцию в представлении человека о Земле.

До этого часа Европа считала самым крупным географическим событием эпохи то, что Индии, страны сокровищ и пряностей, достигли в течение одного десятилетия, следуя двумя различными маршрутами: Васко да Гама – двигаясь на восток, вокруг Африки, и Христофор Колумб – двигаясь на запад, через никем дотоле не пересеченный океан. В Европе с изумлением рассматривали сокровища, которые Васко да Гама привез домой из дворцов Каликута, с любопытством слушали рассказы о многочисленных островах, открытых великим адмиралом испанской королевы Христофором Колумбом у побережья, которое он считал побережьем Китая. Значит, Колумб, судя по его восторженному сообщению, тоже побывал в стране великого хана, описанной Марко Поло; теперь, казалось, обошли вокруг света и с двух сторон добрались до Индии, которая была недостижима в течение тысячелетия.

Но вот появляется другой мореплаватель, какой-то удивительный Альберик, и сообщает нечто еще более поразительное. Оказывается, земля, которой он достиг по пути на запад, вовсе не Индия, а совершенно неизвестная страна между Азией и Европой и, следовательно, новая часть света. Веспутий так и пишет, что области, открытые им по поручению португальского короля, можно с уверенностью назвать Новым Светом, «Novum Mundum appellate licet» – и подробно обосновывает свое мнение:

«Никто из наших предков не имел ни малейшего понятия о странах, которые мы видели, и о том, что в них находится; наши знания далеко превзошли знания предков. Большинство из них полагало, что южнее экватора нет материка, а только беспредельный океан, который они называли Атлантическим; и даже те, кто считал возможным наличие здесь материка, по разным причинам придерживались мнения, что он не может быть обитаем. Теперь мое плавание доказало, что такой взгляд неверен и резко противоречит действительности, ибо южнее экватора я обнаружил материк, где некоторые долины гораздо гуще населены людьми и животными, нежели в нашей Европе, Азии и Африке, к тому же там более приятный и мягкий климат, чем в других знакомых нам частях света».

Эти скупые, но полные уверенности строки делают «Mundus Novus» памятным документом человечества; в них заключена первая Декларация о независимости Америки, написанная за двести семьдесят лет до второй. Колумб до своего смертного часа был слепо уверен в том, что, высадившись на островах Гуанаханн и Кубу, ступил на землю Индии, и этим своим заблуждением он, по существу, сузил для своих современников вселенную; и лишь Веспуччи, опровергая предположение, будто бы новый материк является Индией, и с уверенностью утверждая, что это – новый мир, дает другие, действительные и доныне масштабы вселенной.

Веспуччи снимает пелену, заслонявшую от взора великого Колумба все значение его собственного подвига, и хоть сам Веспуччи даже отдаленно не подозревал, каковы действительные размеры этого материка, он, по крайней мере, понял самостоятельное значение его южной части. В этом смысле Веспуччи действительно завершил открытие Америки, ибо каждое открытие, каждое изобретение становится ценным не только благодаря тому, кто его совершил, но еще больше благодаря тому, кто раскрыл его истинный смысл и действенную силу; если Колумбу принадлежит заслуга подвига, то Веспуччи благодаря этому его высказыванию принадлежит историческая заслуга осмысления подвига. Подобно толкователю снов, он сделал зримым то, что его предшественник открыл, блуждая во сне.

Велико радостное изумление, вызванное сообщением этого дотоле неизвестного Веспутия, оно поражает воображение людей того времени даже глубже и устойчивее, чем само открытие генуэзца. Весть о том, что найден новый путь в Индию и что можно, отправившись из Испании, достичь стран, давно описанных Марко Поло, увлекла более широкими торговыми возможностями лишь небольшой круг непосредственно заинтересованных людей: купцов и торговцев Антверпена, Аугсбурга, Венеции, которые уже усердно высчитали, по какому пути – на восток ли, как Васко да Гама, или на запад, как Колумб, – выгоднее посылать корабли за пряностями, перцем и корицей.


Парусные корабли первой половины XVI в.

Старинная гравюра


Сообщение этого Альберика о том, что среди океана найдена новая часть света, действует на воображение широких масс с непреоборимой силой. Не легендарный ли то остров древних, Атлантида? А может быть, это блаженные острова Алкионы? У людей того времени удивительно возросла уверенность в своих силах благодаря сознанию, что Земля куда более обширна и богата неожиданностями, чем предполагали даже самые мудрые мужи древности, и что именно они, их поколение, призваны раскрыть последние тайны нашей планеты. Понятно, с каким нетерпением ученые, географы, космографы, печатники, а за ними вся огромная масса читателей ждут, когда же этот никому не ведомый Альберик выполнит свое обещание и подробнее расскажет о своих исследованиях и путешествиях, которые впервые дадут человечеству правильное представление о размерах земного шара.



Нетерпеливым не пришлось долго ждать. Двумя-тремя годами позже один флорентийский печатник, предусмотрительно скрывший свое имя – впоследствии нам станет ясно, по каким причинам, – выпустил в свет тоненькую брошюрку в шестнадцать страниц на итальянском языке. Она озаглавлена: «Lettera di Amérigo Vespucci delle isole nuovamente trovate in quattro suoi viaggi» (Письмо Америго Веспуччи об островах, открытых им во время его четырех путешествий), и в конце сказано: «Data in Lisbona a di 4 septembre 1504, Servitore Amérigo Vespucci in Lisbona».[45]

Уже из заглавия мир наконец узнает побольше об этом таинственном человеке. Во-первых, его зовут Америго, а не Альберик, и Веспуччи, а не Веспутий. Из предисловия, адресованного некоему влиятельному лицу, явствуют другие подробности жизни автора. Веспуччи сообщает, что родился во Флоренции и направился в Испанию в качестве торговца (per tractare mercantie). Четыре года занимался он торговлей и за это время убедился, что счастье изменчиво, «что свои преходящие и непрочные блага оно дарит неравномерно и возносит человека на вершину лишь для того, чтобы тут же низвергнуть его оттуда и лишить всех, так сказать, временно одолженных ему благ». Но так как он вместе с тем увидел, с какими опасностями и трудностями сопряжена охота за прибылями, то он решил отказаться от торговли и посвятить себя более высокой и благородной цели, а именно, решил посмотреть на мир и его чудеса (mi disposi d'andare a vedere parte del mondo e le sue maraviglie)[46].

Для этого представилась благоприятная возможность. Король Кастилии снарядил для открытия новой земли на западе четыре корабля, и ему, Веспуччи, разрешили ехать с этой флотилией, чтобы «содействовать открытию» (per aiutare a discoprire) Но Веспуччи сообщает не только об этом первом своем путешествии, но и о трех других (уже описанных в «Mundus Novus»). Он предпринял следующие путешествия – важна хронология:

первое – с 10 мая 1497 по 15 октября 1498 под испанским флагом;

второе – с 16 мая 1499 по 8 сентября 1500, тоже по повелению короля Кастилии;

третье («Mundus Novus») – с 10 мая 1501 по 15 октября 1502 под португальским флагом;

четвертое – с 10 мая 1503 по 18 июня 1504, тоже по заданию португальцев.[47]

Эти четыре путешествия ввели неизвестного купца в ряды великих мореходов и первооткрывателей своего времени.

Кому адресовано «Léttera», письмо о четырех путешествиях, в первом издании не указано; лишь в более поздних сообщается, что оно было послано гонфалоньеру – правителю Флоренции Пьетро Содерини, чему, однако, до сегодняшнего дня нет точного доказательства: в литературной продукции Веспуччи впоследствии обнаружится много неясностей. Впрочем, за исключением нескольких риторических упражнений в вежливости, которыми начинается письмо, его форма так же легка и увлекательна, а содержание так же многообразно, как и в «Mundus Novus».

Веспуччи не только приводит новые подробности об «эпикурейской жизни» неизвестных народов, но ярко описывает битвы, кораблекрушения, драматические столкновения с каннибалами и гигантскими змеями; сведения о многих животных и предметах обихода (например, о гамаке) впервые вошли в историю культуры по его описаниям. Географы, астрономы, купцы находят у него ценные сведения, ученые – ряд тезисов, которые они могут обсуждать и истолковывать, не остается внакладе и широкая масса просто любопытных. В заключение Веспуччи обещает, что когда заживет на покое в своем родном городе, то закончит большой и, собственно, свой основной труд о новых частях света.

Но Веспуччи так и не приступил к этому большому сочинению или, может быть, оно до нас не дошло, так же как и его дневники. Таким образом, тридцать две страницы (из которых описание третьего путешествия представляет собой лишь вариант «Mundus Novus») – вот все литературное наследие Америго Веспуччи, крохотный и не слишком ценный багаж для дороги в бессмертие. Можно без преувеличения сказать: никогда еще человек, написавший так мало, не становился так знаменит; надо было нагромоздиться случайности на случайность, ошибке на ошибку, дабы поднять это произведение столь высоко над его эпохой, чтобы и наш век сохранил это имя, которое вместе со звездным знаменем взлетает к звездам.



Первая случайность и одновременно первая же ошибка вскоре приходят на помощь этим не имеющим особого значения тридцати двум страницам. Предприимчивый итальянский печатник еще в 1504 году правильно почуял, что время благоприятствует выпуску сборника рассказов о путешествиях. Венецианец Альбертино Верчеллезе впервые собирает в один томик все отчеты о путешествиях, попадающиеся ему на глаза. Эта «Libretto de tutta la navigazione del Ré de Spagna e terreni nuovamente trovati»[48], включающая рассказы о плаваниях Кадамосто и Васко да Гама, а также о первом плавании Колумба, находит такой хороший сбыт, что в 1507 году другой печатник решается издать в Виченце более объемистую (в 126 страниц) антологию (под редакцией Дзордзи и Монтальбодо), которая содержит описания португальских экспедиций Кадамосто, Васко да Гама, Кабрала, первых трех плаваний Колумба и «Mundus Novus» Веспуччи. Роковым образом издатель антологии не находит для нее лучшего заглавия, чем «Mondo novo e paesi nuovamente retrovati da Alberico Vesputio florentino» («Новый Свет и новые страны, открытые Альберико Веспуччи из Флоренции»).

С этого и начинается великая «Комедия ошибок». В заглавии антологии кроется опасная двусмысленность: оно позволяет думать, будто Веспуччи не только назвал Новым Светом все новые страны, но и сам все эти новые страны открыл; всякий, кто лишь бегло взглянет на титульный лист антологии, невольно впадет в такую ошибку. И вот эта книга, многократно переиздаваемая, проходит через тысячи рук и с опасной быстротой разносит все дальше ложное сообщение, будто бы Веспуччи и есть первооткрыватель этих новых стран.

Маленькая глупая случайность, происшедшая по вине ничего не подозревающего печатника из Виченцы, поставившего на титульном листе антологии вместо имени Колумба имя Веспуччи, приносит славу также ничего не подозревающему Веспуччи, который, вовсе о ней не зная, без своего ведома и желания становится узурпатором чужого подвига.

Безусловно, одной этой ошибки было бы недостаточно для создания огромной, веками упроченной славы. Но пока это только первый акт и даже пролог к нашей «Комедии ошибок». Понадобится сцепление все новых и новых случайностей, прежде чем будет соткана паутина великого заблуждения. И странным образом именно теперь – поскольку литературный труд всей жизни Веспуччи, ограничивающийся скромными тридцатью двумя страничками, уже закончен – начинается увековечение Веспуччи, быть может, самое гротескное, какое только знает история человеческой славы. И слава эта зарождается в местечке, где Веспуччи никогда не бывал и о существовании которого купец-мореход из Севильи не имел ни малейшего представления: в городке Сен-Дье.

Новая часть света получает имя

Тот, кто никогда не слышал названия городка Сен-Дье, не должен упрекать себя в незнании географии: даже ученым понадобилось больше двухсот лет, чтобы отыскать, где же, собственно, расположен этот богоданный город «Sancti Deodati oppidum»[49], оказавший столь решающее влияние на возникновение названия Америки.

Затерянный в глубине Вогезов, входивший в состав давно исчезнувшего герцогства Лотарингии, этот городок не имел никаких заслуг, которые могли бы привлечь к нему внимание мира. Правивший в то время Рене II, так же как и его знаменитый предок «Добрый король Рене», носил, правда, титул короля Иерусалима и Сицилии и графа Прованса, однако в действительности являлся герцогом одной лишь этой маленькой части лотарингской земли, которой он честно управлял, питая любовь к наукам и искусствам.

Странным образом – история любит игру малых совпадений – именно в этом городке однажды уже вышла книга, оказавшая влияние на открытие Америки: это здесь епископ д'Айи издал свою работу «Imago mundi»[50], которая одновременно с письмом Тосканелли решительно побудила Колумба отправиться в поисках Индии на запад. До самой своей смерти адмирал всюду возил с собой как руководство эту книгу, хорошо сохранившийся экземпляр пестрит пометками, сделанными на полях его рукой. Таким образом, нельзя отрицать некой еще доколумбовской связи между Америкой и Сен-Дье. Но лишь при герцоге Рене в этом городке происходит то диковинное происшествие – или ошибка, – которой Америка навеки обязана своим наименованием.

Под покровительством Рене II и, вероятно, при его денежной поддержке в маленьком городке Сен-Дье собираются несколько гуманистов; они создают своеобразную коллегию, которая называется Gymnasium Vosgianum[51], и этот гимнасий ставит перед собой цель распространять науку путем преподавания или печатания ценных книг. В этой крошечной академии для общей работы на благо культуры объединяются светские и духовные деятели; может быть, никто и никогда не узнал бы об их ученых спорах, если бы – около 1507 года – некий печатник Готье Люд не решил установить там печатный станок и начать печатать книги.

Место было выбрано удачно, потому что в этой маленькой академии Готье Люд находит необходимых ему людей, которые могут быть редакторами, переводчиками, корректорами, художниками-иллюстраторами. К тому же недалеко и до Страсбурга с его университетами и ценными помощниками. И так как герцог взял академию под свое покровительство, то в маленьком захолустном городке могут решиться и на более серьезное дело.

Какое же это дело? С тех пор как новые открытия год за годом расширяют познания мира, любознательность века устремлена к географии. До того времени была издана лишь одна-единственная классическая книга по географии – «Cosmographia»[52] Птолемея, чьи текст и карты в течение веков считались учеными Европы непревзойденными и непогрешимыми. С 1475 года она в латинском переводе стала доступна всем образованным людям и рассматривалась как незаменимый всеобщий Свод знаний о мире; то, что утверждал или изображал на своих картах Птолемей, считалось неоспоримым уже в силу его авторитета, его имени.

Но именно в эту последнюю четверть пятнадцатого столетия познание Вселенной расширилось больше, чем за все предыдущие столетия. И Птолемея, который в течение тысячелетий знал больше, чем все космографы и географы после него, внезапно опровергло и перегнало несколько отважных мореплавателей и искателей приключений. Тот, кто захочет теперь вновь издать книгу «Cosmographia», должен исправить ее и дополнить; ему нужно нанести на старые карты новые берега и острова, обнаруженные на западе. Опыт должен подправить традицию, а скромная поправка еще более укрепит доверие к классическому труду – если желать, чтобы Птолемей и впредь считался всемудрым, а его книга непререкаемой. До сих пор никому, кроме Готье Люда, не приходила в голову мысль вновь довести до совершенства эту уже несовершенную книгу. Ответственная и в то же время многообещающая задача, а следовательно, самая подходящая для ученого общества, собравшегося в Сен-Дье для общего дела.

Готье Люд не простой печатник, он также секретарь герцога и капеллан, образованный и к тому же богатый человек; присмотревшись к небольшому кружку, он признает, что трудно подобрать более подходящих людей. Рисованием и гравированием карт готов заняться молодой математик и географ Мартин Вальдземюллер, который в соответствии с обычаями того времени подписывает свои научные труды на греческий лад: «Хилакомил». Двадцати семи лет от роду, воспитанник университета в Брейсгау, он сочетает в себе свежесть и отвагу молодости с хорошими знаниями и незаурядными способностями к рисованию, что на десятилетия обеспечит ему превосходство над другими картографами. Здесь же находится молодой поэт Маттиас Рингманн, назвавший себя Филезием, – весьма подходящий для того, чтобы снабжать ученое произведение поэтическими введениями и со вкусом отшлифовать латинские тексты. Нет недостатка и в хорошем переводчике: он найден в лице Жана Базена, подлинного гуманиста, владеющего не только древними, но и современными языками.

С такой ученой компанией можно уверенно приступить к пересмотру прославленного труда Птолемея. Но где найти материалы для описания вновь открытых стран? Не был ли некий Веспутий первым, кто привлек внимание к Новому Свету? Маттиас Рингманн еще в 1505 году опубликовал в Страсбурге «Mundus Novus» под заглавием: «De Ora Antarctica».[53] И он дает совет органически дополнить птолемеевский труд, приложив к нему итальянское «Léttera» в переводе на латинский язык, которое до тех пор еще не было известно в Германии.

Само по себе это было добросовестным и весьма похвальным начинанием, но честолюбие издателей сыграло с Веспуччи плохую шутку, и, таким образом, затягивается второй узел той веревки, которую потомки сплетут для ничего не подозревающего Веспуччи.

Вместо того чтобы сказать чистую правду, что они просто перевели «Léttera» – сообщение Веспуччи о его четырех путешествиях в той форме, в какой оно появилось во Флоренции, с итальянского на латынь, – гуманисты из Сен-Дье отчасти для того, чтобы придать большую значительность своим публикациям, а отчасти для того, чтобы прославить перед всем миром своего покровителя герцога Рене, придумали романтическую историю. Они постарались создать у читателя впечатление, что Америго Веспутий, первооткрыватель этих новых миров и знаменитый географ, будучи особым другом и почитателем их герцога, якобы прислал ему непосредственно в Лотарингию свое «Léttera», и, таким образом, предлагаемое издание является первой публикацией. Какая честь для их герцога! Величайший и знаменитейший ученый эпохи посылает описание своего путешествия только королю Испании и еще одному лицу, а именно – правителю этого карликового княжества.


Гвидо Антонио Веспуччи (справа), дядя Америго

Деталь фрески из Сикстинской капеллы Ватикана. Портрет работы Доменико Гирландайо. XV в.


Чтобы как-то подкрепить эту скромную мистификацию, изменяется посвящение: вместо итальянского «Magnificenza»[54] подставлено: «Illustrissimus rex Renatus»[55], а, кроме того, чтобы как можно лучше скрыть, что налицо простой перевод с итальянского подлинника, добавлено примечание: «Веспуччи-де прислал свое произведение на французском языке и лишь insignis poëta[56] Иоанн Базин (Жан Базен) перевел его ex gallico, с французского, на благородную латынь (qua pollet elegantia latina interpretavit)».

При более близком рассмотрении этот честолюбивый обман оказывается весьма прозрачным, так как «insignis poëta» работал слишком поспешно и не скрыл тех мест, которые совершенно ясно говорили об итальянском происхождении текста. Базен по оплошности позволяет Веспуччи рассказывать лотарингскому «королю Ренату» такие вещи, которые могли иметь значение только для Медичи или Содерини, например, что оба они одновременно учились у дяди Америго – Антонио Веспуччи – во Флоренции. Или Веспуччи, например, говорит о Данте как о «poëta nostro», то есть «нашем поэте», что, конечно, имеет смысл, лишь когда итальянец пишет итальянцу.

Но должны пройти столетия, прежде чем вскроется этот обман, в котором Веспуччи так же неповинен, как и во всех других. В сотнях произведений (вплоть до новейшего времени) письмо Веспуччи о его четырех путешествиях рассматривается как адресованное действительно герцогу Лотарингии; так вся слава и весь позор Веспуччи нагромождаются на фундамент, созданный одной лишь книгой, напечатанной без его ведома в глухом уголке Вогезов.

Однако обо всем, что совершилось на заднем плане и в коммерческих целях, люди того времени и не подозревали. Книгопродавцы, ученые, князья, купцы просто обнаружили однажды, 25 апреля 1507 года, на книжном рынке небольшую книжку в пятьдесят две страницы, озаглавленную: «Cosmographiae Introductio. Cum qufbusdam geometriae ac astronomiae principiis ad earn rem necessariis. Insuper quatuor Americi Vespucii navigationes. Universalis cosmographiae descriptio tam in solido quam piano eis etiam insertis quae in Ptolemeo ignota a nuperis reperta sunt» («Введение в космографию с необходимыми для оной основами геометрии и астрономии. К сему четыре плавания Америго Веспуччи и, кроме того, описание (карта) Вселенной как на глобусе тех частей света, о которых не знал Птолемей и которые открыты в новейшее время»).

На каждого, раскрывающего эту маленькую книжонку, прежде всего низвергается тщеславие издателей, жаждущих выставить напоказ свои поэтические таланты: короткое посвящение императору Максимилиану в латинских стихах, написанное Маттиасом Рингманном, и предисловие Вальдземюллера-Хилакомила, также обращенное к императору к стопам которого он кладет эту книгу; лишь после того, как честолюбие обоих гуманистов удовлетворено, начинается научный текст Птолемея, а к нему после краткого вводного сообщения прилагается описание четырех плаваний Веспуччи.

Благодаря публикации в Сен-Дье имя Америго Веспуччи поднято еще на одну значительную ступень, но, разумеется, вершина еще не достигнута. В итальянской антологии «Paesi nuovamente retrovati»[57] имя Веспуччи на титульном листе получает довольно двусмысленное значение: он назван открывателем Нового Света, однако в тексте книги его путешествия отмечаются еще в одном ряду с путешествиями Колумба и других мореплавателей. Но в «Cosmographiae Introductio» имя Колумба уже вовсе не упоминается; возможно, это случайность, в которой повинно невежество вогезских гуманистов, но какая роковая случайность! Ибо вся честь и слава великого открытия достаются в таком случае Веспуччи, и только одному Веспуччи.

Во второй главе при описании мира, каким его знал еще Птолемей, сказано, что хотя границы этого мира были расширены и другими людьми, но человечество узнало об этом впервые лишь благодаря Америго Веспутию (nuper vero ab Americo Vesputio latius illustratiam).[58] В пятой главе Веспуччи уже определенно назван первооткрывателем этих новых областей: «Et maxima pars Terrae semper incognitae nuper ab Americo Vesputio repertae».[59] И вот в седьмой главе внезапно впервые мелькает предложение, которое примут последующие века; говоря о четвертой части земли, «quarta orbis pars», Вальдземюллер высказывает свое личное предложение: «quam quia Americus invenit Amerigem quasi Americi terrain, sive Americam nuncupare licet» («Поскольку эту четвертую часть света нашел Америко, ее следовало бы с этого дня называть Землей Америко, или Америкой»).

Эти строки и являются, собственно, свидетельством о крещении, выданном Америке. Впервые это имя появляется на книжном листе, впервые, отлитое в буквы, размножено печатным станком. И если день 12 октября 1492 года, когда Колумб увидел с палубы «Святой Марии» окутанное туманом побережье острова Гуанахани, можно считать днем рождения нового континента, то 25 апреля 1507 года, день, когда с печатного станка сошла «Cosmographiae Introductio», можно назвать днем именин континента.


Место в тексте «Intzoductio Cosmographicae», в котором Америке дано название по имени Веспуччи


Правда, это всего лишь предложение, высказанное в тихом городке пока еще никому не известным двадцатисемилетним гуманистом, но оно так восхищает его самого, что он повторяет свое предложение уже более настойчиво. В девятой главе Вальдземюллер отводит ему целый абзац. «Сегодня, – пишет он, – эти части света (Европа, Африка и Азия) уже полностью исследованы, а четвертая часть света открыта Америком Веспутием. И так как Европа и Азия названы именами женщин, то я не вижу препятствий к тому, чтобы назвать эту новую область Америгой, Землей Америго, или Америкой, по имени мудрого мужа, открывшего ее». Вот как это звучит по-латыни: «Nunc vero et hae partes sunt latius lustratae et alia quarta pars per Americum Vesputium (ut in sequentibus audietur) inventa est, quam non video cur quis iure vetet ab Americo inventore sagacis ingenii viro Amerigem quasi Americi terrain sive Americam dicendam: cum et Europa et Asia a mulieribus sua sortita sunt nomina».

Помимо этого Вальдземюллер печатает слово «Америка» на полях страницы и, кроме того, вписывает его в приложенную к книге карту мира. С этого часа, сам того не подозревая, смертный Америго Веспуччи предстает в ореоле бессмертия; с этого часа Америка, впервые названная Америкой, сохранит это наименование навечно.



Но ведь это же нелепость, возмутится иной взволнованный читатель. Как смеет какой-то двадцатисемилетний провинциальный географ оказывать столь великий почет человеку, который никогда не открывал Америки и вообще-то опубликовал всего тридцать две страницы довольно сомнительных сообщений; как может он назвать его именем огромный континент?

Однако такое возмущение – анахронизм; оно исходит не из понимания реальной исторической обстановки, а из суждения с точки зрения сегодняшнего дня. Мы, люди современности, бессознательно впадаем в ошибку, когда, произнося слово «Америка», невольно думаем об огромной части земного шара, простирающейся от Аляски до Патагонии. О такой протяженности только открытого «Mundus Novus» тогда, в 1507 году, не имел никакого представления ни добрый Вальдземюллер, ни другой смертный.


Часть карты Леонардо да Винчи. Около 1514 г.

Одна из первых карт с названием «Америка» (По Kzetschmez)


Достаточно беглого взгляда на географические карты начала шестнадцатого века, чтобы понять, каким представляла себе тогдашняя космография этот «Mundus Novus». В мутной похлебке Мирового океана плавают бесформенные ломти суши, только по краям слегка надкусанные любопытством первооткрывателей. Крохотную часть Северной Америки, где высадились Кабот и Кортериал, еще относят к Азии, так что поездка из Бостона в Пекин в тогдашнем представлении требует лишь нескольких часов. Флорида считается большим островом, расположенным неподалеку от Кубы и Гаити, а вместо Панамского перешейка, связующего Северную Америку с Южной, раскинулось широкое море. А еще южнее – новая, незнакомая земля (нынешняя Бразилия) нарисована в виде большого круглого острова, вроде Австралии; эту землю на картах называют: «Terra Sancta Crucis»[60], или «Mundus Novus», или «Terra dos Papagaios»[61] – все какие-то неудобопроизносимые, неблагозвучные имена.

И хотя Веспуччи не был первым, кто открыл эти берега, а лишь первым описал их и познакомил с ними Европу, – Вальдземюллер, которому это неизвестно, только следует принятому обычаю, предлагая присвоить этой земле имя Америго. Бермуды называются по имени Хуана Бермудеса, Тасмания – по имени Тасмана, Фернандо-По – по имени Фернандо По, почему же не назвать еще одну новую землю именем человека, впервые описавшего ее? Это всего лишь дружественный жест признательности по отношению к ученому, который первым – и в этом историческая заслуга Веспуччи – установил, что открытая земля не относится к Азии, а является «quarta pars mundi»[62], то есть представляет собой новую часть света.

Добрый Вальдземюллер и понятия не имел о том, что его предложение – присвоить имя Веспуччи одному лишь предполагаемому острову, «Земле Святого Креста», – станет наименованием целой части света от Лабрадора до Патагонии, и тем самым будет обокраден Колумб, подлинный первооткрыватель этого континента. Но как мог знать об этом Вальдземюллер, если этого не знал сам Колумб, который так горячо и взволнованно доказывал, что Куба – это Китай, а Гаити – Япония? Так этим названием «Америка» была добавлена еще одна нить ошибки в и без того запутанный клубок; каждый, кто даже с самыми добрыми намерениями занимался проблемой Веспуччи, пока лишь завязывал новый узелок и еще больше все запутывал.



Следовательно, Америка зовется Америкой только по недоразумению, и к тому же благодаря двойному совпадению случайностей. Если бы insignis poeta Жан Базен предпочел, переводя на латинский язык имя Америго, назвать его не Америкой, а Альбериком, как это сделали до него другие, то Нью-Йорк и Вашингтон были бы сегодня городами не Америки, а Альберики. Но вот имя «Америка» впервые отлито в буквы, эти семь букв навечно соединены в одно слово, и оно переходит из книги в книгу, из уст в уста неудержимо, незабываемо.

Оно существует, оно укореняется, это новое слово, и не только благодаря случайному предложению Вальдземюллера, не в силу логики или нелогичности, не по праву или по несправедливости, но из-за присущего этому слову внутреннего благозвучия. «Америка» – это слово начинается и заканчивается самым полнозвучным гласным звуком нашего языка, сочетая его с разнообразным чередованием других звуков. Оно подходит для вдохновенного зова и хорошо запоминается, крепкое, полноценное, мужественное слово, такое подходящее для молодой страны, для сильного, пробуждающегося народа; сам того не сознавая, маленький географ, ошибившись в истории, совершил нечто обладающее глубоким смыслом, когда назвал подымающуюся из мрака страну словом, роднящим ее с Азией, Европой и Африкой.

Это завоевывающее слово. В нем властная сила, которая неудержимо оттесняет все другие обозначения; прошло лишь несколько лет с тех пор, как появилась «Cosmographiae Introductio», а слово «Америка» вытеснило из книг и географических карт мира названия: «Terra dos Papagaios», «Isla de Santa Cruz», «Brazzil», «Indias Occidentals».[63]

Завоевывающее слово. Из года в год оно захватывает в тысячу, в сто раз большее пространство, чем когда-либо мог мечтать добрейший Мартин Вальдземюллер. В 1507 году под «Америкой» подразумевается только северное побережье Бразилии, а юг с Аргентиной еще зовется «Brasilia Inferior»[64]. Если бы так и осталось (в духе пожелания Вальдземюллера), если бы имя Америго было присвоено одному только побережью, впервые описанному Веспуччи, или даже всей Бразилии, никто не посмел бы обвинить Вальдземюллера в ошибке. Но проходит еще несколько лет, и вот уже наименование «Америка» включает в себя все Бразильское побережье, и Аргентину, и Чили, то есть земли, до которых флорентиец никогда не добирался, которых никогда не видел. Все, что открывают вправо и влево, кверху и книзу, южнее экватора, – все превращается в страну Веспуччи, и, наконец, спустя почти пятнадцать лет после выхода книги Вальдземюллера, всю Южную Америку называют «Америка». Все великие картографы капитулировали перед волей скромного школьного учителя из Сен-Дье – и Симон Гриней в своем атласе «Orbis Novus»[65], и Себастьян Мюнстер в своих географических картах мира.

Но это еще не окончательная победа. Грандиозная «Комедия ошибок» все еще продолжается. На картах Северная Америка, словно другая часть света, все еще отделена от Южной, и, по неведению современников, ее то относят к Азии, то отделяют от материка Америка воображаемым проливом. Но вот наконец наука устанавливает, что этот континент составляет единое целое, что он тянется от одного Ледовитого моря до другого и что его должно объединять одно-единственное название. И тогда-то мощно вырастает гордое, непобедимое слово – плод смешения ошибки с правдой, заблуждения с истиной – и завладевает добычей.

Уже в 1515 году нюрнбергский географ Иоганнес Шённер в маленькой брошюрке, приложенной к его глобусу, широковещательно провозглашает Americam sive Amerigem…[66] четвертой частью света – …novum Mundum et quartam orbis pattern…[67], а в 1538 году король картографов Меркатор составляет карту мира, на которую наносит как единое целое весь континент, каким мы его знаем сегодня, обе его части, обозначая все вместе названием «Америка»: АМЕ – стоит над Севером и РИКА – над Югом. С тех пор другого слова, кроме этого, не существует. За тридцать лет Веспуччи завоевал для себя, для своей грядущей славы четвертую часть мира.

Это крещение без ведома и согласия крестного отца – беспримерный случай в истории земной славы. Два слова «Mundus Novus» прославили, а три строки скромного географа обессмертили человека; никогда еще, пожалуй, случайность и заблуждение не порождали столь дерзкой комедии. Но история, которая столь же величественна в трагедии, сколь изобретательна в комедиях, придумывает для этой «Комедии ошибок» особенно изящное заострение. Предложение Вальдземюллера, едва став известным, с восторгом принимается. Одно издание следует за другим, каждое новое географическое сочинение вводит новое название «Америка» в честь ее inventoris[68] Америго Веспуччи, и прежде всего рисовальщики беспрекословно вписывают его в карты.

Всюду можно найти теперь слово «Америка», на каждом глобусе, на каждой гравюре, в каждой книге, в каждом письме. Этого имени нет только на одной-единственной карте, которая появилась в 1513 году, через шесть лет после выхода первой карты Вальдземюллера. Кто же этот упрямый географ, который не согласен с этим новым названием и отвергает его? Странным образом этим человеком оказывается тот, кто его придумал: сам Вальдземюллер. Испугался ли он, подобно ученику колдуна из гётевского стихотворения, который одним словом превратил метлу в неистово деятельное существо, но не знал другого слова, способного укротить вызванный заклятием дух? То ли ему указали, – быть может, даже сам Веспуччи, – что он допустил несправедливость по отношению к Колумбу, приписав его подвиг тому, кто лишь понял значение этого подвига? Ничего не известно! И никогда не выяснится, почему именно Вальдземюллер пожелал отобрать у нового континента им же самим придуманное наименование.

Но теперь уже поздно вносить какие бы то ни было исправления! Редко способна истина угнаться за легендой. Слово, выпущенное в мир, черпает силу из этого мира и живет свободно, не завися от того, кто дал ему жизнь. Тщетно пытается одинокий маленький человек стыдливо подавить и замолчать слово, которое он же сам впервые произнес. «Америка» – слово это уже носится в воздухе, оно перескакивает из одного шрифта в другой, из книги в книгу, из уст в уста, оно преодолевает пространство и время, оно неудержимо и бессмертно, потому что сочетает в себе действительность и мечту.

Великий спор начинается

1512. В Севилье несколько человек следуют за гробом, который выносят из церкви на кладбище. Незаметные, скромные похороны, не так хоронят человека богатого или знатного. К месту последнего упокоения несут какого-то королевского служащего, piloto mayor de Casa de Contratación[69], какого-то Деспучи или Веспуччи. И никто в чужом городе не подозревает, что это и есть тот самый человек, чье имя будет носить четвертая часть света. Историографы и летописцы ни единым словом не упоминают об этой безвестной кончине, и тридцать лет спустя в исторических трудах можно будет прочесть, что Америго Веспуччи якобы умер в 1534 году на Азорских островах. Незамеченным скончался крестный отец Америки. И так же тихо похоронили в 1506 году в Вальядолиде самого Adelantado[70], великого адмирала Новой Индии, Кристофоро Коломбо. Ни король, ни герцог не провожали его гроба, и равным образом ни один летописец того времени не счел эту смерть достаточно значительным событием, чтобы оповестить о ней мир.

Две тихие могилы в Севилье и Вальядолиде. Могилы двух людей, часто встречавшихся при жизни, не избегавших друг друга и не питавших друг к другу неприязни. Два человека, воодушевленных одной и той же творческой любознательностью, честно и искренне помогавших друг другу, но над их могилами возникает ожесточенный спор. Без их ведома слава одного вступит в борьбу со славой другого; ошибки, непонимание, страсти и споры исследователей будут вновь и вновь разжигать соперничество между этими двумя великими мореплавателями, соперничество, которого никогда не было при их жизни. Но они сами не услышат этих споров и пересудов, как не слышат невнятной речи ветра, который проносится над их могилами.

В этой гротескной борьбе одной славы против другой сперва потерпел поражение Колумб. Он умер побежденным, униженным, почти забытым. Человек одной-единственной мечты и одного лишь подвига, он пережил свое бессмертное мгновение в тот час, когда его мечта осуществилась, когда «Санта-Мария» пристала к берегу Гуанахани и впервые был пересечен дотоле недоступный Атлантический океан.

Еще и до этого момента великого генуэзца считали безумцем, фантазером, путаником и беспочвенным мечтателем, а уж после этого – тем более, потому что Колумб не мог освободиться от той мечты, которая с самого начала увлекала его. Когда он впервые сообщает, что «проник в самые богатые царства на земле», когда он сулит золото, жемчуга и пряности из «Индии», которой он достиг, ему еще верят. Снаряжается могучая флотилия, полторы тысячи человек оспаривают друг у друга честь участия в плавании в страны Офир и Эльдорадо, которые, по уверению Колумба, он видел собственными глазами; королева вручает ему завернутые в шелк письма к «великому хану» в Кинсае.

Но вот Колумб возвращается из своего большого плавания и привозит лишь несколько сот полуголодных рабов, которых благочестивая королева отказывается продавать. Несколько сот рабов и свое давнишнее заблуждение – уверенность, что он побывал в Китае и Японии; и это заблуждение становится тем безрассуднее, тем фантастичнее, чем меньше Колумб может подтвердить его фактами. На Кубе Колумб созывает свой экипаж и, угрожая непокорным сотней палочных ударов, заставляет их присягнуть перед escribano – нотариусом – в том, что Куба не остров, а материк – Китай. Беззащитные моряки, пожимая плечами за спиной безумца, подписывают присягу, не принимая ее всерьез, а один из них, Хуан де ла Коса, нисколько не задумываясь над вынужденной клятвой, спокойно наносит на составляемую им карту остров Кубу. Невзирая ни на что, Колумб снова пишет королеве, что «только канал отделяет его от золотого Херсонеса Птолемея» (полуострова Малакка), что «от Панамы до Ганга не дальше, чем от Пизы до Генуи».

Вначале при испанском дворе улыбаются этим безумным обещаниям, но постепенно они начинают вызывать недовольство. Экспедиции стоят огромных денег, а что привозят? Вместо обещанного золота – полумертвых рабов, вместо пряностей – сифилис. Острова, которые корона отдает Колумбу в управление, превращаются в страшные бойни, в опустошенные, усеянные трупами поля. За одно десятилетие на Гаити погиб миллион туземцев, переселенцы нищают и бунтуют, каждое письмо и каждый из разочарованных колонистов, бегущих из этого «земного рая», приносят ужасные вести о жестоких страданиях. Вскоре в Испании убеждаются: этот фантазер умеет только мечтать, но не управлять; первое, что увидел со своего корабля новый правитель Бобадилья, посланный на смену Колумбу, были виселицы и на них, раскачиваемые ветром, трупы соотечественников. Колумба и двух его братьев отправляют в Испанию закованными в цепи, но даже после того, как Колумбу была возвращена свобода и восстановлены его честь и титул, ореол, окружавший его имя, окончательно потускнел.

Теперь, когда Колумб сходит на берег, его корабль уже не встречают с нетерпением. Напрасно просит он аудиенции при дворе – ему не дают никакого ответа, и этот старик, открывший Америку, вынужден униженно просить разрешения пользоваться в пути мулом. Но Колумб все продолжает обещать и с каждым разом все более фантастические вещи. Он сулит королеве, а затем и папе найти в следующем путешествии «рай», обещает совершить новый крестовый поход по кратчайшему пути и «освободить Иерусалим». В своей «Книге пророчеств» он предрекает грешному человечеству через полтораста лет светопреставление.

В конце концов, никто уже больше не слушает этого fallador'a (болтуна) и его imaginacôes com su Una Cipangu (бредней об острове Зипангу). Купцы, потерявшие из-за него деньги, ученые, презирающие его географические бредни, переселенцы, которых он разочаровал несбывшимися посулами, чиновники, завидующие его высокой должности, начинают создавать единый фронт против «адмирала москитных земель»; старика все больше загоняют в угол, и сам он покаянно признается: «Я говорил, что побывал в самых богатых царствах, я рассказывал о золоте, жемчуге, драгоценных камнях и пряностях, и когда ничего из этого не подтвердилось, я был опозорен». В 1500 году Кристофоро Коломбо – конченый человек, а в году 1506-м – год его смерти – в Испании его уже почти забыли.

И в последующие десятилетия о нем почти не вспоминают – слишком быстро мчится время. Каждый год приносит вести о новых героических подвигах, о новых открытиях, новых названиях, новых победах, и в такие времена легко забыть вчерашние достижения. Вернулись из Индии и Васко да Гама и Кабрал; они привезли с собой не только нагих рабов и туманные обещания, но и все сокровища Востока. Португальский король Мануэл эл Фортунаду благодаря добыче, доставленной из Каликута и Малакки, становится самым богатым монархом Европы. Открыта Бразилия, Нуньес де Бальбоа впервые видит Тихий океан с высот Панамы. Кортес завоевывает Мексику. Писарро – Перу. Вот когда наконец потекло в европейские сокровищницы настоящее золото. Магеллан обогнул Америку, и после трехлетнего плавания – величайшего морского подвига всех времен – один из его кораблей, «Виктория», совершив кругосветное путешествие, возвратился в Севилью. В 1545 году открыты серебряные копи в Потоси, откуда теперь каждый год плывут в Европу тяжело нагруженные флотилии.

Мореплаватели пересекли все океаны, обошли за полвека вокруг всех или почти всех частей света – какое же значение может иметь в этой гомеровской поэме единственный подвиг одного человека? Еще не вышли книги, описывающие жизнь Колумба, объясняющие его одинокое предвидение, и плавание Колумба считается просто одним из многочисленных путешествий, совершенных прославленными новыми аргонавтами. А так как ему досталась добыча наиболее скромная, то его эпоха, которая, как и всякая другая, мерит собственной меркой, а не меркой истории, судит о нем несправедливо и предает его забвению.

Тем временем возрастает слава Америго Веспуччи. Когда все еще заблуждались, когда всех еще ослепляла иллюзия, будто бы на западе открыли Индию, один Веспуччи понял правду: это Новый Свет и другой континент. Веспуччи всегда говорил лишь правду: он не сулил ни золота, ни драгоценных камней, а скромно рассказывал, что хотя туземцы и уверяют, будто в этих краях можно найти золото, но он, как святой Фома, осторожен и не слишком доверчив: время покажет. Он путешествовал не ради денег и золота, как другие, а только из бескорыстного стремления к открытиям. Америго не мучил людей и не разрушал государства, подобно всем другим преступным конквистадорам: как гуманист, как ученый, наблюдал он и описывал жизнь чужих народов, их нравы и обычаи, не хваля и не порицая. Он, мудрый ученик Птолемея и великих философов, изучал движение новых звезд, исследовал океан, чужие моря и земли, стремясь постигнуть их тайны и чудеса. Им руководил не слепой случай, а строгая математическая и астрономическая наука; да, он один из наших, хвалят его ученые, homo humanus, настоящий гуманист! Он владеет пером и знает латынь (единственный язык, который они признают подходящим для научных трудов). Он, Веспуччи, спас честь науки, служа лишь ей, а не прибылям и деньгам. Каждый из современных ему историков, прежде чем назвать имя Веспуччи, воздает ему хвалу: и Петр Мартир, и Рамузио, и Овьедо. И так как в ту эпоху было не больше десятка ученых, к которым прислушивались современники, то Веспуччи начинают считать крупнейшим мореплавателем своего времени.

Этой необычайной славой в среде ученых Веспуччи обязан в конечном счете случайному обстоятельству, тому, что обе его – увы, такие тоненькие и сомнительные – книжицы напечатаны на латинском языке, на языке ученых. Прежде всего неоспоримый авторитет его трудам придает издание «Cosmographiae Introductio». И лишь потому, что он первым описал Новый Свет, ученые, для которых слово значит больше, чем дело, не задумываясь, воздают хвалу Веспуччи как первооткрывателю этого Нового Света. Демаркационную линию впервые проводит географ Шёнер: он считает, что Колумб открыл лишь несколько островов, а Веспуччи – Новый Свет. А еще лет через десять благодаря словесным и письменным повторениям это утверждение станет непреложной истиной: Веспуччи открыл новую часть света, и Америка по праву называется Америкой.

В течение всего шестнадцатого столетия ярко сияет ничем не омраченная, незаслуженная слава Веспуччи, первооткрывателя Нового Света. Лишь один-единственный раз раздается возражение, да и то очень робкое. Оно исходит от весьмасвоеобразногочеловека, отМигеляСервета,посмертно стяжавшего себе трагическую славу первой жертвы протестантской инквизиции, – Кальвин отправил его на костер в Женеве. Сервет – любопытный образ в истории мысли, полугений, полубезумец, мятущийся, во всем дерзко сомневающийся дух, который не знает удовлетворения и считает необходимым защищать свое личное мнение в любой из областей науки. Но этому ничего, собственно, не создавшему человеку присуще замечательное чутье – всегда и во всем он затрагивает решающие проблемы. В медицине он уже почти четко формулирует теорию кровообращения, созданную позднее Гарвеем, в богословии нащупывает самое слабое место Кальвина, и всегда ему помогает какая-то таинственная способность если и не разгадывать, то во всяком случае обнаруживать тайны; в географии он также затрагивает самую жгучую проблему.

Отлученный от церкви, он бежит в Лион, где занимается под вымышленным именем врачебной практикой, и тогда же, в 1535 году, выпускает новое издание Птолемея, снабженное своими примечаниями. К этому изданию приложены те же карты, которые были в книге Птолемея, изданной Лаврентием Фризием в 1522 году, и в которых, согласно предложению Вальдземюллера, южная часть нового континента названа «Америкой». И в то время как в 1522 году издатель Птолемея Томас Анкупарий превозносит в своем предисловии Веспуччи, даже не упоминая имени Колумба, Сервет первым решается выступить с некоторыми возражениями против всеобщего преувеличения роли Веспуччи и против предложенного наименования новой части света.

Ведь, собственно говоря, пишет Сервет, Веспуччи отправился в плавание только как купец «ut merces suas comutaret» и «multo post Columbum», много позднее Колумба. Поначалу это еще очень осторожное высказывание, можно сказать, легкое покашливание протеста. Сервет вовсе и не помышляет лишить Веспуччи славы первооткрывателя, ему не хочется только, чтобы совсем позабыли Колумба. Это еще ни в коем случае не выдвижение антитезы Колумб или Веспуччи, спор о приоритете еще не начат. Сервет указывает лишь на то, что следовало бы говорить: Веспуччи и Колумб. Не имея ни веских доказательств, ни точного знания исторической обстановки, а исходя единственно из своей инстинктивной подозрительности, заставлявшей его чуять ошибки и подходить к любому вопросу с совершенно новой стороны, Сервет оказался первым, кто указал на то, что не все обстоит ладно с этой славой Веспуччи, словно лавина, обрушившейся на мир.

Решающее возражение должно было исходить, конечно, не от такого человека, как Сервет, который, находясь в Лионе, узнает обо всем лишь из книг и малодостоверных сообщений, но от того, кто владеет точными сведениями о подлинных исторических событиях. И вот раздался авторитетный голос, возражавший против чрезмерной славы Веспуччи, голос человека, перед которым склонялись короли и императоры, чье слово спасло миллионы замученных, истерзанных пыткой людей. То был голос великого епископа Лас Касаса, с такой потрясающей силой обличавшего зверскую расправу конквистадоров с туземцами, что и по сей день его записки читаются с содроганием.

Лас Касас, доживший до девяноста лет, был живым свидетелем великой эпохи открытий и благодаря своему правдолюбию и беспристрастию священника – свидетелем, не вызывавшим сомнения. Написанная им большая история Америки, «Historia general de las Indias»[71], начатая в 1559 году, на восемьдесят пятом году его жизни, в вальядолидском монастыре, еще и сегодня может считаться самым солидным документом по истории той эпохи. Родившийся в 1474 году Лас Касас приехал в Эспаньолу (Гаити) в 1502 году, следовательно, еще при жизни Колумба, и вначале как священник, а впоследствии как епископ, если не считать его многочисленных поездок в Испанию, прожил в новой части света до семидесяти трех лет. И поэтому никто не мог в большей мере, чем он, быть пригодным для того, чтобы компетентно и достоверно свидетельствовать о событиях той эпохи открытий.

Однажды в пути, возвращаясь из Nuevas Indias[72] в Испанию, Лас Касас, видимо, натолкнулся на одну из тех карт или заграничных книг, в которых новая страна была обозначена именем «Америка». И вероятно, столь же изумленный, как и мы, спросил: «Почему же Америка?» Ответ – потому, что ее открыл Америго Веспуччи, – естественно, должен был вызвать у епископа гнев и внушить ему подозрения. Ведь никто не знал всего так, как он . Его отец сопровождал Колумба во втором плавании, да и сам он мог засвидетельствовать, что Колумб «первым открыл ворота того океана, что был замкнут в течение стольких столетий». Как же смеет Веспуччи приписывать себе или как смеют другие приписывать ему славу первооткрывателя Нового Света? Вероятно, и Лас Касас столкнулся с распространенным в то время аргументом, что Колумб открыл только Антилы – острова, лежащие на пути в Америку, а Веспуччи – собственно материк, и это, мол, дает ему право называться открывателем континента.

Тут уж Лас Касас, человек вообще-то мягкосердечный, приходит в ярость. Если Веспуччи утверждает подобное – он лжец. Ни один человек, за исключением адмирала во время его второго плавания в 1498 году, не ступал на землю «Парнас»: это, кроме все прочего, засвидетельствовано торжественной клятвой Алонсо де Охеда на судебном процессе, затеянном в 1516 году государственной казной против наследников Колумба. Среди доброй сотни свидетелей, выступавших в этом процессе, тоже не было ни одного человека, который посмел бы оспаривать этот факт. Эта страна должна с полным правом называться «Колумбией». Как смеет Веспуччи «узурпировать славу и честь, которые принадлежат адмиралу-губернатору, и приписывать себе его заслуги?» Где, когда, с какой экспедицией побывал Веспуччи на материке Америка до адмирала?

Лас Касас изучает сообщение Веспуччи в том виде, в каком оно было напечатано в «Cosmographiae Introductio», дабы разоблачить его мнимое притязание на приоритет. И тут в «Комедии ошибок» наступает новый гротескный поворот, который толкает и без того запутанный клубок в совершенно ложном направлении. В первом издании на итальянском языке, где описано путешествие Веспуччи 1497 года, сказано, что он высадился в каком-то месте, которое называется «Лариаб». В результате опечатки или произвольного исправления в латинском издании, вышедшем в Сен-Дье, вместо слова «Лариаб» напечатано слово «Парнас», отчего создается впечатление, будто бы Веспуччи и сам утверждал, что посетил землю «Парнас» еще в 1497 году, то есть ровно за год до Колумба. Поэтому для Лас Касаса совершенно ясно – Веспуччи обманщик, воспользовавшийся после смерти адмирала удобным случаем, чтобы приписать себе открытие нового материка с помощью публикации в «заграничных книгах» (ведь в Испании его сразу же изобличили бы). Лас Касас доказывает, что в действительности Веспуччи отправился в Америку в 1499, а не в 1497 году, но предусмотрительно замолчал имя своего спутника Охеды. «То, что писал Америго, – возмущается честный Лас Касас, – с целью прославить себя и молчаливо узурпировать честь открытия материка», было сделано с дурным умыслом, и, следовательно, Веспуччи – обманщик.

Собственно говоря, только опечатка в латинском издании – замена слова «Лариаб», существующего в подлиннике, словом «Парнас» вызвала гнев Лас Касаса по поводу злонамеренного обмана. Но, сам того не желая, Лас Касас затронул наиболее щекотливое обстоятельство, а именно то, что во всех письмах и сообщениях Веспуччи чрезвычайно туманно говорится о задачах и действительных результатах его путешествий. Веспуччи никогда не называет достаточно внятно имена командующих флотилиями, приводимые им даты в разных изданиях различны, его определения долгот неправильны.

С того момента, как ученые начали изучать подлинные исторические материалы его плаваний, не могло не зародиться подозрение, что по каким-то причинам – с которыми мы столкнемся позже – простые и ясные обстоятельства им умышленно затемнялись. Здесь мы впервые приближаемся к самой сути тайны Веспуччи, уже сотни лет занимающей умы ученых всех наций, – сколько же в письмах Веспуччи, где рассказано о совершенных им путешествиях, правды и сколько выдумки (скажем резче – обмана)?

Вызывает сомнение прежде всего первое из четырех путешествий Веспуччи (то самое, 10 мая 1497 года), в котором усомнился уже Лас Касас и которое могло бы, во всяком случае, утвердить за Веспуччи несомненный приоритет в открытии нового континента. Это плавание не упомянуто ни в одном историческом документе, а некоторые его подробности, без сомнения, заимствованы из второго плавания, совершенного Веспуччи вместе с Охедой. Даже самые ярые защитники Веспуччи не сумели доказать его алиби, того, что он действительно совершил плавание в названном году, и, чтобы придать этому сообщению тень правдоподобия, вынуждены были довольствоваться гипотезами.

Если бы мы стали подробно приводить доказательства обеих сторон в этих нескончаемых и резко противоречивых спорах ученых-географов, то получилась бы целая книга. Достаточно сказать, что три четверти высказавшихся по этому вопросу не признают первого плавания Веспуччи, считая его придуманным, в то время как остальные, выступая в качестве присяжных защитников Веспуччи, утверждают, что именно во время этого плавания он первым открыл по одной версии – Амазонку, а по другой – Флориду. Но поскольку необычайная слава Веспуччи основывается главным образом на этом первом – весьма сомнительном – плавании, то Вавилонская башня, целиком построенная из ошибок, совпадений и невежественной болтовни, зашаталась, как только ее фундамента коснулся топор филологии.



Решающий удар наносит в 1601 году Эррера своей работой «Historia de las Indias Occidentales»[73]. Испанскому историку не пришлось тратить много времени, чтобы вооружиться необходимым аргументом, так как он ознакомился с рукописью не изданной еще в то время книги Лас Касаса, и, собственно, это все еще Лас Касас ратует против Веспуччи. Эррера, пользуясь аргументами Лас Касаса, доказывает, что даты в «Quatuor Navigationes»[74] неверны, что Веспуччи вышел в море с Охедой в 1499 году, а не в 1497 году, и делает вывод – при невозможности для обвиняемого получить слово, – что Америго Веспуччи «коварно и злонамеренно извратил свои сообщения, стремясь украсть у Колумба честь считаться первооткрывателем Америки».

Это разоблачение вызвало мощный отклик. Как? – заволновались ученые, значит, открыл Америку вовсе не Веспуччи? Значит, этот мудрый человек, чьей безмерной скромностью мы все восхищались, оказался лгуном, мошенником, каким-то Мендишем Пинту – одним из этих отвратительных проходимцев, которые хвастались якобы совершенными ими путешествиями? Ведь если Веспуччи сказал неправду об одном из своих плаваний, можно ли верить тому, что он рассказывает о других? Какой позор! Новый Птолемей, оказывается, был подлым Геростратом, который коварно пробрался в храм славы, дабы ценой преступного мошенничества приобрести бессмертие. Какой стыд для всего ученого мира, для тех, кто, дав одурачить себя хвастливой болтовней, назвал новую часть света именем обманщика! Не пора ли исправить постыдную ошибку? И брат Педро Симон самым серьезным образом предлагает в 1627 году «запретить пользование любым географическим сочинением, любой картой, в которых содержится имя «Америка».



Маятник качнулся в другую сторону. Веспуччи – конченый человек, и в семнадцатом веке слава снова возносит полузабытое имя Колумба. Великим, как сама новая земля, предстает его образ. Из его подвигов остался лишь подвиг, совершенный им, потому что дворцы Монтесумы ограблены и разрушены, сокровищницы Перу опустошены, все доблестные и постыдные деяния отдельных конквистадоров забыты. И только Америка – реальность, украшение Земли, прибежище для всех гонимых, страна будущего. Какая несправедливость постигла этого человека при жизни и после его смерти тяготела над ним более столетия!

Колумб становится не признанным в свое время героем, все теневые стороны его образа скрадываются, о дурном правлении великого адмирала, о его религиозных бреднях не говорится ни слова, и его жизнь начинают всячески идеализировать. Все пережитые им трудности драматически преувеличиваются; оказывается, его матросы подняли мятеж, и он силой заставил их плыть дальше; рассказывают, как низкий негодяй привез его в кандалах на родину и как он со своим полумертвым от голода ребенком нашел пристанище в монастыре Рабиды. И если раньше было сделано слишком мало для прославления его подвига, то теперь благодаря неиссякаемой потребности в героизации делается, пожалуй, даже слишком много.

Но по старинному закону драмы и мелодрамы каждому героизированному образу должен противостоять образ отрицательный, как свету – тень, Богу – дьявол, Ахиллу – Терсит, безумному мечтателю Дон Кихоту – здравомыслящий практик Санчо Панса. Чтобы изобразить гения, нужно заклеймить его противоположность, все, что противостояло ему на земле, – низменные силы непонимания, зависти, предательства. Исходя из этого, враги Колумба – честный, добросовестный, незначительный чиновник Бобадилья и кардинал Фонсека – дельный и мыслящий человек – очернены как последние негодяи. Но самый главный противник счастливо найден в лице Америго Веспуччи, и легенде о Колумбе противопоставлена легенда о Веспуччи.

Сидит в Севилье этакая раздувшаяся от зависти ядовитая жаба, ничтожный купчишка, которому очень хочется прослыть ученым и исследователем. Но он слишком труслив, чтобы решиться взойти на корабль. Из своего забранного решеткой окошка он, скрежеща зубами, видит, как чествуют вернувшегося на родину великого Колумба. Украсть славу у Колумба! Украсть ее для себя! И в то время как благородного адмирала влекут закованного в цепи, этот купчишка ловко наскребает из чужих книг описания путешествий, которых он никогда не совершал. И едва успевают похоронить Колумба, который уже не может защищаться, как этот жаждущий славы шакал сообщает в своих подобострастных письмах всем властителям мира о том, что якобы он является первым и подлинным открывателем Нового Света, и из предосторожности печатает эти письма за границей, на латинском языке.

Он заискивает перед ничего не подозревающими учеными, что живут где-то на другом конце земли, и умоляет их назвать Новый Свет его именем – Америкой. Он пробирается к заклятому врагу Колумба, разделяющему его ненависть, к епископу Фонсеке, и при помощи хитрости добивается, что его, который ничего не смыслит в мореплавании и лишь торчит в своей конторе, назначили piloto mayor и начальником Casa de la Contratación[75], и все это для того, чтобы он мог, добравшись до карт, приложить к ним свою руку.

Таким путем он, наконец, получил возможность – все это действительно приписывают Веспуччи – осуществить свой великий обман. В качестве piloto mayor, в чьи обязанности входит заказывать географические карты, он может бесконтрольно требовать, чтобы всюду, во все карты и глобусы, было внесено его проклятое имя – Америка, Америка, Америка, чтобы оно присутствовало повсюду как название Нового Света. Так покойник, которого при жизни заковали в цепи, был еще раз обворован и обманут этим подлым гением лжи. Не имя Колумба, а имя этого вора украшает теперь новую часть света.

Таков образ Веспуччи в семнадцатом столетии – клеветник, фальсификатор, лжец. Так орел, смелым взором обозревающий мир, превратился внезапно в отвратительного, роющегося в земле крота, в осквернителя трупов и вора. Этот образ несправедлив, но он прочно укореняется. На десятки, на сотни лет имя Веспуччи втоптано в грязь. И Бейль, и Вольтер топчут его могилу, и в каждом школьном учебнике рассказывается о том, как подло стяжал себе славу Веспуччи. И даже такой мудрый и рассудительный человек, как Ралф Уолдо Эмерсон, спустя триста лет (1856) под влиянием этой легенды напишет: «Странно, что обширная Америка должна носить имя вора. Америго Веспуччи, торговец маринадом из Севильи, чей высший морской ранг был равен чину младшего штурмана экспедиции, так и не вышедшей в море, сумел занять в этом лживом мире место Колумба и окрестил половину земного шара своим бесчестным именем».

Документы накапливаются

В семнадцатом столетии Америго Веспуччи – конченый человек. Спор вокруг его имени, его подвига или его подлости, казалось бы, раз и навсегда закончен. Веспуччи развенчан, уличен в обмане и – не носи Америка его имени – был бы обречен на позорное забвение. Но начинается другое столетие, которое не хочет верить ни россказням современников, ни традиционнымсплетням.Историография постепенно превращается из простого летописания в критическую науку, которая ставит своей задачей проверить все факты, пересмотреть все свидетельства. Из всех архивов вытаскивают документы, их изучают, начинают сличать, и неизбежно вновь всплывает старое, казалось бы, давно решенное, судебное дело – Колумб против Веспуччи.

Начинают соотечественники Веспуччи. Они не хотят мириться с тем, чтобы имя этого флорентийца, чья слава столько лет разносила по миру славу их родного города, оставалось пригвожденным к позорному столбу. Флорентийцы требуют прежде всего глубокой и беспристрастной проверки. АббатАнджело Мариа Бандини публикует в 1745 году первую биографию флорентийского мореплавателя – «Vita е léttere di Amerigo Vespucci»[76]. Бандини удается обнаружить ряд документов. В 1789 году Франческо Бартолоцци присоединяется к Бандини, издавая новое «Ricerche istorico-critiche»[77], и результаты его исследования представляются флорентийцам столь обнадеживающими для реабилитации их земляка, что падре Станислав Кановаи произносит в одной из академий «Elogio d'Amerigo Vespucci»[78] – торжественную хвалебную речь в защиту оклеветанного celebro navigator, знаменитого мореплавателя. Одновременно начинаются поиски в испанских и португальских архивах, и чем больше роются в этом деле, поднимая столбы бумажной пыли, тем оно становится туманнее.



Португальские архивы оказались самыми бедными. В них нет ничего ни об одной из двух экспедиций, в которых якобы участвовал Веспуччи. Не упомянуто его имя и в расходных книгах. Никакого намека на тот «zibaldone»[79], дневник путешествий, который Веспуччи, по его словам, вручил королю Мануэлу Португальскому. Ничего. Ни строки, ни слова. И один из наиболее ожесточенных противников Веспуччи немедленно объявляет такое умолчание лучшим доказательством того, что Америго просто лгал, рассказывая об обоих путешествиях как о совершенных им при «auspiciis et stipendio Portugallensium» – «поощрении и материальной помощи Португалии».

Однако то обстоятельство, что об отдельном человеке, который сам не снаряжал и не отправлял экспедиций, через триста лет не сохранилось документов, разумеется, еще ничего не доказывает. Великий португалец, прославивший свою нацию, Луиш Камоэнс шестнадцать лет отдал служению португальскому королю и, находясь на королевской службе, был ранен, однако о нем тоже нигде официально не упоминается. Камоэнс был арестован и заключен в тюрьму в Индии; но где же документы или хотя бы факты судебного процесса? О его путешествиях тоже нельзя найти ни строчки. Исчез дневник Пигафетты о еще более достопамятном плавании Магеллана. И если в архивах Лиссабона документальные данные о самом значительном периоде жизни Веспуччи равны нулю, то можно только напомнить, что ровно столько же сведений почерпнули мы из архивов об африканских приключениях Сервантеса, о годах странствий Данте, о театральной деятельности Шекспира. И все-таки Сервантес боролся, Данте странствовал из края в край, и Шекспир сотни раз выходил на сцену. Даже наличие документов не всегда является достаточным доказательством, а их отсутствие – и того менее.

Флорентийские документы оказались полнее. Бандини и Бертолоцци нашли в государственном архиве три письма Веспуччи к Лоренцо Медичи. Это не оригиналы, а более поздние копии из коллекции, собранной неким Вальенти, который сам переписывал или поручал переписывать все сообщения, письма и публикации о новых путешествиях и открытиях и располагал их в хронологическом порядке. Одно из этих писем Веспуччи написал непосредственно по возвращении из третьего плавания к мысу Верду – первого плавания, предпринятого им по заданию португальского короля. Второе письмо содержит подробное сообщение об этом так называемом третьем плавании, таким образом включает, по существу, все то, что было впоследствии опубликовано в «Mundus Novus», однако без характерной для последнего очень сомнительной по качеству литературной отделки.

Все это кажется блестящим доказательством правдивости Веспуччи: по крайней мере, факт так называемого третьего плавания – того самого, которое благодаря «Mundus Novus» сделало его знаменитым, – теперь, бесспорно, подтвердился, и Веспуччи уже можно прославлять как невинную жертву необоснованной клеветы. Но вот обнаруживают еще и третье письмо к Лоренцо Медичи, в котором Веспуччи – чертовски неудачливый человек! – описывает свое первое плавание 1497 года, выдавая его за плавание, совершенное в 1499 году, и таким образом подтверждается именно то, в чем его упрекают противники, то есть, что в печатном издании он датировал свое плавание двумя годами раньше. Этим его собственноручным письмом неопровержимо доказано, что он или кто-то другой сфабриковал из одного путешествия два и что притязание Веспуччи на то, что он будто бы первым ступил на американскую землю, – наглое и вдобавок неуклюжее мошенничество. Теперь мрачное подозрение Лас Касаса неопровержимо подтверждено. И те, кто хочет спасти репутацию Веспуччи как правдивого человека, – его самые ревностные защитники и земляки, выступившие в «Raccolta Columbian»[80], – не видят другого выхода, кроме последнего и самого отчаянного: объявить это письмо Веспуччи подложным.

Таким образом, мы находим во флорентийских документах уже знакомый нам образ вечно двуликого Веспуччи: с одной стороны, это человек, который в частных письмах к своему патрону Лоренцо Медичи честно и скромно сообщает о действительном положении вещей; с другой стороны, это Веспуччи печатных книг, герой великой славы и великого скандала, лживо похвалявшийся никогда не совершенными открытиями и путешествиями и благодаря этой хвастливой болтовне добившийся того, что целая часть света была названа его именем. Чем дольше катится клубок ошибок, тем все больше он запутывается.


Симонетта из семьи Веспуччи, возлюбленная Джулианно Медичи

Портрет работы Сандро Боттичелли. Конец XV в.


И странно, такое же противоречие обнаруживают испанские документы. Из них узнаешь, что Веспуччи приехал в Севилью в 1492 году совсем не как крупный ученый и бывалый мореход, а как мелкий служащий, маклер торгового дома Хуаното Беральди, являвшегося своего рода отделением флорентийского банка Медичи, и занимался главным образом снаряжением кораблей и финансированием экспедиций. Уже одно это обстоятельство не слишком-то вяжется с представлением о руководителе отважной экспедиции, будто бы отплывшей от берегов Испании в 1497 году. Более того, об этом так называемом первом плавании, совершая которое Веспуччи якобы опередил Колумба и открыл материк, нет следов ни в одном из документов, и тем самым почти неопровержимо доказано, что в 1497 году Веспуччи действительно сидел в своей севильской конторе и усердно занимался торговлей, а вовсе не исследовал берега Америки, как рассказывается в его «Quatuor Navigationes».

Снова документы как будто подтверждают все обвинения, выдвинутые против Веспуччи. Однако странно: именно в испанских документах содержатся одновременно и данные, которые столь же убедительно свидетельствуют о честности Веспуччи, сколь другие данные, несомненно, обличают его в наглой, хвастливой болтовне.

Вот акт о принятии им испанского подданства, из которого явствует, что 24 апреля 1505 года Америго де Веспуччи становится испанским подданным «за усердие, которое он уже доказал и еще докажет на службе испанской короне». Вот документ от 22 марта 1508 года о назначении Веспуччи piloto mayor ó Casa de la Contratación и руководителем всей навигационной службы в Испании. В его обязанность входит «обучать штурманов пользоваться измерительными приборами, астролябией и квадрантами, а также проверять их знания и умение сочетать теорию с практикой». Вот королевский приказ составить padrón real[81], то есть карту мира, которая включала бы все новооткрытые побережья, причем карту эту Веспуччи обязан постоянно дополнять и улучшать.

Мыслимо ли, чтобы испанская корона, имевшая в своем подчинении самых выдающихся мореплавателей тех времен, поручила столь ответственную должность человеку, чье лживое хвастовство и книги о выдуманных путешествиях не внушали никакого доверия? Правдоподобно ли, чтобы король соседней Португалии самолично призвал в свою страну именно этого человека и поручил ему сопровождать две флотилии, отправлявшиеся в Южную Америку, не будь Веспуччи уже прославленным специалистом по навигации? И разве то обстоятельство, что купец Хуаното Беральди, у кого долгие годы работал Веспуччи и который, следовательно, лучше всех других знал, заслуживал ли Веспуччи доверия, назначил, умирая, именно его своим душеприказчиком и ликвидатором фирмы, – разве все это не является доказательством честности Америго Веспуччи?

Снова мы сталкиваемся с одним и тем же противоречием: любой документ о жизни Веспуччи превозносит его как честного, добросовестного, очень знающего человека. Но стоит взять в руки напечатанные работы самого Веспуччи, как мы обнаруживаем хвастовство, небылицы, неправдоподобие.

Однако разве нельзя быть превосходным мореплавателем и в то же время безудержно хвастать и преувеличивать? Разве нельзя быть великолепным составителем географических карт и в то же время мелким завистником? Разве не считаются исстари фантастические россказни слабостью мореходов, а зависть к достижениям коллег – профессиональной болезнью ученых? Таким образом, все документы о Веспуччи отнюдь не снимают с него обвинения в том, что он мошенническими подделками присвоил себе честь открытия Америки, принадлежащую по праву великому адмиралу.

Но вот из могилы раздается голос, доказывающий честность Веспуччи. В великом судебном процессе «Колумб против Веспуччи» свидетелем в пользу Веспуччи выступает именно тот, от кого, казалось, он менее всего мог ожидать поддержки: сам Христофор Колумб. Незадолго до своей смерти, 5 февраля 1505 года, то есть тогда, когда «Mundus Novus» уже давно должен был бы стать известным в Испании, адмирал, в одном из ранних писем называвший Веспуччи своим другом, шлет своему сыну Дьего письмо следующего содержания:

«5 февраля 1505.

Мой дорогой сын,

Дьего Мендес выехал отсюда в понедельник, 3 сего месяца. После его отъезда я беседовал с Америго Веспуччи, который направляется ко двору, куда его призвали, чтобы посоветоваться с ним относительно некоторых вопросов мореплавания. Он всегда выражал желание быть мне полезным (el siempre tuvo deseo de me hacer placer), это честный человек (mucho hombre de bien). Счастье было к нему неблагосклонно, как и ко многим другим. Его труды не принесли ему тех выгод, на которые он был вправе рассчитывать. Он едет туда (ко двору) с горячим желанием добиться для меня при удобном случае (si a sus manos esta) чего-нибудь благоприятного (que redonde a mi bien). Я не имею возможности, находясь здесь, подробнее объяснить ему, чем он мог бы быть нам полезен, потому что не знаю, чего от него хотят. Но он полон решимости сделать для меня все, что в его силах».

Это письмо – одна из самых неожиданных сцен в нашей «Комедии ошибок». Два человека, в течение трехсот лет являвшиеся в ложном представлении людей непримиримыми соперниками, которые ожесточенно враждовали из-за права увидеть свое имя присвоенным новой земле, были на самом деле сердечными друзьями! Колумб, который из-за свойственной ему подозрительности рассорился почти со всеми своими современниками, хвалит Веспуччи как своего давнишнего помощника и делает его своим заступником при дворе! Значит, они оба – и это бесспорный исторический факт – не имели ни малейшего представления о том, что десять поколений ученых и географов станут натравливать друг на друга их тени в жаркой схватке вокруг пустого звука одного из имен, что в «Комедии ошибок» они станут противниками и один будет играть роль светлого гения, которого обкрадывает другой, подлый негодяй.

Разумеется, обоим неведомо слово «Америка», вокруг которого предстояло разгореться этому спору. Колумб и не подозревал, что за открытыми им островами находится гигантский материк, так же как Веспуччи не знал, что именно к нему относится побережье Бразилии. Люди одной профессии, оба не избалованные судьбой и не сознававшие своей безмерной славы, они понимали друг друга лучше, чем большинство их биографов, которые, вопреки психологической правде, приписывали им совершенно невозможное в то время понимание масштабов собственных достижений. И снова, как это часто случается, правда разбила легенду.



Заговорили первые документы. Но именно после их обнаружения и истолкования великий спор вокруг имени Веспуччи разгорается с еще большей силой; никогда еще тридцать две страницы печатного текста не исследовались в поисках достоверности с таким усердием со всех сторон – психологической, географической, картографической, исторической и полиграфической, – как исследовались сообщения Веспуччи о его путешествиях. Но в результате спорящие географы защищают лишь свои собственные утверждения и отрицания: да или нет, черное или белое, первооткрыватель или лжец – твердят они с одинаковой уверенностью и, казалось бы, с одинаково непреложными доказательствами.

Бегло, шутки ради, я хочу сопоставить здесь все, что за последнее столетие утверждали различные авторитеты по поводу Веспуччи. Он совершил свое первое плавание вместе с Пинсоном. Он совершил свое первое плавание с Лепе. Он совершил свое первое плавание в составе неизвестной экспедиции. Он вообще не совершал первого плавания, все это выдумки и ложь. Он открыл в первом плавании Флориду. Он ничего не открывал, потому что вообще не участвовал в плавании. Он первым увидел реку Амазонку. Он увидел ее лишь во время своего третьего плавания, а раньше спутал ее с рекой Ориноко. Он обошел и дал названия всем частям побережья Бразилии вплоть до Магелланова пролива. Он обошел лишь самую малую часть побережья, названия же были даны задолго до него. Он был великим мореплавателем. Нет, он никогда не командовал ни кораблем, ни экспедицией. Он был великим астрономом. Ни в коем случае!

Все, что он писал о звездах, – чепуха. Приводимые им даты достоверны. Эти даты ложны. Он был замечательным кормчим. Он был всего лишь подрядчиком по поставке мяса да к тому же еще и невеждой. Его сообщения заслуживают доверия. Он профессиональный мошенник, обманщик и лгун. Веспуччи – первый после Колумба мореплаватель и открыватель своей эпохи. Он гордость, нет, он позор науки. Все это утверждается в книгах, написанных за и против Веспуччи, подкрепляется множеством так называемых доказательств, объясняется и обосновывается с одинаковой страстностью. И так же, как триста лет тому назад, нет ответа на все тот же давнишний вопрос: «Кем же был Америго Веспуччи? Что он совершил и чего не совершал?» Можно ли найти ответ на этот вопрос? Можно ли решить великую загадку?

Кем был Веспуччи

Мы попытались рассказать здесь в хронологическом порядке о той великой «Комедии ошибок», которая разыгрывалась вокруг жизни Америго Веспуччи на протяжении трех столетий и привела в конце концов к тому, что новая часть света была названа его именем. Человек становится знаменитым, но, собственно, неизвестно почему. Можно об этом говорить что угодно: он прославился по праву или без такового, благодаря своим заслугам или с помощью мошенничества. Ведь слава Веспуччи – это вовсе не слава, а нимб, возникший вокруг его имени не столько из-за того, что он совершил, сколько из-за ошибочной оценки совершенного им. Первая ошибка, первый акт нашей «Комедии» – это появление имени Веспуччи на титульном листе книги «Paesi retrovati». Вследствие чего читатели могли подумать, что новые страны были открыты не Колумбом, а Веспуччи. Второй ошибкой, вторым актом была опечатка: «Парнас» вместо «Лариаб», допущенная в латинском издании, в силу чего стали утверждать, что не Колумб, а Веспуччи первым ступил на материк Америки. Третьей ошибкой, третьим актом была ошибка скромного провинциального географа, предложившего на основании тридцати двух страниц, написанных Веспуччи, назвать Америку его именем.

До конца третьего акта, как и полагается в настоящей плутовской комедии, Америго Веспуччи представляется героем, он царит на сцене как благороднейший рыцарь без страха и упрека. В четвертом акте рождаются подозрения, и уже непонятно, кто он – герой или обманщик? Пятый, заключительный акт, который разыгрывается уже в наш век, должен привнести еще один, неожиданный подъем, чтобы остроумно завязанный узел начал распутываться и в финале все разрешилось бы ко всеобщему удовлетворению.

Но, по счастью, история – великолепный драматург; она умеет находить как для своих трагедий, так и для своих комедий блестящую развязку. Начиная с четвертого акта нам известно, что Веспуччи не открывал Америки, не ступал первым на материк и вообще никогда не совершал того первого плавания, которое надолго сделало его соперником Колумба. Но в то время как на сцене ученые еще спорят о том, сколько плаваний, описанных Веспуччи в его книге, он действительно совершил и скольких не совершал, появляется новое лицо с ошеломляющим известием, что якобы даже эти тридцать две страницы, в том виде, в каком они до нас дошли, написаны не Веспуччи, что эти тексты, взволновавшие весь свет, не что иное, как чья-то безответственная и произвольная компиляция, которая самым грубым образом искажает рукопись Веспуччи.

Этот deus ex machine[82], которого зовут профессором Маньяги, совсем по-новому ставит вопрос и, для того чтобы поставить его правильно, сперва переворачивает его вниз головой. Если некоторые и признавали, что Веспуччи, во всяком случае, сам написал книги, распространяемые под его именем, и лишь сомневались в том, действительно ли он совершил описанные в этих книгах путешествия, то Маньяги утверждает, что хотя Веспуччи и совершал плавания, но весьма сомнительно, чтобы он сам написал свои книги в том виде, в каком они существуют в настоящее время. Следовательно, не Веспуччи похвалялся ложными достижениями, а под прикрытием его имени было учинено и написано много безобразного. Поэтому, если мы хотим справедливо судить о Веспуччи, мы должны – и это самое правильное, – отложив в сторону обе его знаменитые напечатанные работы: «Mundus Novus» и «Quatuor Navigationes», опираться лишь на три оригинала его писем, которые защитники Веспуччи без всякого на то основания объявили поддельными.

Утверждение, что Веспуччи нельзя считать в полной мере ответственным за распространяемые под его именем тексты, вначале озадачивает. Что же тогда остается от славы Веспуччи, если даже эти книги написаны не им? Но при более внимательном рассмотрении тезис Маньяги оказывается не таким уж новым. В действительности подозрение о том, что фальсифицировал отчет о первом плавании Веспуччи вовсе не он сам, а кто-то неизвестный, воспользовавшийся его именем, так же старо, как и первое обвинение, выдвинутое против него.

Припоминают, что епископ Лас Касас был первым, обвинившим Веспуччи в том, что он своим лживым сообщением о никогда не совершенном плавании добился наименования Америки своим именем. Лас Касас обвинял Веспуччи в «хитрейшем обмане» и грубой несправедливости. Но если повнимательнее вчитаться в текст Лас Касаса, то при всех этих резких упреках постоянно обнаруживается определенная reservatio mentalis[83]. Лас Касас хоть и клеймит обман, но всегда осторожно пишет об обмане, к которому прибег Веспуччи «или те, кто опубликовал его «Quatuor Navigationes». Следовательно, Лас Касас не исключал возможности, что незаслуженное возвеличивание Веспуччи произошло без его ведома и участия. Так же и Гумбольдт, в отличие от профессиональных теоретиков не считающий любую напечатанную книгу непогрешимым Евангелием, явственно выражает сомнение, не попал ли Веспуччи в эту передрягу, как Понтий Пилат в «Верую». «Не совершили ли этого подлога без ведома Америго собиратели рассказов о путешествиях? – спрашивает Гумбольдт. – Или, может быть, это всего лишь следствие путаного изложения событий и неточных сведений?»

Итак, ключ был уже изготовлен, и Маньяги с его помощью только открыл дверь для новых наблюдений. Объяснение Маньяги кажется мне логически наиболее убедительным, так как оно совершенно естественно и просто разрешает все противоречия, занимавшие собой три столетия.

С самого начала психологически неправдоподобным было уже то, что один и тот же человек описывал в своей книге плавание, совершенное им якобы в 1497 году, а в своем частном письме датировал это же путешествие 1499 годом; или то, что он якобы послал описания своих плаваний во Флоренцию двум разным людям, принадлежавшим к тому узкому кругу, где письма передавались из рук в руки, причем эти описания, помеченные разными датами, содержали противоречивые подробности. Маловероятным было и то, что человек, проживавший в Лиссабоне, якобы переслал эти письма какому-то захолустному князьку в Лотарингию и что его труд был напечатан в таком оторванном от мира городке, как Сен-Дье.

Если бы Веспуччи сам издал или собирался издать свои «произведения», то он, по меньшей мере, взял бы на себя труд устранить до imprimatur [Напечатания (лат.).

] наиболее грубые, бросающиеся в глаза противоречия. Мыслимо ли, например, чтобы сам Веспуччи, с совершенно не свойственной ему высокопарностью, полностью противоречащей тону писем, написанных его собственной рукой, лично сообщал Лоренцо Медичи, почему он свое путешествие в «Mundus Novus» называет «третьим», – «потому что до него я уже совершил два плавания на запад по поручению светлейшего короля Испании» («Vostra Magnificenza saprà come per commissione de de questo Ré d'Ispagna mi parti»). [Ваше величество узнает, как я ездил по поручению этого короля Испании (ит.).] Кому же сообщает Веспуччи удивительную новость о том, что он уже совершил ранее два плавания? Своему хозяину, которому он прослужил в качестве корреспондента почти десять лет и кто, следовательно, должен был с точностью до дня и часа знать, предпринимал ли его фактор длительные путешествия и когда именно: ведь понесенные расходы, равно как и полученные от этих путешествий прибыли, должны быть внесены в расходные книги. Это столь же бессмысленно, как если бы некий автор, посылая новую книгу своему издателю, который уже в течение десяти лет неизменно публиковал его произведения и производил с ним расчет, заявил бы ему, что это, дескать, не первая его книга и он уже и прежде печатался.

Подобные нелепости и противоречия пестрят на страницах печатного текста книги Веспуччи – нелепости и противоречия, которые никак нельзя приписывать самому Веспуччи. Вот почему наиболее правдоподобным является предположение Маньяги о том, что три письма Веспуччи, найденные в архивах и до сего времени отвергавшиеся его защитниками как поддельные, в действительности, будучи написаны рукой самого Веспуччи, являются единственными достоверными документами, а прославленные произведения «Mundus Novus» и «Четыре плавания» следует считать недостоверными публикациями, в которых содержатся всевозможные добавления, изменения и искажения.

Однако было бы грубым преувеличением, исходя из этого, безоговорочно называть «Четыре плавания» подделкой, так как в них все же, несомненно, использованы подлинные материалы, написанные рукой Веспуччи. Неизвестный издатель проделал примерно то, что делают владельцы антикварных лавок, когда они из подлинного ларца эпохи Возрождения, умело используя настоящие и поддельные материалы, мастерят два-три ларца, а то и целый гарнитур, вследствие чего тот, кто отстаивает подлинность этих вещей, так же не прав, как и тот, кто называет их поддельными.

Флорентийский издатель, из осторожности скрывший свое имя, безусловно, имел в руках письма Веспуччи, адресованные торговому дому Медичи, – те три известных нам письма да, вероятно, и другие, которые нам неизвестны. Издатель, разумеется, знал о том огромном успехе, который имело письмо Веспуччи о его третьем путешествии, о «Mundus Novus», вышедшем в течение нескольких лет в двадцати трех изданиях на многих языках! Поэтому нет ничего удивительного, что для издателя, знавшего и о других сообщениях – будь то подлинники или копии, – было очень соблазнительно выпустить новую книжку Веспуччи: «Собрание отчетов о путешествиях». Но так как имевшегося материала не хватало для того, чтобы противопоставить четыре плавания Веспуччи четырем плаваниям Колумба, анонимный издатель решил «растянуть» материал.

Прежде всего он разделил знакомое нам сообщение о плавании 1499 года на два сообщения: одно о плавании, якобы совершенном в 1497 году, и другое – в 1499 году, нимало не подозревая, что из-за этого обмана Веспуччи будет на целых три столетия заклеймен как лгун и мошенник. Кроме того, издатель добавил в свою книгу различные подробности, взятые из писем и отчетов других мореплавателей, и благополучно получил своего рода mixtum compositum – сложную смесь из правды и лжи, которая на сотни лет стала головоломкой для ученых и дала Америке ее название «Америка».

Пожалуй, тот, у кого эта догадка вызовет сомнение, может возразить: да мыслимо ли вообще такое дерзкое вмешательство, чтобы, не испрашивая согласия автора, дополняли его произведение, произвольно вводя в него всяческие выдумки? Но вот случай, позволяющий доказать возможность такого беззастенчивого вмешательства именно в отношении Веспуччи. Годом позже – в 1508 году – один голландский печатник издает поддельный отчет о пятом путешествии Веспуччи, прибегая к самой грубой фальсификации. Точно так же, как письма Веспуччи послужили неизвестному флорентийскому издателю материалом для книги «Четыре путешествия», так и голландский издатель использовал для своей фальсификации описание путешествия одного тирольца, Валтасара Шпренгера, ходившее в рукописи по рукам. Издатель попросту заменяет повсюду слова оригинала: «Ego, Balthasar Sprenger»[84] словами: «Ick, Alberigus»[85], дабы заставить публику поверить, что это описание путешествия принадлежит самому Веспуччи. И действительно, столь наглая подделка даже четыреста лет спустя ввела в заблуждение председателя Географического общества в Лондоне, в 1892 году с великой торжественностью объявившего, что им обнаружено пятое путешествие Веспуччи.

Почти нет сомнения – и это проясняет запутанную дотоле ситуацию, – что выдуманное сообщение о первом плавании, равно как и все другие противоречия, из-за которых Веспуччи столь длительное время обвиняли в злостном обмане, вовсе не следует приписывать ему, а должно отнести за счет беззастенчивости издателей и печатников, которые, не спрашивая разрешения автора, сдабривали частные письма Веспуччи всевозможными приправами собственного изготовления и в таком виде пускали в печать. Но против такого толкования вопроса, которое вносит в него полную ясность, противники Веспуччи выдвигают еще одно – последнее – возражение. Почему же, спрашивают они, Веспуччи, который умер в 1512 году и, следовательно, не мог не знать об этих книгах, где ему приписывали путешествия, которых он никогда не совершал, ни разу открыто не выступил против этого? Разве не должен был он ясно и во всеуслышание заявить: «Нет, не я являюсь первооткрывателем Америки, этой страны, которую несправедливо назвали моим именем»? Разве не повинен в обмане тот, кто не протестует против лжи, идущей ему на пользу?

На первый взгляд это возражение кажется убедительным. Но зададимся и другим вопросом: где же мог возражать Веспуччи? В какую инстанцию мог он направить свой протест? В те времена еще не знали, что такое литературная собственность; все, что было напечатано или распространялось в рукописи, было общим достоянием, и каждый мог пользоваться чужим именем и чужим произведением, как ему заблагорассудится.

Где мог протестовать Альбрехт Дюрер против того, что десятки граверов ставили его столь популярную подпись «А. Д.» на своих собственных изделиях; куда могли заявить протест авторы первого варианта «Короля Лира» или «Гамлета», когда Шекспир брал и произвольно переделывал их пьесы? Где, в свою очередь, мог возражать Шекспир против того, что чужие пьесы выходили под его именем? А Вольтер – против тех, кто, желая заставить публику читать свои посредственные атеистические или философские памфлеты, издавал их под его всемирно известным именем? Как мог бороться Веспуччи против множества сборников, которые, всякий раз по-новому искажая тексты, разносили по свету его незаслуженную славу? Единственно, что мог сделать Веспуччи, это объяснять свою непричастность ко всему этому тем людям, с которыми он встречался в своем кругу.

А в том, что он так и поступал, нет никакого сомнения. В 1508 или 1509 годах, по крайней мере, единичные экземпляры книг Веспуччи должны были, безусловно, попасть и в Испанию. И немыслимо, чтобы король назначил кого-либо, опубликовавшего ложные сообщения о не совершенных им открытиях, на столь ответственную должность, занимая которую человек обязан прежде всего обучать штурманов составлению точных и достоверных донесений. Несомненно, что избранный королем человек должен был быть чист от всяких подозрений.

Более того, как уже точно установлено, одним из первых владельцев книги «Cosmographiae Introductio» был Фернандо Коломбо, сын адмирала. Экземпляр с его пометками сохранился и до нашего времени. Он не только читал эту книгу, в которой, вопреки истине, утверждалось, что Веспуччи ступил на материк раньше Колумба, но и сделал на полях книги свои замечания, – на полях той самой книги, где впервые предлагалось назвать новую страну Америкой. И странно, что в написанной им биографии отца Эрнандо Колон, обвиняющий кого угодно в зависти к великому адмиралу, ни единым дурным словом не отзывается о Веспуччи. Уже Лас Касас удивлялся этому умолчанию. «Я изумлен, – пишет он, – что дон Эрнандо Колон, сын адмирала, человек правильных суждений, имеющий, насколько мне известно, книгу Веспуччи «Navigations»[86], обошел полным молчанием несправедливость и узурпирование, содеянные Америго Веспуччи в отношении его сиятельного отца».

И ничто не говорит о невиновности Веспуччи яснее, чем молчание сына Колумба о том злосчастном искажении текста, из-за которого его отец был лишен заслуженной славы и не дал своего имени открытому им Новому Свету: сын Колумба знал – это произошло без ведома и желания Веспуччи.

Здесь была сделана попытка рассказать о «Causa Vespucci»[87], прошедшем столько инстанций, – рассказать о нем с возможно большей объективностью и хронологической точностью, начиная с момента возникновения этого вопроса. Основная трудность заключалась в том, что предстояло разрешить необычайное противоречие между человеком и его славой, человеком и его репутацией. Ибо совершенное Веспуччи деяние, как теперь известно, не соответствует его славе, а слава – его деянию. Между человеком, каким он был на самом деле и каким он предстал перед всем светом, существовала столь резкая разница, что оба портрета – биографический и литературный – оказались несовместимыми. И лишь после того как мы уясним себе, что слава Веспуччи явилась плодом постороннего вмешательства и запутанных случайностей, станет возможным рассмотреть его действительные достижения и его жизнь как нечто цельное и рассказать о них в их естественной взаимосвязи.

И тогда оказывается, что с безмерной славой связаны скромные заслуги и что жизнь этого человека, возбуждавшего, как немногие другие, и восхищение и неприязнь всего мира, в действительности не была ни великой, ни драматичной. Это ли не «Комедия случайностей», в которую, сам того не ведая, был вовлечен Веспуччи?

Америго Веспуччи – третий сын нотариуса Чернастазио Веспуччи – родился во Флоренции 9 мая 1451 года, то есть через сто тридцать лет после смерти Данте. Веспуччи происходил из почтенного, хотя и обедневшего семейства и получил обычное для его круга гуманистическое образование, характерное для раннего Возрождения. Он изучал латынь, но не владел ею настолько свободно, чтобы писать по-латыни; его дядя, фра Джорджо Веспуччи, доминиканский монах из Сан-Марко, передает ему некоторые научные познания по математике и астрономии. Ничто не говорит о выдающихся способностях или чрезмерном честолюбии молодого человека. В то время как его братья посещают университет, он довольствуется службой в банке Медичи, возглавляемом Лоренцо Пьеро Медичи (не путать с его отцом, Лоренцо Великолепным).

Таким образом, во Флоренции Америго Веспуччи не считался выдающимся человеком и тем более крупным ученым. Его письма к друзьям свидетельствуют, что он был занят своими личными делами и скромными интересами. При ведении коммерческих операций в банке Медичи он тоже как будто не выдвинулся, и только случайность приводит его в Испанию.

Подобно Вельзерам, Фуггерам и другим немецким и фламандским купцам, Медичи имели свои отделения в Испании и в Лиссабоне. Они финансировали экспедиции в новые страны, стараясь получить необходимые сведения и прежде всего вкладывать свои капиталы туда, где они приносят больше всего прибыли. Но вот у хозяев явилось подозрение, что один из служащих их севильской конторы совершил растрату. А поскольку хозяева считают Веспуччи, так же как и все, с кем он имел когда-либо дело, человеком исключительно добросовестным и надежным, то 14 мая 1491 года этого мелкого служащего и посылают в Испанию, где он поступает в филиал фирмы Медичи – торговый дом Хуаното Беральди. И здесь, у Беральди, занятого главным образом снаряжением кораблей, положение Веспуччи также остается скромным.

Веспуччи отнюдь не самостоятельный купец с капиталом и собственной клиентурой, хотя он и называет себя в письмах «Mercante florentino»[88], а всего лишь «фактор» конторы Беральди, который, в свою очередь, подчинен Медичи. Не занимая высокого положения, Веспуччи, однако, приобретает личное доверие и даже дружбу своего начальника. В 1495 году, чувствуя приближение смерти, Беральди назначает в завещании своим душеприказчиком Америго Веспуччи, которому после смерти Беральди и приходится заняться ликвидацией фирмы.

Таким образом, Веспуччи, которому уже почти пятьдесят лет, снова остается с пустыми руками. Видимо, ему не хватает капитала или желания самостоятельно и на свой риск продолжать дела Беральди. Чем занимался Веспуччи в Севилье в последующие 1497 и 1498 годы, в настоящее время установить нельзя, так как об этом не сохранилось никаких документов. Но, во всяком случае, – и это подтверждается более поздним письмом Колумба – Веспуччи жилось несладко, ибо только неудачами можно объяснить внезапную перемену в его жизни.

Почти тридцать лет проработал умный работяга-флорентиец мелким служащим, всегда занятым чужими делами. Он не обзавелся собственным домом, у него нет ни жены, ни ребенка. На склоне лет он оказался одиноким, необеспеченным человеком. Но эпоха открытий дает смельчаку, способному рискнуть своей жизнью, единственную в своем роде возможность – одним рывком завоевать и богатство и славу. Это эпоха дерзких смельчаков и любителей приключений, с тех пор, пожалуй, более неведомых миру. И, подобно сотням и тысячам других неудачников, этот дотоле мелкий и, вероятно, даже обанкротившийся купец Америго Веспуччи пытается найти свое счастье, отправившись на корабле в Новую Индию. Когда в мае 1499 года Алонсо Охеда снаряжает по поручению кардинала Фонсеки заморскую экспедицию, Америго принимает в ней участие.

В качестве кого взял его с собой Алонсо Охеда, не совсем ясно. Несомненно лишь то, что фактор фирмы Беральди, занимавшийся снаряжением морских кораблей, постоянно имел дело с капитанами, кораблестроителями, поставщиками разных товаров и приобрел в силу этого некоторые профессиональные познания. Он досконально изучил корабль – от киля до кончика мачты. Как образованный флорентиец Веспуччи намного культурнее своих товарищей по плаванию; кроме того, он, по-видимому, заранее приобрел навигационные знания. Он учится пользоваться астролябией и применять новые методы вычисления долготы, занимается астрономией, упражняется в составлении географических карт; поэтому можно предположить, что он участвовал в экспедиции Охеды в качестве кормчего или астронома, а не как простой маклер.

Но даже если предположить, что Америго Веспуччи участвовал в этой экспедиции не как кормчий, а как простой делец, то, во всяком случае, из многомесячного плавания он возвратился опытным специалистом. Не лишенный сообразительности и тонкой наблюдательности, обладая большой любознательностью, Веспуччи, понаторевший в математических расчетах и рисовании карт, приобрел, видимо, за долгие месяцы плавания те особые качества, которые заметно выделяют его в кругу мореплавателей. И поскольку в Португалии готовится новая экспедиция в недавно открытые Кабралом области Бразилии, вдоль северного побережья которой проходил и Веспуччи в плавании с Охедой, то именно к нему обращается король с предложением сопровождать эту новую экспедицию в качестве кормчего, астронома или составителя карт. То обстоятельство, что король соседнего государства, где, право же, не было недостатка в собственных отличных кормчих и мореходах, пригласил именно Веспуччи, непреложно свидетельствует о высокой репутации этого дотоле неизвестного человека.

Веспуччи колеблется не слишком долго. Плавание с Охедой не принесло ему никакой прибыли. После всех опасностей и трудностей многомесячного путешествия он возвратился в Севилью таким же бедняком, каким уехал; у него нет должности, нет профессии, нет занятия, нет состояния, следовательно, ни в коей мере не является изменой Испании то, что он принял почетное предложение португальского короля.

Но и новое плавание не приносит Веспуччи ни выгоды, ни почета. Его имя столь же редко упоминается в документах, где говорится об этой экспедиции, как и имя командующего флотилией. Задача этого разведывательного плавания состояла в том, чтобы возможно дальше пройти вдоль побережья на юг и открыть уже давно разыскиваемый путь к «Островам пряностей». Ибо люди все еще одержимы иллюзией, что Земля Святого Креста, на которую наткнулся Кабрал, является не чем иным, как островом средней величины, и тот, кому посчастливится обогнуть его, сможет очутиться у Моллуков – этой сокровищницы пряностей и источника всех богатств.

Историческая заслуга экспедиции, в которой участвовал Веспуччи, заключается в том, что она позволила впервые опровергнуть это заблуждение. Португальцы достигают тридцатого, сорокового, пятидесятого градуса южной широты, но все еще плывут вдоль берега. Ему нет ни конца, ни края. Давно остались позади жаркие края, становится все холоднее и холоднее, и вот уже морякам приходится отказаться от надежды обогнуть этот огромный новый материк, который, словно гигантская поперечная балка, преграждает им путь в Индию.

Однако, приняв участие в неудавшемся, но тем не менее одном из самых смелых и значительных плаваний эпохи, о котором Веспуччи имеет полное право с гордостью сказать, что оно измерило четвертую часть света, этот дотоле никому не известный человек делает огромный вклад в географическую науку: Веспуччи привозит Европе сознание того, что новонайденная земля не есть Индия или какой-то остров, а что это «Mundus Novus» – новый материк, Новый Свет.

Не более успешно и следующее плавание, которое Веспуччи предпринимает опять-таки по поручению короля Португалии; цель плавания та же – найти восточный путь в Индию, то есть попытаться осуществить тот подвиг, который лишь впоследствии удалось совершить Магеллану. Правда, на сей раз флотилия спускается еще дальше на юг, оставив позади себя Рио-де-Ла-Плата, однако, гонимая бурями, она вынуждена вернуться. И еще раз Веспуччи, теперь уже на пятьдесят четвертом году жизни, возвращается в Лиссабон таким же бедным, разочарованным и – как сам он считает – совершенно безвестным человеком, одним из многих, кто искал свое счастье в Новой Индии и так и не нашел его.

Но тем временем происходит нечто невероятное, чего Веспуччи, находясь под другим небом, на другом полушарии, не мог предвидеть, о чем не мог и мечтать: оказывается, именно он, скромный, безвестный и нищий мореход, взволновал умы всех ученых Европы. Каждый раз, возвратившись из плавания, он писал своему бывшему хозяину и личному другу Лоренцо Медичи письма, в которых правдиво и честно описывал все, что довелось ему увидеть в пути. Кроме того, он вел дневники и вручил их королю Португалии; как письма, так и дневники были исключительно личными документами и предназначались только для политической или торговой информации.

Веспуччи никогда не приходила в голову мысль выдавать себя за ученого или писателя и считать свои частные письма литературными или научными произведениями. Веспуччи выразительно говорит, что во всем им написанном, как он сам считает, di tanto mal sapore[89], что он не может решиться опубликовать это в столь незаконченном виде. Если же он один раз упоминает о плане задуманной им книги, то тут же прибавляет, что хочет издать ее лишь «при помощи ученых людей». И только тогда, когда он «уйдет на покой», quando saro de reposo[90], чтобы после смерти снискать некоторую славу – qualche fama.

Но, сам того не ведая и уж, конечно, ничего для этого не предпринимая, он, странствующий в эти дни в чужих морях, нежданно и словно с черного хода приобрел славу великого писателя и самого ученого географа своей эпохи. То письмо к Лоренцо Медичи, в котором Веспуччи описывал свое третье плавание, было переведено на латинский язык, затем весьма вольно отредактировано, стилизовано под научный отчет и, появившись в печати под заглавием «Mundus Novus», произвело невероятную сенсацию. С того момента, как эти четыре печатных листа выпорхнули в свет, во всех городах и гаванях знают, что вновь открытые земли совсем не Индия, как предполагал Колумб, а Новый Свет и что именно Альберик Веспутий первым поведал миру эту чудесную истину.

Но человек, которого вся Европа считает образованнейшим ученым и наиболее отважным из всех мореплавателей, ничего не ведает о своей славе и старается найти такое место, которое обеспечило бы ему наконец скромное, спокойное существование. Уже будучи в годах, Веспуччи женится и окончательно отказывается от столь утомительных приключений и плаваний. Наконец на пятьдесят седьмом году жизни осуществляется его заветное желание. Он достиг того, к чему стремился всю свою жизнь: получив должность главного кормчего Casa de Contratación с окладом в пятьдесят тысяч, а позже в семьдесят пять тысяч мараведисов, он зажил мирной жизнью обывателя. С этого времени новоявленный Птолемей не больше и не меньше как обыкновенный чиновник короля – один из многих почтенных королевских чиновников в Севилье.

Было ли Веспуччи в последние годы его жизни известно о той славе, которая выросла вокруг его имени вследствие недоразумений и ошибок? Подозревал ли он когда-нибудь, что новую землю, лежащую по ту сторонуокеана, хотят назвать его именем? Возражал ли он против этой незаслуженной славы, высмеивал ли ее или только тихо и скромно сказал своим ближайшим друзьям, что не все происходило так, как печатают в книгах?

Мы знаем лишь одно, а именно, что эта невероятная слава, которая, подобно урагану, пронеслась через моря и горы, прокатилась через многие страны и, прозвучав на разных языках, докатилась даже до Нового Света, не принесла самому Веспуччи никакой, даже самой ничтожной, осязаемой выгоды. Он остается таким же бедняком, каким был и в первый день своего приезда в Испанию; и когда 22 февраля 1512 года Веспуччи скончался, его вдове пришлось униженно просить о назначении ей минимальной годовой пенсии в десять тысяч мараведисов. Единственно, что осталось ценного после Веспуччи, – это дневники его путешествий. Лишь они могли бы открыть нам всю правду, но дневники эти попали к племяннику Веспуччи, хранившему их так небрежно, что они навсегда для нас потеряны, как и многие другие драгоценные документы эпохи открытий.

Ничего не осталось от трудов этого скромного, сдержанного человека, кроме сомнительной и не по праву присвоенной ему славы. Одно ясно – человек, заставивший ученых в течение четырех столетий решать одну из самых сложных проблем, сам, по существу, прожил весьма несложную, бесхитростную жизнь. Решимся же утверждать следующее: Веспуччи был не более как человеком посредственным. Он не был первооткрывателем Америки, не был amplificator orbis terrarium[91], но не был равным образом и обманщиком, каким его ославили. Он не был великим писателем, но и не воображал, что является таковым. Веспуччи не выдающийся ученый, он не глубокомысленный философ, и не астроном Коперник, и не Тихо де Браге; и пожалуй, даже слишком смело ставить его в первый ряд великих мореплавателей, потому что нигде его печальная судьба не позволила ему проявить собственную инициативу.

Ему не доверили флотилии, как Колумбу и Магеллану; занимая различные должности, Веспуччи всегда был лицом подчиненным и не имел возможности самостоятельно что-либо исследовать, открывать, приказывать или руководить. Он всегда был во втором ряду, заслоненный чужой тенью. И если, несмотря ни на что, сверкающий луч славы пал именно на него, то это произошло не в силу его особых заслуг или особой вины, а из-за своеобразного стечения обстоятельств, ошибок, случайностей, недоразумений. То же самое могло произойти с любым другим участником того же плавания, рассказывавшим о нем в своих письмах, или со штурманом какого-нибудь соседнего корабля.


Экспедиция Америго Веспуччи

Гравюра XVI в.


Но история не позволяет спорить, она выбрала именно его, и ее решение, пусть даже ошибочное, пусть несправедливое, бесповоротно. Два слова «Mundus Novus», которыми сам Веспуччи или неизвестный издатель озаглавил его письма и «Четыре путешествия», – причем даже не установлено, во всех ли плаваниях он принимал участие, – ввели Веспуччи в гавань бессмертия. Никогда уже его имя не будет вычеркнуто из книги человеческой славы, и, пожалуй, всего точнее можно определить его заслуги в истории мировых открытий парадоксом: Колумб открыл Америку, но не знал этого, Веспуччи ее не открывал, но первым понял, что Америка – новый континент. Это единственное достижение Веспуччи связано со всей его жизнью, с его именем. Ибо никогда сам по себе подвиг не является определяющим, а решающее значение имеют осознание подвига и его последствия.

Человек, который рассказывает о подвиге и поясняет его, может стать для потомков более значительным, чем тот, кто его совершил. И в не поддающейся расчетам игре исторических сил малейший толчок может зачастую вызвать сильнейшие последствия. Кто ждет от истории справедливости, тот требует от нее большего, чем она намерена дать: она часто дарует среднему человеку славу подвига и бессмертие, отбрасывая самых лучших, храбрых и мудрых во тьму безвестности.

И все же Америке не следует стыдиться своего имени. Это имя человека честного и смелого, который уже в пятидесятилетнем возрасте трижды пускался в плавание на маленьком суденышке через неведомый океан, как один из тех «безвестных матросов», сотни которых в ту пору рисковали своей жизнью в опасных приключениях. И, быть может, имя такого среднего человека, одного из безымянной горстки смельчаков, более подходит для обозначения демократической страны, нежели имя какого-нибудь короля или конквистадора, и, конечно же, это более справедливо, чем если бы Америку называли Вест-Индией, или Новой Англией, или Новой Испанией, или Землей Святого Креста.

Это смертное имя перенесено в бессмертие не по воле одного человека; то была воля судьбы, которая всегда права, даже если нам кажется, что она поступает несправедливо. Там, где приказывает эта высшая воля, мы должны подчиниться. И мы пользуемся сегодня этим словом, которое придумано по воле слепого случая, в веселой игре, как само собой разумеющимся, единственно мыслимым и единственно правильным – звучным, легкокрылым словом «Америка».

ФЕРНАН МАГЕЛЛАН

Антонио Пигафетта ПУТЕШЕСТВИЕ МАГЕЛЛАНА

Его сиятельству и превосходительству синьору Филиппу де Вилье Лиль Адану, именитому магистру Родосского ордена, достойнейшему синьору моему, от патриция из Виченцы, рыцаря ордена Родосского Антонио Пигафетты.


Сиятельный и превосходительный синьор!

На свете немало любознательных людей, которые не только не удовольствуются тем, что узнают и услышат о великих и удивительных вещах, которые Господь Бог сподобил меня перевидать и претерпеть в долгом и опасном плавании, ниже мною описанном, но также пожелают узнать, какими средствами, способами и путями пользовался я, совершая это плавание, и не придадут полной веры его успешному завершению, пока им не будет доподлинно известно, каково было его начало. Ввиду этого да будет ведомо вам, сиятельный синьор, что в бытность мою в Испании в 1519 году от Рождества нашего Спасителя при дворе светлейшего короля римлян[92] в составе свиты достопочтенного монсиньора Франческо Кьерикати, апостолического протонотария и нунция блаженной памяти папы Льва X, возведенного впоследствии в сан епископа Апрутинского и принца Терамского, узнав до того из многих книг, мною прочитанных, а также из рассказов разных особ, беседовавших с вами, мой господин, о великих и удивительных явлениях на Море-Океане, я решил, пользуясь благоволением его кесаревского величества, а также и вышеупомянутого господина моего, испытать сам и повидать все это собственными глазами, дабы в некоторой мере удовлетворить свою любознательность, равно как и для того, чтобы снискать себе некую славу в далеком потомстве. Услыхав, что в городе Севилье снаряжен с этой целью флот в составе пяти кораблей для добычи пряностей на Молуккских островах, под начальством капитан-генерала Фернана ди Магальяйнша [Магеллана], португальского дворянина, командора ордена Св. Якова Меченосца, многократно пересекавшего в различных направлениях Океан и снискавшего себе этим великую славу, я отправился туда из города Барселоны, где в это время пребывало его величество, везя с собой много благожелательных писем. Я отплыл на корабле в Малагу, а оттуда сушей прибыл в Севилью. Целых три месяца я провел в Севилье в ожидании, пока упомянутый флот готовился к плаванию, и когда, наконец, наступил срок отправления, путешествие началось при чрезвычайно счастливых предзнаменованиях, в чем, превосходительнейший мой господин, вы убедитесь из дальнейшего. А так как в бытность мою в Италии для свидания с его святейшеством папой Климентом, вы были столь милостивы, благосклонны и благожелательны ко мне при встрече в Монте Розо и заявили мне, что вам доставило бы большое удовольствие, если бы я составил для вас описание всего того, что увижу и претерплю во время моего путешествия, то, хотя у меня представлялось к тому мало удобств, я все же постарался удовлетворить ваше желание, насколько мне это позволяло мое скудоумие. В соответствии с этим в сей маленькой книжке, мною написанной, я преподношу вам описание всех моих бдений, трудностей и странствований и прошу вас, как бы вы ни были заняты непрерывными заботами о Родосском ордене, соблаговолить бегло просмотреть ее, чем вы, светлейший мой господин, немало вознаградите меня, вверяющего себя вашей благосклонности.


Портрет Фернана Магеллана

Гравюра 1673 г.


Решив совершить столь длительное плавание по Океану, на котором повсеместно свирепствуют неистовые ветры и сильные бури, и не желая в то же время, чтобы кто-нибудь из его экипажа знал о его намерениях в этом предприятии, дабы их не могла смутить мысль о свершении столь великого и необыкновенного деяния, которое он готовился осуществить с помощью Господа Бога (сопровождавшие его капитаны испытывали к нему чрезвычайно сильную неприязнь, неизвестно по какой причине, если только не оттого, что он был португальцем, а все они были испанцы), наряду с желанием выполнить клятвенное обещание, данное им императору дону Карлу, королю Испании, он предписал нижеследующие правила и преподал их кормчим и боцманам своих кораблей с той целью, чтобы корабли не отделялись друг от друга во время бурь и в ночную пору Он должен был все время идти впереди других кораблей в ночное время, они же следовать за ним, причем на его корабле будет гореть большой смоляной факел, называемый «фаролем». Этот фароль будет находиться на корме его корабля и служить для других кораблей знаком, чтобы они следовали за ним. Другой световой сигнал – при помощи фонаря или фитиля, сделанного из камыша и носящего название «веревки из эспарто»[93], хорошенько вымоченного в воде и затем высушенного на солнце или прокопченного в дыму, – превосходныйматериал дляэтойцели.Другиекорабли должны давать ответные сигналы таким образом, чтобы он мог всегда знать, двигаются ли все корабли вместе. Если за фаролем будут гореть два световых сигнала, то корабли должны менять направление или поворачивать на другой галс, по той ли причине, что ветер неблагоприятен или не подходит для плавания по взятому курсу, или когда он желал идти медленнее. Когда он давал три световых сигнала, они должны были убирать лисель, каковой представляет собой часть снастей, находящуюся под грот-мачтой и прикрепленную к ней при хорошей погоде, чтобы лучше придерживаться ветра; он убирается затем, чтобы возможно было с большей легкостью опустить грот-мачту тогда, когда внезапный шквал начинает сильно трепать корабль. Когда на корме у него показывались четыре световых сигнала, то это означало, что на кораблях должны немедленно убрать все паруса, а затем он давал один световой сигнал, показывая этим, что его корабль остановился. Если показывалось еще больше световых сигналов или стреляли из пушки, то это означало близость земли или мелей. Четыре сигнала зажигались, когда он хотел, чтобы корабли шли на всех парусах в его кильватере, руководствуясь факелом, горящим на корме. Когда нужно было поднять лисель, он зажигал три света. Когда он менял курс, он показывал два света, а чтобы удостовериться в том, что все корабли следуют за ним и что они идут вместе, он показывал один сигнал, и каждый из кораблей в ответ делал то же самое. По ночам назначались три вахты: первая – с наступлением ночи, вторая, называемая средней, полуночной, – в полночь, а третья – к концу ночи. Экипаж кораблей был разделен на три части: над первой начальствовал капитан или боцман, они сменяли один другого ночью; начальником второй был либо кормчий, либо помощник боцмана, начальником третьей – боцман. Капитан-генерал требовал неуклонного соблюдения правил о сигналах и вахтах всеми кораблями, дабы тем обеспечить наиболее благоприятные условия для плавания.


Герб Магеллана

Рисунок, хранящийся в португальском архиве Торре дель Томбо


В понедельник утром, 10 августа, в день Св. Лаврентия упомянутого уже года флот, снабженный всем необходимым для морского путешествия и имея на борту разных людей, числом всего двести тридцать семь[94], готовился покинуть севильский порт. Дав залп из многих орудий, поставили фок-стаг по ветру и спустились вниз по Бетису ныне называемому Гвадалкивиром, и миновали Хуан д'Альфаракс, некогда обширное поселение мавров, посреди которого находился мост, пересекавший эту реку и ведший в Севилью. До нынешнего дня еще сохранились под водой два устоя этого моста, и когда суда проходят в этом месте, приходится прибегать к помощи людей, отлично знающих расположение устоев, дабы суда не ударились о них. Лучше всего проходить эти места во время полноводья, бывающего при приливах. То же самое относится ко многим другим поселениям вдоль этой реки, около которых река недостаточно глубока для прохода судов с грузом, да и самый проход не очень широк. Затем корабли прошли мимо другого поселения, Корьи, а также многих других, пока не достигли замка герцога Медина Сидонья, называемого Сан Лукар и являющегося гаванью и выходом в Море-Океан. Он находится в юго-западном направлении к мысу Св. Винсента, который лежит на 37° широты и на расстоянии 10 лиг[95] от этого порта. А от Севильи до этого пункта [Сан Лукара] 17 или 20 лиг по реке. Тут мы пробыли немало дней для окончания работ по снаряжению флота всем необходимым. Ежедневно отправлялись мы на берег служить мессу в селении Баррамедская Богоматерь, неподалеку от Сан Лукара. Перед отплытием капитан-генерал пожелал, чтобы все мы исповедались. Он распорядился не допустить на эскадру ни одной женщины, ввиду важности предприятия.


Сооружение каравеллы

Фрагмент гравюры XVI в.


Во вторник, 20 сентября того же года, мы оставили Сан Лукар и взяли курс на юго-запад. 26-го того же месяца мы прибыли к острову Большая Канария под названием Тенериф, что лежит на 28° широты, и сделали тут остановку, чтобы запастись мясом, водой и дровами. Мы простояли тут три с половиною дня, запасаясь всем вышесказанным. Затем мы пришли в порт Монте Розо[96] за смолой и простояли там два дня. Да будет ведомо вашему именитству что среди Канарских островов есть один, на котором нет ни одного источника воды, но где в полдень с неба сходит облако, которое окутывает растущее на этом острове дерево, после чего из его листьев и ветвей сочится большое количество воды. У подножья этого дерева находится ров, напоминающий своим видом ключ, и в него стекает вся эта вода, и только этой водой и никакой другой утоляют жажду обитающие тут люди, домашние и дикие животные.

В понедельник, 3 октября, в полночь, мы плыли на всех парусах на юг и вступили в открытый Океан, пройдя между Зеленым Мысом и примыкающими к нему островами, расположенными на 14°30' широты. Таким образом мы шли много дней вдоль берегов Гвинеи или Эфиопии, где находится гора под названием Сьерра Леоне, расположенная на 8° широты, испытывая и противные ветры, и штили, и дожди без ветра, пока не достигли экватора, причем в течение шестидесяти дней беспрерывно лил дождь. Вопреки мнению древних[97], до того, как мы достигли этой линии на 14° широты, мы выдержали много яростных шквалов и течение шло против кормы. Так как не было возможности двигаться вперед, то, во избежание кораблекрушения, паруса убирались, и таким-то образом нас носило то туда, то сюда все время, пока продолжалась буря, – так яростна была она. При дожде ветер стихал. С появлением солнца наступало затишье. Какие-то большие рыбы, называемые акулами, подплывали к кораблям. У них страшные зубы, и как только им попадается человек, они пожирают его. Мы выловили много рыб при помощи железных крюков, но они непригодны для еды; размерами поменьше лучше, но точно так же не годятся для этой цели. Во время этих бурь нам не раз являлось святое тело, т. е. св. Эльм, в пламени[98], а в одну очень темную ночь он показался на грот-мачте, пылая точно ярко горящий факел, где и оставался в продолжение двух с лишним часов, принося нам отраду, так как все мы проливали слезы. Когда этот благословенный свет погас, столь яркой была его последняя вспышка, что она поразила наше зрение, и все мы больше чем одну восьмую часа не могли видеть ничего и молили, чтобы сжалились над нами. Но как раз тогда, когда мы считали себя на краю гибели, море внезапно успокоилось. Я видел много разнообразных родов птиц, в том числе таких, которые вовсе не имеют гузки; были и другие, у которых самка, собираясь класть яйца, делает это на спине самца и там же высиживает их. У этой птицы нет ног, и она постоянно живет на море. Видел я и такую птицу, которая питается пометом других птиц и, кроме этой, никакой иной пищи не принимает. Я часто наблюдал, как эта птица, называемая «кагасела», летала вслед за другой до тех пор, пока последняя не выпускала помета, который первая немедленно же подхватывала, после чего оставляла преследуемую в покое. Я видел летающих рыб и много других рыб, собравшихся вместе, так что они напоминали собою целый остров.

Миновав экватор и направляясь на юг, мы потеряли из виду Полярную звезду, затем, идя по курсу юго-юго-запад, пришли в страну, именуемую страной Верзин[99], расположенную на 20°30' широты в направлении к Южному полюсу. Эта страна тянется на пространстве от мыса Св. Августина, лежащего на 8° той же широты. Там мы сделали обильный запас кур, пататов, множества сладких ананасов – воистину самый вкусный плод, который только можно найти на земле, мяса «анта»[100], напоминающего по вкусу говядину, сахарного тростника и бесчисленного множества другого продовольствия, которого не перечисляю, дабы не быть докучным. Здесь нам давали за один рыболовный крючок пять или шесть кур, за гребенку – пару гусей, за зеркало или пару ножниц – столько рыбы, сколько хватило бы на прокормление десятка людей, за погремушку или кожаный шнурок – целую корзину пататов. Штаты вкусом напоминают каштаны, величиной они с репу. За короля в игральных картах давали мне шесть кур, и при этом считали, что надули меня.

В этот порт мы вступили в день св. Люсии, солнце стояло в зените, и как в этот, так и в последующие дни, в которые солнце все время оставалось в зените, мы страдали от жары гораздо сильнее, чем когда находились на экваторе.

Страна Верзин и размерами своими, и богатствами больше, чем Испания, Франция и Италия вместе взятые, она принадлежит королю Португалии. Здешний народ – не христиане и ничему не поклоняются. Они живут сообразно с велениями природы и достигают возраста 125–140 лет. Как мужчины, так и женщины ходят нагие. Они живут в продолговатых домах, называемых «бойи», и спят в хлопчатобумажных сетках «амаке», привязываемых внутри этих домов концами к толстым брусьям. Под этими сетками на полу разложен очаг. В каждом из «бойи» помещается по сотне мужчин с женами и детьми, отчего стоит большой шум. У них есть лодки, «каноэ», выдолбленные из одного громадного дерева при помощи каменных топоров. Так как у местных жителей нет железа, то они пользуются камнем так же, как мы пользуемся железом. В подобного рода лодке помещается от 30 до 40 человек. Гребут веслами, напоминающими ухваты; черные, нагие, остриженные догола, они походят во время гребли на гребцов на стиксовом болоте. Мужчины и женщины такого же сложения, как и мы. Они едят мясо своих врагов, и не потому, чтобы оно было вкусное, а таков уж установившийся обычай. Обычай этот, общий для всех, возник благодаря одной старой женщине, у которой единственный сын был убит врагами. По прошествии нескольких дней друзья старой женщины взяли в плен одного из тех, что убили ее сына, и привели его в то место, где она находилась. Увидав его и вспомнив сына, она накинулась на него, как разъяренная сука, и укусила его в плечо. Вскоре пленнику удалось бежать к своим соплеменникам, которым он рассказал, что его пытались съесть, и при этом показал знаки укуса на своем плече. После этого, как только они брали в плен кого-нибудь из врагов, они съедали его, и точно так же поступали с ними их враги. Вот каким образом возник подобный обычай. Они не съедают труп целиком, но каждый отрезывает по кусочку и уносит его домой, где и коптит его. Затем каждую неделю он отрезает небольшой прокопченный кусочек и съедает его вместе с другой пищей, чтобы помнить о своих врагах. Все это рассказал мне кормчий Жуан Каваджо, ехавший с нами и проживший в этой стране четыре года.

Туземцы разрисовывают тело и лицо удивительным способом при помощи огня на всевозможные лады; то же делают и женщины. Мужчины обриты догола, бород у них нет: волосы они выщипывают. Одеты они в платье из перьев попугая, у пояса же они носят круг из самых больших перьев – вид прямо-таки уморительный. Почти у всех, за исключением женщин и детей, в нижней губе проткнуты три отверстия,с которых свисают круглые камушки длиною около пальца. Цвет кожи у них не черный, а желтоватый. Срамные части ничем не прикрыты, все тело лишено волос, и тем не менее и мужчины и женщины ходят всегда нагие. Своего повелителя они называют «касиком».

Тут водится бесчисленное множество попугаев; нам давали в обмен на одно зеркало восемь штук. Водятся и маленькие обезьянки, похожие на львов, но желтого цвета и очень красивые. Туземцы пекут круглый белый хлеб из мякоти, находящейся между древесиной и корою и напоминающей собою заквашенное молоко; он не очень хорош на вкус. Тут водится свинья с пупком на спине, а также большие птицы без языка, но с клювами наподобие ложек.

За один топор или большой нож мужчины отдавали нам в рабыни одну или двух своих дочерей, но жен своих они отказывались давать в обмен на что бы то ни было. Да и сами жены ни за что на свете не позволяют себе вести себя постыдно по отношению к мужьям и, как нам передавали, они дают согласие своим мужьям только ночью, а не днем. Женщины обрабатывают поля, они носят свою пишу с гор в корзинах или коробах прямо на голове или прикрепленными к голове. Но их постоянно сопровождают мужья, вооруженные при этом луком, сделанным из бразильского дерева или черной пальмы, и пучком бамбуковых стрел, так как они очень ревнивы. Женщины носят детей в хлопчатобумажной сетке, подвешенной к шее. Я упускаю другие подробности, дабы не быть докучным.

На берегу была дважды отслужена месса, в продолжение которой туземцы стояли на коленях с таким покаянным видом и поднятыми горе сложенными руками, что видеть их такими доставляло истинную радость.

Они соорудили для нас дом, полагая, что мы намерены оставаться здесь дольше, а перед нашим отплытием нарубили для нас большое количество бразильского дерева.

Около двух месяцев тут не было дождей, но как раз в тот день, когда мы вошли в этот порт, пошел дождь, вследствие чего они твердили, что мы явились с неба и принесли с собой дождь. Этот народ можно легко обратить в веру Иисуса Христа.

На первых порах они думали, что маленькие лодки не что иное, как дети кораблей, и что роды происходят тогда, когда их спускают с кораблей на воду, тогда же, когда они привязаны вдоль кораблей, как это обычно и бывает, им казалось, что корабли кормят их грудью.

В этой стране мы пробыли тринадцать дней, затем, продолжая наш путь, мы достигли 34 1/3° широты в направлении Южного полюса, где встретили на берегу пресноводной реки людей, называемых каннибалами, употребляющих в пишу человеческое мясо. Один из них, гигантского роста, приблизился к флагманскому судну, ободряя своих сотоварищей. Голос его походил на рев быка. В то время, когда он находился на борту корабля, остальные занимались тем, что уносили свои пожитки подальше от места, где жили, из боязни перед нами. Видя это, мы высадили на берег сотню наших людей с целью найти языков и поговорить с ними или захватить одного из них силой. Они немедля обратились в бегство и делали такие большие шаги, что мы не могли догнать их, хотя старались также быстро бежать.

На этой реке расположено семь островов, и на самом большом находятся драгоценные камни. Это место носит название мыса Св. Марии. Одно время полагали, что отсюда можно выйти в Южное, то есть Полуденное море, но ничего дальше не было когда-либо открыто. Теперь это название присвоено не мысу, а реке с устьем шириною 17 лиг[101]. Испанский капитан Хуан де Солис некогда отправился с шестьюдесятью моряками для открытия стран, подобно нам, и был съеден на этой реке каннибалами, которым он слишком доверился.

Продолжая путь по направлению к Южному полюсу вдоль побережья этой страны, мы бросили якоря у двух островов, изобилующих гусями и морскими волками[102]. Поистине трудно было определить число этих гусей: их было так много, что за один час мы нагрузили ими все пять кораблей. Гуси эти черного цвета, и все тело и крылья покрыты перьями одинаковой формы. Они не летают и питаются рыбой. Они такие жирные, что вовсе не было необходимости ощипывать перья, – мы попросту сдирали с них кожу. Клюв их похож на вороний. Морские волки разной масти, они таких же размеров, как корова, с коровьей головой, маленькими круглыми ушами и большими зубами. У них нет лап, а только подошвы с маленькими когтями у самого туловища, похожие на наши руки, а между пальцами у них перепонка, как у гусей. Умей они бегать, они были бы весьма свирепы. Они плавают и питаются рыбой.

В этом месте корабли перенесли очень сильную бурю, во время которой неоднократно являлись нам три святых тела, а именно: св. Эльма, св. Николая и св. Клары, вскоре после чего буря прекратилась.

Оставив это место, мы достигли наконец 49°30' широты в направлении Южного полюса. Так как наступила зима, то суда остановились в одном безопасном для зимней стоянки порту[103]. Тут мы провели два месяца, не видя ни одного человека. Однажды мы вдруг увидали на берегу голого человека гигантского роста, он плясал, пел и посыпал голову пылью. Капитан-генерал велел одному из наших сойти на берег и проделать то же самое в знак миролюбивых намерений. Таким способом ему удалось завести его на островок и представить его капитан-генералу. Когда гигант увидел нас и капитана, он чрезвычайно удивился и начал делать знаки поднятием пальца вверх, как бы заявляя, что мы явились с неба. Он был такого роста, что наши головы достигали только до его пояса, и очень хорошо сложен. Его широкое лицо было все расцвечено красной краской, около глаз – желтой, на щеках нарисованы были два сердца. Скудные волосы его были раскрашены белой краской. Одет он был в шкуры одного животного, искусно сшитые вместе. У этого животного голова и уши такой же величины, как у мула, шея и туловище – как у верблюда, ноги – как у оленя, а хвост – как у лошади, подобно которой он также и ржал. В этой стране живет очень много подобных существ[104]. Обут дикарь был в кожу от ног того же животного, шкурой которого было покрыто его тело.[105] В руке у него был короткий тяжелый лук с тетивой, немного потолще струны лютни, сделанной из кишок того же животного, и пучок не очень длинных бамбуковых стрел, оперенных, как и наши, и снабженных острыми наконечниками из белого и черного кремня вместо железных, наподобие турецких стрел. Острия эти обрабатываются при посредстве другого камня. Капитан-генерал велел накормить и напоить великана. Между прочими предметами ему показали большое стальное зеркало. Когда он увидел в зеркале свое лицо, он был страшно испуган и шарахнулся назад, опрокинув при этом на землю четырех наших. Затем ему дали несколько погремушек, зеркало, гребенку и несколько молитвенников. Капитан-генерал отправил его на берег в сопровождении четырех вооруженных. Когда один из сотоварищей великана, не побывавший на наших кораблях, увидел его и спутников, он кинулся к тому месту, где находились остальные. Все они, выстроившись в ряд, нагие, начали подходить к нашим людям. При приближении к ним наших людей они пустились в пляс и начали петь, поднимая палец к небу. Они показали нашим белый порошок, изготовляемый ими из корней одной травы и сохраняемый в глиняных горшках; этот порошок служит им пищей, ничего другого у них нет. Наши знаками пригласили их на корабли, обещая помочь им перенести туда все их пожитки. Но мужчины взяли только свои луки, в то время как их жены, словно мулы, нагрузили на себя все остальное. Женщины не такого высокого роста, как мужчины, зато гораздо более тучные. Их вид нас крайне поразил. Груди у них длиною в полтора локтя, они раскрашены и одеты так же, как и мужчины, но спереди кусок меха прикрывает их срамные части. Они вели за собой четырех детенышей упоминавшихся уже животных, связанных ремнями наподобие поводьев. Охотясь на этих животных, они привязывают детенышей к терновому кусту. Взрослые животные приходят поиграть с детенышами, и туземцы убивают их стрелами из своих укрытий.

Наши люди привели к кораблям восемнадцать туземцев, мужчин и женщин, и расставили их по обеим сторонам бухты, чтобы они изловили нескольких животных.

Спустя шесть дней наши люди, занятые рубкой дров, заметили другого великана, раскрашенного и одетого точно таким же образом. В руке у него были лук и стрелы. Когда наши приблизились к нему, он прежде всего коснулся руками головы, лица и туловища, и то же самое проделали и наши, и затем поднял руки к небу. Извещенный об этом, капитан-генерал приказал привезти его на маленькой лодке. Его привезли на островок в бухте, где нами был выстроен дом под кузницу и кладовую для хранения некоторых предметов с кораблей. Великан этот был даже выше ростом и еще лучше сложен, чем остальные, и столь же смирный и добродушный, как и они. Он плясал, подскакивая, и при каждом прыжке ноги его вдавливались в песок на целую пядь. Он прожил у нас много дней, так что мы его окрестили и дали имя Хуан. Он повторял за нами слова: «Иисус», «Отче наш», «Ave Maria» и «Хуан» столь же отчетливо, как и мы, но необыкновенно громким голосом. Капитан-генерал дал ему рубаху, шерстяную куртку, суконные штаны, шапку, зеркало, гребенку, погремушки и всякой всячины и отослал его так же, как и его сотоварищей, домой. Он покинул нас счастливый и веселый. На следующий день он привел к капитан-генералу одно из упомянутых больших животных, взамен чего ему дано было много вещей с тем, чтоб он привел животных побольше, но с той поры мы его не видели больше. Мы решили, что сотоварищи убили его за то, что он общался с нами.


Бразильцы на лодках

Гравюра 1565 г.


Спустя две недели мы увидели четырех таких же безоружных великанов: они скрыли свое оружие в кустах, о чем нам стало известно от двух взятых нами в плен. Каждый из них был раскрашен по-разному. Двоих из них, помоложе и лучше сложенных, капитан-генерал захватил при помощи очень хитрой уловки для того, чтобы повезти их в Испанию. Если бы он употребил для этой цели другие средства, то они легко могли бы убить кого-нибудь из нас. Уловка же, к которой он прибегнул для того, чтобы их захватить, состояла в следующем. Он дал им много ножей, ножниц, погремушек и стеклянных бус; всем этим заняты были обе руки великанов. Капитан при этом держал две пары ножных кандалов и делал такие движения, как если бы хотел передать их великанам, которым эти вещи пришлись по вкусу, так как они были из железа, но они не знали их назначения. Им очень не хотелось отказываться от этого подарка, но им некуда было положить остальные подарки, да они еще должны были придерживать руками меха, в которые были укутаны. Другие два великана собирались было помочь им, но капитан им не разрешил этого. Видя, что они не склонны отказываться от кандалов, капитан знаками показал им, что может прикрепить их к их ногам, и таким образом они могут их унести с собой. Они кивнули головами в знак согласия, и в ту же минуту капитан наложил кандалы на обоих одновременно. Когда наши приступили к запору замков на кандалах, великаны заподозрили что-то недоброе, но капитан успокоил их, и они продолжали стоять неподвижно. Однако, увидев, что обмануты, они рассвирепели, как быки, громко крича: «Сетебос» – и призывая его на помощь. С трудом связали мы руки остальным двум и отправили их с девятью нашими на берег с тем, чтобы они указали место, где спряталась жена одного из захваченных нами великанов, так как этот последний выражал сильное горе по поводу того, что она осталась одна, судя по знакам, которые он делал и по которым мы поняли, что речь идет именно о ней. Пока они находились в пути, один из великанов высвободил свои руки и пустился бежать с такой быстротой, что наши вскоре потеряли его из виду. Он прибежал на то место, где остались его сотоварищи, но не нашел там одного из них, который остался с женщинами и отправился на охоту. Он немедля отправился в поиски за ними и рассказал ему обо всем случившемся. Другой великан делал такие усилия освободиться от уз, что наши вынуждены были ударить его, слегка ранив при этом в голову, и заставили повести их, несмотря на его ярость, туда, где находились женщины. Кормчий и предводитель нашего отряда Жуан Каваджо порешил не уводить женщин ночью, а заночевать на берегу, так как уже вечерело. В это время появились два других великана. Увидев своего сотоварища раненым, они заколебались было, но ничего не сказали. Однако на рассвете они сообщили об этом женщинам, и все они бросились тотчас же бежать, покинув все свои пожитки, причем те, что были ростом поменьше, бежали быстрее других. Двое из них обернулись и выстрелили в наших из луков. Один уводил с собою животных, предназначенных для охоты, как описано было выше. В этом бою один из наших был поражен стрелою в бедро и вскоре умер. Увидев это, великаны побежали еще быстрее. Наши были вооружены мушкетами и самострелами, но не могли ранить ни одного из великанов, так как во время сражения великаны не стояли на одном месте, а кидались в разные стороны. Наши похоронили убитого товарища и сожгли все имущество великанов, оставленное ими. Действительно, эти великаны бегают быстрее, чем лошади, и весьма сильно ревнуют своих жен.

Когда у туземцев болит желудок, они, вместо того чтобы очистить его, засовывают в глотку стрелу на глубину двух и более пядей и изрыгают смешанную с кровью массу зеленого цвета, так как они употребляют в пишу какой-то вид чертополоха. Если у них болит голова, они делают порез на лбу; порезы делают они также на руках, ногах и на других частях тела, чтобы выпустить побольше крови. Один из тех, которых мы захватили и содержали на нашем корабле, объяснил нам, что кровь отказывается оставаться дольше (там, где чувствуется боль), отчего и причиняет им страдание.

Волосы у них острижены, как у монахов, в виде тонзуры, но они длиннее. Голова охвачена хлопчатобумажным шнурком, к которому они, отправляясь на охоту, прикрепляют стрелы. Когда кто-нибудь из них умирает, появляются десять или двенадцать раскрашенных с головы до ног демонов и затевают веселую пляску вокруг трупа. Один из них, утверждают они, выше всех остальных, он и кричит и веселится громче всех. Они и окрашивают себя на тот же лад, что и появляющиеся им демоны. Самого большого демона они называют именем Сетебоса, а других Келуле. Великан знаками дал нам знать, что он сам видел демонов с двумя рогами на голове и длинными волосами, висящими до пят; они изрыгают пламя изо рта и зада. Капитан-генерал назвал этот народ патагонцами. Одеты они в шкуру упомянутого уже животного, и других жилищ, кроме как из шкур того же животного, у них нет; в этих домах они кочуют с места на место подобно цыганам. Питаются они сырым мясом и сладким корнем, называемым ими «капа». Каждый из захваченных нами великанов съедал по корзине сухарей и залпом выпивал полведра воды. Они едят также крыс вместе с кожей.

В этой бухте, названной нами бухтой Св. Юлиана [Сан Хулиан], мы пробыли около пяти месяцев. Тут имело место немало происшествий. Дабы ваша светлость знал некоторые из них, расскажу, что, как только мы вошли в бухту, капитаны остальных кораблей замыслили измену с целью убийства капитан-генерала. Заговорщиками были: смотритель флота Хуан де Картахена, казначей Луис де Мендоса, счетовод Антоньо де Кока и Гаспар де Кесада. Заговор был раскрыт, и смотритель был четвертован, а казначей умер от ударов кинжала. Спустя несколько дней после этого Гаспар де Кесада вместе с одним священнослужителем был изгнан в Патагонию. Капитан-генерал не захотел убить его, так как сам император дон Карл назначил его капитаном. Корабль «Сантьяго» потерпел крушение во время экспедиции, предпринятой для исследования побережья страны. Экипажу удалось спастись каким-то чудом, никто даже не промок. Двое из них, испытав множество трудностей, явились к нам и рассказали о случившемся. Тогда капитан-генерал послал несколько человек с запасом сухарей на два месяца. Они нуждались в пище, так как каждый день собирали обломки корабля. Дорога туда была далекая, 24 лиги, или 100 миль, весьма неровная и заросшая колючим кустарником. Наши моряки провели четыре дня в дороге, отдыхая по ночам в кустах. Воды найти нельзя было, и они утоляли жажду льдом, что усугубляло их трудности.

В этой бухте [Сан Хулиан] мы находили моллюсков, названных нами «миссилиони». Они несъедобны, но внутри их находятся жемчужины, правда небольшие. Мы встречали тут также ладан, страусов, лисиц, воробьев и кроликов помельче наших. Мы тут водрузили крест на самой высокой вершине в знак того, что страна эта принадлежит королю Испании, и назвали эту вершину Монте Кристо.

Покинув это место, мы нашли на 51 градусе без одной трети в направлении Южного полюса пресноводную реку. Наши корабли тут чуть не погибли из-за яростных ветров, но Бог и святые тела вызволили нас из беды. Мы простояли на этой реке около двух месяцев для обеспечения кораблей водой, дровами и рыбой, длиною в один и более локоть, покрытой чешуей. Она очень хороша на вкус, но ее было немного. Перед тем как покинуть реку, капитан-генерал и все мы исповедались и причастились, как подобает истинным христианам. Подойдя к 52° той же широты, мы открыли в день Одиннадцати тысяч дев пролив, мыс на котором был назван мысом Одиннадцати тысяч дев в память столь великого чуда. В длину этот пролив простирается на 10 лиг, или 40 миль, а в ширину – на пол-лиги, в одном месте он уже, в другом шире. Он ведет к другому морю, получившему название Тихого моря, и окружен со всех сторон очень высокими горами, покрытыми снегом. Мы не могли нащупать дно и вынуждены были ошвартоваться у берега, на расстоянии 25–30 морских брасов. Без капитан-генерала нам бы ни за что не обнаружить этот пролив, так как нам говорили, что он закрыт со всех сторон. Но капитан-генерал, который знал, куда следует направиться, чтобы найти скрытый от глаз пролив, так как он видел его на карте в сокровищнице короля Португалии, нарисованной таким превосходным мужем, как Мартин Бегайм, отрядил два корабля, «Сан Антоньо» и «Консепсьон», для исследования того, что именно находится внутри бухты Байя. Мы же на других кораблях, флагманском «Тринидад» и «Виктория», оставались внутри бухты, ожидая их возвращения. В эту ночь на нас налетела буря, продолжавшаяся до полудня следующего дня. Она вынудила нас поднять якоря, и нас кидало в бухте из стороны в сторону. Те же два корабля не в состоянии были из-за встречного ветра обогнуть мыс, образуемый бухтой почти у выхода из нее, и с минуты на минуту ожидали гибели. Но как раз тогда, когда они подошли к краю бухты, ожидая неминуемой гибели, они заметили какой-то проход, который оказался не проходом даже, а резким поворотом. В отчаянии они устремились туда, и так вот, случайно, они и открыли пролив. Убедившись в том, что это – не резкий поворот, а пролив, граничащий с сушей, они проследовали дальше и обнаружили бухту[106]. Направляясь еще дальше, они открыли еще один пролив и еще одну бухту, еще более широкие, чем предыдущие. С радостным чувством поспешили они известить об этом капитан-генерала. Мы же решили, что они потерпели крушение, во-первых, из-за жестокого шторма, а во-вторых, потому, что прошло уже два дня, а они еще не вернулись, а также потому, что были замечены дымовые сигналы, сделанные двумя посланными с наших кораблей на берег, чтобы подать нам весть. В таком состоянии мы и увидели эти два корабля, подходившие к нам на всех парусах с развевающимися по ветру флагами. Подойдя к нам ближе в таком виде, они тут же стали стрелять из орудий и шумно приветствовали нас. Тогда все мы возблагодарили Бога и Деву Марию и направились на дальнейшие поиски.

Вступив в этот пролив, мы нашли два выхода из него – один на юго-восток, другой – на юго-запад.[107] Капитан-генерал отправил корабль «Сан Антоньо» вместе с кораблем «Консепсьон» удостовериться, имеется ли выход на юго-востоке в Тихое море. Корабль «Сан Антоньо» отказался ждать «Консепсьон», намереваясь бежать и вернуться в Испанию, каковое намерение он и осуществил. Кормчим этого корабля был Стефан Гомес, который ненавидел капитана пуще всего оттого, что, когда эскадра была уже снаряжена, император повелел дать ему несколько каравелл для совершения открытий, но его величество так и не предоставил их ему вследствие появления капитан-генерала. По этой-то причине он и замыслил заговор с некоторыми испанцами, и на следующий день они захватили капитана своего корабля, двоюродного брата капитан-генерала, Альваро де Мескита, ранили его и заключили в оковы и в таком виде отвезли в Испанию.

На этом корабле находился один из великанов, которого мы захватили, но он умер, как только наступила жаркая погода. «Консепсьон» не мог следовать за этим кораблем и стал крейсировать в ожидании его отправления. «Сан Антоньо» вернулся ночью и в ту же ночь бежал тем же проливом.

Мы отправились в поиски другого выхода к юго-западу. Направляясь все время по этому проливу мы подошли к реке Сардин, названной так потому что там было очень много сардин. Мы пробыли здесь четыре дня в ожидании прихода двух остальных кораблей. За это время мы отрядили хорошо снаряженную лодку для исследования мыса другого моря. Посланные вернулись через три дня с известием, что они видели мыс и открытое море. Капитан-генерал прослезился от радости и назвал этот мыс Желанным, так как мы долгое время его желали. Затем мы возвратились, чтобы соединиться с двумя другими кораблями, но нашли только «Консепсьон». На наш вопрос, где жевторой корабль, Жуан Серран, капитан и кормчий первого, также, как и корабля, потерпевшего крушение, ответил, что он не знает и что после вступления в проход он более его не видел. Мы произвели розыски на всем протяжении пролива вплоть до самого выхода, через который он бежал, а капитан-генерал отправил корабль «Виктория» обратно к входу в пролив, чтобы удостовериться, там ли этот корабль. Было дано распоряжение, в случае ненахождения корабля, водрузить на вершине невысокого холма флаг и зарыть под ним письмо в глиняном горшке с таким расчетом, чтобы, когда станет виден флаг и найдено будет письмо, корабль мог узнать курс, по которому мы направились. Таков был согласованный между нами способ на случай, если бы отдельные корабли сбились с пути. С такого рода письмами были водружены два флага: один на небольшом возвышении в первой бухте, другой – на островке в третьей бухте[108], где находилось множество морских волков и больших птиц. Капитан-генерал поджидал этот корабль вместе с другим своим кораблем у островка Ислео и поставил крест на островке у реки, протекающей между высокими горами, покрытыми снегом, и впадающей в море вблизи реки Сардин. Не открой мы этого пролива, капитан-генерал непременно дошел бы до 75° широты в направлении к Южному полюсу.

На этой широте в летнее время ночи нет, а если ночь и бывает, то короткая; столь же короток и день в зимнее время. Чтобы ваше сиятельство мог этому поверить, скажу, что, когда мы находились в этом проливе, ночь продолжалась не более трех часов, а были мы там в октябре месяце.


Магелланов пролив на карте Пигафетты

(на подлинной карте север находится внизу)


По левую сторону от пролива земля тянулась в юго-восточном направлении и представляла собою низменность.

Пролив этот мы назвали Патагонским проливом. Через каждые пол-лиги мы находили надежнейшие гавани, воду, превосходные деревья, но не кедр, рыбу, сардины и миссиолиони, сельдерей, сладкую траву (хотя там имеются и более горькие виды), растушую около источников. Мы питались этой травой много дней подряд за неимением другой пищи.

Думаю, что нет на свете пролива более прекрасного и удобного, чем этот.

На этом Море-Океане можно быть свидетелем очень забавной охоты. Охотником является рыба трех родов. Она достигает в длину более одной пяди и носит название: дорадо, альбикор и бонито. Эта рыба преследует летающую рыбу, колондрино, длиною более одной пяди и очень приятную на вкус. Когда упомянутая рыба трех родов замечает летающую рыбу, последняя тут же выскакивает из воды и летит на расстояние выстрела из самострела, пока крылья у нее еще влажные. Пока она летит, другие рыбы мчатся вслед за нею под водой, следуя за ее тенью. Как только колондрино падает в воду, они немедленно хватают ее и пожирают. Забавно и ловко так, что приятно смотреть.


Туземцы Магелланова пролива, которых называли патагонцами, с их хижинами и лодками

Гравюра 1754 г.


Когда туземцы намерены развести огонь, они трут один заостренный кусок дерева о другой, пока огонь не охватит сердцевины одного какого-то дерева, помещаемой ими между двумя этими кусочками.

В среду, 28 ноября 1520 г., мы выбрались из этого пролива и погрузились в просторы Тихого моря. В продолжение трех месяцев и двадцати дней мы были совершенно лишены свежей пищи. Мы питались сухарями, но то уже не были сухари, а сухарная пыль, смешанная с червями, которые сожрали самые лучшие сухари. Она сильно воняла крысиной мочой. Мы пили желтую воду, которая гнила уже много дней. Мы ели также воловью кожу, покрывающую грот-грей, чтобы ванты не перетирались; от действия солнца, дождей и ветра она сделалась неимоверно твердой. Мы замачивали ее в морской воде, в продолжение четырех-пяти дней, после чего клали на несколько минут на горячие уголья и съедали ее. Мы часто питались древесными опилками. Крысы продавались по полдуката за штуку, но и за такую цену их невозможно было достать.

Однако хуже всех этих бед была вот какая. У некоторых из экипажа верхние и нижние десны распухли до такой степени, что они не в состоянии были принимать какую бы то ни было пищу, вследствие чего и умерли. От этой болезни умерло девятнадцать человек, в том числе и великан, а также индеец из страны Верзин. Из числа тридцати человек экипажа переболело двадцать пять, кто ногами, кто руками, кто испытывал боль в других местах, здоровых оставалось очень мало. Я, благодарение Господу, не испытал никакого недуга.

За эти три месяца и двадцать дней мы прошли четыре тысячи лиг, не останавливаясь, по этому Тихому морю. Поистине оно было весьма мирным, ибо за все это время мы не выдержали ни одной бури. Кроме двух пустынных островков, на которых мы нашли одних только птиц да деревья и потому назвали их Несчастными Островами, мы никакой земли не видали. Они лежат на расстоянии двухсот лиг один от другого. Мы не находили места, куда бы бросить якоря, и видели около них множество акул. Первый островок лежит под 15° южной широты, а другой под 9°. Согласно измерениям, которые мы производили по бревну от корабельного носа до кормы, мы делали ежедневно 50, 60 или 70 лиг. Если бы Господь Бог и присноблаженная Мать Его не послали нам хорошей погоды, мы все погибли бы от голода в этом необычайно обширном море. Я глубоко уверен, что путешествие, подобное этому, вряд ли может быть предпринято когда-либо в будущем.

Если бы после оставления пролива мы двигались беспрерывно в западном направлении, мы объехали бы весь мир, но не открыли бы ничего, кроме мыса Одиннадцати Тысяч Дев. Это – мыс в этом проливе у Тихого моря в прямом направлении на юго-запад, как и мыс Желанный в Тихом море. Оба эти мыса лежат точно на 52° в направлении к Южному полюсу.

Южный полюс не такой звездный, как Северный. Здесь видны скопления большого числа небольших звезд, напоминающие тучи пыли. Между ними расстояние небольшое, и они несколько тусклые. Среди них находятся две крупные, но не очень яркие звезды, двигающиеся очень медленно. Это – две звезды Южного полюса. Наша магнитная стрелка, хотя и отклонялась то в одну, то в другую сторону, все же направлялась все время к Северному полюсу, но тут сила этого движения не такая, как в своем полушарии. По этой-то причине, когда мы находились на этих просторах и капитан-генерал запрашивал кормчих, идут ли они вперед по курсу, отмеченному нами на картах, и они в ответ ему заявляли: «Точно по вашему курсу, здесь начертанному», он указывал им, что они шли по неправильному курсу, в чем он был прав, и что надлежит выправить магнитную стрелку, ибо у нее не хватает силы в этом полушарии. Когда мы находились посреди этих открытых просторов, мы наблюдали пять необычайно ярко сверкающих звезд, расположенных крестом в прямом направлении на запад и одна против другой[109].

Эти дни мы шли между западом и северо-западом, пока не достигли экватора на расстоянии 122° от демаркационной линии. Линия же демаркации лежит на 30° от начального меридиана, а этот меридиан лежит на 3° к юго-западу от Зеленого Мыса.

Идя в этом направлении, мы прошли на коротком расстоянии от двух изобилующих большими богатствами островов, расположенных – один под 20° широты Южного полюса под названием Сипангу и другой – под 15° – под названием Сумбдит-Прадит[110].

Миновав экватор, мы направились на запад-северо-запад, между западом и севером, после чего шли 200 лиг на запад, переменив курс на юго-запад, и достигли 13° широты Северного полюса с целью быть ближе к мысу Гатикара. Этот мыс – да простят мне космографы, которыми он не был замечен, – вовсе не находится там, где представляют себе его местоположение, а севернее на 12° или около этого.

Пройдя около 70 лиг по этому курсу, мы нашли под 12° широты и 146° долготы в среду, 6 марта, небольшой остров в северо-западном направлении и два других – в юго-западном, из которых один более возвышенный и больше двух остальных. Капитан-генерал намеревался было сделать стоянку около большого острова, чтобы запастись свежей водой, но он не мог выполнить своего намерения потому, что жители этого острова забирались на корабли и крали там все, что было под руками, мы же не могли защититься от них. Наши решили было уже спустить паруса и высадиться на берег, но туземцы весьма ловко похитили у нас небольшую лодку, прикрепленную к корме флагманского судна. Тогда капитан-генерал в гневе высадился на берег с 40 или 50 вооруженными людьми, которые сожгли 40–50 хижин вместе с большим числом лодок, и убил семерых туземцев. Он забрал свою лодку, и мы тотчас же пустились в путь, следуя по тому же направлению. Перед тем как мы высадились на берег, некоторые из больных нашего экипажа попросили нас принести им внутренности мужчины или женщины в том случае, если мы кого-нибудь убьем, дабы они могли немедленно излечиться от своей болезни.

Когда кто-нибудь из туземцев бывал ранен дротиками наших самострелов, которые пронзали его насквозь, он раскачивал конец дротика во все стороны, вытаскивал его, рассматривал с великим изумлением и таким образом умирал. Так же поступали и раненные в грудь, что вызывало у нас сильное чувство жалости. Когда мы уезжали, туземцы провожали нас на расстоянии свыше одной лиги более чем на сотне лодок. Приближаясь к кораблям, они показывали нам рыбу, точно хотели дать ее нам, и тут же забрасывали нас камнями. И хотя мы шли на всех парусах, они с большой ловкостью скользили в своих лодчонках между кораблями и небольшими шлюпками, привязанными к корме. Вместе с ними на лодках находились и женщины, которые кричали и рвали на себе волосы, вероятно, оплакивая убитых нами.


Туземцы Разбойничьих островов

Старинная гравюра


Каждый из этих туземцев живет согласно своей воле, так как у них нет властелина. Ходят они нагие, некоторые носят бороду и черные волосы, спускающиеся до пояса. Они носят, подобно албанцам, небольшие шляпы из пальмовых листьев. Они такого же роста, как и мы, и хорошо сложены. Они ничему не поклоняются. Цвет их кожи смуглый, хотя родятся они белыми. Зубы их окрашены в красный и черный цвета, они считают это признаком самой большой красоты. Женщины ходят голые, только срамная часть у них прикрыта узкой полоской тонкой, как бумага, коры, растущей между древесиной и корою пальмы. Они миловидны и изящно сложены, цвет кожи у них светлее, чем у мужчин. Черные волосы их распущены и падают до земли. Женщины не занимаются полевыми работами, а проводят время дома за плетением циновок, корзин и изготовлением других хозяйственных предметов из пальмовых листьев. Пишу их составляют кокосовые орехи, пататы, фиги величиной в одну пядь [бананы], сахарный тростник и летающие рыбы, помимо другого съестного. Они мажут тело и волосы кокосовым и кунжутным маслом. Дома их построены из дерева, крышей служат жерди, на которых лежат листья фигового[111] дерева длиною в две пяди; имеются полы и окна. Комнаты и постели убраны очень красивыми пальмовыми циновками. Спят они на пальмовых тюфяках, очень мягких и нежных. Иного вида вооружения, кроме копья с насаженной на его конце рыбьей костью, у них не имеется. Они бедны, но весьма ловки и особенно вороваты, вследствие чего эти три острова названы были Островами воров (Разбойничьими). Они бороздят море на своих лодчонках, что служит развлечением как мужчин, так и женщин. Они напоминают собой физолеры[112], но они уже, некоторые окрашены в белый или красный цвет. Напротив паруса лежит заостренное в конце бревно; к нему накрест прикреплены жерди, опускающиеся в воду, чтобы уравновесить лодку. Парус изготовляется из сшитых вместе пальмовых листьев и напоминает собой латинский парус. Рулем служит лопасть, похожая на лопатку булочника, с куском дерева на конце. Корма служит также и носом; в общем они напоминают дельфинов, которые перескакивают с волны на волну. «Воры», судя по знакам, которые они делали, были в полной уверенности, что, кроме них, на свете иных людей нет.

В субботу, 16 марта 1521 г., поутру, мы подошли к возвышенной местности, на расстоянии 300 лиг от Разбойничьих островов, – то был остров Самаль [Самар]. На следующий день капитан-генерал решил для большей безопасности высадиться на другом необитаемом острове, расположенном справа от вышеупомянутого, и там запастись водой и отдохнуть немного. Он велел раскинуть на берегу два шатра для больных и зарезать для них свинью.

В понедельник, 18 марта, под вечер, мы заметили приближающуюся к нам лодку с девятью туземцами. Капитан-генерал приказал всем не делать ни малейшего движения и не вымолвить ни одного слова без его позволения. Когда они подошли к берегу, их начальник тотчас направился к капитан-генералу со знаками радости по поводу нашего прибытия. С нами остались пятеро наиболее пышно разукрашенных, другие вернулись к лодке позвать оставшихся в ней и занятых рыбной ловлей, после чего собрались все. Видя, что эти люди благорассудительные, капитан-генерал распорядился дать им поесть и роздал им красные головные уборы, зеркала, гребенки, погремушки, безделушки из слоновой кости, демикотон и другие вещи. Довольные обхождением капитана, они предложили рыбу, кувшин пальмового вина, называемого у них «урака» [аррак], фиги длиною более пяди [бананы], а также фиги меньшего размера и более сладкие и два кокосовых ореха. У них с собой больше ничего, кроме этого, не было, но знаками, при помощи рук, они показали, что привезут нам «умай», или рис, кокосовые орехи и множество других предметов пищи в ближайшие четыре дня.

Кокосовые орехи – это плоды пальмового дерева. Подобно тому, как мы удовлетворяем свою нужду в хлебе, вине, масле и молоке, туземцы извлекают все необходимое для питания из этого дерева. Поступают же они для получения из пальмы вина следующим образом. Они просверливают в стволе на вершине пальмы отверстие до самой древесины, и из этого отверстия начинает сочиться жидкость, похожая на белый муст. Жидкость эта сладкая, но несколько терпкая на вкус. Ее собирают в бамбуковые стебли толщиной в ногу и даже больше. Привязанные к пальме стебли бамбука они оставляют до утра, а привязанные с утра – до самого вечера.

Плод пальмы – кокосовый орех величиною с голову или около этого. Его внешняя скорлупа зеленого цвета и толще двух пальцев. Внутри скорлупы находятся волокна, из которых они изготовляют веревки для связывания лодок. Под этой скорлупой находится твердая кожура, более толстая, чем у ореха; они ее сжигают и получают таким образом порошок для различного употребления. Под этой кожурой находится белая мякоть толщиной с палец, которую они едят в сыром виде, как мы едим хлеб с мясом и рыбой. По вкусу она напоминает миндаль. Ее можно высушить и превратить в муку. Внутри этой мякоти находится весьма укрепляющая сладкая жидкость. Стоит ей постоять некоторое время на воздухе, как она застывает и становится похожей на яблоко. Для получения масла они дают перебродить мякоти вместе с жидкостью, затем кипятят и получают масло вроде сливочного. Для получения уксуса они дают перебродить одной только жидкости, выставляют ее на солнце и получают уксус, похожий на наш из белого вина. Из этой жидкости можно также раздобыть молоко; мы получили его немного. Так, мы наскоблили мякоть и смешали ее с ее же жидкостью, процеженной через полотно, и получили таким образом молоко вроде козьего. Эти пальмы похожи на финиковые, но хотя ствол их не гладкий, он все же не такой сучковатый, как ствол финиковой пальмы. Семья из десяти человек может прокормиться при двух пальмах, используя одну из них одну неделю, а другую – другую неделю, – в противном случае пальмы высохнут. Пальмы эти живут целое столетие.

Туземцы свыклись с нами. Они рассказывали нам о многом, о том, как их зовут, а также названия некоторых островов, которые мы могли видеть из нашей стоянки. Остров, на котором они жили, носит название Сулуан. Он не очень больших размеров. Встречи с ними доставляли нам большое удовольствие, так как они были очень приветливы и общительны. Дабы оказать им еще больше внимания, капитан-генерал привел их на свой корабль и показал им все свои товары: гвоздику, корицу, перец, имбирь, мускатный орех, матию, золото и многое другое. Он велел выстрелить из нескольких орудий, отчего они были сильно испуганы и пытались даже спрыгнуть с корабля. Они знаками дали нам понять, что все эти предметы как раз и находятся там, откуда они сами. Прощаясь с нами, они расстались очень вежливо и приветливо и заявили, что скоро вернутся.

Остров, где мы находились, носит название Хумуну но так как мы нашли на нем два источника прозрачнейшей воды, мы дали ему название «Водоема с хорошими признаками»: мы действительно обнаружили тут первые признаки золота, имеющегося в этой стране. Мы нашли тут также множество белых кораллов и огромные деревья, плоды которых не намного меньше миндаля и напоминают семена сосны. Тут растет много пальм различных пород, одни похуже, другие получше. В этом краю много островов, почему мы и назвали его архипелагом Святого Лазаря, так как мы их открыли в субботу, в день св. Лазаря. Он лежит на 10° широты к Северному полюсу и 161° долготы от демаркационной линии.

В пятницу, 22 марта, в полдень туземцы, согласно обещанию, приехали к нам на двух лодках, груженных кокосовыми орехами, сладкими апельсинами, кувшином пальмового вина и петухом, чтобы показать, что на острове водится птица. При виде нас они выражали большое удовольствие. Мы закупили у них все привезенные ими предметы. Их властителем был разрисованный [татуированный] старик. В ушах у него были две золотые серьги, у его спутников было много золотых браслетов на руках и платки на головах.

Мы простояли тут неделю, и за это время наш капитан ежедневно высаживался на берег, навещая больных и давая им из своих рук напиток из кокосового ореха, что весьма подкрепляло их.

В этом краю поблизости от этого острова мы встретили людей, в ушах которых были проделаны такие широкие отверстия, что сквозь них можно было просунуть руку. Это – кафры, то есть язычники. Они ходят голые, только срамная часть покрыта плетеньем из древесной коры; их начальники одеты в хлопчатобумажную ткань, вышитую по концам шелком при помощи иглы. Они – темного цвета, тучны и разрисованы. Они мажут тело кокосовым и кунжутным маслом для защиты от солнца и ветра. У них очень черные волосы, опускающиеся до пояса. У них в употреблении кинжалы, ножи и копья, украшенные золотом, широкие щиты, гарпуны, дротики и рыболовные сети, похожие на наш невод. Их лодки напоминают наши.

В понедельник на Страстной неделе, в день нашей владычицы, 25 марта, под вечер, когда мы собирались уже поднимать якорь, я подошел к борту, намереваясь половить рыбу, и, не успев поставить ногу на рею, ведущую в кладовую, поскользнулся, так как рея была мокрая от дождя, и упал в море, а меж тем поблизости не было никого. Я уже погрузился в воду, но тут моя левая рука нащупала веревку от грот-мачты, которая болталась в воде. Я крепко ухватился за нее и стал так громко кричать, что ко мне поспешили на шлюпке и спасли меня. Разумеется, не мои заслуги были причиной моего спасения, а только благость этого источника милосердия (Богородицы).

В тот же день мы направились на юго-юго-запад между четырьмя небольшими островами, именно: Сенало, Хьюнанган, Ибуссон и Абарьен.

В четверг, 28 марта, утром мы отшвартовались у острова, на котором накануне ночью заметили огонь. К флагманскому кораблю приблизилась лодка, которую туземцы называют «болото», с восемью людьми на ней. С ними заговорил раб [раб-переводчик] капитан-генерала, уроженец Саматры [Суматры], носившей ранее название Трапробана. Они его поняли сразу, но остановились поодаль от корабля, отказываясь подняться на борт. Видя, что они нам не доверяют, капитан приказал сбросить им красную шапку и другие вещи, привязанные к куску дерева. Они очень охотно приняли эти вещи и тотчас уехали, чтобы известить своего властителя. Часа два спустя мы увидели две «баланги». Так называются у них большие лодки. На них было множество людей, а на самой большой находился их властитель, который сидел под навесом из циновок. Раб повел с ним разговор, как только тот приблизился к флагманскому кораблю. Он понял речь раба, так как в этих краях властители знают больше наречий, чем все другие [его подданные]. Некоторым из своих спутников он приказал подняться на корабль, сам же он оставался в своей баланге на некотором расстоянии от корабля, ожидая возвращения своих людей. Как только они вернулись, он уехал. Капитан-генерал оказал большое внимание туземцам, взошедшим на корабль, и одарил их некоторыми вещами, за которые властитель их пожелал перед отъездом дать капитану большой слиток золота и корзину имбиря. Капитан, однако, отказался их принять, сердечно поблагодарив властителя. Под вечер мы подошли на кораблях ближе к берегу и остановились недалеко от поселения властителя.

На следующий день, в Страстную пятницу, капитан-генерал отправил своего раба, служившего нам толмачом, на берег в небольшой шлюпке, поручив ему спросить властителя, может ли он прислать на корабли съестные припасы; он велел передать, что тот будет полностью вознагражден нами, так как он и его люди явились в эту страну как друзья, а не как враги. После этого властитель приехал с шестью или восемью своими людьми и взошел на корабль. Он обнял капитан-генерала и дал ему три фарфоровых кувшина с невареным рисом, закрытые листьями, две большие рыбы (дорадо) и другие предметы. Капитан-генерал, в свою очередь, преподнес ему платье из красной и желтой материи турецкого фасона и красивый красный головной убор, а его свите – одним ножи, другим зеркала. Затем он велел подать им завтрак, а толмачу-рабу приказал передать властителю, что хочет быть ему «каси-каси»[113], то есть братом, на что властитель ответил, что он точно так же желает находиться в братских отношениях с капитан-генералом. Капитан показал ему разноцветные материи, полотно, коралловые украшения и множество других товаров, а также артиллерию, при этом были сделаны выстрелы из нескольких пушек, что сильно напугало туземцев. Затем капитан-генерал велел одному из наших надеть полное вооружение, а трем другим, вооруженным мечами и кинжалами, наносить ему удары по всему телу. Властитель был донельзя поражен этим зрелищем. При этом капитан-генерал сказал ему через раба, что один вооруженный таким образом человек может сражаться против ста его же людей. На что властитель ответил, что он в этом убедился воочию. Капитан-генерал заявил, что на каждом из кораблей находится по двести человек, вооруженных таким же образом. Он показал ему кирасы, мечи, щиты, а также как ими пользоваться. После этого он повел властителя на дек корабля, что находится над кормой, и велел принести туда морскую карту и бусоль. Через толмача он объяснил ему, каким образом ему удалось открыть пролив, позволивший ему прибыть сюда, и сколько месяцев он провел на море, не видя суши. Рассказ этот сильно удивил властителя. В заключение он попросил у властителя позволения послать с ним двух своих людей с тем, чтобы тот показал ему некоторые из его предметов. Властитель изъявил согласие, после чего туда отправился я в сопровождении одного из наших людей.

Едва мы сошли на берег, как властитель поднял руки к небу, после чего повернулся к нам. Мы повторили то же перед его лицом, точно так же поступили и все окружающие. Властитель взял меня за руку, а спутника моего взял за руку один из начальников. Они повели нас под бамбуковый навес, под которым находилась баланга, в длину равная восьмидесяти моим ладоням и напоминающая собой галеру (фусту). Мы сели на корме этой баланги, переговариваясь все время при помощи знаков. Свита властителя окружила нас, вооруженная мечами, кинжалами, копьями и щитами. Властитель распорядился принести блюдо со свининой и большой кувшин с вином. Каждый кусок пищи мы запивали чашей вина. Остатки вина в чаше – это, правда, случалось редко – выливались обратно в кувшин. Чаша властителя оставалась все время закрытой, и из нее дозволялось пить только властителю и мне.

Перед тем как поднести чашу ко рту, властитель поднимал сложенные руки к небу, а потом простирал их ко мне, когда же он приступал к питью, то протягивал сжатый кулак (на первых порах я решил было, что он собирается ударить меня) и только после этого принимался пить. Я поступал точно так же, обращаясь все время к нему. Каждый из присутствующих делал такие же движения по отношению к рядом с ним находившимся. С такими церемониями мы вкушали пишу, обмениваясь в то же время знаками, выражающими дружбу. Я ел мясо в Страстную пятницу но ничего не поделаешь.

До наступления ужина я передал властителю множество предметов, которые захватил с собою. Названия многих предметов на их наречии я тут же записал. Они были крайне удивлены, видя меня пишущим и особенно узнав, что я записал их собственные слова.

Пока я занимался этим, подали ужин. Внесли два больших фарфоровых блюда, одно с рисом, другое – со свининой с подливкой. Ужин сопровождался такими же церемониями и знаками, после чего мы направились во дворец властителя, который имел вид сеновала, покрытого банановыми и пальмовыми листьями. Он покоился высоко над землей на огромных деревянных сваях, и чтобы туда взойти, надо было взбираться по лестнице. Властитель предложил нам сесть на бамбуковую циновку со скрещенными ногами, как то делают портные. Спустя полчаса было внесено блюдо с вареной рыбой, разрезанной на куски, свежесобранный имбирь и вино. В это время явился наследник, старший сын властителя, и властитель велел ему сесть рядом с нами, что он и сделал. После этого внесли два блюда: одно с рыбой и подливкой, другое – с рисом, чтобы мы могли поужинать вместе с наследником. Мой спутник опьянел оттого, что много пил и ел.

Здесь для освещения употребляется смола одного дерева, называемая ими «аниме», которую они заворачивают для этой цели в пальмовые или банановые листья. Властитель сделал нам знак, что отправляется на покой. Наследник остался с нами, и мы спали вместе с ним на бамбуковой циновке и подушках, сделанных из листьев.

С наступлением рассвета явился властитель, взял меня за руку и повел туда, где накануне мы ужинали, для того, чтобы попотчевать нас, но в это время пришли звать нас с нашей шлюпки. При расставаньи властитель с большой радостью облобызал нам руки, и мы его. С нами отправился один из его братьев, властитель другого острова, и трое туземцев. Капитан-генерал оставил его обедать с нами и надавал ему много вещей.

На этом острове, откуда властитель явился к нам на корабль, можно найти куски золота, стоит только просеять землю. Все блюда этого властелина сделаны из золота, из золота сделана также часть его дома – так рассказывал нам он сам. Сообразно существующим здесь обычаям он был одет наряднее всех других и действительно казался самым красивым среди всех окружающих его людей. Волосы его были черного-черного цвета и спускались до плеч. Его голова была покрыта шелковой тканью, а в ушах висели большие золотые серьги. От пояса до колен он был покрыт хлопчатобумажным покровом, расшитым шелком. На боку висел кинжал с довольно длинной золотой рукояткой в ножнах из инкрустированного дерева. На каждом зубе у него были три золотые крапинки, и казалось, будто зубы его связаны золотом. Он был надушен росным ладаном. Цвета он был желтого и весь покрыт татуировкой.

Острова, которыми он владел, называются Бутуан и Калаган. Всякий раз как властители этих двух государств пожелают встретиться друг с другом, они отправляются на охоту на тот остров, на котором мы теперь находились. Имя первого властителя было раджа Коламбу, другого – раджа Сиау.

В воскресенье, в последний день марта, день пасхальный, рано утром капитан-генерал отправил священнослужителя вместе с некоторыми нашими людьми на берег для приготовлений к мессе. Вместе с ними поехал и наш толмач предупредить властителя, что мы высаживаемся не для того, чтобы откушать вместе с ним, а слушать мессу. Властитель прислал нам двух зарезанных свиней. С наступлением часа мессы на берег сошло человек около пятидесяти, не в полном вооружении, но все же имея при себе оружие и одетые как можно лучше. Перед тем как мы добрались до берега, были сделаны выстрелы из шести пушек в знак наших мирных намерений. После того как мы показались на берегу, оба властителя обняли капитан-генерала и поместили его рядом с собою. Боевым маршем прибыли мы на место, предназначенное для мессы и находившееся неподалеку от берега. Прежде чем приступить к службе, капитан окропил обоих властителей от головы до пят мускусной водой. Во время мессы властители выступили вперед, чтобы приложиться к кресту, следуя нашему примеру, но не вознесли жертвы. Во время возношения даров они оставались коленопреклоненными и возносили моления со сложенными руками. Как только тело Христово вознеслось, раздался артиллерийский залп, по знаку, данному выстрелами из мушкетов теми, которые были на берегу. По окончании мессы некоторые наши причастились. Капитан-генерал устроил фехтовальный турнир, который сильно понравился властителям. Затем он распорядился принести крест и венец с гвоздями, перед каковым все упали на колени. Властителям он объяснил через толмача, что это знамя, доверенное ему императором, его сувереном, и что он обязан воздвигать его повсюду, в какое бы место он ни приезжал. Он намерен водрузить крест этот ради их же блага, потому что какой бы корабль ни явился сюда в будущем, они по этому кресту убедятся, что мы уже были тут, и, следовательно, не предпримут ничего такого, что могло бы причинить им неприятность или нанести ущерб их имуществу. Если бы кто-нибудь из туземцев был ими задержан, то его освободят тут же, как только им будет показан этот крест. Крест же этот надлежит водрузить на вершине самой высокой горы так, чтобы, видя его каждое утро, они могли поклоняться ему; если они будут поступать таким образом, то ни гром, ни молния, ни буря ни в какой степени не повредят им. Властители сердечно поблагодарили его, заявив при этом, что они охотно сделают все, чего он от них потребует. Капитан-генерал, в свою очередь, спросил их, какова их вера – мавры они или язычники. В ответ они заявили, что они не поклоняются ничему, но что они воздевают сложенные руки и обращают лицо к небу и называют своего бога «абба». Капитан остался весьма доволен таким ответом, а первый властитель, заметив это, воздел руки к небу и заявил, что он желал бы чем только возможно показать, как он любит его. Толмач задал ему вопрос, почему тут так мало съестного. Властитель ответил, что он бывает в этих местах только тогда, когда отправляется на охоту и на свидание со своим братом, а что живет он на другом острове, где пребывает также и его семья. Капитан-генерал попросил его сказать, нет ли у него врагов, дабы он вместе со своим флотом мог истребить их или привести в покорность. Раджа поблагодарил его за это и сообщил, что тут действительно находятся два острова, которые враждебно относятся к нему, но теперь не время идти на них войной. Капитан дал ему понять, что если Господу будет угодно дозволить ему вновь вернуться в эти края, он приведет с собой столько людей, что сможет силой заставить врагов раджи повиноваться ему. Он сказал ему, что так как наступило время обеда, то он вернется на берег после обеда для водружения креста на вершине горы. Раджи выразили свое согласие, наши люди построились в батальон и дали залп из мушкетов, капитан обнял обоих раджей, и мы попрощались с ними.

Мы отправились после обеда, одетые в простые куртки, и вместе с обоими раджами поднялись после полудня на вершину самой высокой горы. Когда мы взошли на эту гору, капитан-генерал заявил, что он считает за высокую честь для себя труды, положенные им ради их же блага, ибо раз крест будет находиться тут, он послужит им только на величайшую пользу. Он спросил их, в какой гавани легче всего будет найти съестные припасы, на что они ответили, что поблизости имеются три гавани: Сейлон, Субу и Калаган[114] и что Субу – самый крупный и торговый порт. По собственному почину они предложили дать нам лоцманов для указания туда дороги. Капитан-генерал поблагодарил их и решил направиться туда, куда влекла его злосчастная судьба.

После того как крест был водружен на месте, каждый из нас повторил молитвы «Отче наш» и «Ave Maria» и поклонился кресту; то же самое сделали раджи, после чего мы спустились вниз, миновали их возделанные поля и пришли в то место, где находилась баланга. Раджа приказал принести туда несколько кокосовых орехов, чтобы мы могли подкрепиться. Капитан попросил прислать к нему лоцманов, так как он собирался утром следующего дня отбыть, и заявил при этом, что будет обращаться с ними так, как если бы они были раджами, и что он согласен дать им одного из своих людей в качестве заложника. Раджи в ответ заявили, что боцманы будут в его распоряжении, когда он только пожелает, но за ночь первый раджа изменил свое мнение и послал сказать капитан-генералу, что ему нужно собрать урожай риса и закончить кое-какие другие работы, а потому просил из любви к нему переждать два дня. Одновременно он попросил капитан-генерала прислать ему на помощь несколько человек для того, чтоб ускорить окончание работ, и заявил, что он самолично отправится в качестве лоцмана. Капитан послал ему несколько человек, но раджи пили и ели столько, что целый день спали. В оправдание некоторые сказали нам, что они слегка занедужили. Наши люди ничего не делали в этот день, но зато поработали следующие два дня.

Один из туземцев принес нам миску с рисом и восемь или десять бананов в виде связки в обмен на нож, которому красная цена была три кваттрина[115]. Капитан, видя, что туземец хлопочет только о ноже, позвал его, чтобы показать другие предметы. Он вынул из кошелька реал и собирался дать ему, но тот отказался. Он показал ему дукат, но он отказался и от дуката. Наконец капитан попытался предложить ему «доппьоне»[116] стоимостью в два дуката, но он решительно отказывался от всего, требуя только ножа, и капитан поэтому дал ему нож. Когда один из наших людей сошел на берег, чтобы запастись водою, туземец предложил ему большой слиток золота размерами в «колону»[117] в обмен на шесть стеклянных бус, но капитан запретил производить обмен, дабы туземцы с самого же начала усвоили себе, что мы ценим наши товары гораздо выше золота.

Здешний народ – язычники, они ходят голые и раскрашенные. Срамную часть они прикрывают древесной тканью. Они большие пьяницы. Женщины носят покровы из древесной коры от пояса и ниже, волосы у них черные и ниспадают до земли. У них отверстия в ушах, заполненные золотом. Туземцы постоянно жуют плод, называемый ими «арека» и напоминающий грушу. Они разрезают этот плод на четыре части и заворачивают его в листья дерева, которое носит у них название «бетре» [бетель]. Листья эти похожи на листья тутового дерева. Они примешивают к нему немного глины и, прожевав, выплевывают его. От этого рот становится невероятно красным. Во всех этих краях бетель употребляют все, так как он освежает сердце, и откажись они от его употребления, они умерли бы.

Тут водятся собаки, кошки, свиньи, куры, козы, растут рис, имбирь, кокосовые орехи, фиги [бананы], апельсины, лимоны, просо, птичье просо, сорго, имеется воск и большое количество золота. Этот остров расположен на 9 2/3° в направлении Северного полюса и на 162° долготы от демаркационной линии. От Аквады он отстоит на расстоянии 25 лиг и называется Масава.

Мы пробыли тут семь дней, по истечении коих взяли курс на северо-запад, миновав пять островов, именно: Сейлон, Бохол, Каниган, Байбай и Гатиган. На этом последнем острове Гатиган встречаются летучие мыши величиной с орла[118]. Так как был уже конец дня, мы убили одну из них, вкусом напоминающую курицу. Тут водятся голуби, горлицы, попугаи и какой-то род черных птиц, равных своими размерами домашним курам, с длинным хвостом. Упомянутые птицы кладут яйца в песок, и птенцы вылупливаются оттого, что песок этот очень горячий. Вылупившись, птенцы вылезают из-под песка и выходят на свет божий. Эти яйца очень питательны.

От Масавы до Гатигана 200 лиг расстояния. Мы направились на запад от Гатигана, но так как властитель Масавы не имел возможности тут же последовать за нами, то мы в ожидании его задержались вблизи трех островов, именно: Поло, Тикобон и Посон[119]. Догнав нас, он выразил большое удивление по поводу быстроты нашего плавания. Капитан-генерал пригласил его на свой корабль вместе с некоторыми его начальниками, что доставило всем им большое удовольствие. Так мы шли от Субу до Гатигана, а расстояние между ними 15 лиг.

В воскресенье, 7 апреля, в полдень мы вступили в гавань Субу, минуя множество поселений, и увидели большое число хижин, построенных на сваях. При приближении к городу капитан-генерал распорядился поднять все флаги. Паруса были спущены, как то бывает перед боем, и из всех пушек дан был залп, что навело большой страх на туземцев. Капитан отправил одного из своих питомцев в качестве посла вместе с толмачом к властителю Субу. Достигнув города, они увидели около властителя большую толпу народа, встревоженную нашими пушками. Толмач объяснил им, что таков наш обычай, когда мы вступаем в эти края, что это – знак мира и дружбы и что мы стреляли из пушек в честь властителя этого селения. Властитель и окружающие его успокоились, и через своего правителя властитель спросил, чего мы хотим. Толмач ответил, что его хозяин – капитан на службе у величайшего из государей и владык в мире и что он направляется отыскивать Молукку но сюда он прибыл только ради того, чтобы свидеться с властителем, так как слышал о нем много хорошего от властителя Масавы, а также для того, чтобы получить продовольствие в обмен на свои товары. В ответ властитель заявил, что он приветствует их приход, но у них обычай таков, что все вступающие в эти гавани суда обязаны платить дань и что только четыре дня назад такую дань уплатила прибывшая сюда джонка из Сиамы [Сиама] с грузом золота и рабов. В доказательство своих слов он указал толмачу на купца из Сиамы, оставшегося здесь для торговли золотом и рабами. Толмач заявил ему, что раз его хозяин является капитаном на службе у столь могущественного государя, он не платит дани ни одному властителю в мире и что если властитель этот хочет мира, пускай будет мир, а если вместо этого он хочет войны, пускай будет война. Тогда купец-мавр сказал властителю: «Смотри в оба, государь. Эти люди – те же самые, что завоевали Каликут, Малакку и всю Большую Индию[120]. Если с ними будут обращаться хорошо, они будут также хорошо обращаться, а если с ними будут обращаться дурно, они будут обращаться еще хуже, подобно тому, как они поступили в Малакке». Толмач понял эту речь и сказал, обращаясь к властителю, что государь его господина гораздо могущественнее и людьми и кораблями, чем король Португалии, что он – король Испании и император всех христиан и что если властитель не будет относиться к нему с дружелюбием, то в ближайшее же время он направит сюда такое число людей, что его владения будут разрушены. Мавр передал все эти слова властителю, который ответил, что посоветуется со своими и даст ответ капитану завтра. После этого он распорядился попотчевать нас разнообразной пищей из мяса, поданной на фарфоровых блюдах, а также вином, принесенным в кувшинах. Закусив, наши вернулись на корабль и передали все слышанное. Властитель Масавы, наиболее влиятельный после этого властителя и владетель многочисленных островов, направился на берег затем, чтобы рассказать властителю о большой учтивости нашего капитан-генерала.

В понедельник утром в Субу направились наш нотариус и толмач. Властитель явился на площадь в сопровождении своих начальников и предложил нашим сесть рядом с ним. Он спросил нотариуса, много ли капитанов в нашем экипаже и требует ли капитан, чтобы он платил дань императору, его хозяину. Нотариус ответил, что этого не требуется и что капитан желает лишь одного: вести торговлю с ними и ни с кем другим. Властитель заявил, что удовлетворен этим ответом, и прибавил, что если капитан желает стать его другом, пускай пришлет ему каплю крови из правой руки, и он сделает то же – в знак искреннейшей дружбы. Нотариус сказал, что капитан так и поступит. После этого властитель сообщил ему, что все приезжавшие сюда капитаны обычно давали ему подарки, и он, в свою очередь, давал подарки им, и спросил, кто должен теперь начать первый: капитан или он. Толмач сказал, что, раз он желает поддерживать этот обычай, пусть он и начинает.

Во вторник утром властитель Масавы пришел на корабль в сопровождении мавра. Он приветствовал капитана от имени властителя [Субу]и сообщил, что тот занят сбором продовольствия в таком количестве, в каком только его возможно собрать, чтобы дать ему, и что после обеда он пришлет сюда своих племянников и двух других из своих начальников на предмет заключения мира. Капитан-генерал велел одному из наших людей надеть свое вооружение и, показывая на него мавру, объяснил, что все мы сражаемся подобным образом. Мавр был сильно напуган, но капитан успокоил его, заявив, что наше оружие мягко по отношению к друзьям, но жестко по отношению к нашим врагам, и с той же легкостью, с какой отирают пот носовым платком, и наше оружие низвергает и сокрушает всех наших противников, равно как и тех, кто враждебен нашей вере. Капитан поступил так стой целью, чтобы мавр, казавшийся более смышленым, чем все прочие, мог передать это властителю.

После обеда племянник властителя, его наследник, пришел на корабль вместе с властителем Масавы, мавром, правителем, начальником охраны и восемью другими начальниками для заключения с нами мира. Капитан-генерал принял их, сидя в кресле, обитом красным бархатом, его главные помощники сидели на стульях, обитых кожей, а остальные расположились на циновках на полу. Через толмача капитан-генерал задал им вопрос, каков их обычай в этих случаях: вести переговоры втайне или публично, а также уполномочены ли наследник и властитель Масавы заключить мир. В ответ они заявили, что в обычае у них вести переговоры публично и что они имеют полномочие на заключение мира. Капитан-генерал много говорил о том, что касается до мира, и о том, что он молил Бога утвердить этот мир в небесах. Онизаявили, что им никогда еще не приводилось слышать такие речи и что для них было удовольствием внимать ему. Убедившись в том, что они слушали и отвечали ему охотно, он начал приводить доказательства в пользу обращения их в [христианскую] веру. На его вопрос, кто наследует владения после смерти властителя, он получил ответ, что у короля нет сыновей, а есть только дочери, старшая из которых – жена одного из его племянников, который потому и является наследником властителя. Когда у них отцы и матери становятся старыми, они уже больше не пользуются почетом, и власть переходит к их детям. На это капитан сказал им, что Господь Бог сотворил небо, землю, море и все остальное и завещал нам почитать наших отцов и матерей, тот же, кто поступает не так, осуждается на горение в вечном огне, что мы все происходим от Адама и Евы, наших праотцов, что дух наш бессмертен, и многое другое говорил он касательно веры. Выражая радость, они просили капитана оставить им двоих из наших людей или, по меньшей мере, одного, дабы он наставлял их в вере, обещая оказывать им большие почести. В ответ на это капитан заявил, что он не может оставлять им людей, но если они желают стать христианами, наш священник совершит над ними обряд крещения, а он сам в скором времени привезет с собою священников и монахов для наставления их в нашей вере. Они сказали, что поговорят об этом сначала со своим властителем, а затем станут христианами; слушая их, все мы прослезились от большой радости. Капитан-генерал объяснил им, что их должны подвигнуть на то, чтобы стать христианами, не страх перед нами или желание доставить нам приятное, а только их собственная свободная воля, и что те, что желают продолжать жить согласно своему уставу, не должны опасаться каких-либо неприятностей, но все же с христианами будут обходиться и обращаться лучше, чем с остальными. Все вскричали в один голос, что не из страха или из желания сделать нам приятное, а только по собственной свободной воле они намерены стать христианами. Тогда капитан заявил им, что когда они станут христианами, он оставит им одно полное вооружение, ибо так повелел ему государь. Он также сказал, что если мы будем вступать в общение с их женами, то совершим этим очень большой грех, так как они язычницы. Он уверил их также в том, что, как только они станут христианами, дьявол перестанет являться им, разве только перед самой смертью. Они же сказали, что им невозможно надлежащим образом отвечать на прекрасные речи капитана, но они доверяются ему полностью, и он может относиться к ним, как к преданнейшим своим слугам. Со слезами на глазах капитан обнял их, и, взяв руку наследника и руку властителя в свои собственные, он заявил им, что обещает им вечный мир с королем Испании, в чем заверяет их своей верой в Бога и своего суверена, императора, а также принадлежностью своей к ордену. Они, в свою очередь, дали подобный же обет. После заключения мира капитан велел попотчевать их, а затем наследник и властитель [Масавы] передали капитану от имени властителя несколько корзин с рисом, свиней, коз и кур, прося простить им ничтожность даров для столь достойного мужа. Капитан подарил наследнику белое платье из тончайшего полотна, красный головной убор, несколько стеклянных бус и позолоченную чашку. В этих краях такие чашки ценятся очень высоко. Властителю Масавы он не дал ничего, так как уже подарил ему раньше платье из камбайской материи, не говоря уже о других вещах. Каждому из остальных он давал то одну вещь, то другую. Властителю Субу он отослал через меня и другого из наших людей шелковое платье желтого и фиолетового цвета, сшитое на турецкий фасон, красивый красный головной убор, несколько стеклянных бус – все это было положено на серебряное блюдо, а также две позолоченные чашки для питья, которые мы несли в руках. Прибыв в город, мы нашли властителя во дворце, окруженного большим числом людей. Он сидел на полу на пальмовой циновке, только срамная часть у него была прикрыта куском хлопчатобумажной материи, голова была окутана вышитым от руки шарфом, на шее висело ожерелье большой ценности, а в ушах две большие золотые серьги, осыпанные драгоценными камнями. Он был небольшого роста, тучен и разрисован разными изображениями, выжженными огнем. На другой циновке стояли два фарфоровых блюда с яйцами черепахи, которые он ел, тут же находились четыре кувшина, полных вина, прикрытых приятно пахнувшими травами, и из каждого кувшина торчало по тростнику, при помощи которого он пил. Отвесив ему положенным образом поклон, толмач сообщил ему, что хозяин горячо благодарит его за подарок и что подарок, который он ему посылает, не есть вознаграждение за присланное, а выражение подлинной любви, которую он испытывает к нему. Мы накинули на него платье, возложили на его голову убор и отдали ему все остальные вещи, затем, поцеловав бусы и возложив их ему на голову, я их преподнес ему. Принимая их, он их также поцеловал. Затем властитель предложил нам угоститься яйцами и выпить вина через гибкие тростниковые трубки. В это время его посланцы передали ему слова капитана касательно мира и как он их увещевал принять христианство. Властитель выразил желание, чтобы мы остались до ужина, но мы ответили, что не можем. После того как мы с ним распрощались, наследник повел нас к себе в дом, где четыре молодые девушки играли, одна на барабане, похожем на наши, но стоящем на земле, другая ударяла палкой с толстой обмоткой на конце из пальмовой ткани по двум подвешенным литаврам, а третья ударяла одним небольшим литавром о другой, и они издавали при этом приятный звук. Они играли так согласованно, что можно было бы подумать, что они обладают хорошим музыкальным чувством. Эти девушки были очень красивы, белокожи, как и наши, и такого же роста. Они были нагие, только древесная кора покрывала их от пояса до колен. Некоторые были совсем обнажены, в ушах у них были большие отверстия, куда вставлены были маленькие куски дерева, делавшие отверстия большими и круглыми. У них были длинные черные волосы, на голове лежал кусок материи, они были на босу ногу. Наследник приказал трем совершенно обнаженным девушкам поплясать перед нами. Мы закусили, после чего отправились на корабль.

Их литавры сделаны из металла, изготовляют их в этих краях в окрестностях Большого залива, именуемых Китаем[121]. Они в таком же ходу в этих краях, как у нас колокола, и называются они «агон».

В среду утром я и толмач явились к властителю с просьбой указать нам место, где мы могли бы похоронить одного из наших, умершего истекшей ночью. Властитель находился в окружении большого числа людей. Отвесив надлежащие поклоны, я обратился к нему с этой просьбой. Он ответил на это: «Если я и любой из подданных моих находимся в распоряжении вашего государя, то тем более ему принадлежит вся эта земля». Я сказал ему, что мы должны освятить это место и водрузить там крест. Он ответил, что это доставит ему полное удовольствие и что он желал бы поклоняться кресту так же, как это делаем мы. Покойник был похоронен на площади с всевозможной торжественностью, дабы подать этим хороший пример. Затем мы освятили место. Вечером мы похоронили еще одного из наших.

Мы свезли на берег большое количество товаров и сложили их в одном из домов. Властитель взял на себя его охрану. Он также отрядил четырех человек для оптовой меновой торговли.

Люди эти живут в согласии с правосудием. У них имеются весы и меры. Они предпочитают мир, довольство, покой. У них деревянные весы, поддерживаемые веревкой, прикрепленной к середине перекладины. На одном конце висит кусок свинца, а на другом имеются обозначения: четверти фунта, полуфунта, фунта. Для взвешивания они кладут весы с тремя веревочками, как наши, над обозначениями, и таким образом получается правильный вес. У них имеются очень большие бездонные меры емкости.

Молодежь играет на дудках – таких же, как наши, называемых ими «субин».

Дома их построены из дерева и составлены из досок и бамбука, возвышаясь над землей на больших бревнах, и взбираться туда приходится по лестнице. Комнаты у них такие же, как и у нас. Под домом они держат своих свиней, коз и птицу.

Тут водятся морские улитки, красивые на вид, которые убивают китов. Последние глотают их живыми, и когда они уже находятся внутри кита, они вылезают из своей раковины и пожирают его сердце. Туземцы находят их после этого живыми возле мертвого сердца кита. У этих тварей черные зубы и кожа и белого цвета раковина, мясо их приятно на вкус. Их называют здесь «лаган»[122].

В пятницу мы показали им нашу лавку, полную товаров, что привело их в крайнее изумление. Они давали нам золото в обмен на чугун и прочий крупный товар. За другие товары они давали нам рис, свиней, коз и прочие предметы продовольствия. За 14 фунтов железа они давали нам десять слитков золота, причем каждый слиток был ценою в 1½ дуката. Капитан-генерал отказывался от большого количества золота, так как среди нас находились такие, которые готовы были отдать все, что у них было, за небольшое количество золота и тем самым могли бы погубить навсегда нашу торговлю.

В четверг, во исполнение обещания, данного капитаном властителю, обратить его в христианство, воздвигли возвышение на площади, которую освятили заранее и по случаю крещения украсили занавесами и пальмовыми ветвями. Капитан-генерал послал предупредить его, чтобы он не испугался, если в это утро будут даны выстрелы из пушек, так как у нас в обычае делать залпы из орудий, не заряжая их камнями, в дни самых торжественных наших праздников.

В воскресенье, 14 апреля, утром сорок наших людей сошли на берег. Двое из них были в полном вооружении и шли впереди королевского знамени. Как только мы ступили на сушу, раздались выстрелы из всех пушек. Туземцы ходили за нами повсюду. Капитан и властитель обнялись. Капитан сказал властителю, что королевское знамя обычно выносится на берег не иначе, как в сопровождении 50 человек, вооруженных так же точно, как эти двое, да еще 50 мушкетеров, но его любовь к властителю столь велика, что он решил вынести знамя на берег таким образом, как он поступил теперь. После этого все мы с весельем подошли к возвышению. Капитан и властитель уселись в креслах, покрытых красным и фиолетовым бархатом, начальники на подушках, а все остальные на циновках. Капитан передал через толмача, что он возносит благодарность Богу за то, что он внушил властителю мысль стать христианином, – с этого дня ему будет гораздо легче одолевать своих врагов. В ответ на это властитель сказал, что он желает стать христианином, но что некоторые из его начальников не желают ему повиноваться: мы-де, говорят они, такие же хорошие люди, как и он. Тогда капитан позвал начальников властителя и заявил им, что если они не будут оказывать повиновение своему властителю, как своему государю, он велит всех их убить, а владения их отдать властителю. Они ответили, что будут впредь ему подчиняться. Капитан объявил властителю, что намерен отправиться в Испанию, но собирается в скором времени вернуться с такими значительными силами, с помощью которых он сделает его величайшим властелином этих областей, потому что он первый принял решение стать христианином. Воздев руки к небу, властитель поблагодарил капитана и попросил его оставить здесь кого-нибудь из своих людей, дабы он и его народ были лучше наставлены в вере. Капитан ответил, что удовлетворит его просьбу и оставит двух человек, но что ему хотелось бы взять с собою двух детей начальников для того, чтобы они научились нашему языку и, по возвращении, сумели рассказать обо всем, что видели в Испании.

В самом центре площади был водружен большой крест. Капитан заявил всем, что если они действительно хотят стать христианами, как они обещали в предыдущие дни, они должны сжечь всех своих идолов и водрузить на их место крест. Каждый день должны они поклоняться кресту со сложенными руками и каждое утро, по обычаю их [испанцев], они должны сотворять крестное знамение, – при этом капитан показал, как это надо делать, – и ежечасно, по крайней мере по утрам, подходить к кресту и класть поклоны. Уже изъявленное ими намерение они обязаны подтвердить добрыми делами. Властитель и все другие выразили желание подтвердить это полностью. Капитан-генерал объяснил властителю, что белая одежда, которая на нем теперь, свидетельствует об его искренней любви к ним. Они сказали, что у них нет слов для ответа на такие сладкие речи. Говоря им все это, капитан повел властителя за руку к возвышению для совершения обряда крещения. Он сказал властителю, что отныне имя его будет дон Карл, по имени императора, его суверена, наследник будет именоваться дон Фернандо, по имени брата императора, властитель Масавы – Хуаном, начальник – Фернандо, по имени нашего же начальника, то есть капитана, мавр – Христофором. Так он дал новые имена всем, кому одно, кому другое. До мессы было крещено пятьсот человек. После того как месса была отслужена, он пригласил властителя и некоторых его начальников на обед, но они отказались и только проводили нас до берега. На кораблях дали выстрелы из орудий. Обняв друг друга, властитель, начальники и капитан расстались.

После обеда священник и некоторые другие высадились на берег для крещения жены властителя, которая пришла в сопровождении сорока женщин. Мы повели ее на возвышение и усадили на подушку, остальные женщины уселись около нее, пока священник готовился к обряду. Ей показали образ нашей владычицы, очень красивую деревянную статуэтку младенца Иисуса и крест. Все это повергло ее в большую печаль, и она со слезами на глазах просила, чтобы ее окрестили. Мы дали ей имя Хуаны, по имени матери императора, дочь ее, жену наследника, мы назвали Екатериной, жену властителя Масавы – Елисаветой, дали мы по имени также женщинам из ее свиты. Мы окрестили восемьсот душ мужчин, женщин и детей. Жена властителя была молодая и красивая, одета была она вся в белое с черным. Ее рот и ногти были ярко-красного цвета, на голове у нее была широкая шляпа из пальмовых листьев вроде зонтика, поверх которой возвышался венец из тех же листьев, наподобие папской тиары. Без нее она не появляется нигде. Она попросила нас отдать ей младенца Иисуса, чтобы заменить им своих идолов, после чего удалилась.

Под вечер к берегу пришли властитель с женою в сопровождении большого числа лиц. По этому случаю капитан распорядился выпустить много огневых петард и стрелять из больших орудий, что доставило им большое удовольствие. Капитан и властитель называли друг друга братьями. Имя властителя было раджа Гумабон.

До конца недели были крещены все жители этого острова и некоторые с других островов. Одну хижину на соседнем острове мы сожгли по той причине, что жители отказали в повиновении радже или нам. Мы воздвигли там крест, так как население этого острова состояло из язычников. Будь они мавры, мы воздвигли бы на этом месте колонну как знак величайшей твердости, ибо в деле обращения в христианство мавры гораздо более жестки, чем язычники.

Капитан-генерал в эти дни ежедневно высаживался на берег слушать мессу и в это время рассказывал радже многое, касающееся веры. Однажды жена властителя весьма торжественно явилась к мессе. Впереди нее шли три девушки с тремя ее шляпами в руках. Одета она была в белое с черным, широкий шелковый шарф с поперечными золотыми полосками был наброшен на голову и покрывал ее плечи. Она была в шляпе. Ее сопровождало большое число женщин, все нагие и босые, только срамные части прикрыты у них были куском ткани из пальмового дерева и на голову наброшен маленький шарф, волосы у них были распущены. Жена властителя, отвесив надлежащий поклон перед алтарем, уселась на шелковую вышитую подушку. До начала мессы капитан окропил ее и некоторых ее женщин розовой мускусной водой, так как аромат этот сильно нравился им. Зная, что жене правителя очень понравилась статуэтка младенца Иисуса, он дал ее ей, сказав при этом, что ее нужно поместить вместо идолов, потому что это память о Сыне Божьем. Она приняла статуэтку, поблагодарив его от всего сердца.

Однажды перед мессой капитан-генерал предложил властителю надеть белую шелковую одежду; то же предложил он и городской знати, отцу наследника по имени Бендара и его брату, другому его брату, по имени Кадайо, некоторым другим [приближенным], их имена: Симиут, Мибуайя, Магалибе, и многим другим, имен которых я не буду приводить, дабы не быть докучным. Капитан велел им всем поклясться в верности своему властителю, в знак чего они облобызали руку последнего. После этого он предложил властителю объявить, что он будет всегда соблюдать покорность и верность государю Испании, в чем тот дал клятву. При этом капитан обнажил свой меч перед образом нашей владычицы и сказал, обращаясь к властителю, что кто бы ни давал клятву, он должен предпочесть смерть нарушению таковой клятвы, если он дает ее перед этим образом, и ценою своей собственной жизни и одежды на нем[123] оставаться вечно верным ему. После этого капитан подарил властителю кресло, обитое красным бархатом, и объяснил, что куда бы он ни направлялся, он должен брать его с собою, а носить его должен кто-нибудь из ближайшей его родни; он при этом показал, как следует носить это кресло. Властитель заявил, что все это он будет исполнять с охотою из любви к нему, и прибавил, что приказал изготовить для него драгоценности, именно – две большие золотые серьги для ушей, два браслета для рук и два других кольца на ноги выше колен, помимо драгоценных камней для украшения его ушей. Это – самые красивые украшения, которые допускаются к ношению властителями в этих краях. Они обычно ходят босиком и носят кусок материи, спускающийся от пояса до колен.

Однажды капитан-генерал спросил властителя и других, по какой причине они не сожгли своих идолов в согласии с данным им, когда они были обращены в христианство, обещанием; а также почему они приносят в жертву так много мяса. Они ответили ему, что поступают так не ради самих себя, а ради одного больного, который вот уже четыре дня как лишился голоса и которому идолы могли бы вернуть здоровье. Это был брат властителя, самый доблестный и мудрый муж на острове. Капитан предложил им сжечь идолов и довериться Христу; он сказал, что если бы этот больной был крещен, то он выздоровел бы очень скоро; он дает свою голову на отсечение, если это не произойдет именно так, как он говорит. На это властитель ответил, что он так и поступит из истинной веры в Христа. В торжественной процессии мы направились от площади к дому больного. Мы его нашли там в таком состоянии, что ни говорить, ни двигаться он не мог. Мы окрестили его, двух его жен и десять девушек. После этого капитан спросил, как он чувствует себя. Тот сразу же заговорил и сказал, что с Божьей благодатью он вполне оправился. Это было чудо самое явное, случившееся в наши дни. Капитан, услышав его речь, вознес горячую благодарность Богу. Он дал больному миндального молока, которое было уже заготовлено по его распоряжению. Потом он послал ему матрац, две простыни, одеяло из желтой материи и подушку. Пока тот выздоравливал, капитан присылал ему миндальное молоко, розовую воду, розовое масло и сладкие варенья. Не прошло и пяти дней, как больной начал ходить. Капитан велел сжечь в присутствии властителя и всего населения идола, которого несколько старух спрятали в доме больного. Он велел также разрушить множество алтарей на берегу, на которых съедалось жертвенное мясо. При этом народ кричал: «Кастилия! Кастилия!» – и сам принимал участие в разрушении этих алтарей. Если Бог продлит им жизнь, они сожгут всех идолов, которых найдут, даже если бы они находились в доме у самого властителя.

Эти идолы сделаны из дерева, они полые внутри, а сзади они открыты. Руки у них распростерты, ступни загнуты под телом и широко расставлены. У них широкое лицо и четыре очень крупных зуба, похожие на клыки дикого кабана. Они разрисованы сверху донизу.

На этом острове много селений. Вот их названия, а также имена начальников этих селений: Сингапола, начальники – Силатон, Сигабукан, Симанинга, Симатихат и Сиканбул; Мандауй, начальник – Апаноаан; Лалан, начальник – Тетеу; Лалутан, начальник – Тапан; Силумай; Лубукун. Все эти селения изъявили покорность нам и предоставили нам продовольствие и уплатили дань.

Поблизости от острова Субу находится остров, называемый Матан, и там и была та гавань, в которой мы бросили якорь. Поселение на нем носит название Матан, а его начальниками были Зула и Силапулапи. На этом же острове находился и город, который мы сожгли и который назывался Булайя.

Дабы ваше сиятельство имело представление о церемониях, с которыми у этого народа приносят в жертву свинью (я вам их опишу). Они начинаются ударами в большие литавры. После этого приносят три больших блюда, на двух – розы и пироги с рисом и просом, завернутые в листья, и жареная рыба; на третьем – кусок камбайской материи и два флажка из пальмовой ткани. Кусок камбайской материи разостлан на земле. Затем приходят две престарелые женщины, у каждой из которых в руке бамбуковая труба. Как только они вступают на материю, они отвешивают поклон солнцу. После этого они укутываются материей (лежащей на блюде). Одна из них обвязывает голову платком так, чтобы торчали два конца, как рога, другой платок берет в руку и, танцуя и трубя, испускает возгласы, обращаясь к солнцу. Другая с одним из флажков танцует и трубит. Так они танцуют и взывают к солнцу короткое время, произнося какие-то слова, обращенные к солнцу. Та, что с платком, берет потом другой флажок, роняет платок на землю, и обе, продолжая трубить, танцуют вокруг связанной свиньи. Та, что с рогами, говорит шепотом, обращаясь к солнцу, другая отвечает ей. Той, что с рогами, подают бокал вина, и она, танцуя и повторяя какие-то слова, в то время как другая ей отвечает, и делая четыре или пять раз такие движения, будто собирается пить вино, изливает его на сердце свиньи. После этого она снова пускается в пляс. В это время ей подают копье. Размахивая им и повторяя какие-то слова и все продолжая танцевать и делая четыре или пять раз такие движения, точно собирается пронзить копьем сердце свиньи, она внезапным и резким ударом пронизывает его насквозь. Рану тут же быстро закрывают травами. Та, что убила свинью, берет факел, который горит во время обряда, подносит его ко рту и тушит. Другая, погрузив конец своей трубы в кровь свиньи, обходит присутствующих и касается пальцами, смоченными в крови, прежде всего лба своих мужей, а затем и всех остальных: к нам она не подходила ни разу. После этого они раздеваются и принимаются за пищу на блюдах, приглашая разделить трапезу одних только женщин. Свинью палят на огне. Таким-то образом только старые женщины освящают мясо свиньи, и мясо это едят только после того, как свинья убита с соблюдением этого обряда. Когда кто-нибудь из нас сходил на берег, будь то днем или ночью, каждый туземец приглашал его к себе поесть и выпить. Мясо они не доваривают до конца и сильно солят его. Пьют они часто и обильно через тростниковые трубочки, вставленные в кувшины, и за одной из трапез проводят по пять-шесть часов.

Когда кто-нибудь умирает из начальников, они совершают следующий обряд. К дому умершего направляются прежде всего все знатные женщины селения. Покойник помещается в ящике посреди дома. Вокруг ящика протянуты веревки в виде ограды, и к ним прикреплено множество ветвей. На каждой ветке висит кусок хлопчатобумажной ткани, так что образуется нечто вроде балдахина с занавесами. Под этими занавесами усаживаются наиболее именитые женщины, все в белых одеждах из хлопчатобумажной ткани, и около каждой стоит девушка с опахалом из пальмового листа. Другие женщины с печальным видом сидят вокруг комнаты. Одна из женщин начинает медленно срезывать ножом у покойника волосы. Другая женщина, его главная жена, ложится на него, прильнув ртом, руками и ногами ко рту, рукам и ногам покойника. В то время как первая срезает волосы, вторая плачет, когда же первая кончает, вторая затягивает песню. В комнате множество фарфоровых сосудов с огнем, в который бросают мирру, росный ладан, отчего по комнате распространяется сильный аромат. Эта церемония длится пять-шесть дней, и все это время труп остается в доме. По-видимому, труп набальзамирован камфарою. Его хоронят в том же ящике, который прибивают деревянными гвоздями к бревну и закрывают бревнами же.

Ежедневно около полуночи над городом появляется черная-черная птица величиною с ворону, которая начинает кричать, как только приближается к жилищам. Тогда все собаки поднимают лай, и эти крик и лай не прекращаются в течение четырех-пяти часов. Туземцы никак не могли объяснить нам причину этого.

В пятницу, 26 апреля, Зула, начальник острова Матан, прислал к капитан-генералу одного из своих сыновей с козами. Он сообщил, что мог бы послать ему все, что было ему ранее обещано, но он не мог этого сделать по той причине, что другой начальник, Силапулапи, отказался подчиниться королю Испании. Он просил капитана снарядить одну шлюпку со своими людьми и отправить их той же ночью, чтобы помочь ему сражаться с этим начальником. Капитан-генерал решил отправиться сам с тремя шлюпками. Мы настойчиво просили его не ездить туда, однако он, как добрый пастырь, отказывался покинуть свое стадо. В полночь шестьдесят человек в нагрудниках и касках вместе с властителем-христианином, наследником и некоторыми именитыми туземцами двинулись в путь на двадцати или тридцати балангах. Мы добрались до Матана за три часа до рассвета. Капитан не хотел начинать битву в это время ночи и отправил в качестве посла к туземцам мавра, поручив ему передать им, что если они будут оказывать повиновение королю Испании и признают христианского государя как своего суверена и уплатят нам дань, то он станет их другом, если же они желают другого, то пускай убедятся в том, какие раны наносят наши копья. Они сказали в ответ, что если у него имеются копья, то копья имеются и у них, хотя и из бамбука, а также колья, закаленные на огне. Они просили нас не начинать наступления теперь, а выждать наступления утра, чтобы они могли набрать побольше людей. Эта просьба объяснялась их намерением побудить нас направиться на поиски их, они же выкопали меж домов ямы, в которые мы должны были попадать. Как только наступило утро, сорок девять человек наших бросились в воду, которая доходила им до бедер. Пришлось проплыть расстояние свыше двух выстрелов из самострела, прежде чем добраться до берега. Из-за подводных скал лодки не могли подойти к берегу ближе. Когда мы добрались до берега, туземцы числом свыше 1500 человек выстроились в три отряда. Увидав нас, они кинулись на нас с невероятными криками, два отряда обрушились на наши фланги, а один – с фронта. Тогда капитан построил нас в два отряда, и началось сражение. Мушкетеры и лучники стреляли издали около получаса, однако без всякой пользы, так как пули и стрелы пробивали только их щиты, сделанные из тонких деревянных дощечек, и руки. Капитан кричал: «Прекратите стрельбу! Прекратите стрельбу!», – но никто не обращал внимания на его крики. Когда туземцы убедились в том, что наша стрельба не достигает цели, они начали кричать, что будут стойко держаться, и возобновили крик с еще большей силой. Во время нашей стрельбы туземцы не оставались на одном месте, а бегали то туда, то сюда, прикрываясь щитами. Они осыпали нас таким количеством стрел и бросали такое множество копьев в сторону капитана (некоторые копья были с железными наконечниками), да еще закаленные на огне колья, да камни и землю, что мы едва были в состоянии защищаться. Видя это, капитан отрядил несколько человек с приказом сжечь их дома, дабы подействовать на них страхом. Вид сжигаемых домов привел их в еще большую ярость. Двое из наших были убиты у домов, мы же сожгли от двадцати до тридцати домов. На нас накинулось такое множество туземцев, что им удалось ранить капитана в ногу отравленной стрелой. Вследствие этого он дал приказ медленно отступать, но наши, за исключением шести или восьми человек, оставшихся при капитане, немедленно обратились в бегство. Туземцы стреляли нам только в ноги, потому что мы не были обуты. И так велико было число копьев и камней, которые они метали в нас, что мы не в состоянии были оказывать сопротивление. Пушки с наших судов не могли оказывать нам помощи, так как они находились слишком далеко. Мы продолжали отступать и, находясь на расстоянии выстрела от берега, продолжали сражаться, стоя по колени в воде. Туземцы продолжали преследование, и, поднимая с земли по четыре – шесть раз одно и то же копье, метали их в нас вновь и вновь. Узнав капитана, на него накинулось такое множество людей, что дважды с его головы сбили каску, но все же он продолжал стойко держаться, как и подобает славному рыцарю, вместе с другими, рядом с ним стоящими. Так мы бились больше часа, отказываясь отступать дальше. Один индеец метнул бамбуковое копье прямо в лицо капитана, но последний тут же убил его своим копьем, застрявшим в теле индейца. Затем, пытаясь вытащить меч, он обнажил его только до половины, так как был ранен в руку бамбуковым копьем. При виде этого на него накинулись все туземцы. Один из них ранил его в левую ногу большим тесаком, похожим на турецкий палаш, но еще более широким. Капитан упал лицом вниз, и тут же его закидали железными и бамбуковыми копьями и начали наносить удары тесаками до тех пор, пока не погубили наше зерцало, наш свет, нашу отраду и нашего истинного вождя. Он все время оборачивался назад, чтобы посмотреть, успели ли мы все погрузиться на лодки. Полагая, что он умер, мы, раненые, отступили, как только было возможно, к лодкам, которые сразу же двинулись в путь. Властитель-христианин хотел оказать нам помощь, но перед тем, как мы отправились на берег, капитан настоял на том, чтобы он не покидал своей баланги, а оставался на ней и наблюдал, как мы будем сражаться. Узнав, что капитан убит, он залился слезами. Если бы не злосчастный капитан, то ни один из наших не спасся бы на лодках, так как, пока он бился, другие успели отступить к лодкам. Возлагаю упование на ваше сиятельство, что слава о столь благородном капитане не изгладится из памяти в наши дни. В числе других добродетелей он отличался такой стойкостью в величайших превратностях, какой никто никогда не обладал. Он переносил голод лучше, чем все другие, безошибочнее, чем кто бы то ни было в мире, умел он разбираться в навигационных картах. И то, что это так и есть на самом деле, очевидно для всех, ибо никто другой не владел таким даром и такой вдумчивостью при исследовании того, как должно совершать кругосветное плавание, каковое он почти и совершил.

Бой этот происходил в субботу, 27 апреля 1521 г. Капитан не хотел принять бой в четверг, ибо это был особенно чтимый им день. В этом бою было убито вместе с ним восемь наших людей и четверо индейцев, обращенных в христианство, которые поспешили нам на помощь, но погибли от выстрелов из орудий на наших лодках. Неприятель потерял убитыми пятнадцать человек, а среди наших раненых было много.

Перед вечером властитель-христианин послал с нашего согласия сказать жителям Матана, что если они отдадут нам тело капитана и других убитых, то мы дадим им столько товара, сколько они пожелают. В ответ они заявили, что мы напрасно воображаем, будто они возвратят нам такого человека, и что они не отдадут его ни за какие сокровища мира, так как они намерены сохранить его у себя как память [о своей победе].

В субботу, в день убийства капитана, четверо наших, оставшихся в городе для торговли, перенесли наши товары на корабли. Мы избрали двух командиров, именно Дуарте Барбозу португальца, и Жуана Серрана, испанца. Так как наш толмач, по имени Генрих, получил легкую рану, он не сходил больше на берег и не помогал нам больше в наших делах, лежа все время в постели. Ввиду этого Дуарте Барбоза, командир флагманского корабля, обратился к нему с упреками, говоря, что хотя хозяин его, капитан, и умер – это еще не означает, что он свободен: напротив, он [Барбоза] позаботится о том, что, как только мы вернемся в Испанию, он останется рабом доньи Беатриж, супруги капитан-генерала.[124] Он угрожал рабу, что если тот не сойдет на берег, он прикажет высечь его, а тот поднялся, делая вид, что не обращает внимания на эти угрозы, направился на берег и там сообщил властителю-христианину что мы вскоре собираемся отплыть и что если тот последует его совету, то он заполучит корабли и все наши товары. Они обдумали измену совместно, и раб вернулся на борт, где показал большую покорность и расторопность, чем раньше.

В понедельник, 1 мая, утром властитель-христианин послал сообщить командирам, что обещанные им для короля Испании драгоценности уже готовы и что он приглашает их приехать к нему на ужин вместе с сотоварищами, когда им и будут переданы эти драгоценности. На берег сошло двадцать четыре человека, в том числе и наш звездочет Сан Мартин де Севилья. Я лишен был возможности поехать вместе с ними, так как весь распух от раны, причиненной мне отравленной стрелой, пущенной в лицо. Жуан Каваджо и алгуасил вернулись и рассказали нам, что видели того человека, который излечился чудом; он увел к себе в дом священника. По этой причине они заподозрили недоброе и покинули это место. Едва они сообщили нам это, как послышались громкие крики и вопли. Немедленно подняли мы якоря и, стреляя из многих пушек по домам, подошли ближе к берегу. Стреляя таким образом, мы увидали Жуана Серрана в одной рубахе и раненого, который кричал нам, чтобы мы больше не стреляли, так как туземцы убьют его. Мы спросили, убиты ли все другие и толмач вместе с ними. Он ответил, что убиты все, кроме толмача. Он настоятельно просил нас выкупить его за какие-нибудь товары, но Жуан Каваджо, его благодетельный товарищ, запретил шлюпке подойти к берегу – и поступил он так с целью, чтобы они одни остались хозяевами на кораблях. И несмотря на то, что Жуан Серран, плача, молил его не поднимать так быстро паруса, так как они убьют его, и заявлял, что он молит Бога потребовать от него возмездия за свою душу в день Страшного суда, мы тут же отбыли. Я не знаю, убит ли он или остался в живых.

На этом острове водятся собаки, кошки, растут рис, просо, птичье просо, сорго, имбирь, фиги [бананы], апельсины, лимоны, сахарный тростник, чеснок, имеются мед, кокосовые орехи, «нангка», тыква, имеются мясо разного рода, пальмовое вино и золото. Это – большой остров, тут хороший порт с двумя входами, один на запад, другой лежит между востоком и северо-востоком. Он лежит на 10-м градусе широты в направлении к Северному полюсу и на 164-м градусе долготы от демаркационной линии. Он называется Субу Мы здесь имели сведения о Молукке еще до смерти капитан-генерала. Туземцы играют на скрипке с медными струнами.

Посреди этого архипелага, на расстоянии 18 лиг от острова Субу у оконечности другого острова, именуемого Бохолом, мы сожгли корабль «Консепсьон», ибо слишком мало из нас осталось [для его обслуживания]. Мы перенесли самые лучшие запасы, находившиеся на нем, на другие два корабля, после чего взяли курс на юго-юго-запад и прошли берегом острова, называемого Панилонгом, где люди черного цвета, как в Эфиопии.

Затем мы подошли к большому острову [Минданао], властитель коего, дабы войти в дружбу с нами, источил кровь из левой руки и помазал ею тело, лицо и кончик языка, что является знаком теснейшей дружбы; то же самое проделали и мы. Я сошел на берег один с властителем осмотреть этот остров. Как только мы вошли в реку, множество рыбаков предложило властителю рыбу. Тогда властитель снял покровы со своей срамной части, то же сделали и его вельможи и с пением начали грести, направляясь мимо многих домов, которые находились на реке. В два часа ночи мы добрались до жилища властителя. Расстояние от устья реки, стоянки наших судов, было две лиги. Когда мы вступили в дом, нас встретили с большим числом факелов из тростника и пальмовых листьев. Эти факелы были из «аниме», о чем уже сказано было выше. До того, как подали ужин, властитель с двумя своими вельможами и двумя красивыми женами осушил большой сосуд вина, ничем не закусив. Я же отказался от вина, заявив, что ужинал уже и пью только один раз. Выпивая, они соблюдали те же обряды, что и властитель острова Масава. Принесли ужин, который состоял из риса и очень соленой рыбы, в фарфоровых тарелках. Они ели рис, точно это был хлеб. Они пекут его следующим образом. Прежде всего кладут в глиняный кувшин, подобный нашим, большой лист так, чтобы он покрывал всю внутренность сосуда. Затем туда насыпают рис и наливают воды и, закрыв сосуд, дают ему кипеть до тех пор, пока рис не станет таким же твердым, как хлеб, после чего его вынимают оттуда кусками. Во всех этих краях рис варят таким же способом.

После того как мы отужинали, властитель приказал принести тростниковую циновку и другую из пальмовых листьев и подушку из листьев, дабы я мог спать на них. Властитель отправился почивать с двумя женами в особую комнату, а я лег вместе с одним из его вельмож.

На следующее утро, пока готовили завтрак, я отправился бродить по острову. В домах я видел много предметов из золота, но мало пищи. Мы позавтракали рисом и рыбой, и по окончании трапезы я знаками спросил властителя, могу ли я видеть его жену. Он ответил, что охотно сделает это, и мы направились вместе с ним к высокому холму, на вершине которого находилось ее жилище. Войдя в дом, я поклонился ей, и она ответила тем же, после чего я сел рядом с ней. Она была занята плетением циновки из пальмовых листьев для постели. В доме висело большое число фарфоровых сосудов и четыре металлических литавра; один из них был размерами больше другого рядом с ним, остальные – поменьше; жена властителя играла на них. Множество рабов мужского и женского пола служили ей. Этот дом построен так же, как и упоминавшиеся мною.

Попрощавшись с нею, мы вернулись к властителю в дом, где он тотчас же угостил нас напитками из сахарного тростника.

Больше всего на этом острове золота. Они показывали мне широкие долины и знаками объяснили мне, что там такое обилие золота, сколько волос на их головах, но у них нет железа для того, чтобы выкапывать это золото, да им и мало дела до этого. Эта часть острова принадлежит к той же стране, как и Бутуан и Калаган, и расположена она в направлении к Бохолу, прилегая к Масаве. Так как мы еще вернемся к этому острову, я больше теперь распространяться о нем не буду.

Так как прошло уже полдня, я решил вернуться на корабли. Властитель и прочие начальники пожелали проводить меня, и мы вернулись в той же баланге. Возвращаясь рекою, я заметил с правой стороны на вершине холма висящих на дереве трех человек; ветки на дереве были срезаны. Я спросил властителя, что это означает, и он ответил мне, что это злоумышленники и грабители.

Здесь люди ходят нагишом, как и в других упомянутых мною местах. Имя властителя раджа Каланао.

Гавань тут превосходная. Здесь можно найти рис, имбирь, свиней, коз, кур и многое другое. Гавань лежит на 8° широты в направлении к Северному полюсу и на 167° долготы от демаркационной линии. Он отстоит от Субу на расстоянии 50 лиг и называется Кипит. В двух днях перехода оттуда к северо-западу находится большой остров Лосон, куда ежегодно приходят шесть или восемь джонок, принадлежащих жителям Леки[125].

Отплыв оттуда и взяв курс на запад-юго-запад, мы бросили якорь около острова не очень больших размеров и почти необитаемого. Народ, населяющий этот остров, – мавры, загнанные сюда с острова Бурне. Они ходят нагишом, как и все другие. Они вооружены луками и колчанами, полными стрел и ядовитых трав. У них кинжалы с рукоятками, украшенными золотом и драгоценными камнями, копья, панцири, палицы и небольшие щиты из рогов буйвола. Они называли нас святыми существами. На этом острове мало предметов питания, зато тут встречаются громадные деревья. Он лежит на 7 ½° по направлению к Северному полюсу и на расстоянии 43 лиг от Кипита. Он носит название Кагайян.

На расстоянии 25 лиг к западу-северо-западу от этого острова мы нашли большой остров, на котором имеются рис, имбирь, свиньи, козы, куры, финики, длиною в локоть и толщиною в руку [бананы], они превосходны; некоторые другие – в длину больше ладони и еще вкуснее, чем остальные; кокосовые орехи, пататы, сахарный тростник и корнеплоды, вкусом похожие на репу. Здесь варят рис на огне в бамбуковых или деревянных сосудах; так он сохраняется лучше, чем рис, сваренный в глиняных горшках. Мы назвали эту страну Обетованной землей, ибо до того, как нашли ее, мы голодали очень сильно. Нередко бывало, что мы готовы были покинуть корабли и сойти на берег, чтобы не умереть от голода.

Властитель заключил с нами дружбу, сделавши одним из наших ножей небольшой надрез на груди и смазав кровью кончик языка и лоб в знак подлинного мира, и мы поступили точно так же. Этот остров лежит на 9 1/3° широты в направлении Северного полюса и на 171 1/3° долготы от демаркационной линии. Называется он Пулаоан.

Обитатели Пулаоана ходят нагишом, как и все прочие. Почти все они занимаются обработкой земли. Они имеют луки с толстыми деревянными стрелами, длиною больше локтя, с заостренными концами из рыбьих костей, отравленными соком травы; другие снабжены бамбуковыми остриями и также отравлены. Вместо перьев на конце стрел прикреплен кусочек железа, похожий на головку дротика; когда стрелы у них кончаются, они сражаются при помощи лука. У них в большой цене медные кольца и цепи, колокольчики, ножи, но выше всего они ценят медную проволоку для связывания своих рыболовных крючков.

У них имеются больших размеров домашние петухи, которых они не употребляют в пишу вследствие того, что они некоторым образом почитают их. Иногда они заставляют их биться друг с другом, и при этом ставят определенную сумму на того или иного петуха, и выигрыш получает владелец победившего петуха. Они гонят вино из риса, и оно крепче и вкуснее, чем пальмовое.

На расстоянии десяти лиг к юго-западу от этого острова мы пришли к острову, который, по мере того как мы плыли вдоль его берегов, поднимался, казалось, вверх. После того как мы вступили в гавань, в кромешном мраке загорелись огни св. Эльма. От гавани до края этого острова расстояние в пятьдесят лиг. На следующий день, 9 июля, властитель этого острова прислал к нам очень красивую пирогу, нос и корма которой были украшены золотом. На носу поднимался бело-голубой флаг с павлиньими перьями. Некоторые на пироге играли на музыкальных инструментах и барабанах. Пирогу сопровождали два «альмади»[126]. Пирога имеет вид фусты [галеры], «альмади» же представляют собой небольшие рыбачьи челны. Восемь старейшин-вождей взошли насуда и уселись на ковре на корме. Они преподнесли нам в дар раскрашенный деревянный кувшин, наполненный бетелем (плод, который они жуют постоянно), араком и жасминовыми и апельсиновыми цветами, покров из желтого шелка, две клетки с птицами, двух коз, три кувшина с рисовой водкой и несколько связок сахарного тростника. Те же дары они оставили и на другом корабле и, обняв нас, расстались. Рисовая водка прозрачна, как вода, но такая крепкая, что многие из нас опьянели. Она называется араком.

Спустя шесть дней властитель вновь прислал пышно разукрашенные три пироги, которые окружили наши суда под звуки музыки и бой барабанов и литавров. Они приветствовали нас своеобразными полотняными шапочками, покрывающими только макушку. Мы отвечали им салютом из бомбард, не заряженных камнями. Тогда они преподнесли нам в дар разнообразную пишу, изготовленную из одного только риса. Некоторые блюда были завернуты в листья и представляли собой продолговатые кусочки, некоторые были похожи на головы сахара, другие имели форму пирогов с яйцами и медом.

Они сообщили, что их властитель охотно разрешает нам добывать здесь продовольствие и запасаться водой и вести торговлю сколько нам будет угодно. Услыхав это, семеро наших спустились в пирогу, везя с собою подарок их властителю, состоявший из платья зеленого бархата, сшитого на турецкий манер, кресла, обитого фиолетовым бархатом, пяти локтей красного сукна, головного убора, позолоченной чашки для питья, стеклянного сосуда с крышкой, трех тетрадей писчей бумаги и позолоченного письменного прибора. Для жены властителя мы захватили с собою: три локтя желтого сукна, пару посеребренных башмаков и серебряный игольник, полный иголок. Мы взяли с собою три локтя красного сукна, головной убор и позолоченную чашку для питья для правителя. Глашатаю, прибывшему к нам на пироге, мы подарили платье из красного с зеленым шелка, сшитого на турецкий манер, головной убор и тетрадь писчей бумаги, и так мы дали всем семерым старейшинам – одному кусок сукна, другому головной убор, и каждому из них тетрадь писчей бумаги. После этого мы немедля отправились на остров.

Прибыв в город[127], мы оставались в пироге два часа, пока не появились два слона, покрытые шелковыми попонами, и двенадцать человек, каждый из которых держал фарфоровый кувшин, закрытый шелком, в которых они должны были унести наши подарки. Тогда мы сели на слонов, и впереди нас пошли эти двенадцать человек с подарками в сосудах. Так мы доехали до дома правителя, где нас накормили ужином из многих и разнообразных блюд. Ночью мы спали на хлопковых матрацах, подбитых шелком, а простыни были из камбайского полотна. Половину следующего дня мы пробыли в доме правителя, после чего мы направились на слонах к дворцу властителя, предшествуемые, как и прошлый день, людьми с подарками. Все улицы от дома правителя до жилища властителя были полны людей, вооруженных мечами, копьями и щитами, ибо таков был приказ властителя. Мы въехали в дворцовый двор на слонах. Мы поднялись по лестнице в сопровождении правителя и других старейшин и вступили в большой зал, наполненный знатью, сели на ковер, а сосуды с подарками были поставлены поблизости от нас.

В конце этого зала был другой зал, несколько поменьше, но выше. Он был украшен шелковыми драпировками; два окна, через которые свет проникал в этот зал, были закрыты двумя расшитыми занавесами. Там находилось 300 телохранителей с обнаженными кинжалами у бедер. В конце малого зала было большое окно, расшитый занавес был отдернут затем, чтобы мы имели возможность лицезреть властителя, восседающего за столом с одним из своих юных сыновей, жуя бетель. Сзади него стояли одни только женщины.

Один из старейшин предупредил нас, что нам нельзя прямо заговорить с властителем и что если нам что-либо нужно, мы должны сказать об этом ему, а он, в свою очередь, передаст это особе более высокого положения. Последний сообщит это брату правителя, находящемуся в малом зале, а этот последний передаст это при помощи разговорной трубы через отверстие в стене одному из лиц, находящихся в зале вместе с властителем. Он же научил нас, как сделать три поклона властителю при помощи рук, сложенных над головой, подняв раньше одну ногу, а затем и другую и целуя руки, протянутые к нему. Так мы и сделали, ибо такова тут форма царского поклона.

Мы сообщили властителю, что прибыли от короля Испании, что последнему угодно заключить с ним мир и он просит лишь разрешения на торговлю. Властитель ответил, что раз король Испании желает быть его другом, он с большой охотой станет его другом также, и что он разрешает нам брать здесь продовольствие и воду и вести торговлю как нам будет угодно. Мы ему вручили тогда подарки, и при получении каждого из них он слегка кивал головой. Каждому из нас дали парчовое с золотом и шелком платье, наброшенное на наше левое плечо, где оно оставалось только короткий миг. Все находившиеся во дворце были наряжены в золототканое платье из шелка, которое покрывало их срамные части, у них были кинжалы, коих рукоятки были отделаны золотом и драгоценными камнями, на пальцах у них было много перстней. Мы возвратились в дом правителя на слонах, предшествуемые семерыми, несшими подарки властителя. Когда мы дошли до дома правителя, они роздали каждому из нас его подарок, кладя его на левое плечо. В благодарность за хлопоты мы дали каждому из них по паре ножей. К дому правителя явилось девять человек с таким же числом больших деревянных блюд, присланных властителем. На каждом блюде помещалось от 10 до 12 фарфоровых мисок с телятиной, каплунами, цыплятами, павлинами и мясом других животных, а также рыбой. Мы отужинали, сидя на пальмовой циновке на земле, тридцатью или тридцатью пятью различными блюдами из мяса, помимо рыбы и другой пищи. Каждый кусок пищи мы запивали их водкой из фарфоровой чашки величиной с яйцо. Рис и прочие сладкие блюда мы ели золотыми ложками, похожими на наши. В наших спальнях, в которых мы провели эти две ночи, постоянно горели свечи из белого воска в серебряных канделябрах, и две большие лампы, наполненные маслом, с четырьмя фитилями, причем два человека все время снимали с них нагар. Мы вернулись к берегу моря на тех же слонах, и две пироги отвезли нас на суда.

Весь город построен на море, за исключением домов властителя и некоторых главных начальников. Он состоит из двадцати пяти тысяч очагов. Дома построены из дерева и возвышаются на сваях. Во время прилива женщины в лодках ездят по городу и продают все необходимое для поддержания жизни. Перед домом властителя выстроена большая кирпичная стена с башнями вроде крепости, и на ней размещены пятьдесят шесть бронзовых бомбард и шесть чугунных. Во время двухдневного нашего пребывания там несколько раз стреляли из многих пушек.

Властитель этих мест – мавр, и имя его раджа Сирипада. Ему было сорок лет от роду, был он стар и тучен. Ему служили только женщины, дочери главных начальников. Он никогда не покидает дворца, за исключением тех случаев, когда отправляется на охоту, и никому не позволено разговаривать с ним иначе, чем через разговорную трубу. У него десять писцов, именуемых «хиритолями», которые описывают его деяния на очень тонкой древесной коре.

Утром в понедельник, 29 июля, мы увидели свыше ста пирог, разделенных на три эскадры, и столько же «тунгули» [небольшие лодки], направляющиеся к нашим судам. Решив, что тут замышляется какая-то хитрость, мы с наивозможной поспешностью подняли паруса, впопыхах оставив один из якорей. Мы были охвачены подозрением тем более, что могли очутиться между джонками, которые накануне бросили якорь вблизи наших судов. Мы немедленно выступили против них, захватили четыре джонки и перебили немало людей. Три или четыре джонки успели добраться до берега. В одной из захваченных нами джонок находился сын властителя острова Лосона. Он был капитаном-генералом властителя Бурне и вернулся на этих джонках из большого города, называемого Лаоэ и расположенного на окраине этого острова, обращенной к Большой Яве. Он предал этот город разрушению и разграблению по той причине, что тот отказал в повиновении властителю [Бурне], а поддался под руку властителя Малой Явы[128]. Наш кормчий Джованни [Жуан] Каваджо самовольно отпустил на свободу капитана и джонки за определенную сумму золота, как это выяснилось впоследствии. Не отпусти его наш кормчий, мы могли бы получить в виде выкупа за него у властителя все, чего бы мы ни потребовали, так как этого капитана сильно боялись во всех этих краях, и особенно язычники, которые весьма враждебно относятся к властителю-мавру

В этой же гавани находится и другой город с языческим населением; он размерами больше, чем город, населенный маврами, и точно также построен на море. По этой причине между жителями обоих городов происходят в гавани ежедневные стычки. Властитель язычников столь же могущественен, как и властитель мавров, но не столь тщеславен, как тот, и его легко было бы обратить в христианство. Когда до слуха властителя мавров дошло известие о том, как мы поступили с джонками, он дал нам знать через одного из наших людей, оставшихся на берегу, что джонки вовсе не собирались учинить нам вред, а шли в поход против язычников. В доказательство этих слов мавры показали ему несколько голов убитых, которые, по их заявлению, принадлежали язычникам. Мы велели передать властителю просьбу соблаговолить отпустить к нам двух из наших людей, остававшихся в городе на предмет торговли, а также сына Жуана Каваджо, родившегося в Верзине [Бразилии], но он отказал нам в этом. Таковы были последствия того, что Жуан Каваджо отпустил на свободу капитана. Мы задержали шестнадцать знатнейших людей [захваченных на джонках], чтобы отвезти их в Испанию, а также трех женщин для королевы, но Жуан Каваджо забрал их себе.

Джонки – это их корабли, и строятся они следующим образом. Подводная часть выше воды на два локтя и сделана из досок, скрепленных деревянными гвоздями, довольно хорошо сделанными; верхняя часть сделана из очень толстого тростника. Для противовеса служит бамбук. Грузоподъемность такой джонки такая же, как и у нашего корабля. Мачты сделаны из бамбукового дерева, а паруса из древесной коры.

Их фарфор – это нечто вроде очень белой земли, которая должна пролежать пятьдесят лет под землей, прежде чем ее употребляют, иначе она не будет такой тонкой. Отец закапывает ее в землю ради своего сына. Если положить отраву в сосуд из тонкого фарфора, то он немедленно трескается.

Деньги в этих краях у мавров бронзовые, посередине просверленные, чтобы можно было их нанизывать. Буквы выбиты на одной только стороне – их четыре и они означают титулы великого китайского императора. Мы называем эту монету «пичи»[129]. Нам отдавали шесть фарфоровых блюд за один ртутный «катил»[130], что равно двум нашим фунтам; за тетрадь писчей бумаги мы получали сто «пичи»; небольшой фарфоровый сосуд мы покупали за 60 бронзовых «катилов»; фарфоровую вазу нам отдавали в обмен на три ножа; один «бахар», который равняется 203 «катилам» воска, – за 160 бронзовых «катилов»; один «бахар» соли – за 80 бронзовых «катилов»; один «бахар» «аниме» для конопачения наших судов (смолу невозможно найти в этих краях) – за 40 бронзовых «катилов». 20 «тагилей» составляют один «катил».

В этих краях высоко ценят бронзу, ртуть, киноварь, шерстяную материю, полотно и многие другие наши изделия, но превыше всего чугун и очки. Эти мавры ходят нагишом, как и другие племена. Они пьют ртуть – больные для того, чтобы исцелиться, здоровые – ради сохранения здоровья.

Властитель Бурне владеет двумя жемчужинами величиною с куриное яйцо. Они настолько округлы, что не могут стоять неподвижно на столе. Я знаю, что это так, потому что, когда мы подносили ему дары, мы знаками попросили его показать их нам, и он ответил, что покажет их нам на следующий день. Некоторые старейшины говорили нам потом, что видели эти жемчужины собственными глазами.

Эти мавры поклоняются Магомету. Согласно его уставу, им запрещено потреблять свинину; если они моют свои ягодицы левой рукой, то нельзя этой же рукой дотрагиваться до пищи; им запрещено что-либо резать правой рукой, убивать птиц или коз не иначе, как предварительно обратившись к солнцу; они обязаны при этом отрезывать концы крыльев и свисающие вниз куски кожи, а также ножки птиц, а затем разрубать их надвое. Лицо должно мыть правой рукой, нельзя чистить зубы пальцами. Нельзя есть мясо животного, если оно не убито ими самими.[131]

На этом острове производят камфару, род бальзама. Он просачивается между стволом дерева и корой, и капли эти столь же малы, как и частицы высевок. Если оставить ее на воздухе, то она превращается в ничто [испаряется]. Тут ее называют «капор». Здесь можно найти корицу, имбирь, сливы, апельсины, лимоны, «нангка», арбузы, огурцы, тыкву, репу, капусту, фиги, коров, буйволов, свиней, коз, кур, гусей, оленей, слонов, лошадей и мн. др. Остров так велик, что для объезда его на пироге требуется не менее трех месяцев. Он лежит на 5 ¼° широты по направлению к Северному полюсу и на 176 2/3° долготы от демаркационной линии. Остров этот называется Бурне [Борнео].

Покинув этот остров, мы вернулись назад в поисках удобного места для конопачения кораблей, которые начали давать течь. Один из кораблей наскочил из-за небрежности своего кормчего на мель у острова Бибалона[132], но с Божьей помощью мы снялись с мели. Один из моряков на этом корабле сбросил нагар со свечи в бочку с порохом, но успел тотчас же вынуть его оттуда без всякого вреда для корабля. По пути следования мы захватили пирогу, груженную кокосовыми орехами и направлявшуюся в Борнео. Экипаж лодки пытался было бежать на островок, но мы овладели пирогой. Три другие пироги скрылись за другими островками.

У оконечности Борнео, именно между этим островом и островом, именуемым Симбонбон, расположенным на 8 градусах и 7 минутах широты, мы нашли превосходную гавань, пригодную для починки наших судов. Мы вступили в гавань, но так как не хватало многих предметов, нужных для ремонта, мы простояли там 42 дня. В продолжение всего этого времени каждый из нас работал очень усиленно: один делал одно, другой – другое. Самая большая трудность состояла в необходимости ходить босиком в лес за древесным материалом. На этом острове водятся дикие кабаны. Мы убили одного, который переходил вброд от одного островка к другому, охотясь за ним на лодке. Его голова имела 2 ½ локтя в длину, зубы его очень большие. Там водятся большие крокодилы – как на суше, так и в воде, устрицы, крабы разного рода. В числе пойманных нами двух крабов один был такой большой, что мясо его весило 26 фунтов, мясо другого – 44 фунта. Мы поймали рыбу с головой, похожей на голову свиньи, и двумя рогами. Тело ее состоит из одной только кости, на спине же у нее нечто вроде седла; она мала размерами.[133]

Мы нашли также деревья, листья которых, опадая, оживают и даже двигаются. Они похожи на листья шелковицы, но не такой длины. По обеим сторонам короткого и заостренного черешка у них две ножки.[134] Крови у них нет, но стоит лишь дотронуться до них, как они тотчас же ускользают. Один из них я хранил девять дней в коробке. Когда же я ее открывал, то лист двигался вокруг коробки. Я полагаю, что эти листья живут одним только воздухом.

Оставив за собою этот остров, т. е. гавань, мы наткнулись по пути у оконечности острова Пулаоана на джонку, шедшую из Борнео. На ней находился правитель Пулаоана. Мы сделали ей знак переменить направление, но так как они отказались подчиниться нашему приказу, мы захватили силой пирогу, а также все, что на ней было. Правителю же мы заявили, что если он желает, чтобы мы его отпустили на свободу, то он должен доставить нам в течение недели 400 мер риса, 20 свиней, 20 коз и 150 кур. Предоставив нам все это, он преподнес нам в дар кокосовые орехи, фиги [бананы], сахарный тростник, кувшины с пальмовым вином и много других предметов. Во внимание к его великодушию мы вернули ему некоторое число кинжалов и аркебузов, дав ему сверх того флаг, платье из желтого дамасского сукна и 115 локтей материи. Брату правителя мы дали платье из зеленого сукна и другие вещи. После этого мы расстались друзьями.

Мы направились обратно между островом Кагайян и гаванью Кипит, держа курс на восток и юг в целях отыскания Молуккских островов. Мы прошли мимо некоторых небольших возвышений (рифов), поблизости от которых обнаружили море, покрытое травой, хотя глубина здесь была очень большая. Нам казалось при этом, что мы вступаем в другое море.

Оставив Кипит с восточной стороны, мы обнаружили в западном направлении два острова – Соло и Тагиму[135], в окрестностях которых имеется жемчуг. Тут-то и были найдены две жемчужины, принадлежавшие властителю Борнео, и он раздобыл их, согласно рассказам, следующим образом: он взял в жены дочь властителя Соло, и она сообщила ему, что эти две жемчужины находятся во владении ее отца. Властитель [Борнео] решил овладеть ими во что бы то ни стало. Ночью он отправился с 500 пирогами к этим островам, захватил в плен властителя и двух его сыновей и отвез их на Борнео. Властителю Соло он предложил дать свободу в обмен на две жемчужины.

Оттуда мы направились по курсу между востоком и севером и прошли мимо двух селений, Кавит и Субанин, а также мимо населенного острова Монорипа, расположенного в 10 лигах от рифов. Население этого острова живет на лодках и иных жилищ не имеет. В этих двух поселениях, Кавите и Субанине, расположенных на островах Бутуан и Калаган, произрастает самая лучшая корица. Задержись мы тут дня два, жители нагрузили бы наши корабли [корицей], но мы не хотели откладывать отъезда, намереваясь воспользоваться благоприятным ветром для того, чтобы обойти мыс острова и некоторые лежащие неподалеку от него островки. Во время плавания нам удалось обменять два больших ножа, взятых нами у правителя Пулаоана, на 17 фунтов [корицы].

Коричное дерево достигает высоты 3 – 4 локтей, толщиной оно с палец. У него не больше трех-четырех небольших веток, а листья его похожи на лавровые. Корицей является его кора, которую сдирают два раза в год. И древесина и листья такого же крепкого запаха, как и кора, когда они еще зеленые. Здесь его называют «каю мана»: «каю» означает дерево, и «мана» – сладкое, отсюда «сладкое дерево».

По пути на северо-восток, направляясь к большому городу Майнгданао [Минданао], расположенному на острове, где находятся Бутуан и Калаган, чтобы добыть сведения о Молуккских островах, мы захватили «бигнидай», судно, похожее на пирогу, и перебили на ней семь человек. Всего на ней находилось 18 человек – такого же крепкого сложения, как и все те, что встречались нам в этих краях. Это были начальники из Майнгданао, и в их числе один, оказавшийся братом властителя Майнгданао, который сказал нам, что знает местоположение Молуккских островов. В соответствии с его указаниями мы прервали наш курс на северо-восток и направились на юго-восток. На мысу острова, где расположены Бутуан и Калаган, вблизи реки, живут косматые люди, отменные воины и лучники. Они пользуются мечами длиною в один локоть и питаются только человеческими сердцами в сыром виде вместе с апельсинным или лимонным соком. Эти косматые люди носят название «бенаянов».

В это время мы находились на широте 6 градусов и 7 минут в направлении Северного полюса и в 30 милях от Кавита.

По пути на юго-восток мы обнаружили четыре острова: Сибоко, Бирахам-Батолак, Сарангани и Кандигар. В субботу, 26 октября, в ночную пору, когда мы направлялись вдоль берегов Бирахам-Батолак, на нас налетел сильнейший шторм. С обращенными к Богу молитвами мы спустили все паруса, и тотчас же на трех мачтах появились тела святых [огни св. Эльма], которые рассеяли мрак. Св. Эльм держался на грот-мачте свыше двух часов, пылая точно факел, св. Николай – на верхушке бизань-мачты, а св. Клара – на фок-мачте. Мы обещали святым Эльму, Николаю и Кларе по невольнику и роздали милостыню.

Продолжая наше плавание, мы вошли в гавань, что находится между островами Сарангани и Кандигар, и бросили якорь в восточной части поблизости от селения Сарангани, где находят золото и жемчуг. Местное население состоит из язычников; они ходят нагишом, как и все прочие [в этих краях]. Гавань расположена на широте 5 градусов и 9 минут и на расстоянии 50 лиг от Кавита.

Во время однодневной стоянки в этой гавани мы силой захватили двух лоцманов и велели им показать нам дорогу к Молуккским островам. Затем, направившись на юго-юго-запад, мы прошли мимо восьми островов, из которых часть заселена, а часть необитаема; они расположены в виде улицы. Их названия: Кеава, Кабяо, Каманука, Кабалусао, Кеаи, Липан и Нуса. Миновав их, мы подошли к острову прекрасному на вид. Так как дул встречный ветер, мы были лишены возможности обогнуть его, и нам оставалось лишь лавировать поблизости от него. Воспользовавшись этим, один из тех, кого мы захватили в Сарангани, а также брат властителя Майнгданао вместе со своим малолетним сыном сбежали ночью с корабля и вплавь добрались до острова; при этом ребенок утонул, не имея сил удержаться на спине своего отца. Не будучи в состоянии обогнуть остров, мы спустились ниже, где обнаружили множество маленьких островков. На этом острове правят четыре властителя: раджа Магандату раджа Лалага, раджа Бапти и раджа Парабу. Население состоит из язычников. Остров лежит на 3 1/2° широты к Северному полюсу и на расстоянии 27 лиг от Сарангани. Он называется Сангир.

Идя по тому же курсу, мы прошли мимо шести островов: Кеама, Каракита, Пара, Сангалура, Сиау – последний на расстоянии 10 лиг от Сангира, на нем находится высокая, но небольших размеров гора, правит на нем раджа Понто – и Пагинсара. Этот остров отстоит на 8 лиг от Сиау; на нем находятся три большие возвышенности. Имя его властителя раджа Бабинтан. Затем мы нашли остров Талаут, а на расстоянии 12 лиг к востоку от Пагинсары два острова небольших размеров, однако населенные, называемые Соар и Меау. Оставив за собой эти два острова, мы обнаружили в среду, 6 ноября, четыре высоких острова в 14 лигах к востоку от двух вышеупомянутых. Находившийся среди нас лоцман сказал, что эти четыре острова и есть Молуккские острова. Услыхав это, мы возблагодарили Бога и в знак радости дали залп из нашей артиллерии. Наша радость не должна казаться необыкновенной – ведь мы провели 27 месяцев без двух дней в поисках этих Молуккских островов. В месте расположения всех этих островов и вплоть до Молуккских в самом мелком месте глубина была от одного до двухсот локтей, вопреки утверждениям португальцев, что эти места не судоходны по причине множества мелей и темного неба, как они представляли себе.

В пятницу, 8 ноября 1521 года, за три часа до заката, мы вошли в гавань на острове Тадор и, бросив якорь на глубину 20 локтей вблизи берега, дали артиллерийский залп. На следующий день к нашим судам подъехал на пироге властитель и сделал один круг. Мы немедленно вышли ему навстречу на маленькой лодке, дабы оказать ему почести. Он предложил нам перейти к нему на пирогу и сесть рядом с ним. Сам он сидел под шелковым зонтом, закрывавшим его со всех сторон. Впереди него находился один из его сыновей с царским скипетром, двое с двумя золотыми сосудами для омовения рук властителя и двое других с двумя ларцами с бетелем. Властитель заявил, что рад нашему приходу и что некоторое время назад ему привиделось во сне, что в Молукку предстоит прибытие судов из отдаленных краев. Для пущей уверенности он решил погадать по луне, благодаря чему он узнал, что суда находятся в пути и что мы уже прибыли. Когда властитель ступил на наш корабль, все облобызали ему руку, после чего его повели на корму. Чтобы войти внутрь шканцев, он перебрался туда через верхнее отверстие, не желая нагибаться. Усадив его в обитое красным бархатом кресло, мы набросили на него платье из желтого бархата, сшитое на турецкий манер. Чтобы оказать ему пущую честь, все мы уселись около него на полу. Тогда властитель заговорил и сказал, что он и его народ всегда были исполнены желания стать самыми преданными друзьями и вассалами нашего испанского короля. Он готов принять нас как своих детей, и мы можем сойти на берег и чувствовать себя там, как у себя дома, и что с этого дня этот остров будет именоваться не Тадором, а Кастилией, в силу большой любви, которую он испытывает к нашему королю, своему суверену. Мы преподнесли ему в дар платье, кресло, кусок тонкого полотна, 4 локтя пурпуровой материи, кусок парчевого шелка, кусок желтой дамасской ткани, разную индийскую ткань, шитую золотом и шелком, кусок «берании» (белое камбайское полотно), два головных убора, шесть ниток стеклянных бус, 12 ножей, три больших зеркала, шесть пар ножниц, шесть гребенок, несколько позолоченных чашек и другие предметы. Сыну его мы подарили индийскую одежду из золототканой шелковой материи, большое зеркало, головной убор и два ножа, каждому из девяти присутствовавших при этом начальников по шелковому платью, головному убору и по два ножа; всем прочим – головные уборы и ножи. Мы продолжали раздавать подарки, пока властитель не предложил нам прекратить раздачу, после чего он объявил, что, кроме жизни, у него нет больше ничего, что он мог бы послать королю, своему суверену. Он предложил нам подойти ближе к городу и заявил, что если кто-нибудь осмелится ночью приблизиться к кораблям, мы вправе стрелять в него из своих ружей. Покидая корму, властитель ни разу не наклонил головы. Когда он покинул нас, мы дали залп из всех мушкетов.

Этот властитель – мавр, и ему около 45 лет от роду. Он хорошо сложен, и у него царственный вид. Он – превосходный звездочет. Во время посещения на нем была рубаха из чрезвычайно тонкой белой материи с рукавами, по краям расшитыми золотом, и покров от пояса до ступней. Он был на босу ногу, вокруг головы у него был повязан шелковый шарф, а на голове гирлянда цветов. Его имя раджа Султан Мансор.

В воскресенье, 10 ноября, этот властитель пожелал узнать, сколько времени назад мы покинули Испанию и какое каждому из нас положено жалованье и «кинталада»[136]. Он попросил нас дать ему королевскую печать и королевский стяг, ибо и ныне и впредь он подчиняет этот остров, а также и другой остров, Таренат, где он намеревался посадить на престол своего внука, по имени Калонагапи, королю Испании. Он заявил, что готов биться насмерть за честь своего государя, когда же силы его иссякнут, он отправится со всей своей семьей в Испанию в джонке, недавно построенной, взяв с собой королевскую печать и знамя, и с той поры он до конца жизни – королевский слуга. Он просил нас оставить при нем

[137]

несколько человек, дабы при виде их он постоянно помнил о короле испанском. Ему не нужны наши товары, так как они не будут оставаться с ним. Он уведомил нас, что намерен отправиться на остров, называемый Бакьян, для ускорения погрузки наших кораблей гвоздикой, так как у него на острове нет потребного для погрузки количества сухой гвоздики. Так как это был день воскресный, то решили не вести торга. У них же праздничным днем считается суббота.

Дабы вашему сиятельству ведомо было, на каких островах произрастает гвоздика, я тут же их и перечислю. Их всего пять, а именно: Таренат, Тадор, Мутир, Макьян и Бакьян. Главный из них – Таренат, и когда жил раджа этого острова, то правил почти всеми остальными островами. Тадор, единственный из этих островов, на котором мы были, управляется раджой. На Мутире и Макьяне раджи нет, – ими управляет сам народ, и оба эти острова поставляют людей раджам Тарената и Тадора в тех случаях, когда между ними происходят военные действия. На пятом острове, Бакьяне, раджа имеется. Весь этот край, в котором растет гвоздика, называется Молуккой.

За восемь месяцев до нашего прибытия сюда, в Таренат, умер некий Франсишку Серран[138], португалец. Он служил капитан-генералом у раджи Тарената, враждовавшего с раджой Тадора. Он повел дело так, что раджа Тадора отдал одну из своих дочерей в жены радже Тарената и в качестве заложников почти всех сыновей вельмож. От этой-то дочери тот внук раджи Тадора, о котором речь шла выше. Таким образом был заключен мир между обоими властителями, но, когда Франсишку Серран явился однажды в Тадор закупать гвоздику, раджа Тадора дал ему отраву из упоминавшихся уже листьев бетеля. Он жил только четыре дня. Раджа собирался хоронить его по своему [магометанскому] обряду, но трое его слуг, христиан, воспротивились этому. Серран оставил после себя сына и дочь в малом возрасте, которых он прижил с женщиной, на которой женился на Большой Яве, и 200 бахар гвоздики. Он состоял в тесной дружбе и родстве с нашим королевским капитан-генералом, и именно он побудил последнего предпринять это путешествие, ибо в то время как Магальяйнш[139] был в Малакке, он неоднократно писал ему, что находится в Таренате. Когда дон Мануэль, король португальский, отказался повысить ему жалованье на один-единственный тестон[140] в месяц, что было им заслужено, Магеллан отправился в Испанию и там добился всего того, чего просил у его священного величества.

Спустя десять дней после смерти Франсишку Серрана раджа Тарената Абулеис, изгнавший с острова своего зятя, раджу Бакьяна, был отравлен своей дочерью, женою раджи Бакьяна. Раджа прожил не более двух дней и оставил после себя девять сыновей: Кекили-Момули, Джадоре, Руниги, Кекили де Роис, Сили Мансур, Силипаги, Кекили Катара, Вайеку Серих и Калано Гапи.

В понедельник, 11 ноября, один из сыновей раджи Тарената, Кекили де Роис, подъехал к нашим судам, одетый в красный бархат. Он прибыл на двух пирогах, на которых играли на упомянутых уже ранее литаврах. Он отказался взойти на борт. С ним были жена и дети Франсишку Серрана и все имущество последнего. Когда мы узнали об этом, мы послали к радже осведомиться, можем ли мы принять у себя Кекили де Роиса, поскольку мы находились в его гавани, и он ответил, что мы можем поступить по нашему усмотрению. Но сын властителя, заметив, что мы колеблемся, отплыл на некоторое расстояние от наших кораблей. Мы поехали за ним на лодке для вручения ему подарка, состоящего из золототканого шелкового индейского платья, нескольких ножей, зеркал и пар ножниц. Он принял их с несколько надменным видом и тут же отъехал. Его сопровождал индеец-христианин по имени Мануэль, слуга Педру Аффонсу ди Лороза, португальца, прибывшего в Таренат из Бандана после смерти Франсишку Серрана. Так как этот слуга умел изъясняться по-португальски, то он поднялся на борт и рассказал нам, что, хотя сыновья раджи Тарената состоят во враждебных отношениях с раджой Тадора, они всегда готовы служить королю Испании.

С этим слугою мы передали письмо Педру Аффонсу ди Лороза, приглашая его приехать к нам без всяких колебаний.

У этих раджей столько жен, сколько они пожелают иметь, но одна считается главной, и ей повинуются все остальные. У упомянутого раджи Тадора большой дом за городом, и в нем живут двести главных жен его, в услужении коих находится такое же число женской прислуги. Во время приема пищи раджа находится один или вместе с главной женой на возвышении вроде галереи, и той, которая понравится ему больше всех других, он приказывает провести с ним ночь. Окончив есть, он может повелеть женщинам есть всем вместе, в противном случае каждая отправляется есть в свою комнату. Без разрешения раджи никто не в праве смотреть на этих женщин, и если найдут кого-нибудь поблизости от покоев раджи, будь то днем или ночью, его тотчас же убивают. Каждое семейство обязано отдавать королю одну или двух дочерей. У него 26 детей, в том числе 8 сыновей, остальные все девочки.

Неподалеку от этого острова лежит большой остров Жалоло (Жилоло), населенный маврами и язычниками. У этих мавров были двое раджей, один из которых, по словам властителя (Тадора), имел 600 детей, а другой – 525. У язычников нет такого большого числа жен. Нет у них также такого множества суеверий. В течение дня они боготворят тот предмет, который первый бросается им в глаза, как только утром они выходят из дому. Повелитель этих язычников, раджа Папуа, обладает несметным количеством золота и обитает внутри острова.

На кремнистых скалах острова Жилоло растет тростник толщиною с ногу, наполненный водой, очень приятной на вкус. Мы здесь закупили очень большое количество этого тростника.[141]

Во вторник, 12 ноября, раджа за один день приказал построить в городе дом для наших товаров. Мы снесли сюда почти все наши товары и приставили четырех человек для охраны. Мы открыли немедля торг, который вели таким способом. За 10 локтей красного сукна высокого качества нам давали один бахар гвоздики, что равнозначно четырем кинталам, или шести фунтам; за 15 локтей сукна не особенно высокого качества – один кинтал, или 100 фунтов; за 15 топориков – один бахар; за 35 стеклянных чашек – один бахар (раджа сам забрал все чашки); за 17 катилов киновари – один бахар; за 17 катилов ртути – один бахар; за 26 локтей полотна – один бахар; за 150 ножей – один бахар; за 50 пар ножниц – один бахар; за 40 головных уборов – один бахар; за 10 локтей гудзератской материи – один бахар; за 3 гонга, что у них в употреблении, – два бахара; за кинту бронзы – один бахар. Почти все зеркала, которые мы везли с собою, по пути разбились; немногие уцелевшие раджа пожелал оставить себе. Большинство пущенных нами в обмен предметов были с джонок, которые мы в свое время захватили. Мы торопились с возвращением в Испанию, вследствие чего отдавали свой товар туземцам на более выгодных для них условиях, чем мы это делали бы при других обстоятельствах. Ежедневно нам привозили к кораблям на лодках такие количества коз, кур, бананов, кокосовых орехов и прочего продовольствия, что мы только диву давались. Мы запаслись пресной водой, которая в горячем виде бьет из земли; стоит подержать ее на воздухе вне источника в продолжение часа, как она становится очень холодной, и это объясняется тем, что она берет начало в горах, где растет гвоздика. Это явление опровергает ходячее в Испании представление, что на Молукку надо возить воду из отдаленных мест.

В среду раджа отправил своего сына, по имени Моссаап, на остров Мутир, чтобы ускорить снабжение нас [гвоздикой]. В тот же день мы уведомили раджу, что захватили некоторых индейцев. Раджа сердечно возблагодарил бога и попросил нас оказать ему услугу и передать ему трех пленных, дабы он мог отослать их назад в их страну в сопровождении пяти человек из числа его слуг с тем, чтобы они прославили имя испанского короля и также его собственное. Тогда мы передали ему трех женщин, захваченных нами для королевы, в исполнение его намерения. На следующий день мы передали радже всех наших пленников, за исключением захваченных нами в Борнео, и он горячо поблагодарил нас за это. После чего он попросил нас в знак нашей любви к нему перебить всех свиней, которые были на наших кораблях, в возмещение чего он обещал выдать нам такое же число коз и птиц. Чтобы доставить ему приятное, мы зарезали наших свиней и вывесили их туши под деком. Стоит местному жителю увидеть свинью, как он закрывает лицо, чтобы не смотреть на нее или не обонять ее запаха.

Под вечер того же дня приехал на пироге португалец Педру Аффонсу Он не успел еще высадиться на берег, как раджа послал за ним, чтобы воодушевить его, и шутя потребовал, чтобы он давал правдивые ответы на все наши вопросы, даже если он прибыл с острова Тарената. Он рассказал нам, что в Индии находится уже шестнадцать лет, из них 10 лет в Молукке, так как Молуккские острова были уже открыты без всякой огласки некоторое время тому назад. Прошел уже год без двух недель с того дня, как в это место прибыло из Малакки большое судно и уехало, приняв груз гвоздики, но по причине неблагоприятной погоды вынуждено было задержаться на несколько месяцев в Бандане. Капитаном этого судна был португалец Триштан ди Менезиш. На вопрос Педру Аффонсу, что нового в христианском мире, тот ответил, что флот в составе пяти судов вышел из Севильи под начальством Фернана Магеллана, португальца, для того чтобы, по поручению короля Испании, открыть Молукку; что король Португалии, раздосадованный тем, что португалец посмел пойти против него, послал несколько судов к мысу Доброй Надежды и столько же судов к мысу Святой Марии, где живут людоеды, с целью воспрепятствовать продвижению [флота Магеллана], но они не нашли его. Узнав вскоре, что этот капитан перешел в другое море и находится на пути в Молукку, король португальский немедленно написал своему главному капитану в Индии дону Дьогу Лопиш ди Сикейра приказ направить шесть судов в Молукку. Но последний не мог сделать этого по той причине, что в Малакку направлялся в это время турецкий султан, и он вынужден был выслать ему навстречу 60 весельных судов к проливу Мекки в стране Джуда[142]. Они нашли только небольшое число галер с пробоинами на побережье могучего и красивого города Адема и сожгли все эти галеры. После этого главный капитан выслал навстречу нам большой галеон с двумя рядами пушек, но галеон не имел возможности двинуться дальше из-за мелей и течений вблизи Малакки, а также противного ветра. Капитаном этого галеона был Франсишку Фарья, португалец. За несколько дней до нашего прихода сюда в этих местах появилась каравелла с двумя джонками, чтобы добыть о нас сведения. Джонки с семью португальцами на них прибыли в Бакьян, чтобы принять груз гвоздики. Так как эти португальцы отнеслись без должного уважения к женам раджи и его подданным и отказывались повиноваться правилам, то их убили. Когда весть об этом дошла до оставшихся на каравелле, они решили немедленно вернуться в Малакку, покинув джонки с 400 бахарами гвоздики и немалым количеством товаров для закупки дополнительных 100 бахаров.

Ежегодно немалое число джонок отправляется из Малакки в Бандан и из Бандана в Молукку за гвоздикой. Туземцы совершают рейс от Молукки в Бандан за три дня, а из Бандана в Малакку за две недели.

Король португальский уже десять лет пользуется Молуккскими островами так, чтобы король испанский ничего об этом не знал.

Этот португалец оставался у нас до 3 часов утра и рассказал нам многое другое. Мы настойчиво убеждали его вернуться с нами в Испанию, обещав ему за то хорошее жалованье, и он согласился на это.

В пятницу, 15 ноября, раджа заявил, что намерен отправиться в Бакьян за гвоздикой, брошенной там португальцами. Он просил дать с ним два подарка для двух правителей Мутира от имени короля Испании. Проходя мимо наших судов, он выразил желание посмотреть, как стреляют наши арбалеты, ружья и кулеврины, – последние размерами больше ружья. Он сам три раза выстрелил из арбалета, и это понравилось ему больше, чем стрельба из аркебуза.

В субботу раджа мавров острова Жилоло подошел к нашим судам в сопровождении большого числа пирог. Некоторым из его спутников мы подарили немного дамасского шелка, два локтя красного сукна, зеркала, ножницы, ножи, гребенки и две позолоченные чашки. Раджа сказал, что, раз мы друзья раджи Тадора, то тем самым мы и его друзья, так как он любит того, как своего родного сына. Кто бы из нас ни пришел в его страну, ему будут оказаны величайшие почести. Этот раджа преклонных лет и, так как он очень могущественен, то внушает страх всем жителям этих островов. Его имя раджа Джессу

Остров Жилоло таких больших размеров, что для объезда его на пироге требуется четыре месяца.

В воскресенье утром этот же раджа подошел к нашим судам и пожелал понаблюдать, как мы ведем войну и стреляем из наших орудий. Это доставило ему величайшее удовольствие. Он уехал тотчас же после того, как выстрелили из орудий. Нам рассказывали, что в молодости он слыл искусным воином.

В тот же день я высадился на берег посмотреть, как растет гвоздика. Гвоздичное дерево высокое, толщиной оно с человеческое тело или около этого. У середины ствола ветки широко раскинуты, а на верхушке они имеют форму пирамиды. Листья похожи на лавровые, а кора темного цвета. Гвоздика растет на концах веточек, по 10 или 20 штук вместе. На гвоздичных деревьях бывает больше плодов то на одной, то на другой стороне, в зависимости от времени года. Побеги гвоздики белые, в период созревания они красного цвета, а высушенные – темного. Их собирают дважды в год: в Рождество Господа нашего Спасителя, и другой раз ко дню Иоанна Крестителя, так как климат становится более умеренным в эти два времени года, особенно ко времени Рождества нашего Спасителя. Если в течение года стоит жаркая погода и бывает мало дождей, то здесь на каждом острове собирают от 300 до 400 бахаров гвоздики. Гвоздичные деревья растут только в горах, когда же их высаживают в долинах вблизи гор, они погибают. Листья, кора и древесина издают такой же крепкий запах, как и плоды гвоздики. Если не собрать их, когда они созрели, то они становятся больше и такие твердые, что пригодной остается только ее шелуха. Гвоздика не водится нигде на свете, кроме как на пяти горах на этих пяти островах; правда, несколько гвоздичных деревьев обнаружено было и на Жилоло и на небольшом островке между Тадором и Мутиром, по названию Маре, но плоды их не так хороши. Почти каждый день наблюдали мы, как спускался туман, окружая то ту, то другую из гор на этом острове; благодаря этому туману гвоздика становится лучше качеством. У каждого туземца имеются гвоздичные деревья, и каждый из них оберегает свои собственные деревья, но они не разводят их.

В этой стране растет мускатный орех. Дерево, носящее мускатный орех, походит на наше ореховое дерево, сходство имеют также и листья. Мускатный орех, когда его собирают, имеет вид маленькой айвы: у него такой же пушок и тот же цвет. Наружная кожура его такой же толщины, как и зеленая шелуха нашего ореха. Под ней находится тонкая кожура, а под ней мацис [мускатный цвет]. Он ярко-красного цвета и устилает все дно ореховой скорлупы; в ней и заключен мускатный орех.

Строятся тут дома таким же образом, как и в других местах, с той лишь разницей, что они не так высоко выступают над землей и окружены, точно изгородью, бамбуковыми деревьями.

Женщины безобразны на вид, ходят нагие, как и все другие в этих краях, покровами для них служит древесная кора. Эти покровы изготовляются ими следующим образом. Они кладут кусок коры в воду и оставляют его там, пока он не станет более мягким. Затем они бьют по нему деревянными колотушками, удлиняя его таким образом до желаемых размеров. Кора становится похожейна пелену из шелка-сырца, и нити на ней производят впечатление ткани.

Хлеб приготовляется ими из дерева, похожего на пальму, следующим способом. Они берут кусок мягкой древесины и удаляют от него длинные черные колючки. После этого они толкут эту древесину и таким образом получают хлеб. Этот хлеб они называют «сагу» [саго]: это – единственное продовольствие, которое они берут с собою во время морских плаваний.

Ежедневно из Тарената приходили лодки, груженные гвоздикой, но мы приобретали только предметы продовольствия, так как ожидали возвращения раджи. Приезжавшие из Тарената выражали сильное недовольство по поводу того, что мы не вступали с ними в торг.

В ночь с воскресенья 24 ноября на понедельник прибыл раджа с музыкантами, игравшими на литаврах, и прошел между нашими судами, по каковому случаю мы дали несколько залпов. Он сообщил нам, что гвоздика прибудет сюда дня через четыре. В понедельник раджа прислал нам 791 катил гвоздики, не считая тары. Считать тару значило бы принять меньший вес пряностей, так как последние теряют ежедневно в весе, становясь более сухими. Так как это был первый принятый нами груз гвоздики, то мы дали много выстрелов из наших орудий.

Гвоздика носит тут название «гомод»; в Сарангане, где мы взяли в плен двух лоцманов, она называется «бонгалаван», в Малакке «чанче».

Во вторник, 26 ноября, раджа заявил, что не в обычаях раджи покидать свой остров, но что он покинул свой остров из любви, которую питает к королю Кастилии, а также для того, чтобы мы могли скорее отправиться в Испанию и затем вернуться сюда с таким числом судов, которое дало бы возможность отомстить за его отца, умерщвленного на острове Буру и сброшенного затем в море. Он сказал нам также, что, по существующему здесь обычаю, каждый раз, когда суда или джонки грузятся гвоздикой нового урожая, раджа устраивает пир для экипажей судов и молебствия своему богу о ниспослании благополучного плавания груженным пряностями судам. Он это сделает с тем большей охотой, что в это время у него в гостях раджа Бакьяна вместе со своими братьями. Для этой цели он велел навести чистоту на улицах города. Некоторые из нас заподозрили в этом готовящуюся измену, так как мы узнали, что три португальца, сопровождавшие Франсишку Серрана, были убиты в том самом месте, где мы запасались пресной водой, некоторыми туземцами, скрывшимися в густой чаще, а также потому, что заметили индейцев, перешептывающихся с нашими пленниками. По этим причинам одни из наших возражали тем, которые намерены были пойти на праздник, напомнив им о празднике, оказавшемся для нас столь злополучным. Мы приняли срочные меры к отплытию и решили просить раджу тотчас же явиться к нам, ибо мы готовимся уже к отъезду и намерены передать ему обещанных четырех человек, помимо некоторых товарищей. Раджа вскоре явился и взошел на борт. Своим спутникам он сказал, что является к нам с полной верой в свою безопасность, как если бы он пришел в свой собственный дом. По его словам, он был весьма удивлен нашим намерением отплыть так скоро, невзирая на то, что судам обычно потребно тридцать дней для погрузки: он-де покинул свою страну не ради того, чтобы учинить нам ущерб, а, напротив того, чтобы помочь наискорейшей погрузке гвоздики. Если бы он был предупрежден об этом, он не уезжал бы, так как это время года неподходящее для плавания как потому, что у Бандана находятся мели, так и потому, что мы можем легко наткнуться на португальские суда [в этих водах]. Если все же, невзирая на все это, мы решили уехать, то мы должны забрать с собою весь товар: ведь все раджи окрестных стран могут сказать, что раджа Тадора, получивший так много даров от столь могущественного государя, ничего не отдал ему взамен; они могут также подумать, что мы уехали из боязни какого-нибудь предательства, и впредь будут считать его предателем. При этом он взял свой Коран и, предварительно облобызав его три или пять раз и возложив его на голову и произнеся при этом про себя несколько слов (они называют это «самбахеан»)[143], заявил во всеуслышание, что поклялся Аллахом и Кораном, который находится в его руках, что он навсегда останется преданным другом государя Испании. Все это он говорил чуть ли не со слезами на глазах. В ответ на эти его заявления мы сообщили ему, что готовы оставаться тут еще недели две, и вручили ему при этом королевскую печать и штандарт. Все же впоследствии мы узнали от осведомленных лиц, что некоторые из начальников этих островов действительно замышляли убить нас, говоря при этом, что это доставило бы величайшее удовлетворение португальскому королю и что последний простит им за это ущерб, учиненный им в Бакьяне. Раджа же заявил им, что он ни в коем случае не согласится так поступить, раз он признал государя Испании и заключил с ним мир.

В среду, 27 ноября, в послеобеденное время раджа издал приказ, которым обязал всех собственников гвоздичных деревьев принести гвоздику на наши корабли. Весь этот и следующий день мы вели с всевозможной энергией меновую торговлю. В среду после полудня прибыл правитель Макьяна с большим числом пирог. Он отказался высадиться на берег, объяснив это тем, что изгнанные из Бакьяна его отец и один из братьев находились в Тадоре. На следующий день наш раджа и его племянник, правитель, поднялись на борт. Так как у нас не было больше сукна, то раджа велел принести из своих запасов три локтя материи и отдал их нам, а мы вручили их вместе с некоторыми подарками правителю. При его отплытии мы дали несколько залпов. После этого раджа прислал нам еще шесть локтей красной материи для вручения правителю, что мы немедленно и сделали, и он сердечно поблагодарил нас за подарки, пообещав послать нам порядочное количество гвоздики. Имя этого правителя Гумар. Ему было тогда двадцать пять лет от роду.

Правитель уехал в воскресенье, 1 декабря. Нам сообщили, что раджа Тадора, в свою очередь, дал ему шелковую одежду и несколько литавров из своих запасов с тем, чтобы он поскорее прислал нам гвоздику

В понедельник раджа отбыл из своей страны за гвоздикой. В среду утром мы дали залп из всех пушек по случаю дня св. Варвары[144], а также прибытия раджи. Ночью раджа появился на берегу и попросил показать стрельбу и фейерверк, чем остался весьма доволен. В четверг и пятницу мы закупили много гвоздики как в городе, так и на судах. За четыре локтя лент нам давали в обмен один бахар гвоздики, за две бронзовые цепочки – ценою в один «марчелло»[145] – 100 фунтов гвоздики. Когда у нас истощились все запасы товаров, многие из наших начали выменивать свои собственные вещи на гвоздику, дабы иметь и свою долю в грузе: один отдавал плащ, другой – свой камзол, третий – рубашку, а также и другие предметы одежды.

В субботу на борт поднялись трое сыновей раджи Тарената с тремя своими женами, дочерьми нашего раджи, и Педру Аффонсу португалец. Каждому из трех братьев мы подарили по позолоченной стеклянной чашке, а женщинам – по паре ножниц и другие предметы. При их отъезде были сделаны выстрелы из многих пушек. Вслед за этим мы отослали много подарков дочери нашего раджи, жене раджи Тарената: она отказалась прийти к нам вместе с другими. Все они, и мужчины и женщины, ходят босиком.

В воскресенье, 8 декабря, в день зачатия, мы сделали много выстрелов из ружей и пушек и жгли фейерверк. В понедельник перед вечером на борт поднялся раджа с тремя женами, которые несли его бетель. Брать женщин с собой имеет право только один раджа. Вскоре явился и раджа Жилоло, снова пожелавший посмотреть нашу стрельбу. Спустя несколько дней раджа заявил нам, что он чувствует себя точно грудной младенец, которого отрывают от лона дорогой матери. Безутешность его сильнее еще оттого, что он сроднился с нами и почувствовал вкус к некоторым испанским изделиям. Именно в силу того, что нашего возвращения приходится ожидать лишь в далеком будущем, он настойчиво просил нас оставить ему наши кулеврины для личной его защиты. Когда мы уезжали, он советовал нам плыть только днем, принимая во внимание наличие множества мелей среди этих островов. Мы возразили ему, заявляя, что должны ехать день и ночь, если хотим добраться до Испании. Выслушав наши возражения, он сказал, что будет ежедневно возносить мольбы своему богу, дабы он довел нас невредимыми до назначения. Так как раджа Бакьяна собирается женить одного из своих сыновей на одной из его (раджи Тадора) дочерей, то он просит нас придумать какое-нибудь развлечение для увеселения гостей, но он против залпов из крупных пушек, из боязни, что стрельба может повредить нагруженным судам. В это же время явился к нам и португалец Педру Аффонсу с женой и всем своим скарбом, чтобы остаться с нами. Два дня спустя приехал на хорошо укомплектованной людьми пироге Кекили де Роис, сын раджи Тарената. Он попросил португальца спуститься к нему на несколько минут, но тот отказался, заявив, что вместе с нами отправляется в Испанию, в ответ на что сын раджи сделал попытку подняться на борт, но мы его не допустили, зная, что он состоит в тесной дружбе с португальским капитаном Малакки и прибыл сюда, чтобы захватить португальца. Тогда он начал ругать тех, что находились рядом с португальцем, за то, что они допустили его на корабль без его разрешения.

В воскресенье, 15 декабря, в предвечернее время приехал раджа Бакьяна со своим братом на пироге с тремя рядами весел у каждого борта. Всего было на пироге 120 весел. На них были флаги из перьев белых, желтых и красных попугаев. Слышны были звуки многочисленных литавров, весла двигались в такт этим звукам. На двух пирогах приехали девушки, предназначенные в дар новобрачной. Когда они проходили мимо судов, мы приветствовали их выстрелами из пушек, они же отвечали нам тем, что объехали вокруг кораблей и сделали круг по гавани. Наш раджа прибыл, чтобы приветствовать его, так как не в обычае одного раджи высаживаться на территории другого раджи, так что когда раджа Бакьяна увидел приближающегося к нему нашего раджу, он поднялся с ковра, на котором сидел, и занял один его край. Наш раджа отказался сесть на другой край ковра, и таким образом ни один из них не занимал ковра. Раджа Бакьяна вручил нашему радже 500 «патолей» за то, что последний выдает свою дочь за брата первого. Патоли представляют собою золототканую шелковую материю, производящуюся в Китае и высоко ценимую в этих краях. Когда кто-нибудь здесь умирает, то члены семьи одеваются в эту материю, чтобы тем оказать покойнику больше почестей. За одно из таких платьев они отдают три бахара гвоздики или около этого, сообразно качеству материи.

В понедельник наш раджа послал с пятьюдесятью женщинами, покрытыми шелковыми нарядами от пояса до колен, пиршественное угощение радже Бакьяна. Женщины эти шли по две в ряд, посредине находился мужчина. Каждая несла большое блюдо, на котором стояли маленькие блюда с разнообразными яствами. Мужчины несли одни только большие кувшины с вином. Десять самых старых женщин выступали в качестве жезлоносиц. Так дошли они до самой пироги, где вручили все радже, восседавшему на ковре под красно-желтым балдахином. На возвратном пути женщины потащили с собою некоторых наших моряков, которым удалось освободиться от них, только раздав им маленькие подарки. Раджа прислал нам коз, кокосовые орехи, вино и много других предметов продовольствия.

В этот день мы завязали на кораблях новые паруса. На них был изображен крест св. Якова из Галисьи[146] и надпись, которая гласила: «Это – образ нашей благоприятной судьбы».

Во вторник мы преподнесли в дар нашему радже несколько орудий вроде аркебузов из числа тех, которые мы захватили на этих островах, а также несколько кулеврин вместе с четырьмя бочками пороха. Мы приняли на борт каждого корабля по восьмидесяти бочек воды. За пять дней до этого раджа отправил сто человек нарубить для нас дрова на остров Маре, мимо которого мы должны были пройти. В этот же день на берег пришел раджа Бакьяна с многочисленной свитой для того, чтобы заключить с нами мир. Впереди раджи шествовало четыре человека с обнаженными кинжалами в руках. Он объявил в присутствии нашего раджи и всех других, что навсегда посвящает себя службе государю Испании и что ради него он будет сохранять оставленную португальцами гвоздику вплоть до прибытия следующего нашего флота и что без разрешения государя он никогда не отдаст ее португальцам. В подарок государю Испании он посылает раба, два бахара гвоздики (он предлагал десять бахар, но чрезмерно нагруженные корабли не могли принять все присланное количество) и двух мертвых птиц необычайной красоты. Величиной эти птицы с дрозда, с маленькой головой и длинным клювом. Ноги их длиною в одну пядь и тонкие, как тростинки; у них нет крыльев, вместо них длинные перья разнообразной расцветки, наподобие султана. Хвост у них, как у дрозда. Остальные перья у них цвета дубленой кожи. Они летают только при ветре. Туземцы считают, что эти птицы происходят из земного рая, а потому называют их «болон дивата», что значит «божьи птицы»[147].

В этот день каждый из раджей Молукки написал государю Испании письмо с изъявлениями верности. Радже Бакьяна около 70 лет. Обычай его таков: всякий раз, как он собирается на войну или на какое-нибудь иное значительное предприятие, он предварительно дважды или трижды испытывает свою силу на одном из своих слуг, которые предназначены для одной только этой цели.

Однажды наш раджа прислал сказать нашим людям, находившимся в здании, где хранились наши запасы, чтобы они не выходили ночью наружу, так как некоторые из его людей, совершив помазание, бродят ночью по городу. Они кажутся безголовыми и, когда встречают кого-нибудь, дотрагиваются до его руки и втирают ему немного мази, после чего человек этот заболевает и,спустя три или четыре дня, умирает. Встречая трех или четырех человек, они одурманивают их и лишают чувств. Раджа, по его словам, многих из них повесил.

Построив новый дом, местные жители, прежде чем поселиться в нем, зажигают вокруг него огни и устраивают пиры, а потом прикрепляют к кровле образчики всего того, что находится на острове, с той целью, чтобы обитатели дома ни в чем не испытывали недостатка.

Имбирь имеется повсюду на этих островах. В неспелом виде он заменял нам хлеб. Имбирь растет не на деревьях, а на небольших растениях, которые пускают из почвы побеги длиною в одну пядь, похожие на тростник, и листья на них подобны листьям тростника, только более узкие. Имбирь дают не побеги, а их корни. В сыром виде он не так вкусен, как в засушенном. Тут его сушат в извести, иначе он не сохраняется.


Изображение корабля «Виктория»

Гравюра XVI в.


В среду утром мы собрались в путь, и к нам явились раджи Тадора, Жилоло и Бакьяна проводить нас до острова Маре. На корабле «Виктория» подняли паруса, но несколько повременили с отплытием в ожидании корабля «Тринидад». Но на последнем никак не могли поднять якорь, и внезапно обнаружили течь. Поэтому «Виктория» вернулась к месту стоянки, и мы тут же принялись разгружать корабль, чтобы можно было приступить к починке. Вода вливалась с силой, словно через трубу, но мы никак не могли найти пробоину. Весь этот и следующий день мы занимались только выкачиванием воды, но все наши усилия оказались тщетными. Узнав о нашей беде, к нам поспешил наш раджа и приложил немало стараний, чтобы самому найти пробоину. Он послал пятерых своих спутников, приказав им нырнуть в воду и попытаться найти пробоину под водой. Они пробыли там не менее получаса, но им точно так же не удалось найти пробоину. Видя тщету своих усилий помочь нам, а между тем вода с каждым часом все прибывала, он чуть ли не со слезами на глазах объявил нам, что поедет на остров за тремя своими людьми, которые могут оставаться под водою более долгий срок. В пятницу поутру прибыл наш раджа с тремя своими людьми. Он тотчас же приказал им нырнуть в воду с распущенными волосами, дабы таким способом они могли обнаружить течь. Целый час они пробыли в воде, но все же не могли найти пробоину. Убедившись в своем бессилии помочь нам, он спросил нас в слезах, кто из нас отправится «в Испанию к моему повелителю, чтобы дать ему знак обо мне». Мы ответили ему, что туда отправится «Виктория», пользуясь подувшими кстати южными ветрами, а «Тринидад» после ремонта, дождавшись западного ветра, направится в Дариен, расположенный по другую сторону моря, в краю Дьюкатан [Юкатан]. Раджа сказал, что у него имеется сто двадцать пять плотников, которые займутся ремонтными работами, а к оставшимся здесь нашим он будет относиться так, как если бы они были его сыновьями. За исключением двоих из нас, которые будут наблюдать за работами, все остальные будут свободны от каких-либо тягот. Он говорил это с таким пылом, что мы невольно прослезились. Мы, отправлявшиеся на «Виктории», опасаясь, чтобы корабль не расселся от чрезмерного груза, сбросили с него шестьдесят кинталов гвоздики и перенесли в дом, в котором хранились остальные запасы гвоздики. Некоторые из наших моряков пожелали остаться на острове, боясь, что судно не выдержит переезда в Испанию, но пуще всего, чтобы не умереть по пути от голода.

В субботу, 21 декабря, в день св. Фомы, к нам явился наш раджа и привел с собою двух лоцманов, которым мы уплатили за то, чтобы они вывели нас за пределы этих островов. Они заявили, что погода как раз подходящая для отплытия, но так как остававшиеся на острове писали в это время письма в Испанию, мы не могли двинуться в путь ранее полудня. Когда же этот час наступил, корабли обменялись прощальными пушечными залпами, и казалось, что они, как бы рыдая, расставались один с другим. Оставшиеся на острове провожали нас на лодках, и мы наконец расстались после слез и объятий. Правитель провожал нас до самого острова Маре. Не успели мы подойти к острову, как тут же закупили четыре пироги с дровами и менее чем за час времени подняли их на борт и немедленно пустились в путь по направлению к юго-западу. На острове остался Жуан Каваджо с 53 нашими, а экипаж нашего судна состоял из 47 наших и 13 индейцев.

На острове Тадоре имеется епископ. Когда мы были на острове, у этого епископа было 40 жен и множество детей.

Повсюду на Молуккских островах находятся гвоздика, имбирь, саго (это их древесный хлеб), рис, козы, гуси, куры, кокосовые орехи, фиги [бананы], миндаль, размерами больше чем наш, сладкие и вкусные гранаты, апельсины, лимоны, пататы, мед, производимый пчелами величиной с муравья, – они откладывают его на деревьях, – сахарный тростник, кокосовое масло, кунжутное масло, арбузы, дикие огурцы, тыква, освежающий плод величиной с огурец, по названию «комуликай», другой плод, похожий на персик и называемый «гуава», и другие виды плодов. Там находятся также попугаи разной окраски, в том числе белого цвета, называемые «катара», и некоторые сплошь красного цвета, называемые «норн». Красный попугай ценится на вес бахара гвоздики; он гораздо отчетливее произносит слова, чем все остальные.

Мавры, населяющие Молуккские острова, живут там около пятидесяти лет. Обитавшие на этих островах до них язычники не обращали ни малейшего внимания на гвоздику. Остатки язычников живут в горах, где произрастает гвоздика.

Остров Тадор лежит на широте 22° по направлению к Северному полюсу и на 161° долготы от демаркационной линии. Он находится на расстоянии ½° южнее первого острова архипелага под названием Самаль и простирается между севером, востоком, югом и западом. Таренат лежит на широте 2/3° по направлению к Северному полюсу. Мутир расположен как раз на экваторе. Макьян расположен на ¼° широты, а Бакьян под 1° широты по направлению к Южному полюсу. Таренат, Тадор, Мутир и Бакьян представляют собой четыре высокие остроконечные горы, на которых растет гвоздика. С этих островов не видать Бакьяна, но он самый большой из них. На нем гора с гвоздичными деревьями не так остроконечна, как горы на прочих островах, но размерами она гораздо больше.

Следуя своим курсом, мы прошли мимо следующих островов: Кайоан, Лайгома, Сико, Джоджи и Кафи. На этом последнем живет племя ростом столь же малое, как карлики, народ очень забавный; это – пигмеи. Их силою подчинил своей власти раджа Тадора. Мы прошли также мимо островов Лабуан, Толиман, Титамети, Бакьян, о котором речь уже шла выше, Лалалата, Табоби, Мага и Баутига. Проходя вдоль западных окраин этого последнего, мы направили курс на запад-юго-запад и в направлении к югу обнаружили несколько островков. Ввиду того, что молуккские лоцманы советовали нам направиться именно сюда, так как наш курс лежал посреди многочисленных островов и отмелей, мы повернули на юго-восток и наткнулись на остров под 2° широты по направлению к Южному полюсу на расстояние 50 лиг от Молукки. Остров этот носит название Судах и населен язычниками. У них нет властителя, и они людоеды. Ходят они нагие как мужчины, так и женщины; срамную часть они прикрывают куском древесной коры шириною в два пальца. Тут много островов, население которых употребляет в пищу человеческое мясо. Вот названия некоторых из этих островов: Силан, Носелао, Бига, Атулабаоу Лейтимор, Тенетун, Гондия, Пайларурум, Манадан и Бенайя. Затем мы прошли вдоль берегов двух островов, называемых Ламатола и Тенетун, расположенных в десяти лигах от Сулаха. На том же направлении мы встретили очень большой остров, где есть рис, свиньи, козы, куры, кокосовые орехи, сахарный тростник, саго, кушанье, изготовляемое тут из одной разновидности фиг [бананов] и называемое «чанали», а также «чакаре», называемое «нангка». «Нангка» – плод, походящий на огурец. Снаружи он покрыт наростами, а внутри находится маленький плод красного цвета, похожий на абрикос. Косточки нет, вместо этого мозгообразная мякоть, похожая на фасоль, но несколько больше. Эта мякоть обладает нежным вкусом, как каштан. Там встречается плод, напоминающий ананас. Снаружи он желтого цвета, внутри – белого; если разрезать его на две части, как грушу, то мякоть его окажется более нежной и вкусной. Этот плод носит название «конниликаи».

Жители этого острова ходят голые, так же как и на острове Судах. Они – язычники, и у них нет властителя. Остров расположен на 3 ½° широты в направлении Южного полюса и на расстоянии 75 лиг от Молукки. Его название – Буру. В десяти лигах к югу от этого острова находится остров больших размеров, граничащий с Жилоло. Населяют его мавры и язычники. Последние употребляют в пищу человеческое мясо. Все перечисленные выше плоды имеются также и тут. Называется этот остров Амбон. Между Буру и Амбоном расположены три острова, окруженные рифами; их названия: Вудия, Кайларури и Бенайя. Поблизости от Буру, на расстоянии приблизительно четырех лиг к югу, находится небольшой остров Амбалао.

В тридцати пяти приблизительно лигах к юго-западу от острова Буру находится Бандан. Бандан состоит из двенадцати островов. На шести из них растет мускатный орех. Названия этих островов следующие: Соробоа, самый большой из них, Келисель, Самианапи, Пулак, Пулурум и Росогин. Другие шесть островов носят следующие названия: Унуверу, Пуланбаракон, Лайлака, Манукан, Ман и Меут. На них нет мускатного ореха, а есть рис, саго, кокосовые орехи, фиги [бананы] и другие плоды. Острова эти расположены один возле другого. Население их состоит из мавров. Властителя у них нет. Бандан лежит на 6° широты в направлении к Южному полюсу и на 163° долготы от демаркационной линии. Так как он лежал несколько в стороне от нашего курса, мы не пошли туда.

Оставив за собою упомянутый остров Бару [Буру] и взяв курс на запад-юго-запад, мы добрались после того, как прошли около трех градусов долготы, до трех островов, лежащих довольно близко друг около друга и называемых: Солот, Носемамор и Галиау. Плавая меж этих островов, мы были настигнуты сильным штормом, так что мы дали обет совершить паломничество к Богородице путеводной. Мы шли в фордевинд, и нас несло к высокому острову, но прежде чем мы достигли его, нас сильно измотали жестокие порывы ветра, идущего от гор на этом острове, и сильные морские течения. Жители этого острова – настоящие дикари и звероподобны, они едят человеческое мясо. У них нет властителя, ходят они голые, только небольшой кусок коры покрывает их, как и других в этих краях. Лишь когда они отправляются в поход, они покрываются спереди, сзади и с боков кусками буйволовой кожи, украшенными небольшими раковинами, свиными клыками и хвостами, сделанными из козьей кожи и прикрепленными спереди и сзади. Волосы у них закручены высоко на голове, будучи скреплены длинными бамбуковыми шпильками, продетыми через них в обе стороны и сдерживающими таким образом взбитые вверх волосы. Бороды завернуты в бамбуковые листья и засунуты в тонкие бамбуковые трубки – вид прямо-таки уморительный. Это – самое безобразное из всех племен, населяющих эти индийские края. Их луки и стрелы также сделаны из бамбука. Женщины носят свою пищу и питье в чем-то наподобие мешков, сделанных из древесных листьев. Когда жители этого острова завидели нас, они вышли навстречу нам со своими луками, но после того как мы роздали им подарки, они сразу же приняли дружественный вид. Мы задержались тут две недели для того, чтобы законопатить борта нашего корабля. На этом острове имеются куры, козы, кокосовые орехи, воск (они давали нам пятнадцать фунтов воска в обмен на фунт старого чугуна) и перец – продолговатый и круглый. Продолговатый перец напоминает первый цвет ореха в зимнее время. Подобно плюшу, это растение обвивается вокруг деревьев, но листья его походят на листья тутового дерева. Оно носит название «лули». Круглый перец растет так же, как и продолговатый, но он колосится подобно индийскому житу и его лущат. Он называется «лада». В этих краях поля покрыты перцем этой разновидности, посаженным так, что они походят на деревья. Мы захватили одного туземца и приказали ему повести нас в такое место на острове, где мы могли бы запастись съестными припасами.

Этот остров лежит на 8 ½° широты в направлении Южного полюса и на 169 2/3° от демаркационной линии. Его название – Малуа.

Наш старый лоцман из Молукки рассказывал нам, что поблизости должен быть остров по названию Арукето, жители которого, мужчины и женщины, ростом не больше локтя, но уши у них такой величины, как они сами: одно ухо заменяет им ложе, другим они покрываются во время сна. Волосы у них острижены, ходят они совсем голые, и голос у них пронзительный. Живут они в подземных пещерах, питаются рыбой и веществом, растущим между древесиной и корой, круглым по форме и белого цвета, напоминающим варенье из кориандра и называемым тут «амбулоне». Мы, однако, не могли посетить этот остров из-за сильных течений и множества мелей.

В субботу, 25 января 1522 года, мы оставили за собою остров Малуа. В воскресенье, 26-го, мы достигли большого острова, лежащего в пяти лигах к юго-юго-западу от Малуа. Я высадился на берег один, чтобы переговорить с начальником города Амабана о снабжении нас съестными припасами. Он ответил, что даст мне буйволов, свиней, коз, но мы не могли прийти с ним к соглашению, так как он запросил слишком много предметов в обмен за одного только буйвола. К тому же у нас оставалось очень мало предметов для обмена, да и голод заставлял нас быть решительными, вследствие чего мы задержали на корабле одного начальника и его сына из другого поселения, по названию Балибо. Боясь, чтобы мы его не убили, он тут же распорядился дать нам 6 буйволов, 5 коз и 2 свиней, а для того, чтобы возместить недостающую до требуемого количества живность (мы требовали 10 свиней и 10 коз), он дал нам (дополнительно) еще одного буйвола. Таковы были наши условия отпуска его на свободу. После этого мы отпустили их на остров, весьма довольных врученными им подарками: полотном, индийской материей из шелка и хлопка, топорами, индийскими ножами, ножницами, зеркалами и нашими ножами.

Начальник, с которым я вел переговоры на острове, пользуется в качестве слуг одними только женщинами. Все эти женщины ходят голые, как то в обычае на всех этих островах. В ушах у них золотые серьги, с которых свисают шелковые кисточки. Руки у них до самого локтя украшены большим числом золотых и бронзовых браслетов. Мужчины ходят голые, так же как и женщины, но вокруг шеи у них навешены разные предметы из золота, круглые, наподобие тарелки, а в волосах у них бамбуковые гребни, украшенные золотыми колечками. Некоторые носят на шее вместо золотых вещей засушенные горлышки тыквенных бутылок.

Белое сандаловое дерево[148] растет только на этом острове и ни в каких иных местах. Там находятся также: буйволы, свиньи, козы, куры, имбирь, рис, фиги [бананы], сахарный тростник, апельсины, лимоны, воск, миндаль, турецкий боб и многое другое, равно как и попугаи разных цветов. В другой части острова живут четверо братьев, являющихся раджами этого острова. Там, где мы были, находились города, в которых живут их начальники. Названия четырех поселений раджей следующие: Оибич, Ликсана, Суаи и Кабанаса. Самое большое поселение – Оибич. Много золота находится на одной горе в Кабанасе, судя по полученным нами сведениям, и жители покупают все нужное за маленькие кусочки золота. В этом краю и закупают жители Явы и Малакки сандаловое дерево и воск. Мы встретили здесь джонку, пришедшую сюда из Лосона для закупки сандалового дерева. Население состоит из язычников. Рассказывают, что, когда они отправляются на порубку сандалового дерева, им является дьявол в разных видах и предлагает им просить у него всего, в чем они нуждаются. В результате этого явления их постигает недуг, продолжающийся несколько дней. Сандаловое дерево рубят в известные фазы луны, в противном случае оно не будет хорошего качества. В обмен на сандал им дают красную материю, полотно, топоры, железо и гвозди. Населен весь остров. На юго-западе он раскинут на большом пространстве, на северо-востоке он не такой ширины. Он лежит на 10° широты в направлении к Южному полюсу и 174° ½' долготы от демаркационной линии и носит название Тимор. На всех островах этого архипелага, которые мы посетили, свирепствует болезнь св. Иова[149], но больше всего на этом. Она носит название «фои франки», то есть «португальская болезнь». Нам говорили, что на расстоянии дневного перехода по направлению к северо-западу мы можем найти остров, на котором в большом количестве растет корица и что название этого острова Энде. Население его состоит из язычников, и властителя у них нет. Нам говорили также, что имеется много островов в том же направлении, расположенных один за другим; они тянутся до самой Явы Большой и мыса Малакка. Названия этих островов следующие: Энде, Танабутун, Креуо, Кили, Бимакор, Аранаран, Мани, Сумбава, Ломбок Корум и Большая Ява. Жители называют ее не Явой, а Яоа. Самые крупные поселения расположены на Яве, а именно: Маджепахер (когда властитель был еще жив, он был самым могущественным на всех этих островах, его имя было раджа Патиунус), Судна, где растет в большом количестве перец, Даха, Дама, Каджамада, Минутаранган, Сипара, Сидайу, Тубан, Кресси, Сирубайя и Балли[150]. Нам говорили также, что Малая Ява – это остров Мадура, что она расположена поблизости от Явы Большой, на расстоянии всего лишь полулиги. Когда на Яве Большой умирает какой-нибудь именитый человек, то тело его сжигают, так нам рассказывали. Его главную жену, всю украшенную гирляндами цветов, переносят на сидении трое или четверо мужчин через все селение. Улыбаясь и утешая родственников, рыдающих над трупом, она говорит им: «Не плачьте, сегодня вечером я буду ужинать с моим супругом, а ночью буду с ним спать». После этого ее подносят ближе к костру, на котором находится труп ее супруга. Обратившись вновь к родственникам и продолжая их утешать, она сама кидается в огонь, в котором сжигают ее мужа. Не поступи она так, ее перестали бы считать честной женщиной или верной женою покойному супругу.

Самый старый пилот наш рассказывал нам, что на острове Аколоро, лежащем ниже Большой Явы, мужчин нет вовсе – есть только женщины. Они беременеют от ветра. Когда у них рождается мальчик, они его убивают, если же девочка, они ее воспитывают. Когда на этом острове показываются мужчины, они их убивают, если только в силах это сделать.

Нам рассказывали также, что ниже Большой Явы в направлении к северу, в Китайском заливе, который древние называли «Sinus Magnus» [Большой залив], живут птицы «гаруда». Они такой величины, что способны перетащить буйвола или слона на дерево, растущее в месте, называемом «Пусатавер», само же дерево носит название «кам панганги», а плод его «буа панганги». Величиной своей плод этот превосходит огурец. Находившиеся на нашем корабле мавры из Бурне говорили, что сами видели этих птиц, так как их раджа получил двух таких птиц из сиамского государства. Ни одна джонка или какая-либо другая лодка не может приблизиться к месту, где растет это дерево, из-за бурных водоворотов у этих берегов. Впервые узнали об этом дереве после того, как одну джонку втянуло в водоворот и она разбилась в щепы, причем весь экипаж джонки утонул и спасся чудесным образом только один мальчик, привязавший себя к толстой доске. Он взобрался на дерево, не будучи никем замечен, и спрятался под крылом одной из этих птиц. На другой день птицы поднялись, чтобы полететь к берегу и поймать буйвола, и мальчик вылез из-под крыла. От него-то и узнали про этих птиц, а также откуда происходят плоды, находимые в море.

Малаккский мыс лежит на 1 ½° широты в направлении Южного полюса. Вдоль всего восточного побережья мыса расположено множество городов и поселений. Вот названия некоторых из них: Сингапола, помещающийся на самом мысу, Паган, Калантан, Патани, Брадлун, Бенан, Лагон, Кереджигаран, Тумбон, Пран, Куй, Брабри, Банга, Индия – в последнем живет король сиамский, по имени Сири Сакабедера, – Джандибум, Лану и Лангонпифа. Города эти построены так же, как и наши, и все подвластны властителю сиамскому.

На берегах рек в сиамском государстве водятся, как нам рассказывали, большие птицы, которые до тех пор не дотрагиваются до падали, пока какая-нибудь другая птица не сожрет сердца, – только после этого они употребляют эту падаль в пищу.

Вблизи Сиама находится Камбодиа[151], властитель которой носит имя Сарет Сакабедера, затем Кьемпа, где властителем раджа Брагаун Маитри. Тут растет ревень, который собирают следующим образом. Группа в 20 или 25 человек отправляется вместе в джунгли. С наступлением ночи они взбираются на деревья как для того, чтобы уловить запах ревеня, так и из страха перед львами, слонами и другими дикими животными. Ветер доносит до них запах ревеня из тех мест, где он растет. Рано на рассвете они отправляются туда, откуда доносился к ним запах, и приступают к отысканию ревеня. Это – сгнившая древесина одного дерева, которое до того, как не сгнивает, не испускает никакого запаха. Лучшая часть дерева – корень, хотя и сама древесина дает ревень, который тут называется «калама»[152].

Тут же находится Коки, властителем коего является раджа Серибумни Пала, а за этой страной лежит Великий Китай, властитель коего самый могущественный на свете. Его имя раджа Сантоа. Лично ему подвластны семьдесят коронованных государей, некоторые из последних имеют под своей властью от 10 до 15 государей. Гавань этого государства носит название Гуантан [Кантон]. Из числа многих городов главнейшие Нанкин и Комлаха[153] – резиденция повелителя Китая. Вблизи его дворца находятся четыре его главных сановника – один к западу от дворца, другой – к востоку, третий – к югу, четвертый – к северу. Каждый из них дает аудиенцию только тем, кто прибывает с его стороны. Все государи и властители Большой и Верхней Индии подвластны этому государю. Знаком их подлинной преданности как вассалов служит изваянный из мрамора зверь, более сильный, чем лев, и называемый «чинга», который возвышается у них на площади. «Чинга» вырезан на печати властелина Китая, и все те, кто прибывает в Китай, обязаны иметь изваяние этого животного, сделанное из воска или слоновой кости, в противном случае они не допускаются в гавань. Если какой-нибудь из властителей выходит из повиновения государю, то с него сдирают кожу, и эту кожу высушивают на солнце и солят, а затем ее набивают соломой или чем-нибудь другим и подвешивают головой вниз на видном месте на площади, причем руки сложены над головой так, чтобы все видели, что он выполняет «зонгу»[154], то есть обряд повиновения. Никому не дозволено видеть государя. Когда он пожелает посмотреть на свой народ, то объезжает дворец верхом на искусно сделанном павлине, затейливо изукрашенном, в сопровождении шести самых главных своих жен, одетых так же, как и он. Затем он входит внутрь змеи, называемой «нага», сделанной с небывалым великолепием и помещающейся в самом большом дворе дворца. Государь и жены его входят внутрь, так что никто точно не знает, кто из них действительно государь. На народ он смотрит через большое стекло, помещающееся в груди змеи. Через это стекло можно видеть и властелина и его жен, но никто не может угадать, кто из них государь. Он женат на своих сестрах, дабы царская кровь не смешивалась ни с какой другой. Двор окружен семью стенами, на каждой из этих стен 10 000 человек находятся на охране дворца. Они остаются там, пока не зазвонит колокол и на смену им не придут другие 10 000 стражей. Они сменяются таким образом каждый день и каждую ночь. У каждой стены находятся ворота. У первых ворот стоит человек с большим бичом в руке; он носит название «сату хоран» с «сату боган». У вторых ворот – пес, «сату хаин»; у третьих – человек с железной палицей («сату хоран» с «покум бесин»); у четвертых – человек с луком в руке («сату хоран» с «анат панан»); у пятых – человек с копьем («сату хоран» с «тумак»); у шестых – лев («сату хориман»); у седьмых – два белых слона, оба называемых «гаджина путе». Во дворце 79 зал, в которых находятся одни только женщины, прислуживающие государю. Во всем дворце круглые сутки горят факелы. Чтобы обойти весь дворец, требуется целый день. В верхней части дворца находятся четыре зала, куда иногда являются главные сановники для беседы с государем. Один из залов отделан медью, вверху и внизу; другой – весь отделан серебром, третий – золотом, четвертый – жемчугом и драгоценными камнями. Когда подданные государя приносят ему золото или какие-нибудь другие ценные предметы в качестве дани, их вводят в эти залы, и они говорят: «Да будет это ради умножения чести и славы нашего раджи Сантоа». Все вышесказанное и многое другое нам передал один мавр, который все это видел сам.

Жители Китая – светлокожие и ходят в платье. Так же, как и мы, они едят за столом. У них имеется крест, но неизвестно ради какой надобности.

В этой стране производят мускус. Животное, производящее мускус, – кошка, напоминающая кошку цибет. Она питается только сладкой древесиной толщиной с палец, по названию «чамару». Приступая к производству мускуса, они приставляют ей пиявку и отнимают ее только тогда, когда вся пиявка не раздуется от крови. После этого они выжимают пиявку в блюдо и выставляют его на солнце в течение четырех или пяти дней. Затем они окропляют кровь мочою и всякий раз выставляют ее на солнце. Таким образом получается превосходный мускус. Владелец такого животного уплачивает государю особую сумму. Известные нам зерна мускуса не что иное как козлиное мясо, истолченное в мускусе, но не кровь. Хотя и кровь может быть в виде зернышек, но она быстро испаряется. Дающие мускус кошки называются «кастор», а пиявка – «линта».

Вдоль побережья этой страны Китая живет много племен. Вот они. Ченчии населяют острова, где растет корица и имеется жемчуг. Леки живут на материке. Над их гаванью возвышается гора, так что при входе в нее на джонках и судах приходится спускать паруса. Имя повелителя на материке Мом. Ему подвластно двадцать королей, он же сам подвластен государю Китая. Город, в котором находится его резиденция, называется Баранаки. Великий Восточный Катайо[155] расположен именно тут. Хан – холодный, высокий остров, где находятся медь (металл), серебро, жемчуг и шелк. Имя властителя этого острова – раджа Сотру; острова Мли Янла – раджа Кетискнуга; Гнио – раджа Судакали. В этих трех местах холодный климат, и они расположены на материке. Троганба и Трианга – два острова, на которых находятся жемчуг, медь, серебро и шелк; правит здесь раджа Рром. Басси Басса находится на материке. За ним расположены два острова, Сумбдит и Прадит, на которых имеется в большом обилии золото. На ногах его жителей большие золотые кольца у голени. Вблизи этих мест на материке в горах живет племя, которое убивает отцов и матерей по достижении ими преклонного возраста, дабы не иметь больше забот о них. Все население этих областей состоит из язычников.

В ночь со вторника на среду, 11 февраля 1522 г., мы оставили за собою остров Тимор и вступили в великое открытое море, называемое Лаут Кидол[156]. Направляясь по курсу запад-юго-запад, мы оставили остров Саматра, ранее носивший название Трапробана[157], к северу направо от себя, из страха перед королем Португалии, а также Пегу Бенгала, Уриса и Келин, где живут малабары, подданные властителя Нарсинга; Каликут, подвластный этому же властителю; Камбайя, где живут гузераты; Кананор, Гоа, Ормуз и все остальное побережье Большой Индии. Великую Индию населяет шесть различных родов людей: наири, паничали, иранаи, пангелини, макуаи и полеаи. Наири – это знать; паничали – городское население. Эти два разряда людей могут разговаривать друг с другом. Иранаи занимаются сбором пальмового вина и фиг. Пангелини – мореходы, макуаи – рыбаки, полеаи – сеют и жнут рис. Эти последние живут в деревнях, хотя изредка заходят и в города. Когда им что-либо дают, то предварительно кладут предмет на землю, и только после этого они его берут себе. Проходя по улицам, они выкрикивают: «По! по! по!», т. е. «Берегись меня!». Случилось однажды, рассказывали нам, что, к несчастью для наира, к нему прикоснулся полеа; наир велел тут же убить себя, чтобы таким образом смыть с себя позор.

Для того чтобы обогнуть мыс Доброй Надежды, мы поднялись до 22° на стороне Южного полюса. В продолжение девяти недель стояли мы у этого мыса со спущенными парусами из-за северо-западных и западных ветров, дувших в корму, и очень сильной бури. Этот мыс лежит под 34° 1/2' широты и на расстоянии 1600 лиг от Малаккского мыса. Это – самыйбольшой исамыйопасный из всех мысов в мире. Некоторые из наших, нетолько больные, но и здоровые, выразили желание добраться до португальского поселения Мозамбик, так как корабль дал сильную течь, холод был страшный, а главное, по той причине, что, кроме риса и воды, у нас не осталось съестного; из-за недостатка соли все мясные продукты попортились. Однако другие, заботясь больше о своей чести, чем о жизни, решили плыть до Испании, хотя бы это стоило им жизни. С Божьей помощью мы обогнули, наконец, 6 мая этот мыс на расстоянии пяти лиг от него. Мы никогда не добились бы этого, если бы не подошли к нему так близко. Затем целых два месяца мы шли на северо-запад без свежей пищи и свежей воды. За это короткое время умер двадцать один человек. Когда мы опускали в море их трупы, христиане пошли ко дну с лицами, обращенными вверх, а индейцы – с лицами, обращенными вниз. Если бы Господь не послал нам благоприятного ветра, все мы погибли бы от голода. Побуждаемые крайней нуждой, мы подошли, наконец, к островам Зеленого Мыса. В среду, 9 июля, мы добрались до островов Святого Якова [Сантьяго] и тут же отправили лодку к берегу за провизией, придумав для португальцев историю, будто мы потеряли нашу фок-мачту под экватором (на самом же деле мы потеряли ее у мыса Доброй Надежды), и за это время, что мы ее восстанавливали, наш капитан-генерал уехал с двумя другими кораблями в Испанию. Расположив их таким образом к себе, а также отдав им нашего товару, нам удалось получить от них две груженные рисом лодки. Мы поручили нашим людям, отправившимся на лодке к берегу, расспросить, какой это был день, и они узнали, что у португальцев был четверг, что нас весьма удивило, так как у нас была среда, и мы никак не могли понять, отчего могла произойти такая ошибка. Я чувствовал себя хорошо все время и делал отметки каждый день без перерывов. Как выяснилось впоследствии, тут не было никакой ошибки, ибо мы шли все время по направлению к западу и вернулись к тому же пункту, куда двигалось и солнце, и таким образом выиграли двадцать четыре часа, в чем никаких сомнений быть не может.


Аллегорическое изображение первого кругосветного плавания, совершенного Магелланом

По рис. И. Страдамуса, резанному по меди И. Галле. 1522 г.

На рисунке изображен Фернан Магеллан на своем корабле. Слева – Огненная Земля (видны дым и пламя). Справа – патагонец, засовывающий в горло стрелу (в соответствии с рассказом Антонио Пигафетты). В левом верхнем углу сказочная птица Рук, которая, как сообщал Марко Поло, уносит в когтях слона


Когда наша лодка вновь подошла к берегу за рисом, были задержаны тринадцать человек экипажа вместе с лодкой. Произошло же это оттого, что один из них, как мы узнали потом в Испании, заявил португальцам, что капитан наш умер и что умерли также и остальные, мы же вовсе не собираемся в Испанию. Опасаясь того, чтобы некоторые каравелы не задержали также и нас, мы в спешном порядке направились дальше.

В субботу, 6 сентября 1522 г., мы вошли в бухту Сан Лукар, имея на борту всего лишь восемнадцать человек экипажа, да и то большей частью больных, – вот что осталось от шестидесяти человек, покинувших Молукку Некоторые из них умерли от голода, некоторые бежали на остров Тимор, другие были осуждены на смерть за преступления. Начиная с того дня, как мы вышли из этой бухты [Сан Лукар], и до того дня, как возвратились в нее, мы проделали четырнадцать тысяч четыреста шестьдесят лиг и таким образом совершили путешествие вокруг света, плывя с востока на запад.[158]

В понедельник, 8 сентября, мы бросили якорь у набережной Севильи и дали залп из всех наших пушек. Во вторник все мы в рубахах и на босу ногу, держа каждый свечу в руке, отправились на богомолье в храм Св. Марии Победы и в храм Св. Марии Древности.

Покинув Севилью, я направился в Вальядолид, где преподнес его священному величеству дону Карлу не золото и не серебро, а предметы, гораздо более ценимые столь могущественным государем. Между прочими предметами я дал ему книгу, собственноручно мною написанную и содержащую описание всего того, что происходило изо дня в день на всем протяжении нашего плавания. Уехал я оттуда, как только мог, скорее и прибыл в Португалию, где рассказал королю Жуану обо всем мною виденном. Из Испании затем я направился во Францию, где преподнес некоторые предметы из другого полушария матери христианнейшего короля дона Франциска, государыне-регентше. После этого я поехал в Италию, где и обосновался, посвятив скромный свой труд преславному и знаменитому синьору Филиппу Вилье Лиль Адану, достойнейшему великому магистру Родосского ордена.


Рыцарь Антонио Пигафетта

Стефан Цвейг МАГЕЛЛАН Человек и его деяние

От автора

Книга зарождается из разнородных чувств. На создание книги может толкнуть и вдохновение, и чувство благодарности; в такой же мере способны разжечь духовную страсть досада, гнев, огорчение. Иной раз побудительной причиной становятся любопытство, психологическая потребность в процессе писания уяснить себе самому людей и события. Но и мотивы сомнительного свойства: тщеславие, алчность, самолюбование – часто, слишком часто побуждают нас к творчеству; поэтому автору, собственно, каждый раз следовало бы отдавать себе отчет, из каких чувств, в силу какого влечения выбрал он свой сюжет. Внутренний источник данной книги мне совершенно ясен. Она возникла из несколько необычного, но весьма настойчивого чувства – пристыженности.

Было это так. В прошлом году мне впервые представился долгожданный случай поехать в Южную Америку. Я знал, что в Бразилии меня ждут прекраснейшие места на земле, а в Аргентине – ни с чем не сравнимое наслаждение: встреча с собратьями по духу. Уже одно предвкушение этого делало поездку чудесной; а в дороге присоединилось все, что только может быть приятного: спокойное море, полное отдохновение на быстроходном и поместительном судне, отрешенность от всех обязательств и повседневных забот. Безмерно наслаждался я райскими днями этого путешествия.

Но внезапно, на седьмой или восьмой день, я поймал себя на чувстве какого-то досадливого нетерпения. Все то же синее небо, все та же синяя безмятежная гладь! Слишком долгими показались мне в эту минуту внезапного раздражения часы путешествия. В душе я уже хотел быть у цели, меня радовало, что стрелка часов каждый день неустанно продвигается вперед. Ленивое, расслабленное наслаждение ничем как-то вдруг стало угнетать меня. Одни и те же лица все тех же людей казались утомительными, монотонная жизнь на корабле раздражала нервы именно своим равномерно пульсирующим спокойствием. Лишь бы вперед, вперед, скорей, как можно скорей! И сразу этот прекрасный, уютный, комфортабельный, быстроходный пароход стал для меня недостаточно быстрым.

Может быть, какая-то секунда понадобилась мне, чтобы осознать свое нетерпение и устыдиться. «Ведь ты, – гневно сказал я себе, – совершаешь чудесное путешествие на безопаснейшем из судов, любая роскошь, о которой только можно помыслить, к твоим услугам. Если вечером в твоей каюте слишком прохладно, тебе стоит только двумя пальцами повернуть регулятор – и воздух нагрелся. Полуденное солнце экватора кажется тебе несносным – что же, в двух шагах от тебя находится помещение с охлаждающими вентиляторами, а чуть подальше тебя уже ждет бассейн для плавания. За столом в этой роскошнейшей из гостиниц ты можешь заказать любое блюдо, любой напиток – все появится в мгновение ока, словно принесенное легкокрылыми ангелами, и притом в изобилии. Ты можешь уединиться и читать книги или же сколько душе угодно развлекаться играми, музыкой, обществом. Тебе предоставлены все удобства и все гарантии безопасности.

Ты знаешь, куда едешь, точно знаешь час своего прибытия и знаешь, что тебя ждет дружеская встреча. Так же и в Лондоне, Буэнос-Айресе, Париже и Нью-Йорке ежечасно знают, в какой точке вселенной находится твое судно. Тебе нужно только подняться на несколько ступенек по маленькой лесенке, и послушная искра беспроволочного телеграфа тотчас отделится от аппарата и понесет твой вопрос, твой привет в любой уголок земного шара, и через час тебе уже откликнутся с любого конца света. Вспомни же, нетерпеливый, ненасытный человек, как было раньше! Сравни хоть на миг свое путешествие со странствиями былых времен, и прежде всего с первыми плаваниями тех смельчаков, что впервые открыли для нас эти необъятные моря, открыли мир, в котором мы живем, – вспомни и устыдись!

Попробуй представить себе, как они на крохотных рыбачьих парусниках отправлялись в неведомое, не зная пути, затерянные в беспредельности, под вечной угрозой гибели, отданные во власть непогоды, обреченные на тягчайшие лишения. Ночью – беспросветный мрак, единственное питье – тепловатая, затхлая вода из бочек или набранная в пути дождевая, никакой еды, кроме черствых сухарей да копченого прогорклого сала, а часто долгие дни даже без этой скудной пищи. Ни постелей, ни места для отдыха, жара адская, холод беспощадный, и к тому же сознание, что они одни, безнадежно одни среди этой жестокой водной пустыни.

На родине месяцами, годами не знали, где они, и сами они не знали, куда плывут. Невзгоды сопутствовали им, тысячеликая смерть обступала их на воде и на суше, им угрожали люди и стихии; месяцы, годы – вечно эти жалкие, утлые суденышки окружены были ужасающим одиночеством. Никто – и они это знали – не может поспешить к ним на помощь, ни один парус – и они это знали – не встретится за долгие, долгие месяцы плавания в этих не вспаханных корабельным килем водах, никто не выручит их из нужды и опасности, никто не принесет вести об их смерти, гибели». Едва я начал думать об этих первых плаваниях конквистадоров морей, как я глубоко устыдился своего нетерпения.

Это чувство пристыженности, однажды пробудившись, уже не покидало меня в продолжение всего пути, мысль о безымянных героях не давала мне ни минуты покоя. Меня потянуло подробней узнать о тех, кто первым отважился вступить в бой со стихией, прочесть о первых плаваниях по неисследованным морям, описания которых волновали меня уже в отроческие годы. Я зашел в пароходную библиотеку и наудачу взял несколько томов.

Из всех описаний людей и плаваний меня больше всего поразил подвиг одного человека, непревзойденный, думается мне, в истории познания нашей планеты. Я имею в виду Фернандо Магеллана, того, кто во главе пяти утлых рыбачьих парусников покинул Севильскую гавань, чтобы обогнуть земной шар. Прекраснейшая одиссея в истории человечества – это плавание двухсот шестидесяти пяти мужественных людей, из которых только восемнадцать возвратились на полуразбитом корабле, но с флагом величайшей победы, реющим на мачте. Многого я из этих книг о нем не вычитал, во всяком случае, для меня этого было мало. Возвратившись домой, я продолжал читать и рыскать в книгах, дивясь тому, сколь малым и сколь малодостоверным было все ранее рассказанное об этом геройском подвиге. И снова, как много раз прежде, я понял, что лучшей и плодотворнейшей возможностью объяснить самому себе необъяснимое будет воплотить в слове и объяснить его для других.

Так возникла эта книга – по правде говоря, мне самому на удивление. Ибо в то время как я, в соответствии со всеми доступными мне документами, по мере возможности придерживаясь действительности, воссоздавал эту вторую одиссею, меня не оставляло странное чувство, что я рассказываю нечто вымышленное, одну из великих грез, священных легенд человечества. Но ведь нет ничего прекраснее правды, кажущейся неправдоподобной! В великих подвигах человечества, именно потому, что они так высоко возносятся над обычными земными делами, заключено нечто непостижимое; но только в том невероятном, что оно свершило, человечество снова обретает веру в себя.

Navigare necesse est[159]

Вначале были пряности. С тех пор как римляне в своих путешествиях и войнах впервые познали прелесть острых и дурманящих, терпких и пьянящих восточных приправ, Запад уже не может и не хочет обходиться как на кухне, так и в погребе без especeria – индийских специй, без пряностей. Ведь вплоть до позднего Средневековья пища северян была невообразимо пресна и безвкусна. Пройдет еще немало времени, прежде чем наиболее употребительные ныне плоды – картофель, кукуруза и помидоры – обоснуются в Европе; пока же мало кто подкисляет кушанья лимоном, подслащивает сахаром; еще не открыты изысканные тонизирующие свойства чая и кофе; даже государи и знатные люди ничем, кроме тупого обжорства, не могут вознаградить себя за бездушное однообразие трапез.

Но удивительное дело: стоит только в самое незатейливое блюдо подбавить одно-единственное зернышко индийских пряностей – крохотную щепотку перца, сухих мускатных цветов, самую малость имбиря или корицы, – и во рту немедленно возникает своеобразное приятное раздражение. Между ярко выраженным мажором и минором кислого и сладкого, острого и пресного начинают вибрировать очаровательные гастрономические обертоны, и промежуточные вкусовые нервы средневековых людей начинают все более жадно требовать этих новых возбуждающих веществ. Кушанье считается хорошо приготовленным, только когда оно донельзя переперчено, до отказа едко и остро; даже в пиво кладут имбирь, а вино так приправляют толчеными специями, что каждый глоток огнем горит в гортани. Но не только для кухни нужны Западу столь огромные количества especeria.

Женская суетность тоже требует все больше и больше благовоний Аравии, и притом все новых, – дразнящего чувственность мускуса, приторной амбры, розового масла; для женщин ткачи и красильщики вырабатывают китайские шелка, индийские узорчатые ткани, золотых дел мастера раздобывают белый цейлонский жемчуг и голубоватые нарсингские алмазы.

Еще больший спрос на заморские товары предъявляет католическая церковь, ибо ни одно из миллиардов зернышек ладана, курящегося в кадильницах, мерно раскачиваемых причетниками тысяч и тысяч церквей Европы, не выросло на европейской земле, каждое из миллиардов этих зернышек морем и сушей совершало свой неизмеримо долгий путь из Аравии.

Аптекари, в свою очередь, являются постоянными покупателями прославленных индийских специй – таких, как опий, камфара, драгоценная камедистая смола; им по опыту известно, что никакой бальзам, никакое лекарственное снадобье не покажется больному истинно целебным, если на фарфоровой баночке синими буквами не будут начертаны магические слова «arabicum» или «indicum»[160]. Все восточное в силу своей отдаленности, редкости, экзотичности, быть может, и дороговизны, начинает приобретать для Европы неотразимую, гипнотизирующую прелесть. «Арабский», «персидский», «индостанский» – эти определения в Средние века (так же как в восемнадцатом веке эпитет «французский») тождественны словам: роскошный, утонченный, изысканный, царственный, драгоценный. Ни один товар не пользовался таким спросом, как пряности: казалось, аромат этих восточных цветов незримым волшебством околдовал души европейцев.

Но именно потому, что мода так настойчиво требовала индийских товаров, они были дороги и непрерывно дорожали. В наши дни почти невозможно точно проследить лихорадочный рост цен на эти товары, ибо все исторические таблицы денежных цен, как мы знаем по опыту, достаточно абстрактны. Наглядное представление о бешено взвинченных ценах на пряности лучше всего можно получить, вспомнив, что в начале второго тысячелетия нашей эры тот самый перец, что теперь стоит на столиках любого ресторана, перец, который сыплют небрежно, как песок, сосчитывался по зернышкам и ценился едва ли не на вес серебра. Ценность его была столь устойчива, что многие города и государства расплачивались им, как благородным металлом; на перец можно было приобретать земельные участки; перцем выплачивать приданое, покупать за перец права гражданства. Многие государи и города исчисляли взимаемые ими пошлины на вес перца, а если в Средние века хотели сказать, что кто-либо неимоверно богат, его в насмешку обзывали «мешком перца». Имбирь, корицу, хинную корку и камфару взвешивали на ювелирных и аптекарских весах, наглухо закрывая при этом двери и окна, чтобы сквозняком не сдуло драгоценную пылинку. Как ни абсурдна на наш современный взгляд подобная расценка пряностей, она становится понятной, когда вспомнишь о трудности их доставки и сопряженном с нею риске.

Бесконечно велико было в те времена расстояние между Востоком и Западом, и каких только опасностей и препятствий не приходилось преодолевать в пути кораблям, караванам и обозам, какая одиссея выпадала на долю каждому зернышку, каждому лепестку, прежде чем они с зеленого куста Малайского архипелага попадали на свой последний причал – прилавок европейского торговца!

Разумеется, само по себе ни одно из этих растений не являлось редкостью. По ту сторону земного шара все они – коричные деревья на Тидоре, гвоздичные на Амбоине, мускатный орех на Банде, кустики перца на Малабарском побережье – растут в таком же изобилии и так же привольно, как у нас чертополох, и центнер пряностей на Малайских островах ценится не дороже, чем щепотка пряностей на Западе. Но в скольких руках должен перебывать товар, прежде чем он через моря и пустыни попадет к последнему покупателю – к потребителю!

Первая пара рук, как обычно, оплачивается всех хуже: раб-малаец, который собирает только что созревшие плоды и в плетеной, навьюченной на смуглую спину корзине тащит их на рынок, не наживает ничего, кроме ссадин и пота. Но уже его хозяин получает известный барыш; купец-мусульманин покупает у него товар и на крохотном челноке в палящий зной везет его с Молуккских островов восемь, десять, а то и больше дней до Малакки (близ нынешнего Сингапура). Здесь в сотканной им сети уже сидит первый паук-кровосос, хозяин гавани – могущественный султан – взимает с купца пошлину за перегрузку товара. Лишь после внесения пошлины купец получает право перегрузить душистую кладь на джонку покрупнее, и снова широкое весло или четырехугольный парус медленно движет суденышко вперед, вдоль берегов Индии.

Так проходят месяцы: однообразное плавание, а в штиль – бесконечное ожидание под знойным, безоблачным небом. И затем снова стремительное бегство от тайфунов и корсаров. Бесконечно трудна и несказанно опасна эта перевозка товара по двум, даже по трем тропическим морям. В дороге из пяти судов одно почти всегда становится добычей бурь или пиратов, и купец возносит благодарственные молитвы, когда, благополучно миновав Камбай, наконец достигает Ормуза или Адена, где ему открывается доступ к Arabia felix[161] или к Египту.

Но новый вид перевозки, начинающийся с этих мест, не менее труден, не менее опасен. Длинными покорными вереницами стоят в этих перевалочных гаванях тысячи верблюдов, послушно опускаются они на колени по первому знаку хозяина; один за другим на них навьючивают крепко увязанные, набитые перцем и мускатными цветами тюки, и, мерно покачиваясь, «четвероногие корабли» начинают свой путь по песчаному морю. Долгие месяцы тянутся по пустыне арабские караваны с индийскими товарами – «Тысяча и одна ночь» воскресает в этих названиях – через Басру, Багдад, Дамаск в Бейрут и Трапезунд или через Джидду в Каир. Идут они через пустыню дальними, древними путями, хорошо известными купцам еще со времен фараонов и бактрийцев. Но, на беду, не хуже известны они и бедуинам – этим пиратам песчаных пустынь; дерзкий набег зачастую одним ударом уничтожает плоды трудов и усилий многих месяцев.

То, чему посчастливилось спастись от песчаных смерчей и бедуинов, становится добычей других разбойников: с каждого верблюда, с каждого тюка генджасские эмиры, египетские и сирийские султаны взимают пошлину, и притом немалую. Ежегодный доход одного только египетского грабителя от пошлин, взимаемых за провоз пряностей, исчисляется сотнями тысяч дукатов. А когда наконец караван доходит до устья Нила, близ Александрии, там его уже поджидает последний, но отнюдь не самый скромный взиматель податей – венецианский флот.

Со времени вероломного уничтожения торговой соперницы – Византии эта маленькая республика целиком захватила монополию торговли пряностями на Западе; вместо того чтобы прямо отправляться к месту назначения, товар следует на Риальто, где его с аукциона приобретают немецкие, фламандские и английские маклеры. И лишь тогда в повозках на широких колесах, по снегам и льдам альпийских ущелий, катят эти плоды, рожденные и взращенные два года назад тропическим солнцем, к европейскому торговцу и тем самым к потребителю.

Не меньше чем через дюжину хищных рук, как меланхолически вписывает Мартин Бехайм в 1492 году в свой глобус, в знаменитое свое «Яблоко земное», должны пройти индийские пряности, прежде чем попасть в последние руки – к потребителю: «А также ведать надлежит, что специи, кои растут на островах индийских, на Востоке во множестве рук перебывают, прежде чем доходят до наших краев».

Но хоть и дюжина рук делит наживу, каждая из них все же выжимает из индийских пряностей довольно золотого сока; несмотря на весь риск и опасности, торговля пряностями слывет в Средние века самой выгодной, ибо наименьший объем товара сочетается здесь с наивысшей прибылью. Пусть из пяти кораблей – экспедиция Магеллана доказывает правильность этого расчета – четыре пойдут ко дну вместе с грузом, пусть из двухсот шестидесяти пяти человек двести не возвратятся домой, пусть капитаны и матросы расстаются с жизнью, купец и тут не останется внакладе.

Если по прошествии трех лет из пяти кораблей вернется лишь самый малый, но груженный одними пряностями, этот груз с лихвой возместит все убытки, ибо мешок перца в XV веке ценится дороже человеческой жизни. Неудивительно, что при большом предложении не имевших никакой ценности жизней и бешеном спросе на высокоценные пряности расчет купцов всегда оказывается верным. Венецианские палаццо, дворцы Фуггеров и Вельзеров едва ли не целиком сооружены на прибыли от индийских пряностей.

Но как на железе неминуемо образуется ржавчина, так большим прибылям неизменно сопутствует едкая зависть. Любая привилегия всегда воспринимается другими как несправедливость, и там, где отдельная группа людей безмерно обогащается, сама собой возникает коалиция обделенных. Давно уже косятся генуэзцы, французы, испанцы на оборотистую Венецию, сумевшую отвести золотой Гольфстрим к Канале-Гранде, и еще более злобно взирают они на Египет и Сирию, где ислам неодолимой цепью отгородил Индию от Европы: ни одному христианскому судну не разрешается плавание в Красном море, ни один купец-христианин не вправе пересечь его. Вся торговля с Индией неумолимо осуществляется через турецких и арабских купцов и посредников.

Такое положение вещей не только бессмысленно удорожает товар для европейского потребителя, не только заведомо урезает прибыль христианских купцов – возникает новая опасность: весь избыток драгоценных металлов может отхлынуть на Восток, ибо стоимость европейских товаров значительно уступает стоимости индийских. Уже из-за одного этого весьма ощутительного убытка нетерпеливое желание западных стран освободиться от разорительного и унижающего их контроля становилось все более настойчивым, и силы наконец объединились.

Крестовые походы отнюдь не были (как это часто изображается романтизирующими историками) только мистически-религиозной попыткой отвоевать у неверных Гроб Господень; эта первая европейско-христианская коалиция являлась в то же время и первым продуманным и целеустремленным усилием разомкнуть цепь, преграждавшую доступ к Красному морю, снять для Европы, для христианского мира запрет торговли с восточными странами. Но так как эта попытка не удалась, поскольку Египет остался во власти мусульман и ислам по-прежнему преграждал дорогу в Индию, то, естественно, возникло желание отыскать другой свободный, независимый путь в эту страну.

Отвага, побудившая Колумба двинуться на запад, Бартоломеу Диаша и Васко да Гама – на юг, Кабота – на север, к Лабрадору, рождалась прежде всего из целенаправленного стремления наконец-то открыть для западного мира вольный, беспошлинный, беспрепятственный путь в Индию и тем самым сломить позорное превосходство ислама. В истории важнейших изобретений и открытий окрыляющим началом всегда является духовное, нравственное побуждение, но толкают на претворение этих открытий в жизнь чаще всего мотивы материального порядка. Разумеется, уже одной своей дерзновенностью замыслы Колумба и Магеллана должны были воодушевить королей и их советников; но никогда эти проекты не были бы поддержаны деньгами, нужными для их осуществления, никогда монархи и спекулянты не снарядили бы флот для отважных конквистадоров, если бы эти экспедиции в неведомые страны не сулили в то же время тысячекратного возмещения затраченных средств. За героями этого века открытий в качестве движущей силы стояли купцы, и этот первый героический порыв завоевать мир был вызван весьма земными побуждениями. Вначале были пряности.

В истории всегда чудесны те мгновения, когда гений отдельного человека вступает в союз с гением эпохи, когда один человек проникнут творческим устремлением своего времени. Среди стран Европы была одна, которой еще не удалось выполнить свою часть общеевропейской задачи, – Португалия, в долгой героической борьбе освободившаяся от владычества мавров. Но теперь, когда добытые оружием победа и самостоятельность закреплены, молодой, полный сил народ пребывает в вынужденном бездействии. Естественное стремление к экспансии, присущее каждому успешно развивающемуся народу, пока еще не находит выхода. Все сухопутные границы Португалии соприкасаются с Испанией, дружественным братским королевством, следовательно, для маленькой бедной страны возможна только экспансия на море посредством торговли и колонизации.

На беду, географическое положение Португалии по сравнению со всеми другими мореходными нациями Европы является – или кажется в те времена – наименее благоприятным. Ибо Атлантический океан, чьи несущиеся с запада волны разбиваются о португальское побережье, слыл, согласно географии Птолемея (единственного авторитета Средних веков), беспредельной, не доступной для мореплавания водной пустыней. Столь же недоступным изображается в Птолемеевых описаниях Земли и южный путь – вдоль африканского побережья: невозможным считалось обогнуть морем эту песчаную пустыню, дикую, необитаемую страну, якобы простирающуюся до антарктического полюса и не отделенную ни единым проливом от terra australis[162]. По мнению старинных географов, из всех европейских стран, занимающихся мореплаванием, Португалия, не расположенная на берегу единственного судоходного моря – Средиземного, находилась в наиболее невыгодном положении.

И вот делом жизни одного португальского принца становится превратить это мнимо невозможное в возможное, отважно попытаться сделать, согласно евангельскому изречению, последних первыми. Что, если Птолемей, этот geographus maximus[163], этот непогрешимый авторитет землеведения, ошибся? Что, если этот океан, могучие западные волны которого нередко выбрасывают на португальский берег обломки диковинных, неизвестных деревьев (а ведь где-нибудь они да росли), вовсе не бесконечен? Что, если он ведет к новым, неведомым странам? Что, если Африка обитаема и по ту сторону тропиков? Что, если премудрый грек попросту заврался, утверждая, будто этот неисследованный материк нельзя обогнуть, будто через океан нет пути в индийские моря? Ведь тогда Португалия, лежащая западнее других стран Европы, стала бы подлинным трамплином всех открытий и через Португалию прошел бы ближайший путь в Индию. Тогда бы Португалия не была больше заперта океаном, а напротив, больше других стран Европы пригодна к мореходству.

Эта мечта сделать маленькую, бессильную Португалию великой морской державой и Атлантический океан, слывший доселе неодолимой преградой, превратить в водный путь стала in mice[164] делом всей жизни infant[165]Энрике, заслуженно и в то же время незаслуженно именуемого в истории Генрихом Мореплавателем. Незаслуженно, ибо, если не считать непродолжительного морского похода в Сеуту Энрике ни разу не ступал на корабль, не написал ни одной книги о мореходстве, ни одного навигационного трактата, не начертил ни единой карты. И все же история по праву присвоила ему это имя, ибо только мореплаванию и мореходам отдал этот португальский принц всю свою жизнь и все свои богатства.

Уже в юные годы отличившийся при осаде Сеуты (1412 г.), один из самых богатых людей в стране, этот сын португальского и племянник английского короля мог удовлетворить свое честолюбие, занимая самые блистательные должности; европейские дворы наперебой зовут его к себе. Англия предлагает пост главнокомандующего. Но этот странный мечтатель всему предпочитает плодотворное одиночество. Он удаляется на мыс Сагриш, некогда священный (sacrum) мыс Древнего мира, и там в течение без малого пятидесяти лет готовит морскую экспедицию в Индию и тем самым – великое наступление на Mare incognitum[166]. Что дало одинокому и дерзновенному мечтателю смелость наперекор величайшим космографическим авторитетам того времени, наперекор Птолемею и его продолжателям и последователям защищать утверждение, что Африка отнюдь не примерзший к полюсу материк, что обогнуть ее возможно и что там-то и пролегает искомый морской путь в Индию? Эта тайна вряд ли когда-нибудь будет раскрыта. Правда, в ту пору еще не заглохло (упоминаемое Геродотом и Страбоном) предание, будто в покрытые мраком дни фараонов финикийский флот, выйдя в Красное море, два года спустя, ко всеобщему изумлению, вернулся на родину через Геркулесовы столбы (Гибралтарский пролив). Быть может, инфант слыхал от работорговцев-мавров, что по ту сторону Libya deserta[167] – Западной Сахары – лежит «страна изобилия» – «bilat ghana», и правда, на карту, составленную в 1150 году космографом-арабом для норманнского короля Роджера II, под названием «bilat ghana» совершенно правильно нанесена нынешняя Гвинея.

Итак, возможно, что Энрике, благодаря опытным разведчикам, лучше был осведомлен о подлинных очертаниях Африки, нежели ученые-географы, считавшие непреложной истиной лишь сочинения Птолемея и в конце концов объявившие пустым вымыслом описания Марко Поло и Ибн Батуты. Но подлинно высокоморальное значение инфанта Энрике в том, что одновременно с величием цели он осознал и трудность ее достижения; благородное смирение заставило его понять, что сам он не увидит, как сбудется его мечта, ибо срок больший, чем человеческая жизнь, потребуется для подготовки столь гигантского предприятия.

Как было отважиться в те времена на плавание из Португалии в Индию без знания океана, без хорошо оснащенных кораблей? Ведь невообразимо примитивны были в эпоху, когда Энрике приступил к осуществлению своего замысла, познания европейцев в географии и мореходстве. В страшные столетия духовного мрака, наступившие вслед за падением Римской империи, люди Средневековья почти полностью перезабыли все, что финикийцы, римляне, греки узнали во время своих смелых странствий; неправдоподобным вымыслом казалось в ту эпоху пространственного самоограничения, что некий Александр достиг границ Афганистана, пробрался в самое сердце Индии; утеряны были превосходные карты и географические описания римлян, в запустение пришли их военные дороги, исчезли верстовые камни, отмечавшие пути в глубь Британии и Вифинии, не осталось следа от образцового римского систематизирования политических и географических сведений; люди разучились странствовать, страсть к открытиям угасла, в упадок пришло искусство кораблевождения.

Не ведая далеких дерзновенных целей, без верных компасов, без правильных карт опасливо пробираются вдоль берегов, от гавани к гавани, утлые суденышки, в вечном страхе перед бурями и грозными пиратами. При таком упадке космографии, со столь жалкими кораблями еще не время было усмирять океаны, покорять заморские царства. Долгие годы самоотвержения потребуются на то, чтобы наверстать упущенное за столетия долгой спячки. И Энрике – в этом его величие – решился посвятить свою жизнь грядущему подвигу.

Лишь несколько полуразвалившихся стен сохранилось от замка, воздвигнутого на мысе Сагриш инфантом Энрике и впоследствии разграбленного и разрушенного неблагодарным наследником его познаний Фрэнсисом Дрейком. В наши дни сквозь пелену и туманы легенд почти невозможно с точностью установить, каким образом инфант Энрике разрабатывал свои планы завоевания мира Португалией. Согласно, быть может, романтизирующим сообщениям португальских хроник, он повелел доставить себе книги и атласы со всех частей света, призвал арабских и еврейских ученых и поручил им изготовление более точных навигационных приборов и таблиц. Каждого моряка, каждого капитана, возвратившегося из плавания, он зазывал к себе и подробно расспрашивал. Все эти сведения тщательно хранились в секретном архиве, и в то же время он снаряжал целый ряд экспедиций.

Неустанно содействовал инфант Энрике развитию кораблестроения; за несколько лет прежние barcas – небольшие открытые рыбачьи лодки, команда которых состоит из восемнадцати человек, – превращаются в настоящие naos – устойчивые корабли водоизмещением в восемьдесят, даже сто тонн, способные и в бурную погоду плавать в открытом море. Этот новый, годный для дальнего плавания тип корабля обусловил и возникновение нового типа моряков. На помощь кормчему является «мастер астрологии» – специалист по навигационному делу, умеющий разбираться в портулаках[168], определять девиацию[169] компаса, отмечать на карте меридианы. Теория и практика творчески сливаются воедино, и постепенно в этих экспедициях из простых рыбаков и матросов вырастает новое племя мореходов и исследователей, дела которых довершатся в грядущем. Как Филипп Македонский оставил в наследство сыну Александру непобедимую фалангу для завоевания мира, так Энрике для завоевания океана оставляет своей Португалии наиболее совершенно оборудованные суда своего времени и превосходнейших моряков.

Но трагедия предтеч в том, что они умирают у порога обетованной земли, не увидев ее собственными глазами. Энрике не дожил ни до одного из великих открытий, обессмертивших его отечество в истории познания вселенной. Ко времени его кончины (1460 г.) вовне, в географическом пространстве, еще не достигнуты хоть сколько-нибудь ощутимые успехи. Прославленное открытие Азорских островов и Мадейры было, в сущности, всего только нахождением их вновь (уже в 1351 году они были отмечены в Лаврентийской портулане). Продвигаясь вдоль западного берега Африки, корабли инфанта не достигли даже экватора; завязалась только малозначительная и не особенно похвальная торговля белой и по преимуществу «черной» слоновой костью – иными словами, на сенегальском побережье массами похищают негров, чтобы затем продать их на невольничьем рынке в Лиссабоне, да еще находят кое-где немного золотого песку; этот жалкий, не слишком славный почин – вот все, что довелось увидеть Энрике из своего заветного дела.

Но в действительности решающий успех уже достигнут. Ибо не в обширности пройденного пространства заключалась первая победа португальских мореходов, а в том, что было ими сделано в духовной сфере: в развитии предприимчивости, в уничтожении зловредного поверья. В течение многих веков моряки боязливо сообщали друг другу, будто за мысом Нан (что означает мыс «Дальше пути нет») судоходство невозможно. За ним сразу начинается «зеленое море мрака», и горе кораблю, который осмелится проникнуть в эти роковые воды. От солнечного зноя в тех краях море кипит и клокочет. Обшивка корабля и паруса загораются; всякий христианин, дерзнувший проникнуть в это «царство сатаны», пустынное, как земля вокруг горловины вулкана, тотчас же превращается в негра.

Такой непреодолимый ужас перед плаванием в южных морях породили эти россказни, что папе, дабы хоть как-нибудь доставить инфанту моряков, пришлось обещать каждому участнику экспедиции полное отпущение грехов; только после этого удалось завербовать несколько смельчаков, согласных отправиться в неведомые края. И как же ликовали португальцы, когда Жил Эанниш в 1434 году обогнул дотоле слывший неодолимым мыс Нан и уже из Гвинеи сообщил, что достославный Птолемей оказался отменным вралем, «…ибо плыть под парусами здесь так же легко, как и у нас дома, а страна эта богата и всего в ней в изобилии».

Теперь дело сдвинулось с мертвой точки; Португалии уже не приходится с великим трудом разыскивать моряков – со всех сторон являются искатели приключений, люди, готовые на все. С каждым новым, благополучно завершенным путешествием отвага мореходов растет, и вдруг налицо оказывается целое поколение молодых людей, превыше жизни ценящих приключения. «Navigare necesse est, vivere non est necesse»[170] – эта древняя матросская поговорка вновь обретает власть над человеческими душами. А когда новое поколение сплоченно и решительно приступает к делу, мир меняет свой облик.

Поэтому смерть Энрике означала лишь последнюю краткую передышку перед решающим взлетом. Едва успел взойти на престол деятельный король Жуан II, как начался подъем, превзошедший всякие ожидания. Жалкий черепаший шаг сменяется стремительным бегом, львиными прыжками. Если вчера еще великим достижением считалось, что за двенадцать лет плавания были пройдены немногие мили до мыса Боядор и еще через двенадцать лет медленного продвижения суда стали благополучно доходить до Зеленого Мыса, то сегодня скачок вперед на сто, на пятьсот миль уже не является необычайным.

Быть может, только наше поколение, пережившее завоевание воздуха, и мы, тоже ликовавшие, когда аэроплан, поднявшись над Марсовым полем[171], пролетел по воздуху три, пять, десять километров, а спустя десятилетие уже видевшие перелеты над материками и океанами, – мы одни способны в полной мере понять тот пылкий интерес, то бурное ликование, с которым вся Европа наблюдала за внезапным стремительным проникновением Португалии в неведомую даль.

В 1471 году достигнут экватор, в 1484 году Дьогу Кам высаживается у самого устья Конго, и, наконец, в 1486 году сбывается пророческая мечта Энрике: португальский моряк Бартоломеу Диаш достигает южной оконечности Африки, мыса Доброй Надежды, который он поначалу, из-за встреченного там жестокого шторма, нарекает Cabo Tormentoso – мысом Бурь. Но хотя ураган в клочья рвет паруса и расщепляет мачту, отважный конквистадор смело продвигается вперед. Он уже достиг восточного побережья Африки, откуда мусульманские лоцманы с легкостью могли бы довести его до Индии, как вдруг взбунтовавшиеся матросы заявляют: на этот раз хватит.

С разбитым сердцем вынужден Бартоломеу Диаш повернуть обратно, не по своей вине лишившись славы быть первым европейцем, проложившим морской путь в Индию; другой португалец, Васко да Гама, будет воспет за этот геройский подвиг в бессмертной поэме Камоэнса. Как всегда, зачинатель, трагический основоположник, забыт ради более удачливого завершителя. И все же решающее дело сделано! Географические очертания Африки точно установлены; вопреки Птолемею впервые показано и доказано, что свободный путь в Индию существует. Через много лет после смерти своего наставника мечту Энрике осуществили его ученики и последователи.

С изумлением и завистью обращаются теперь взоры всего мира на это незаметное, забившееся в дальний угол Европы племя мореходов. Покуда великие державы – Франция, Германия, Италия – истребляли друг друга в бессмысленной резне, Португалия, эта золушка Европы, тысячекратно увеличила свои владения, и уже никакими усилиями не догнать ее безмерных успехов. Почти внезапно Португалия стала первой морской державой мира. Достижения ее моряков закрепили за ней не только новые области, но и целые материки. Еще одно десятилетие – и самая малая из всех европейских наций будет притязать на владычество и управление пространствами, превосходящими пространства Римской империи в период ее наибольшего могущества.

Разумеется, проведение в жизнь столь непомерных притязаний должно было очень быстро истощить силы Португалии. И ребенок сообразил бы, что крохотная, насчитывающая не более полутора миллионов жителей страна не сможет надолго удержать в руках всю Африку, Индию и Бразилию, колонизировать их, управлять ими или хотя бы даже только монополизировать торговлю этих стран и менее всего сможет на вечные времена оградить их от посягательств других наций. Капле масла не успокоить бушующего моря; страна величиной с булавочную головку не может навсегда подчинить себе в сотни тысяч раз большие страны.

Итак, с точки зрения разума беспредельная экспансия Португалии – нелепость, опаснейшее донкихотство. Но героическое всегда иррационально и антирационально; когда отдельный человек или народ дерзает выполнить задачу, превышающую его силы, силы эти возрастают до неслыханных размеров. Пожалуй, ни одной нации не доводилось так великолепно сосредоточить в одном мгновенном и победоносном усилии свои силы, как это осуществила Португалия на исходе XV века. Не только собственного Александра и собственных аргонавтов в лице Албукерке, Васко да Гама и Магеллана внезапно породила эта страна, но и собственного Гомера – Камоэнса, собственного Тита Ливия – Барруша. Словно из-под земли появляются ученые, зодчие, предприимчивые купцы; подобно Греции при Перикле, Англии в царствование Елизаветы, Франции при Наполеоне, здесь целый народ осуществляет на всех поприщах свой сокровенный замысел и являет его как зримый подвиг взорам всего мира. В продолжение одного незабываемого часа всемирной истории Португалия была первой нацией Европы, предводительницей человечества.

Но каждое великое деяние отдельного народа совершается для всех народов. Все они чувствуют, что это первое вторжение в неизвестность в то же время опрокидывает общепринятые дотоле мерки, понятия, представления о дальности, и вот при всех дворах, во всех университетах с лихорадочным нетерпением следят за новыми вестями изЛиссабона. В силу какой-то чудесной прозорливости Европа постигает творческие возможности этого расширившего рамки мира великого подвига португальцев, постигает, что вскоре мореходство и открытия новых стран перестроят мир решительнее, чем все войны и осадные орудия, что долгая эпоха Средневековья кончилась и начинается новая эра – «новое время», которое будет мыслить и созидать в иных пространственных масштабах.

Флорентийский гуманист Полициано, представитель мирной научной мысли, сознавая величие этой исторической минуты, поет хвалу Португалии, и в его вдохновенных словах звучит благодарность всей просвещенной Европы: «Не только шагнула она далеко за Столбы Геркулеса и укротила бушующий океан, – она восстановила нарушенное дотоле единство обитаемого мира. Какие новые возможности, какие экономические выгоды, какое возвышение знаний, какое подтверждение выводов античной науки, взятых под сомнение и отвергнутых, сулит это нам! Новые страны, новые моря, новые миры (alii mundi) встают из векового мрака. Отныне Португалия – хранитель, страж нового мира».

Ошеломляющее событие прерывает грандиозное продвижение Португалии на восток. Кажется, что «другой мир» уже достигнут, что королю Жуану обеспечена корона и все сокровища Индии, ибо, после того как португальские моряки обогнули мыс Доброй Надежды, никто уже не может опередить Португалию и ни одна из европейских держав не смеет даже следовать за ней по этому закрепленному за нею пути. Еще Энрике Мореплаватель предусмотрительно выхлопотал у папы буллу, отдававшую все земли, моря и острова, которые будут открыты за мысом Боядор, в полную, исключительную собственность Португалии, и трое пап, сменившихся с того времени, подтвердили эту своеобразную «дарственную запись», одним росчерком пера признавшую весь еще неведомый Восток с миллионами его обитателей законным владением династии Визеу.

Итак, Португалии, и только Португалии, подчинены все новые миры. С такими незыблемыми гарантиями в руках люди обычно не обнаруживают большой склонности к рискованным предприятиям; поэтому вовсе не так недальновидно и странно, как это a posteriori[172] считает большинство историков, что beatus possidens[173] король Жуан II не проявил интереса к странному проекту безвестного генуэзца, страстно требовавшего целый флот, para buscar el levante рог el ponente, – чтобы с запада добраться до Индии. Правда, Христофора Колумба любезно выслушивают в Лиссабонском дворце, наотрез ему не отказывают. Но там слишком хорошо помнят, что все экспедиции на якобы расположенные к западу между Европой и Индией легендарные острова Антилию и Бразиле кончались плачевными неудачами. Да и чего ради рисковать полновесными португальскими дукатами для поисков весьма сомнительного пути в Индию, когда после многолетних усилий верный путь уже найден и рабочие на корабельных верфях у берегов Тежу день и ночь трудятся над постройкой большого флота, который, обогнув мыс Бурь, прямиком пойдет к Индии?

Поэтому, как камень, брошенный в окно, ворвалось в Лиссабонский дворец ошеломляющее известие, что хвастливый генуэзский авантюрист действительно пересек под испанским флагом Oceano tenebroso[174] и спустя каких-нибудь пять недель плавания в западном направлении наткнулся на землю. Чудо свершилось! Нежданно-негаданно сбылось мистическое пророчество из Сенековой «Медеи», долгие годы волновавшее умы мореплавателей.

…venient annis
saecula seris, quibus Oceanus
vincula rerum laxet et ingens
patcat tellus, Typhisique novos
detegat orbes, nee sit terries
Ultima Thula.
Поистине «…наступят дни, чрез много веков океан разрушит оковы вещей, и огромная явится взорам земля, и новые Тифис откроет моря, и Фула не будет пределом земли».[175]

Правда, Колумб, новый «кормчий аргонавтов», и не подозревает, что он открыл новую часть света. До конца дней своих этот упрямый фантазер упорствует в убеждении, что он достиг материка Азии и, держа от своей Эспаньолы курс на запад, мог бы через несколько дней высадиться в устье Ганга. А этого-то как раз Португалия смертельно страшится. Чем поможет Португалии папская булла, отдающая ей все земли, открытые в восточном направлении, если Испания на более кратком западном пути в последнюю минуту обгонит ее и захватит Индию? Тогда плоды пятидесятилетних трудов Энрике, сорокалетних усилий его продолжателей превратятся в ничто. Индия будет потеряна для Португалии вследствиесумасбродно-смелого предприятия проклятого генуэзца. Если Португалия хочет сохранить свое господство, свое преимущественное право на Индию, ей остается только с оружием в руках выступить против внезапно объявившегося противника.

К счастью, папа устраняет грозящую опасность. Португалия и Испания – наиболее любимые и милые его сердцу чада, это единственные нации, чьи короли никогда не дерзали восставать против его духовного авторитета. Они воевали с маврами и изгнали неверных; огнем и мечом искореняют они в своих государствах всякую ересь; нигде папская инквизиция не находит столь ревностных пособников в преследовании мавров, маранов и евреев. Нет, папа не допустит вражды между любимыми чадами.

Поэтому он решает все еще не открытые страны мира попросту поделить между Испанией и Португалией, причем не в качестве «сфер влияния», как это говорится на лицемерном языке современной дипломатии, нет: папа, не мудрствуя лукаво, дарит своей властью наместника Христова обоим этим государствам все еще не известные народы, страны, острова и моря. Он берет шар земной и, как яблоко, только не ножом, а буллой от 4 мая 1493 года режет его пополам. Линия разреза начинается в ста левгах (старинная морская мера длины) от островов Зеленого Мыса.

Все еще не открытые страны, расположенные западнее этой линии, отныне будут принадлежать возлюбленному чаду – Испании; расположенные восточнее – возлюбленному чаду – Португалии. Сперва оба детища изъявляют согласие и благодарят за щедрый подарок.

Но вскоре Португалия обнаруживает некоторое беспокойство и просит, чтобы линия раздела была еще немного передвинута на запад. Эта просьба уважена договором, заключенным 7 июня 1494 года в Тордесильяс, по которому линия раздела была перемещена на двести семьдесят левг к западу (в силу чего Португалии позднее достанется не открытая еще в ту пору Бразилия).

Сколь бы смехотворной ни казалась на первый взгляд щедрость, с которой чуть ли не весь мир одним росчерком пера даровался двум нациям без учета всех остальных, все же это мирное разрешение конфликта следует рассматривать как один из редких в истории актов благоразумия, когда спор разрешается не вооруженной силой, а путем добровольного соглашения.

Заключенный в Тордесильяс договор на годы, на десятилетия предотвратил всякую возможность колониальной войны между Испанией и Португалией, хотя само решение вопроса было и осталось лишь временным. Ведь когда яблоко разрезают ножом, линия разреза должна проступить и на противоположной, незримой его части. Но в какой же половине находятся столь долго искомые острова драгоценных пряностей – к востоку от линии раздела или же к западу, на противоположном полушарии? В части, предоставленной Португалии, или в будущих владениях Испании? В данный момент ни папа, ни короли, ни ученые не могут ответить на этот вопрос, ибо никто еще не измерил окружности земли, а церковь и вовсе не соглашается признать ее шарообразность. Но до окончательного разрешения спора обеим нациям предстоит еще немало хлопот, чтобы управиться с гигантской подачкой, которую им кинула судьба: маленькой Испании – необъятную Америку, крохотной Португалии – всю Индию и Африку.



Неслыханная удача Колумба сначала вызывает в Европе беспредельное изумление, но затем начинается такая лихорадка открытий и приключений, какой еще не ведал наш старый мир. Ведь успех одного отважного человека всегда побуждает к рвению и мужеству целое поколение. Все, что в Европе недовольно своим положением и слишком нетерпеливо, чтобы ждать, – младшие сыновья, обойденные офицеры, побочные дети знатных господ и темные личности, разыскиваемые правосудием, – все устремляется в Новый Свет. Правители, купцы, спекулянты напрягают всю свою энергию, чтобы побольше снарядить кораблей; приходится силой обороняться от авантюристов и любителей легкой наживы, с ножом в руках требующих скорейшей доставки их в страну золота. Если инфанту Энрике, чтобы залучить на корабль хоть минимальное число матросов, приходилось испрашивать у папы отпущение грехов для всех участников своих экспедиций, то теперь целые селения устремляются в гавани, капитаны и судовладельцы не знают, как спастись от наплыва желающих идти в матросы.

Экспедиции непрерывно следуют одна за другой, и вот действительно, словно внезапно спала густая завеса тумана, повсюду – на севере, на юге, на востоке, на западе – возникают новые острова, новые страны: одни – скованные льдом, другие – заросшие пальмами. В течение двух-трех десятилетий несколько сотен маленьких кораблей, выходящих из Кадиса, Палоса, Лиссабона, открывают больше неведомых земель, чем открыло человечество за сотни тысяч лет своего существования.

Незабываемый, несравненный календарь той эпохи открытий. В 1498 году Васко да Гама, «служа Господу и на пользу португальской короне», как с гордостью сообщает король Мануэл, достигает Индии и высаживается в Каликуте; в том же году капитан английской службы Кабот открывает Ньюфаундленд и тем самым – побережье Северной Америки. Еще год – и одновременно, но независимо друг от друга, Пинсон под испанским флагом, Кабрал под португальским открывают Бразилию (1499 г.); в это же время Гаспар Кортереал, идя по стопам викингов, через пятьсот лет после них входит в Лабрадор.

Открытие следует за открытием. В самом начале века две португальские экспедиции, одну из которых сопровождает Америго Веспуччи, спускаются вдоль берегов Южной Америки почти до Рио-де-Ла-Плата; в 1506 году португальцы открывают Мадагаскар, в 1507-м – остров Маврикий, в 1509 году они достигают Малакки, а в 1511 году берут ее приступом, таким образом, ключ к Малайскому архипелагу оказывается в их руках. В 1512 году Понсе де Леон попадает во Флориду в 1513 году с Дарьенских высот первому европейцу, Нуньесу де Бальбоа, открывается вид на Тихий океан.

С этой минуты для человечества уже не существует неведомых морей. За сравнительно малый отрезок времени – одно столетие – пройденное европейскими кораблями пространство увеличилось не стократно, нет, тысячекратно! Если в 1418 году, во времена инфанта Энрике, весть о том, что первые barcas достигли Мадейры, вызвала восторженное изумление, то в 1518 году португальские суда – сопоставьте по карте эти расстояния – пристают в Кантоне и Японии; скоро путешествие в Индию будет считаться менее рискованным, чем еще недавно плавание до мыса Боядор.

При столь стремительных темпах мир меняет свой облик от года к году, от месяца к месяцу. День и ночь сидят в Аугсбурге за работой гравировщики карт, и космографы не в силах справиться с огромным количеством заказов. У них вырывают из рук влажные, еще не раскрашенные оттиски. Печатники не успевают издавать для книжного рынка книги с описаниями путешествий и атласы – все жаждут сведений о Mundus Novus[176]. Но едва только успеют космографы тщательно и точно, сообразуясь с последними данными, выгравировать карту мира, как уже поступают новые данные, новые сведения. Все опрокинуто, все надо начинать заново, ибо то, что считали островом, оказалось частью материка, то, что принимали за Индию, – новым континентом. Приходится наносить на карту новые реки, новые берега, новые горы. И что же? Не успеют граверы управиться с новой картой, как уже приходится составлять другую – исправленную, измененную, дополненную.

Никогда, ни до, ни после, не знали география, космография, картография таких бешеных, опьяняющих, победоносных темпов развития, как в эти пятьдесят лет, когда впервые с тех пор, как люди живут, дышат и мыслят, были окончательно определены форма и объем Земли, когда человечество впервые познало круглую планету, на которой оно уже столько тысячелетий вращается во Вселенной. И все эти беспримерные успехи достигнуты одним-единственным поколением: эти мореходы приняли на себя за всех последующих все опасности неведомых морей, эти конквистадоры проложили все пути, эти герои разрешили все – или почти все – задачи. Остается еще только один подвиг – последний, прекраснейший, труднейший: на одном и том же корабле обогнуть весь шар земной и тем самым, наперекор всем космологам и богословам прошедших времен, измерить и доказать шарообразность нашей Земли. Этот подвиг станет заветным помыслом и уделом Фернана де Магальяйнша, в истории именуемого Магелланом.

Магеллан в Индии

Март 1505 г. – июнь 1512 г.

Первые португальские корабли, отплывшие из устья Тежу в неведомую даль, были предназначены только для открытия новых земель: последующие старались мирно завязывать торговлю со вновь открытыми странами. Третья флотилия уже снаряжена по-военному и с этой даты, 25 марта 1505 года, прочно устанавливается тот трехтактный ритм, который будет господствовать на протяжении всей начавшейся отныне колониальной эпохи. Веками будет повторяться все тот же процесс: сперва основывается фактория, затем – якобы для защиты ее от нападений – воздвигается крепость. Сперва ведется мирная меновая торговля с туземными властителями, затем, как только налицо окажется достаточное количество солдат, у князьков попросту отнимают их владения, а следовательно, и все их добро.

Не пройдет и десятка лет, как опьяненная первыми успехами Португалия забудет, что первоначальные ее притязания сводились к скромному участию в торговле восточными пряностями: в удачливой игре благие намерения быстро исчезают. С того дня, как Васко да Гама высадился в Индии, Португалия немедленно принялась оттеснять все другие народы. Ни с кем не считаясь, рассматривает она всю Африку, Индию и Бразилию исключительно как свою собственность. От Гибралтара до Сингапура и Китая не должен отныне плавать ни один чужеземный корабль; на половине земного шара никто, кроме подданных самой маленькой страны маленькой Европы, не смеет заниматься торговлей.


Фернан Магеллан

Копия портрета, приписываемого Вечеллио Тициану, принадлежавшего флорентийским герцогам


Потому столь величественное зрелище и являет собою 25 марта 1505 года, когда первый военный флот Португалии, которому предстоит завоевать эту новую, величайшую в мире империю, покидает Лиссабонскую гавань, – зрелище, которое можно сравнить разве лишь с переправой Александра Великого через Геллеспонт. Ведь и здесь задача столь же непомерна. Ведь и этот флот отправляется в плавание не затем, чтобы подчинить Португалии какую-нибудь страну, один народ, а чтобы покорить целый мир.

Двадцать кораблей стоят в гавани; с поднятыми парусами ждут они королевского приказа поднять якоря. И это уже не корабли времен Энрике, не открытые баркасы, а широкие, тяжелые галионы с надстройками на носу и на корме, мощные корабли с тремя, а то и четырьмя мачтами и многочисленной командой. Кроме нескольких сотен обученных военному делу матросов, на корабле находится не менее тысячи пятисот воинов в латах и полном вооружении, человек двести пушкарей, а сверх того еще плотники и всякого рода ремесленники, которые по прибытии в Индию немедленно начнут строить новые суда.

С первого взгляда должен уразуметь каждый, что перед столь гигантской эскадрой и задача поставлена гигантская – окончательное покорение Востока. Недаром адмиралу Франсишку д'Алмейде пожалован титул вице-короля Индии, недаром самый прославленный герой и мореплаватель Португалии Васко да Гама, «адмирал индийских морей», самолично выбирал и испытывал снаряжение. Военный характер задачи Алмейды несомненен. Алмейде поручено сровнять с землей все мусульманские торговые города Индии и Африки, во всех опорных пунктах воздвигнуть крепости и оставить там гарнизоны.


Франсишку д’Алмейда

Рисунок в португальской рукописи XVI в. (Британский музей)


Ему поручено – здесь впервые предвосхищается руководящая идея английской политики – утвердиться во всех исходных и транзитных пунктах, запереть все проливы от Гибралтара до Сингапура и тем самым пресечь торговлю других стран. Далее вице-королю предписано уничтожить морские силы египетского султана и индийских раджей и взять под такой строгий контроль все гавани, чтобы «с лета от Рождества Христова тысяча пятьсот пятого» ни один корабль непортугальского флага не мог перевезти и зернышка пряностей.

С этой военной задачей тесно переплетается другая – идеологическая, религиозная; во всех завоеванных странах распространить христианство. Вот почему отплытие этого военного флота сопровождается таким же церемониалом, как выступление в крестовый поход. В соборе король вручает Франсишку д'Алмейде новое знамя из белого дамаста с вытканным на нем Крестом Господним, которому предстоит победно развеваться над языческими и мусульманскими странами. Коленопреклоненно принимает его адмирал, и, также преклонив колена, все тысяча пятьсот воинов, исповедавшись и приняв причастие, присягают на верность своему властелину, королю португальскому, равно как и Небесному Владыке, чье царствие им надлежит утвердить в заморских странах. Торжественно, словно религиозная процессия, шествуют они через весь город к гавани; затем орудийные залпы гремят в знак прощания, и корабли величаво скользят вниз по течению Тежу в открытое море, которое их адмиралу надлежит – от края до края – подчинить Португалии.



Среди тысячи пятисот воинов, с поднятой рукой приносящих клятву верности у алтаря, преклоняет колена и двадцатичетырехлетний юноша, носитель безвестного доселе имени Фернан де Магальяйнш. О его происхождении мы знаем только, что он родился около 1480 года. Место его рождения уже спорно. Указания позднейших источников на городок Саброуза в провинции Тразуж-Мондиш опровергнуты новейшими исследованиями, признавшими завещание, из которого это сообщение почерпнуто, подложным; наиболее вероятным, в конце концов, является предположение, что Магеллан родился в Опорто, и о семье его мы знаем только то, что она принадлежала к дворянству, правда, лишь к четвертому его разряду – fidalgos de cota de armes. Все же такое происхождение давало Магеллану право иметь наследственный герб и открывало ему доступ ко двору.


Испанцы строят каравеллу

Старинная гравюра


Предполагают, что в ранней юности он был пажом королевы Элеоноры, из чего, однако, не явствует, что в эти годы, покрытые мраком неизвестности, его положение при дворе было хоть сколько-нибудь значительным. Ведь когда двадцатичетырехлетний идальго поступает во флот, он всего-навсего sobresaliente – сверхштатный, один из тысячи пятисот рядовых воинов, что живут, питаются, спят в кубрике вместе с матросами и юнгами, всего только один из тысяч «неизвестных солдат», отправляющихся на войну за покорение мира, в которой всегда там, где погибают тысячи, остается в живых лишь десяток-другой, и всегда только одного венчает бессмертная слава сообща совершенного подвига.



Во время этого плавания Магеллан – один из тысячи пятисот рядовых, не более. Напрасно стали бы мы разыскивать его имя в летописях индийской войны, и с достоверностью обо всех этих годах можно только сказать, что для будущего великого мореплавателя они были незаменимой школой.

С безвестным sobresaliente особенно не церемонятся. Его посылают на любую работу: он должен зарифлять паруса во время бури и откачивать воду; сегодня его посылают на штурм города, завтра он под палящим солнцем роет песок на постройке крепости. Он таскает тюки товаров и охраняет фактории, сражается на воде и на суше; он обязан ловко орудовать лотом и мечом, уметь повиноваться и повелевать. Но, участвуя во всем, он во все постепенно начинает вникать и становится одновременно и воином, и моряком, и купцом, и знатоком людей, стран, морей, созвездий.

И наконец, судьба очень рано приобщает этого юношу к великим событиям, которые на десятки и сотни лет определят мировое значение его родины и изменят карту Земли. Ибо после нескольких мелких стычек, напоминающих скорее разбойничьи налеты, чем честные бои, Магеллан получает подлинное боевое крещение в битве при Каннаноре (16 марта 1506 года).

Битва при Каннаноре является поворотным пунктом истории португальских завоеваний. Могущественный каликутский (теперешней Калькутты) владыка приветливо встретил Васко да Гама после его первой высадки и выразил готовность вступить в торговые отношения с этим неведомым народом. Но вскоре он понял, что португальцы, через несколько лет явившиеся снова на больших и лучше вооруженных судах, явно стремятся к господству над всей Индией.

С ужасом видят индийские и мусульманские купцы, сколь прожорливая щука вторглась в их тихую заводь. Ведь эти чужеземцы одним ударом покорили все моря; ни один корабль не решается покинуть гавань из страха перед этими жестокими пиратами; торговля пряностями замирает. В Египет больше не отправляются караваны. Вплоть до венецианского Риальто чувствуется, что чья-то суровая рука разорвала нить, соединяющую Восток и Запад.

Египетский султан, лишившийся дохода от торговых пошлин, пускает в ход угрозы. Он уведомляет папу, что, если португальцы не прекратят грабительского хозяйничанья в индийских водах, он будет вынужден в отместку разрушить Гроб Господень в Иерусалиме. Но ни папа, ни император, ни короли Европы не в силах обуздать захватнических вожделений Португалии. Поэтому пострадавшим остается только объединиться для своевременного отпора португальцам, покуда те еще окончательно не утвердились в Индии. Наступление готовит каликутский владыка при тайной поддержке египетского султана, а, по-видимому, также и Венецианской республики, которая – ведь золото сильнее кровных уз – тайком посылает в Каликут оружейников и пушкарей. Готовится внезапный и сокрушительный удар по христианскому флоту.

Однако часто бывает, что присутствие духа и энергия какого-нибудь второстепенного лица на столетия определяют ход истории. Счастливая случайность спасает португальцев. В те времена по свету скитался отважный, равно привлекательный как своим мужеством, так и непосредственностью итальянский искатель приключений по имени Лодовико Вартема. Не страсть к наживе, не честолюбие влекут молодого итальянца в далекие края, но врожденная непреоборимая любовь к странствиям. Без ложного стыда этот бродяга по призванию заявляет, что «по малому своему в науках разумению и не будучи расположен сидеть над книгами» он решил попытаться «самолично и собственными своими глазами увидеть наиразличнейшие места на земле, ибо словам одного очевидца больше веры давать надлежит, нежели всем россказням, понаслышке передаваемым».

Первым из неверных прокрадывается в запретный город Мекку отважный Вартема (его описание Каабы и поныне еще считается классическим) и затем, после многих приключений, добирается не только до Индии, Суматры и Борнео, где до него побывал уже Марко Поло, но первым из европейцев (и это сыграет немалую роль в подвиге Магеллана) и до заветных islas de la especeria[177].

На обратном пути, в Каликуте, переодетый дервишем Вартема узнает от двух ренегатов-христиан о готовящемся нападении каликутского владыки. Из христианской солидарности он с опасностью для жизни пробирается к португальцам и, к счастью еще вовремя, успевает предостеречь их. Когда 16 марта 1506 года двести каликутских кораблей намереваются врасплох напасть на одиннадцать кораблей португальцев[178], те уже стоят в полной боевой готовности.

Это самый кровопролитный из всех боев, принятых вице-королем: восемьюдесятью убитыми и двумя сотнями раненых (огромная цифра для первых колониальных войн) расплачиваются португальцы за свою победу, правда, победу, окончательно утвердившую за ними господство над всем побережьем Индии.

Среди двухсот раненых находится и Магеллан; как всегда в эти годы безвестности, его удел – получать только ранения, но не знаки отличия. Вскоре его вместе с другими ранеными переправляют в Африку; там его след теряется, ибо кому придет в голову день за днем протоколировать жизнь простого sobresaliente. По-видимому он некоторое время прожил в Софале, а затем, вероятно, в качестве сопровождающего транспорт пряностей отбыл на родину. Возможно (в этом пункте хроники разноречивы), что летом 1507 года он возвратился в Лиссабон на одном судне с Вартемой. Но дальние края уже завладели сердцем мореплавателя. Чуждой кажется ему Португалия, и весь его недолгий отпуск превращается в нетерпеливое ожидание следующей индийской эскадры, которая доставит Магеллана на его настоящую родину: в мир дерзновенных начинаний.

Перед этой новой эскадрой, в составе которой Магеллан возвращается в Индию, стоит особая задача. Достославный спутник Магеллана Лодовико Вартема, несомненно, доложил при дворе о богатствах города Малакки и дал точные сведения о столь долго искомых «Островах пряностей», которые он, первый из европейцев и христиан, узрел ipsis oculis[179]. Его рассказы убеждают португальский двор, что покорение Индии останется незавершенным, а захват ее богатств неполным, доколе не будет завоевана сокровищница всех пряностей – Islas de la especeria. Но для этого нужно сначала овладеть ключом, их замыкающим, забрать в свои руки Малаккский пролив и город Малакку (нынешний Сингапур, стратегическое значение которого не укрылось от англичан). Согласно испытанным лицемерным методам португальцы, однако, не сразу посылают военную эскадру, а поначалу снаряжают четыре корабля под начальством Лопиша да Сикейры, которому поручено осторожно подобраться к Малакке и в обличье мирного купца произвести разведку берега.

Небольшая флотилия без особых приключений достигает Индии в апреле 1509 года. Плавание в Каликут, каких-нибудь десять лет назад провозглашенное беспримерным подвигом Васко да Гама и прославленное летописцами и поэтами, теперь под силу любому капитану португальского торгового флота. От Лиссабона до Момбасы, от Момбасы до Индии известен каждый риф, каждая бухта. Уже нет нужды ни в лоцманах, ни в «мастерах астрономии». И только когда Сикейра, выйдя 19 августа из Кочинской гавани, берет курс на восток, португальские суда снова вступают в неизвестные воды.

После трехнедельного плавания, 11 сентября 1509 года, корабли португальцев впервые приближаются к Малаккской гавани. Уже издали убеждаются они, что добрый Вартема не соврал и не преувеличил, говоря, будто в этой гавани «больше кораблей бросает якорь, нежели в каком-либо ином месте мира». Парус к парусу теснятся на широком рейде большие и малые, белые и пестрые, малайские, китайские, сиамские лодки, ялики и джонки.

Сингапурский пролив в силу своего географического положения – aurea Chersonesus[180] – не мог не стать важнейшей перевалочной гаванью Востока. Любой корабль, направляющийся с востока на запад, с севера на юг, из Индии в Китай или с Молуккских островов в Персию, должен пройти этот Гибралтар Востока. Обмен всевозможными товарами происходит в этом «складочном месте»: здесь – гвоздика с Молуккских островов и цейлонские рубины, китайский фарфор и сиамская слоновая кость, кашемир из Бенгалии и сандаловое дерево с Тимора, арабские клинки из Дамаска, малабарский перец и невольники с острова Борнео. Вавилонское столпотворение рас, племен, языков происходит на этом главном рынке Востока, где над путаницей деревянных лачуг мощно вздымаются ослепительно белые дворец и мечеть.

Изумленно глядят португальцы со своих кораблей на огромный город: эта сверкающая на ярком солнце драгоценность Востока, которая должна стать прекраснейшим из прекрасных украшений в индийской короне португальского владыки, возбуждает их алчность. Изумленный и обеспокоенный, в свою очередь, смотрит малаккский властитель из своего дворца на грозные корабли чужеземцев. Так вот они, эти разбойники, не признающие обрезания! Теперь проклятое племя нашло дорогу и в Малакку! Давно уже на многие тысячи миль распространилась весть о сражениях и побоищах Алмейды и Албукерке. В Малакке знают, что эти страшные лузитане пересекают моря не для мирного торга, подобно владельцам сиамских и японских джонок, но чтобы, коварно выждав момент, обосноваться здесь и все разграбить.


Диого-Лопеж Сикейра

Рисунок в португальской рукописи XVI в. (Британский музей)


Наиболее разумным было бы совсем не впускать эти четыре корабля в гавань; ведь когда грабитель уже вошел в дом – все пропало! Но у султана имеются надежные сведения о боевой мощи этих тяжелых пушек, чьи черные безмолвные жерла грозно глядят с укрепленных палубных надстроек португальских судов; он знает, что эти белые разбойники бьются, как дьяволы, против них немыслимо устоять. Итак, лучше всего на ложь ответить ложью, на лицемерную приветливость – притворным радушием, на обман – обманом и первому броситься на противника, прежде чем тот успеет занести руку для смертоносного удара.

С неимоверной пышностью встречает поэтому малаккский султан посланцев Сикейры, с преувеличенной благодарностью принимает их дары. Португальцы – желанные гости, велит он сказать им, они могут торговать здесь сколько угодно. Через несколько дней он прикажет доставить им столько перцу и других пряностей, сколько они смогут погрузить на свои корабли. Он любезно приглашает капитанов на пиршество в свой дворец, и если это приглашение ввиду некоторых предостерегающих указаний и отклоняется, то моряки все же весело и свободно разгуливают по неведомому гостеприимному городу.

Блаженство – снова ощущать под ногами твердую почву, развлекаться с податливыми женщинами и больше не спать вповалку в смрадном кубрике или в одной из грязных деревушек, где свиньи и куры ютятся рядом с голыми, звероподобными людьми. Весело болтая, сидят матросы в чайных домиках, бродят по рынкам, наслаждаются крепкими малайскими напитками и свежими фруктами; нигде, с тех пор как они покинули Лиссабон, им не оказывали столь сердечного, радушного приема.

Сотни малайцев на маленьких быстроходных лодках снова и снова подвозят съестные припасы к португальским кораблям, с обезьяньей ловкостью карабкаются по снастям, дивятся чужеземным, невиданным предметам. Завязывается оживленный товарообмен, и команда с неудовольствием узнает, что султан уже заготовил обещанный товар и предложил Сикейре на следующее утро прислать к берегу все шлюпки, чтобы еще до захода солнца погрузить на суда неимоверное количество пряностей.

И действительно, Сикейра, обрадованный возможностью быстро доставить драгоценный груз, отправляет на берег все шлюпки с четырех больших кораблей и на них значительную часть команды. Сам он в качестве португальского дворянина считает нижесвоего достоинства заниматься торговыми сделками; он остается на борту и играет в шахматы с одним из товарищей – самое разумное занятие на корабле в томительно жаркий день. На трех других больших судах тоже царит сонная тишина.

Но некое странное обстоятельство обращает на себя внимание Гарсиа да Соузы, капитана пятого судна – маленькой каравеллы, входящей в состав экспедиции; он видит, что все большее число малайских лодок шныряет вокруг почти обезлюдевших кораблей, что под предлогом доставки товаров на борт взбирается по вантам все больше и больше обнаженных малайцев. Наконец у него возникает мысль: не готовит ли медоточивый султан предательское нападение одновременно с моря и с суши?

По счастью, на маленькой каравелле имеется одна не отправленная на берег лодка; Соуза приказывает самому надежному человеку из своей команды как можно скорей добраться до флагманского судна и предупредить капитана. Этот надежнейший из его команды не кто иной, как sobresaliente Магеллан. Быстрыми сильными взмахами весел направляет он лодку и застает капитана Сикейру беспечно играющим в шахматы. Но Магеллану не нравится, что за спиной Сикейры с неизменным крисом у пояса стоят несколько малайцев-зрителей. Шепотом предупреждает он Сикейру. Чтобы не возбуждать подозрений, тот с необычайным присутствием духа продолжает игру, но велит одному из матросов держать наблюдение с марса и в продолжение всей партии одной рукой держится за шпагу.

Предупреждение Магеллана поспело в последнюю, самую последнюю минуту. Спустя мгновение над дворцом султана взвивается столб дыма – условный знак для одновременного нападения с суши и с моря. К счастью, сидящий на марсе матрос успевает поднять тревогу. Сикейра вскакивает и отшвыривает малайцев в сторону, прежде чем они успевают на него напасть. Горнисты трубят сбор, команда выстраивается на палубе. Пробравшихся на корабли малайцев сбрасывают за борт; теперь лодки с вооруженными малайцами напрасно несутся со всех сторон, чтобы взять на абордаж португальские корабли. Сикейра успел выбрать якоря, а мощные залпы его орудий обращают малайцев в бегство. Благодаря бдительности да Соузы и проворству Магеллана нападение на эскадру не удалось.


Туземные корабли Малайского архипелага в конце XVI в.


Хуже обстоит дело с несчастными, доверчиво отправившимися на берег. Горсть безоружных, рассеянных по всему городу людей против тысяч коварных врагов. Большинство португальцев полегло на месте, лишь немногим удается добежать до берега. Но слишком поздно: завладев шлюпками, малайцы отрезали им путь на корабли. Один за другим падают португальцы под ударами превосходящего их численностью неприятеля. Только храбрейший из всех еще отбивается – это самый близкий, закадычный друг Магеллана, Франсишку Серрано. Вот он окружен, ранен, обречен на гибель. Но тут Магеллан еще с одним солдатом подоспел на своей лодчонке, бесстрашно рискуя жизнью ради друга. Двумя-тремя мощными ударами он прокладывает себе путь к окруженному толпой врагов Серрано, увлекает его за собой в лодку и таким образом спасает ему жизнь.

Португальская эскадра при этом внезапном нападении потеряла все свои шлюпки и свыше трети команды, но Магеллан приобрел названого брата, чья дружба и преданность будут иметь решающее значение для его грядущего подвига.



При этом случае в еще неясном для нас облике Магеллана впервые вырисовывается одна характерная черта – мужественная решительность. Ничего патетического, ничего бросающегося в глаза нет в его натуре, и становится понятным, почему все летописцы индийской войны так долго обходили его молчанием: Магеллан из тех людей, кто всю жизнь остается в тени. Он не умеет ни обращать на себя внимание, ни привлекать к себе симпатии. Только когда на него возложена важная задача и еще в большей степени когда он сам ее возлагает на себя, этот сдержанный и замкнутый человек являет изумительное сочетание ума и мужества. Но, совершив славное дело, он потом не умеет ни использовать его, ни похваляться им; спокойно и терпеливо он снова удаляется в тень. Он умеет молчать, он умеет ждать, словно чувствуя, что судьба, прежде чем допустить его к предназначенному подвигу, еще долго будет учить его и испытывать. Вскоре после того как при Каннаноре он пережил одну из величайших побед португальского флота и при Малакке – одно из тягчайших его поражений, на его суровом пути моряка встретилось новое испытание – кораблекрушение.

В ту пору Магеллан сопровождал один из регулярно отправляемых с попутным муссоном транспортов пряностей, как вдруг каравелла наскочила на так называемую Падуанскую банку. Человеческих жертв нет, но корабль разбился в щепы о коралловый риф, и так как разместить всю команду на шлюпках невозможно, то часть потерпевших крушение должна остаться без помощи. Разумеется, капитан, офицеры и дворяне требуют, чтобы в первую очередь в шлюпки забрали их,иэто несправедливоетребование вызывает гнев grumetes – простых матросов. Уже готова вспыхнуть опасная распря, но тут Магеллан, единственный из дворянского сословия, заявляет, что готов остаться с матросами, если capitāes у fidalgos[181] своей честью поручатся по прибытии на берег немедленно выслать за ними корабль.

По-видимому, этот мужественный поступок впервые привлек к «неизвестному солдату» внимание высшего начальства. Ибо когда спустя немного времени, в октябре 1510 года, Албукерке, новый вице-король, спрашивает capitanes del Rey – королевских капитанов, как, по их мнению, следует провести осаду Гоа, то среди высказавшихся упоминается и Магеллан. Из этого можно заключить, что после пятилетней службы простой солдат и матрос возведен наконец в офицерский чин и уже в качестве офицера отправляется в плавание с эскадрой Албукерке, которой предстоит отомстить за позорное поражение Сикейры под Малаккой.

Итак, через два года Магеллан снова держит путь на далекий Восток, к aurea Chersonesus. Девятнадцать кораблей – отборная военная флотилия – в июле 1511 года грозно выстраиваются у входа в малаккскую гавань и вступают в ожесточенный бой с вероломным властителем. Проходит шесть недель, прежде чем Албукерке удается сломить сопротивление султана. Зато теперь в руки грабителей попадает добыча, какая еще не доставалась им даже в благодатной Индии. С завоеванием Малакки Португалия зажала в кулак весь восточный мир. Наконец-то удалось перерезать главную артерию мусульманской торговли! Через несколько недель она уже вконец обескровлена. Все моря от Гибралтара, Столбов Геркулеса, до Сингапурского пролива aurea Chersonesus стали единым португальским океаном. Далеко, вплоть до Китая и Японии, будя ликующий отзвук в Европе, несутся громовые раскаты этого удара – самого сокрушительного из всех, когда-либо нанесенных исламу.

Перед несметной толпой верующих папа служит благодарственный молебен за великий подвиг португальцев, отдавших половину земного шара во власть христианства, и в Caput mundi[182] происходит торжество, не виданное Римом со времен цезарей. Посольство, возглавляемое Тристаном да Кунья, подносит папе добычу, вывезенную из покоренной Индии, – лошадей в унизанной драгоценностями сбруе, леопардов и пантер. Но главное внимание и изумление вызывает живой слон, доставленный португальскими кораблями, который при неописуемом ликовании толпы трижды преклоняет колени перед святым отцом.

Но даже этот триумф не может утолить ненасытное стремление португальцев к экспансии. Никогда в истории победитель не довольствовался одной великой победой: Малакка ведь только ключ к сокровищнице especeria; теперь, когда он у них в руках, португальцы хотят добраться и до самой сокровищницы – захватить сказочно богатые «Острова пряностей» Зондского архипелага: Амбоину Банду, Тернате и Тидор. Снаряжаются три корабля под начальством Антонио д'Абреу Среди участников этой экспедиции на тогдашний Дальний Восток летописцы называют и имя Магеллана. В действительности же индийская пора Магеллана тогда уже кончилась. «Достаточно, – говорит ему судьба. – Достаточно ты всего насмотрелся на Востоке, достаточно испытал! Пора идти новым, собственным путем».

Но именно эти-то легендарные «Острова пряностей», отныне на всю жизнь приворожившие его мечты, ему никогда не дано будет увидеть рог vista de ojos, воочию. Ему не суждено ступить на эти райские земли. Только мечтой, творческой мечтой останутся они для него. Но благодаря дружбе с Франсишку Серрано эти никогда в глаза не виданные им острова кажутся ему хорошо знакомыми, и странная робинзонада друга вдохновляет его на самое великое, самое дерзновенное начинание того времени.

Удивительное приключение Франсишку Серрано, впоследствии столь решительно толкнувшее Магеллана на его кругосветное плавание, – отрадный, умиротворяющий эпизод в кровавой летописи португальских битв и побоищ. Среди всех прославленных капитанов образ этого незнаменитого человека вызывает особый интерес. Распрощавшись в Малакке с отбывающим на родину названым своим братом Магелланом, Франсишку Серрано вместе с капитанами двух других кораблей направляется к легендарным «Островам пряностей». Без особых трудностей и невзгод доходят они до покрытых зеленью берегов острова и неожиданно встречают там радушный прием. Ибо до этих отдаленных краев не добрались ни мусульманская культура, ни воинственность нравов. В первобытном состоянии, голые и миролюбивые, живут здесь туземцы; они еще не знают денег, еще не гонятся за наживой. За несколько погремушек и браслетов простодушные островитяне тащат целые вороха гвоздики, и, так как уже на двух первых островах, Банде и Амбоине, португальцы до отказа нагружают свои суда, адмирал д'Абреу решает, не заходя на другие, поскорее возвратиться с драгоценным грузом в Малакку.

Может быть, алчность слишком тяжело нагрузила суда, во всяком случае, один из кораблей, именно тот, которым командует Франсишку Серрано, наскочил на риф и разбился. Ничего, кроме жизни, не удается спасти пострадавшим. Уныло бродят они по незнакомому берегу, уже предвидя плачевную гибель, но Франсишку Серрано удается хитростью завладеть пиратской лодкой, на которой он и отправляется обратно в Амбоину

С не меньшим радушием, чем при их первом, помпезном появлении, встречает португальцев туземный царек и великодушно предлагает им пристанище (fueron recibidos у hospedados con amor, venaracion у magnificencia)[183], так что они едва могут прийти в себя от счастья и благодарности. Разумеется, воинским долгом капитана Франсишку Серрано было бы, как только команда немного отдохнет и оправится, без промедления возвратиться на одной из многочисленных джонок, постоянно шныряющих между Амбоиной и Малаккой, к своему адмиралу и снова стать на службу португальского короля, с которым он связан жалованьем и присягой.

Но райская природа и теплый, благодатный климат заметно ослабляют в Франсишку Серрано чувство военной дисциплины. Ему вдруг становится совершенно безразлично, что где-то там, за много тысяч миль, вЛиссабонском дворце, какой-то король, гневаясь или брюзжа, вычеркнет его из списка своих капитанов или пенсионеров. Он знает, что достаточно сделал для Португалии, достаточно часто рисковал для нее своей шкурой. Теперь Франсишку Серрано хочет наконец пожить в свое удовольствие, так же приятно и безмятежно, как все прочие, не знающие ни одежды, ни забот, обитатели этих благословенных островов. Пусть другие матросы и капитаны и впредь бороздят моря, своим потом и кровью добывая пряности для чужеземных маклеров, пусть эти верноподданные глупцы и впредь надсаживаются в боях и странствиях, для того чтобы в Лиссабонскую таможню поступало больше пошлин, – лично он, Франсишку Серрано, cidevant[184] капитан португальского флота, по горло сыт войной и приключениями и всей этой возней с пряностями.

Бравый капитан без особой шумихи переходит из мира героики в мир идиллии и решает отныне жить первобытной, блаженно-ленивой жизнью приветливых туземцев. Высокое звание великого визиря, которым его милостиво удостоил король Тернате, не сопряжено с обременительной работой; только однажды, во время небольшого столкновения с соседями, он фигурирует в качестве военного советника своего повелителя. Зато в награду ему дается дом с невольниками и слугами, да к тому же хорошенькая темнокожая жена, с которой он приживает двух или трех смуглых детей.

Годы и годы Франсишку Серрано, этот второй Одиссей, забывший свою Итаку, пребывает в объятиях темнокожей Калипсо, и никакому демону честолюбия не удается изгнать его из этого рая dolce far niente[185]. В продолжение девяти лет, до самой своей старости, сей добровольный Робинзон, первый беглец от цивилизации, уже не покидал Зондских островов. Отнюдь не самый доблестный из всех конквистадоров и капитанов славной эпохи португальской истории, он был, по всей вероятности, самым из них благоразумным и к тому же самым счастливым.

Романтическое бегство Франсишку Серрано на первый взгляд не имеет отношения к жизни и подвигу Магеллана. На самом же деле именно это эпикурейское отречение малозаметного и безвестного капитана решительным образом повлияло на дальнейший жизненный путь Магеллана, а тем самым и на историю открытия новых стран.

Разъединенные огромным пространством, оба друга постоянно общаются. Каждый раз, когда представляется оказия переслать со своего острова известие в Малакку, а оттуда в Португалию, Серрано пишет Магеллану подробные письма, восторженно славословящие богатства и прелести его новой родины. Буквально они гласят следующее: «Я нашел здесь новый мир, обширнее и богаче того, что был открыт Васко да Гама». Опутанный чарами тропиков, он настойчиво призывает друга оставить наконец неблагодарную Европу и малодоходную службу и скорей последовать его примеру.

Вряд ли можно сомневаться, что именно Франсишку Серрано первый подал Магеллану мысль: не будет ли разумнее, ввиду расположения этих островов на крайнем востоке, направиться к ним по пути Колумба (то есть с запада), нежели по пути Васко да Гама (с востока)?

На чем порешили два названых брата, мы не знаем. Во всяком случае, у них, по-видимому, возник какой-то определенный план: после смерти Серрано среди его бумаг нашлось письмо Магеллана, в котором он таинственно обещал другу в скором времени прибыть в Тернате, к тому же «если не через Португалию, то иным путем». Найти этот новый путь и стало заветным помыслом Магеллана.



Этот всепоглощающий замысел, несколько рубцов на загорелом теле да еще купленный им в Малакке раб-малаец – вот все или почти все, что Магеллан после семи лет службы в Индии привозит на родину.

Очень своеобразное, может быть, даже неприятное удивление должен был испытать утомленный битвами солдат по возвращении в отечество в 1512 году, увидев совсем иной Лиссабон, совсем иную Португалию, чем семь лет назад.

Изумление овладевает им с той самой минуты, как корабль входит в Белемскую гавань.

На месте старинной низенькой церковки, где в свое время был отслужен напутственный молебен Васко да Гама, высится наконец-то достроенный огромный великолепный собор – первое зримое выражение несметных богатств, доставшихся его отечеству благодаря индийским пряностям.

Куда ни глянь – везде перемены.

На реке, где прежде лишь изредка встречались суда, теперь теснится парус к парусу, на прибрежных верфях рабочие трудятся не покладая рук, чтобы поскорее выстроить новые, еще более мощные эскадры. Гавань пестро расцвечена вымпелами португальских и иностранных кораблей; набережная завалена товарами, склады забиты до отказа. Тысячи людей торопливо снуют по шумным улицам среди роскошных, недавно возведенных дворцов; в факториях, у лавок менял и в маклерских конторах царит вавилонское смешение языков: благодаря ограблению Индии Лиссабон за десять лет из небольшого городка стал мировым центром, городом роскоши. Знатные дамы в открытых колясках выставляют напоказ индийские жемчуга, огромные толпы разодетых придворных кишат во дворце.

И моряку, возвратившемуся на родину, становится ясно: кровь, пролитая в Индии им и его товарищами, посредством какой-то таинственной химии превратилась здесь в золото. В то время, когда они под беспощадным солнцем юга сражались, страдали, терпели тяжкие лишения, истекали кровью, Лиссабон благодаря их подвигам унаследовал могущество Александрии и Венеции, король Мануэл «el fortunado»[186] стал богатейшим монархом Европы.

Все изменилось на родине.

Магеллан обретает свободу

Июнь 1512 г. – октябрь 1517 г.

Теперь в Старом Свете живут богаче, роскошнее, больше наслаждаются жизнью, беспечнее тратят деньги – словно пряности и нажитое на них золото раскрыли сущность людей. Только он один вернулся тем же, кем был, – «неизвестным солдатом». Никто его не ждет, никто не благодарит, никто не приветствует. Как на чужбину, возвращается в свое отечество португальский солдат Фернан де Магальяйнш после проведенных в Индии семи лет.

Героические эпохи никогда не были и не бывают сентиментальны, и неописуемо ничтожна признательность, которую властители Испании и Португалии выказали отважным конквистадорам, завоевавшим для них целые миры. Колумб в оковах возвращается в Севилью, Кортес попадает в опалу, Писарро умерщвлен, Нуньес де Бальбоа, открывший Тихий океан, обезглавлен, Камоэнс, поэт и воин Португалии, подобно своему великому собрату Сервантесу, оклеветанный жалкими провинциальными чиновниками, месяцы и годы проводит в тюрьме, немногим отличающейся от выгребной ямы.

Чудовищна неблагодарность эпохи великих открытий: нищими и калеками, завшивевшими, бесприютными, дрожащими от лихорадки, бродят по портовым переулкам Кадиса и Севильи те самые солдаты и матросы, которые завоевали для испанских королей сокровищницы инков и драгоценности Монтесумы. Как шелудивых псов, бесславно зарывают в родную землю тех немногих, кого смерть пощадила в колониях, ибо что значат подвиги этих безымянных героев для придворных льстецов, никогда не покидавших надежных стен дворца, где они ловкими руками загребают богатства, завоеванные теми в бою? Эти придворные трутни становятся adelantados – губернаторами новых провинций; они мешками гребут золото и, как наглых выскочек, оттесняют от казенной кормушки колониальных бойцов, боевых офицеров, которые после долгих лет самоотверженной, изнурительной службы имели глупость возвратиться на родину.

То, что Магеллан участвовал в битвах при Каннаноре, при Малакке и что он десятки раз ставил на карту свою жизнь и здоровье ради чести Португалии, по возвращении не дает ему ни малейшего права на достойное занятие или обеспечение. Лишь случайному обстоятельству – тому, что он уже ранее числился в штате короля – criaco del Rey, обязан Магеллан включением его в список лиц, получающих от короля содержание или, вернее, милостыню, притом сначала как mozo fidalgo[187] он числится в самой последней категории, удостаиваемой подачки в тысячу рейс ежемесячно. Только через месяц, да и то, должно быть, после долгих препирательств, он поднимается на одну ступень выше и в качестве fidalgo escudeiro[188] получает тысячу восемьсот пятьдесят рейс (или же, по другим сведениям, в качестве cavalleiro fidalgo[189] – тысячу двести пятьдесят рейс).

Во всяком случае, какое бы из этих званий ему ни было присвоено, значения оно не имеет. Ни один из этих пышных титулов не дает Магеллану иных прав, не возлагает на него иных обязанностей, кроме как слоняться без дела в королевских прихожих. Но человек чести и долга не станет долго мириться с нищенской платой даже за ничегонеделание. Неудивительно поэтому, что Магеллан воспользовался первым – правда, не слишком благоприятным – случаем, чтобы вернуться на военную службу и снова выказать свою доблесть.

Почти целый год пришлось ждать Магеллану. Но едва только летом 1513 года король Мануэл приступает к снаряжению большой военной экспедиции против Марокко, чтобы наконец нанести мавританским пиратам сокрушительный удар, как испытанный боец индийского похода уже предлагает свои услуги – решение, объяснимое только тем, что его тяготит вынужденное бездействие. Ибо в сухопутной войне Магеллан, почти всегда служивший во флоте и за эти семь лет сделавшийся одним из самых опытных моряков своего времени, не сможет в полной мере проявить свои дарования. И вот в большой армии, отправляемой в Азамор, он снова не более как младший офицер, без чина и самостоятельного поста. И опять, как некогда в Индии, его имя не фигурирует в донесениях, но зато он сам, так же как в Индии, всегда впереди, на самых опасных участках. И опять Магеллан – уже в третий раз – ранен в рукопашной схватке. Удар копьем в коленный сустав поражает нерв, левая нога перестает сгибаться, и Магеллан на всю жизнь остается хромым.

Для фронтовой службы хромоногий воин, не способный нибыстро ходить,ниездить верхом, уже не пригоден. Теперь Магеллан мог бы покинуть Африку и на правах раненого требовать повышения оклада. Но он упорно желает остаться в армии, на войне, среди опасностей – в подлинной своей стихии. Тогда Магеллану и еще одному раненому предлагают в качестве конвоирующих офицеров – quadrileiros das presos – сопровождать отбитую у мавров огромную добычу – лошадей и скот. Тут происходит событие довольно темного свойства. Однажды ночью из несметных стад исчезает несколько десятков овец, и тотчас же распространяется злонамеренный слух, будто Магеллан и его товарищи тайком продали маврам часть отнятой у них добычи или же по небрежности дали врагу возможность ночью похитить скот из загонов.

Странным образом это гнусное обвинение в бесчестном поступке, нанесшем ущерб государству, в точности совпадает с обвинением, которым несколько десятилетий спустя португальские колониальные чиновники очернят и унизят другого столь же знаменитого португальца – поэта Камоэнса. Оба эти человека, за годы службы в Индии имевшие сотни раз случай обогатиться, но вернувшиеся из этого Эльдорадо на родину нищими, были запятнаны одним и тем же позорным обвинением.

Но, к счастью, Магеллан был тверже, чем кроткий Камоэнс. Он не собирается давать показания этим жалким сутягам и позволять им месяцами таскать его по тюрьмам, подобно Камоэнсу Он не подставляет малодушно, как творец «лузиад», свою спину ударам врага. Едва клеветнический слух начинает распространяться, он, прежде чем кто-либо осмелился открыто предъявить ему обвинение, оставляет армию и возвращается в Португалию требовать удовлетворения.



Магеллан не чувствовал за собой ни малейшей вины в этом темном деле; это явствует из того, что, прибыв в Лиссабон, он немедленно ходатайствует об аудиенции у короля, но отнюдь не затем, чтобы обелить себя, а, напротив, чтобы в сознании своих заслуг наконец потребовать более достойную должность. Ведь он снова потерял два года, снова получил в бою рану, сделавшую его почти что калекой.

Но ему не повезло: король Мануэл даже не дает настойчивому кредитору предъявить свой счет. Извещенный командованием африканской армии о том, что строптивый капитан самовольно, не испросив отпуска, покинул марокканскую армию, король обращается с заслуженным раненым офицером так, словно перед ним обыкновенный дезертир. Не дав ему вымолвить ни слова, король коротко и резко приказывает Магеллану тотчас вернуться в Африку, к месту нахождения своей части, и немедленно отдать себя в распоряжение высшего начальства.

Магеллан вынужден повиноваться. С первым же кораблем он возвращается в Азамор. Там, разумеется, и речи нет о расследовании, никто не осмеливается чернить заслуженного бойца, и Магеллан, получив от своих начальников удостоверение в том, что он уходит из армии с незапятнанной честью, и запасшись всевозможными документами, свидетельствующими о его невиновности и заслугах, вторично возвращается в Лиссабон – можно представить себе, с каким горьким чувством. Вместо знаков отличия на его долю выпадают ложные обвинения, вместо наград – одни только рубцы… Он долго молчал, скромно держась в тени. Но теперь, к тридцати пяти годам, он устал выпрашивать как милостыню то, что ему причитается по праву.

Благоразумие должно было показать Магеллану, что при столь щекотливых обстоятельствах не следует являться к королю Мануэлу немедленно по приезде и снова досаждать ему теми же требованиями. Конечно, разумнее было бы, некоторое время не напоминая о себе, завести друзей и знакомых в придворных кругах и, достаточно осмотревшись, втереться в доверие. Но вкрадчивость и пронырливость не в характере Магеллана. Как ни мало мы о нем знаем, одно остается бесспорным: этот низкорослый, смуглый, ничем не обращающий на себя внимания молчаливый человек даже в самой малой степени не обладал даром вызывать симпатии. Король – неизвестно почему – всю жизнь питал к нему неприязнь – sempre teve hum entejo, и даже верный его спутник Пигафетта должен признать, что офицеры просто ненавидели Магеллана – li capitani suoi lo odiavano.

От Магеллана, так же как это говорила Рахиль Варнхаген о Клейсте, «веяло суровостью». Он не умел улыбаться, расточать любезности, угождать, не умел искусно защищать свое мнение и свои взгляды. Неразговорчивый, замкнутый, всегда окутанный пеленой одиночества, этот нелюдимый человек, должно быть, распространял вокруг себя атмосферу ледяного холода, стеснения и недоверия, и мало кому удалось узнать его даже поверхностно; во внутренний же его мир так никто и не проник. В молчаливом упорстве, с которым он оставался в тени, его товарищи бессознательно чуяли какое-то необычное, непонятное честолюбие, тревожившее их сильнее, чем честолюбие откровенных охотников за выгодными местами, ожесточенно и бесстыдно теснившихся у казенной кормушки.

В его глубоких, маленьких, сверлящих глазах, в углах его густо заросшего рта всегда витала какая-то надежно спрятанная тайна, заглянуть в которую он не давал. А человек, прячущий в себе тайну и достаточно стойкий, чтобы много лет молчать о ней, всегда страшит тех, кто от природы доверчив, кому нечего скрывать. Угрюмый нрав Магеллана рождал противодействие. Нелегко было идти с ним в ногу и стоять за него. И вероятно, самым трудным было для этого трагического нелюдима наедине с самим собой всегда ощущать себя одиноким.

И на этот раз fidalgo escudeiro Фернан де Магальяйнш, один, без всяких доброжелателей и покровителей, отправляется на аудиенцию к своему королю, выбрав наихудший из всех путей, которыми можно идти при дворе, то есть честный и прямой. Король Мануэл принимает его в том же зале, может быть, сидя на том же троне, с высоты которого его предшественник Жуан II некогда отказал Колумбу; на том же месте разыгрывается сцена такого же исторического значения. Ибо невзрачный, по-мужицки широкоплечий, коренастый, чернобородый португалец, с пронзительным взглядом, сейчас низко склонившийся перед властелином, который мгновение спустя презрительно отошлет его прочь, таит в себе мысль не менее великую, чем тот пришлый генуэзец. Отвагой, решимостью и опытом Магеллан, возможно, даже превосходит своего более знаменитого предшественника.

Очевидцев этой решающей минуты не было, однако при чтении сходных между собой хроник того времени сквозь даль веков начинаешь видеть происходящее в тронном зале: припадая на раненую ногу, Магеллан приближается к королю и с поклоном передает документы, неопровержимо доказывающие лживость возведенного на него обвинения. Затем он излагает первую свою просьбу: ввиду вторичного, лишившего его боеспособности ранения он ходатайствует перед королем о повышении его moradia, месячного содержания, на полкрузадо (около одного английского шиллинга на нынешние деньги).

До смешного ничтожна сумма, которую он просит, и, казалось бы, не пристало гордому, стойкому, честолюбивому воину преклонять колени ради такой безделицы. Но Магеллан предъявляет это требование не ради монеты ценностью в полкрузадо, а во имя своего общественного положения, своего достоинства. Размер moradia, оклада, при этом дворе, где каждый тщится оттолкнуть локтем другого, определяет ступень иерархической лестницы, на которой стоит дворянин, ее получающий. Тридцатипятилетний ветеран индийской и марокканской войн, Магеллан не хочет значить при дворе меньше любого безусого юнца из тех, что подают королю блюда или распахивают перед ним дверцу кареты. Из гордости он никогда не старался протиснуться вперед, но из гордости же он не может подчиняться людям более молодым и менее заслуженным. Он не даст ценить себя ниже, чем сам ценит себя и все им содеянное.

Но король Мануэл глядит на навязчивого просителя, угрюмо нахмурившись. Для него, богатейшего из монархов, дело, разумеется, не в жалкой серебряной монете. Его просто раздражает поведение этого человека, который настойчиво требует, вместо того чтобы смиренно домогаться, и, не желая ждать, покуда он, король, милостиво соблаговолит увеличить ему содержание, упорно, решительно, словно это причитается ему по праву, настаивает на повышении в придворном чине. Что ж? Этого твердолобого молодца научат и просить и дожидаться. Подстрекаемый дурным советчиком – досадой, король Мануэл, обычно el fortunado – счастливый, отклоняет ходатайство Магеллана о повышении оклада, не подозревая, сколько тысяч золотых дукатов он уже в ближайшее время будет готов заплатить за этот один сбереженный им полкрузадо.

Собственно, Магеллану следовало бы теперь откланяться, ибо нахмуренное чело короля уже не сулит ему ни проблеска благоволения. Но, вместо того чтобы, верноподданнически поклонившись, выйти из зала, ожесточенный гордостью Магеллан продолжает невозмутимо стоять перед монархом и излагает ему просьбу, которая, в сущности, и привела его сюда. Он спрашивает, не найдется ли на королевской службе для него какого-нибудь места, какого-нибудь достойного занятия. Он еще слишком молод, слишком полон сил, чтобы всю жизнь жить милостыней. Ведь из португальских гаваней в те времена ежемесячно, даже еженедельно отправлялись суда в Индию, в Африку, в Бразилию; нет ничего более естественного, как предоставить командование одним из этих многочисленных судов человеку, лучше, чем кто бы то ни было изучившему восточные моря. За исключением старого ветерана Васко да Гама, в столице и во всем королевстве не найдется никого, кто мог бы сказать, что превосходит Магеллана знаниями.

Но королю Мануэлу все невыносимее становится жесткий, вызывающий взгляд этого докучливого просителя. Холодно, даже не обнадеживая Магеллана на будущие времена, отклоняет он его просьбу: нет, места для него не найдется.

Отказано. Кончено. Но Магеллан обращается к королю еще с третьей просьбой – вернее, это уже не просьба, а вопрос. Магеллан спрашивает, не прогневается ли король, если он поступит на службу в другой стране, где ему предложат лучшие условия. И король с оскорбительной холодностью дает понять, что ему это безразлично. Магеллан может служить где угодно – где только удастся сыскать службу. Тем самым Магеллану сказано, что португальский двор отказывается от любых его услуг, что за ним, правда, и впредь милостиво сохранят жалкую подачку, но что никого не огорчит, если он покинет и королевский двор, и Португалию.

Никто не был свидетелем этой аудиенции; никто не знает, в тот ли или в другой раз, раньше или позже Магеллан открыл королю свой заветный тайный замысел. Может быть, ему даже не дали возможности развить свою мысль, может быть – равнодушно отклонили ее; как бы там ни было, но во время аудиенции Магеллан еще раз изъявил намерение в дальнейшем, как и прежде, кровью и жизнью служить Португалии. И только резкий отказ вызвал в нем тот внутренний перелом, который неминуемо совершается в жизни каждой творческой личности.

В минуту, когда Магеллан, словно выгнанный нищий, покидает дворец своего короля, он уже понимает: дольше ждать и медлить нельзя. К тридцати пяти годам он узнал и пережил все, чему воин и моряк учатся на поле битвы и на море. Четырежды огибал он мыс Доброй Надежды – два раза с востока и два раза с запада. Несметное число раз был он на волоске от смерти, трижды ощущал холодный металл неприятельского оружия в теплом, истекающем кровью теле. Безмерно много видел он на свете, он знает больше о восточной части земного шара, чем все прославленные географы и картографы его времени. Без малого десятилетний опыт сделал его знатоком всех видов военной техники: он научился владеть мечом и пищалью, рулем и компасом, парусом и пушкой, веслом, заступом и копьем. Он умеет читать портуланы, пускать лот и не менее точно, чем любой «мастер астрономии» применяет навигационные приборы. Все, о чем другие только с любопытством читают в книгах – томительные штили и многодневные циклоны, битвы на море и на суше, осады и резня, внезапные налеты и кораблекрушения, – все это он пережил сам. За десять лет он научился и выжидать, и мгновенно пользоваться решающей секундой. Он близко узнал всевозможных людей: желтых и белых, черных и темнокожих, индусов и малайцев, китайцев и негров, арабов и турок.

В любом деле – на воде и на суше, во все времена года и на всех морях, в мороз и под палящим солнцем тропиков – служил он своему королю, своей стране. Но служить хорошо в молодости. Теперь, приближаясь к тридцати шести годам, Магеллан решает, что достаточно жертвовал собою ради чужих интересов, чужой славы. Как творчески одаренный человек, он испытывает media in vita[190] потребность отвечать за свои действия, полностью проявить себя. Родина отреклась от него в беде, освободила его от уз службы и долга – тем лучше: теперь он свободен. Ведь часто случается, что удар кулака, вместо того чтобы отшвырнуть человека, направляет его на верный путь.



Однажды принятое решение Магеллан никогда не воплощает в жизнь мгновенно и необдуманно. Как ни скуден свет, проливаемый описаниями современников на его характер, одно, и притом существенное, качество, несомненно, отличает его во все периоды его жизни: Магеллан прекрасно умел молчать. По природе терпеливый и необщительный, даже в суматохе походной жизни державшийся тихо и обособленно, Магеллан все продумывал в одиночестве. Далеко заглядывая вперед, в тиши взвешивая каждую возможность. Магеллан не открывал людям своих планов и решений, покуда не был уверен, что его замысел внутренне созрел, до конца продуман и бесспорен.

И на этот раз Магеллан изумительно проявляет свое искусство молчания. Другой на его месте после оскорбительного отказа короля Мануэла, вероятно, тотчас покинул бы страну и предложил свои услуги другому монарху Магеллан же спокойно остается в Португалии еще на год, и никто не догадывается, чем он занят. Разве только замечают – поскольку это вообще может привлечь внимание, когда речь идет о старом, побывавшем в Индии моряке, – что Магеллан долгие часы просиживает с кормчими и капитанами, с теми, кто некогда плавал в южных морях. Но о чем же и болтать охотникам, как не об охоте, мореплавателям – как не о морях и новых землях! Не может вызвать подозрений и то, что в Tesoraria, секретном архиве короля Мануэла, он ворошит все хранящиеся там secretissimas[191] карты берегов, портуланы, лаговые записи и судовые журналы последних экспедиций в Бразилию. Чем же и заполнять находящемуся не у дел капитану свой досуг, как не изучением книг и сообщений о вновь открытых морях и землях?

Скорее уж могла обратить на себя внимание новая дружба Магеллана, ибо человек, с которым он все больше сближается, некий Руй Фалейру юркий, нервный, вспыльчивый книжник, со своей страстной говорливостью, чрезмерной самонадеянностью и взбалмошным характером менее всего подходит молчаливому, сдержанному, замкнутому воину и мореходу. Но дарования обоих этих людей, вскоре ставших неразлучными, в силу их полного несходства привели к известной, неизбежно кратковременной гармонии. Как для Магеллана сокровеннейшая страсть – путешествия по неведомым морям и практическое исследование земного шара, так для Фалейру – отвлеченное познание земли и неба.

Чистейшей воды теоретик, подлинно кабинетный ученый, никогда не ступавший на корабль, никогда не покидавший Португалии, Руй Фалейру знает далекие сферы неба и земли только по вычислениям, книгам, таблицам и картам; зато в этих абстрактных областях, в качестве картографа и астронома, он считается величайшим авторитетом. Он не умеет ставить паруса, но он изобрел собственную систему вычисления долготы, хотя и не лишенную погрешностей, но охватывающую весь земной шар и впоследствии оказавшую Магеллану огромную услугу. Фалейру не умеет обращаться с рулем, но изготовленные им морские карты, портуланы, астролябии и другие инструменты, по-видимому, являлись наиболее совершенными навигационными приборами того времени.

Такой знаток, несомненно, принесет огромную пользу Магеллану, идеальному практику, чьим университетом были только война и плавание, кто из астрономии и географии знает лишь то, что он сам непосредственно видел в своих странствиях и благодаря своим странствиям. Как раз благодаря противоположности своих дарований и склонностей оба эти человека необыкновенно счастливо дополняют друг друга, как спекулятивное мышление дополняет опытное знание, как мысль – дело, как дух – материю.

Но к этому в данном частном случае присоединяется еще и временная общность судеб. Оба эти, каждый по-своему замечательные, португальца одинаково уязвлены своим королем, обоим прегражден путь к осуществлению дела всей их жизни. Руй Фалейру уже много лет домогается должности королевского астронома и, несомненно, с большим на то правом, чем кто-либо другой. Но так же как Магеллан своей молчаливой гордостью, так, по-видимому, и Руй Фалейру своей резкостью и обидчивостью раздражал двор. Враги называют его шутом и, чтобы предать его в руки инквизиции (и тем самым отделаться от него), распространяют слухи, будто он в своих работах прибегает к помощи сверхъестественных сил, будто он заключил союз с дьяволом.

Итак, оба они, Магеллан и Руй Фалейру, в своей стране удалены от дел ненавистью и недоверием, и этот внешний гнет ненависти и недоверия внутренне сближает их друг с другом. Фалейру изучает записи и проекты Магеллана. Он снабжает их научной надстройкой, и его вычисления точными, по таблицам проверенными данными подтверждают чисто интуитивные предположения Магеллана. И чем дольше сравнивают теоретик и практик свои наблюдения, тем пламеннее они стремятся осуществить свой проект в таком же тесном сотрудничестве, в каком они его продумали и разработали. Оба они – теоретик и практик – клятвенно обязуются до решающей минуты осуществления таить от всех свой замысел и в случае необходимости, без содействия родной страны и даже в ущерб ей совершить дело, которое должно стать достоянием не только одной Португалии, но всего человечества.



Однако пора уже спросить: что, собственно, представляет собой таинственный проект, который Магеллан и Фалейру втихомолку, словно заговорщики, обсуждают вблизи Лиссабонского дворца? Что в нем такого нового, доселе небывалого? Что делает его столь важным и заставляет их поклясться друг другу в сохранении тайны? Что в этом проекте такого опасного, что вынуждает их прятать его, словно отравленное оружие?

Ответ на этот вопрос поначалу разочаровывает. Ибо новый проект не что иное, как та самая мысль, с которой Магеллан некогда возвратился из Индии и которую в нем разжигал Серрано: мысль достичь богатейших «Островов пряностей», плывя не в восточном направлении, вокруг Африки, как это делают португальцы, а с запада, то есть огибая Америку. На первый взгляд в этом нет ничего нового. Еще Колумб, как известно, отправился в плавание не для того, чтобы открыть Америку, о существовании которой тогда еще не подозревали, а стремясь достичь Индии. И когда весь мир уже понял, что Колумб находится в заблуждении (сам он так и не осознал этого и всю жизнь был убежден, что высадился в одной из провинций китайского богдыхана), Испания из-за этого случайного открытия отнюдь не отказалась от поисков пути в Индию, ибо за первыми минутами радости последовало досадное разочарование.

Заявление пылкого фантаста Колумба, что на Сан-Доминго и Эспаньоле золото пластами лежит под землей, оказалось враньем. Там не нашли ни золота, ни пряностей, ни даже «черной слоновой кости» – тщедушные индейцы не годились в невольники. Покуда Писарро еще не разграбил сокровищниц инков, покуда еще не была начата разработка Потосийских серебряных рудников, открытие Америки не представляло – в коммерческом отношении – никакой ценности, и алкавшие золота кастильцы были меньше заинтересованы в колонизации и покорении Америки, чем в том, чтобы, обогнув ее, как можно скорее попасть в райские края драгоценных камней и пряностей. Согласно распоряжениям короля, непрерывно продолжались попытки обогнуть вновь открытую terra firma, чтобы прежде португальцев ворваться в подлинную сокровищницу Востока, на «Острова пряностей». Одна экспедиция следовала за другой.

Но вскоре испанцам при поисках пути в вожделенную Индию довелось пережить то же разочарование, что и некогда португальцам при первых попытках обогнуть Африку. Ибо и эта вновь открытая часть света, Америка, оказалась куда более обширной, чем можно было предположить вначале. Повсюду, на юге и на севере, где бы их суда ни пытались прорваться в Индийский океан, они наталкивались на неодолимую преграду – земную твердь. Повсюду, как широкое бревно поперек дороги, лежит перед ними этот протяженный материк – Америка. Прославленные конквистадоры тщетно пытали счастья, силясь найти где-нибудь проход, пролив – paso, estrecho. Колумб в четвертое свое плавание поворачивает к западу, чтобы возвратиться через Индию, и наталкивается все на ту же преграду. Экспедиция, в которой участвует Веспуччи, столь же тщетно обследует все побережье Южной Америки, con proposito di andare e scoprire un isola verso Oriente che si dice Melacha, – чтобы пробраться к «Островам пряностей», Молуккским островам. Кортес в четвертой своей «реляции» торжественно обещает императору Карлу искать проход у Панамы. Кортереал и Кабот направляют свои суда в глубь Ледовитого океана, чтобы открыть пролив на севере, а Хуан де Солис, думая обнаружить его на юге, поднимается далеко вверх по Ла-Плате.

Но тщетно! Везде, на севере, на юге, в полярных зонах и тропиках, все тот же незыблемый вал – земля и камни. Мало-помалу начинает исчезать всякая надежда проникнуть из Атлантического океана в тот, другой, некогда увиденный Нуньесом де Бальбоа с панамских высот. Уже космографы вычерчивают на картах Южную Америку сращенной с Южным полюсом, уже бесчисленные суда потерпели крушение во время этих бесплодных поисков, уже Испания примирилась с мыслью навеки остаться отрезанной от земель и морей богатейшего Индийского океана, ибо нигде, решительно нигде не находится вожделенный paso – со страстным упорством разыскиваемый пролив.

Тогда вдруг появляется из неизвестности этот неведомый, невзрачный капитан Магеллан и с пафосом полнейшей уверенности заявляет: «Между Атлантическим и Индийским океанами существует пролив. Я в этом уверен, я знаю его местонахождение. Дайте мне эскадру, я укажу вам его и, плывя с востока на запад, обогну весь земной шар».



Теперь-то мы и оказываемся перед лицом той самой тайны Магеллана, которая в продолжение веков занимает ученых и психологов. Сам по себе, как сказано, проект Магеллана отнюдь не отличался оригинальностью: собственно говоря, Магеллан стремился к тому же, что и Колумб, Веспуччи, Кортереал, Кортес и Кабот. Итак, нов не его проект, но та не допускающая возражений уверенность, с которой Магеллан утверждает существование западного пути в Индию. Ведь с самого начала он не говорит скромно, как те, другие: «Я надеюсь где-нибудь найти paso – пролив». Нет, он с железной уверенностью заявляет: «Я найду paso. Ибо я, один я, знаю, что существует пролив между Атлантическим и Индийским океанами, и знаю, в каком месте его искать».

Но каким образом Магеллан – в этом-то и загадка – мог наперед знать, где расположен этот тщетно разыскиваемый всеми другими мореходами пролив? Сам он во время своих путешествий ни разу даже не приближался к берегам Америки, как и его товарищ Фалейру Если он с такой определенностью утверждает наличие пролива – значит, о его существовании и географическом положении он мог узнать только от кого-нибудь из своих предшественников, видевших этот пролив собственными глазами. Но раз другой мореплаватель видел его до Магеллана – тогда ситуация весьма щекотлива! Тогда Магеллан – совсем не прославленный герой, каким его увековечила история, а всего-навсего плагиатор, похититель чужой славы. Тогда Магелланов пролив так же несправедливо назван именем Магеллана, как Америка несправедливо названа именем не открывшего ее Америго Веспуччи.

Итак, тайна истории Магеллана, в сущности, исчерпывается одним вопросом: от кого и каким путем скромный португальский капитан получил столь надежные сведения о наличии пролива между океанами, что смог обязаться осуществить то, что до того времени считалось неосуществимым, а именно, кругосветное плавание? Первое упоминание о данных, на основании которых Магеллан твердо уверовал в успех своего дела, мы находим у Антонио Пигафетты, преданнейшего его спутника и биографа, который сообщает следующее: даже когда вход в этот пролив уже был у них перед глазами, никто во всей флотилии не верил в существование подобного соединяющего океаны пути. Только уверенность самого Магеллана невозможно было поколебать в ту минуту, ибо он, дескать, точно знал, что такой, никому не известный пролив существует, а знал он об этом благодаря начертанной знаменитым космографом Мартином Бехаймом карте, которую он в свое время разыскал в секретном архиве португальского короля. Это сообщение Пигафетты само по себе вполне заслуживает доверия, ибо мы знаем, что Мартин Бехайм действительно до самой своей смерти (1507 г.) был придворным картографом португальского короля, как знаем и то, что молчаливый искатель Магеллан сумел получить доступ в этот секретный архив.

Поиски разгадки становятся все более увлекательными: этот Мартин Бехайм лично не принимал участия ни в одной заморской экспедиции и поразительную весть о существовании paso, в свою очередь, мог узнать только от других мореплавателей. Значит, и у него были предшественники. Тогда вопрос усложняется. Кто же были эти предшественники, эти безвестные мореходы? Кому же, наконец, принадлежит честь открытия? Возможно ли, чтобы какие-то португальские суда еще до изготовления этих карт и глобусов достигли таинственного пролива, соединяющего Атлантический океан с Тихим? И что же? Неопровержимые документы подтверждают, что действительно в начале века несколько португальских экспедиций (одну из них сопровождал Веспуччи) обследовали побережье Бразилии, а быть может, даже и Аргентины. Только они и могли увидеть paso.

Однако этого мало – возникает новый вопрос: как далеко проникли эти таинственные экспедиции? Вправду ли спустились они до самого прохода, до Магелланова пролива? Мнение, что другие мореплаватели, до Магеллана, уже знали о существовании paso, долгое время основывалось лишь на упомянутом сообщении Пигафетты да еще на сохранившемся и поныне глобусе Иоганна Шенера, на котором – как это ни удивительно – уже в 1515 году, следовательно, задолго до отплытия Магеллана, ясно обозначен пролив на юге (правда, совершенно не там, где он находится в действительности).

Но все это не помогает нам уяснить, от кого же получили эти сведения Бехайм и немецкий ученый, ибо в ту эпоху великих открытий каждая нация, из коммерческой ревности, неусыпно следила, чтобы результаты экспедиции сохранялись в тайне. Лаговые записи кормчих, судовые журналы капитанов, карты и портуланы немедленно сдавались в ЛиссабонскуюTesoraria. КорольМануэлуказом от 13 ноября 1504 года под страхом смертной казни запретил «сообщать какие-либо сведения о судоходстве по ту сторону реки Конго, дабы чужестранцы не могли извлечь выгоды из открытий, сделанных Португалией». Когда вопрос о приоритете, ввиду совершенной его праздности, уже как будто заглох, неожиданная находка более позднего времени пролила свет на то, кому именно Бехайм и Шенер, а в конечном счете и Магеллан обязаны своими географическими сведениями.

Эта находка представляла собой напечатанную на прескверной бумаге немецкую листовку, озаглавленную: «Copia der Newen Zeytung aus Bresillg Landt» («Копия новых вестей из Бразильской земли»); эта листовка оказалась донесением, посланным из Португалии в начале шестнадцатого века крупнейшему торговому дому Вельзеров в Аугсбурге одним из его португальских представителей; в нем на отвратительнейшем немецком языке сообщается, что некое португальское судно на приблизительно сороковом градусе южной широты открыло и обогнуло некий cabo, то есть мыс, «подобный мысу Доброй Надежды», и что за этим cabo по направлению с востока на запад расположен широкий пролив, напоминающий Гибралтар; он тянется от одного моря до другого, так что нет ничего легче, как этим путем достичь Молуккских островов – «Островов пряностей». Итак, это донесение определенно утверждает, что Атлантический и Тихий океаны соединены между собой, quod erat demonstrandum[192].

Тем самым загадка, казалось, была наконец решена, и Магеллан окончательно изобличен в плагиате, в присвоении открытия, сделанного до него. Ведь, бесспорно, Магеллан был осведомлен о результатах той португальской экспедиции не хуже, чем неизвестный представитель немецких судовладельцев и проживающий в Лиссабоне аугсбургский географ; а в таком случае вся его заслуга перед мировой историей сводится к тому, что он, благодаря своей энергии, сумел тщательно охраняемую тайну сделать доступной всему человечеству. Итак, ловкость, стремительность, беззастенчивое использование чужих достижений – вот, видимо, и вся тайна Магеллана.

Но, как ни удивительно, возникает еще один, последний вопрос. Ведь теперь нам известно то, что не было известно Магеллану: участники той португальской экспедиции в действительности не достигли Магелланова пролива, их сообщения, которым доверился Магеллан, так же как Мартин Бехайм и Иоганн Шенер, на самом деле основывались на недоразумении, на легко понятной ошибке. Что именно (здесь мы доходим до самой сути проблемы) видели те мореплаватели на сороковом градусе южной широты? Что, собственно, сообщает нам «Newe Zeytung»? Только то, что эти мореплаватели открыли морской залив, по которому они плыли двое суток, не видя ему конца, и что, прежде чем они достигли его предела, буря прогнала их назад. Следовательно, то, что они видели, было началом некоего водного пути, который они сочли, но сочли напрасно, тем проливом, что соединяет два океана. Ведь настоящий пролив расположен – это известно со времен Магеллана – на пятьдесят втором градусе южной широты. Что же видели эти безвестные мореплаватели под сороковым градусом?

Здесь существует достаточно обоснованное предположение, ибо тому, кто впервые собственными глазами изумленно созерцал необъятный, широкий, как море, простор Ла-Плата при впадении ее в океан, – только тому понятно, что не случайным, а подлинно неизбежным заблуждением было счесть это исполинское речное устье заливом, морем. Разве не более чем естественно, что мореходы, никогда не встречавшие в Европе столь гигантского водного потока, увидев эту необозримую ширь, преждевременно возликовали, решив, что это-де и есть вожделенный пролив, соединяющий два океана? Лучшим доказательством, что кормчие, на которых ссылается «Newe Zeytung», приняли исполинскую реку за пролив, служат упомянутые нами карты, начертанные в соответствии с их сообщениями. Ведь если бы они, эти безвестные кормчие, пробравшись дальше на юг, нашли кроме реки Ла-Плата и Магелланов пролив – то есть настоящий paso, они должны были бы на своих портуланах, а Шенер – на своем глобусе обозначить также и Ла-Плата, этого гиганта среди водных потоков земного шара. Однако на глобусе Шенера, как и на других известных нам картах, Ла-Плата не обозначена, а на ее месте, как раз под тем же градусом широты, нанесен мифический пролив – paso.

Тем самым вопрос выяснен до конца. Осведомители «Newe Zeytung» чистосердечно заблуждались. Они стали жертвами очевидной и понятной ошибки, да и Магеллан поступил не менее честно, утверждая, что у него имеются достоверные данные о существовании некоего paso. Когда он, руководствуясь этими картами и сообщениями, создавал свой грандиозный проект кругосветного плавания, он попросту был введен в обман самообманом других. Заблуждение, в которое он честно уверовал, – вот что в конечном счете составляло тайну Магеллана.

Но не надо презирать заблуждений! Из безрассуднейшего заблуждения, если гений коснется его, если случай будет руководить им, может произрасти величайшая истина. Сотнями, тысячами насчитываются во всех областях знания великие открытия, возникшие из ложных гипотез. Никогда Колумб не отважился бы выйти в океан, не будь на свете карты Тосканелли, до абсурда неверно определявшей объем земного шара и обманчиво сулившей ему, что он в кратчайший срок достигнет восточного побережья Индии. Никогда Магеллан не сумел бы уговорить монарха предоставить ему флотилию, если бы не верил с таким безрассудным упрямством ошибочной карте Бехайма и фантастическим сообщениям португальских кормчих. Только веря, что он обладает знанием тайны,Магеллан мог разгадать величайшую географическую тайну своего времени. Только всем сердцем отдавшись заблуждению, он открыл истину.

Идея Магеллана осуществляется

20 октября 1517 г. – 22 марта 1518 г.

Теперь Магеллан стоит перед ответственным решением. У него есть план, равного которому по смелости не вынашивает в сердце ни один моряк его времени, и вдобавок у него есть уверенность – или ему кажется, что она есть, – что благодаря имеющимся у него особым сведениям этот план неминуемо приведет его к цели. Но как осуществить столь дорогостоящее и опасное предприятие? Монарх его родной страны от него отвернулся; на поддержку знакомых португальских судовладельцев вряд ли можно рассчитывать: они не осмелятся доверить свои суда человеку, впавшему в немилость двора. Итак, остается один путь: обратиться к Испании. Там, и только там, может Магеллан рассчитывать на поддержку, только при том дворе его личность может иметь некоторый вес, ибо он не только привезет с собой драгоценные сведения из Лиссабонской Tesoraria, но и представит Испании – что не менее важно для задуманного им дела – доказательства моральной правоты ее претензий. Его компаньон Фалейру вычислил (так же неправильно, как неправильно был информирован Магеллан), что «Острова пряностей» находятся не в пределах португальского владычества, а в области, отведенной папой Испании, и посему являются собственностью испанской, а не португальской короны.

Богатейшие в мире острова и кратчайший путь к ним предлагает безвестный португальский капитан в дар императору Карлу V. Вот почему скорее, чем где-либо, он может рассчитывать на успех при испанском дворе. Там, и только там, может он осуществить великое предприятие, замысел всей своей жизни, хоть и знает, что жестоко за это расплатится. Ибо, если Магеллан теперь обратится к Испании, ему придется, как собственную кожу, содрать с себя благородное португальское имя Магальяйнш. Португальский король немедленно ввергнет его в опалу, и он веками будет слыть среди своих соотечественников изменником – traidor, перебежчиком – transfuga; и в самом деле, добровольный отказ Магеллана от португальского подданства и его продиктованный отчаянием переход на службу другой державе несравнимы с поведением Колумба, Кабота, Кадамосты или Веспуччи, также водивших флотилии чужих монархов в заморские экспедиции. Ведь Магеллан не только покидает родину, но – умолчать об этом нельзя – наносит ей ущерб, передавая в руки злейшему сопернику своего короля «Острова пряностей», уже занятые его соотечественниками.

Он поступает не только смело – поступает непатриотично, сообщая другому государству морские тайны, овладеть которыми ему удалось лишь благодаря доступу в Лиссабонскую Tesoraria. В переводе на современный язык это означает, что Магеллан, португальский дворянин и бывший капитан португальского флота, совершил преступление не менее тяжкое, нежели офицер нашего времени, передавший мобилизационные планы и секретные карты генерального штаба соседнему враждебному государству. И единственное обстоятельство, которое придает его неприглядному поведению известный оттенок величия, заключается в том, что он перешел границу не трусливо и опасливо, как контрабандист, а предался противнику с поднятым забралом, зная о всех ожидающих его поношениях.

Но творческая личность подчиняется иному, более высокому закону, чем закон простого долга. Для того, кто призван совершить великое деяние, осуществить открытие или подвиг, двигающий вперед все человечество, для того подлинной родиной является уже не его отечество, а его деяние. Он ощущает себя ответственным в конечном счете только перед одной инстанцией – перед той задачей, которую ему предназначено решить, и он скорее позволит себе презреть государственные и временные интересы, чем то внутреннее обязательство, которое возложили на него его особая судьба, особое дарование. Магеллан осознал свое призвание на середине жизненного пути после многих лет верного служения своему отечеству И так как его отечество отказало ему в возможности осуществления его замыслов, то он должен был сделать своим отечеством свою идею. Он решительно уничтожает свое преходящее имя и свою гражданскую честь, чтобы воскреснуть и раствориться в своей идее, в своем бессмертном подвиге.



Пора выжидания, терпения и обдумывания для Магеллана кончилась. Осенью 1517 года его дерзновенное решение претворяется в жизнь. Временно оставив в Португалии своего менее отважного партнера – Фалейру Магеллан переходит Рубикон своей жизни – испанскую границу; 20 октября 1517 года вместе со своим невольником Энрике, уже долгие годы сопровождающим его как тень, он прибывает в Севилью. Правда, Севилья в этот момент не является резиденцией нового короля Испании, Карлоса1, в качестве властелина Старого и Нового Света именуемого нами Карлом V. Восемнадцатилетний монарх только что прибыл из Фландрии в Сантандер и находится на пути в Вальядолид, где с середины ноября намерен обосновать свой двор.

И все же время ожидания Магеллану нигде не провести лучше, чем в Севилье, ибо эта гавань – порог в Новую Индию; большинство кораблей отправляется на запад от берегов Гвадалквивира, и столь велик там наплыв купцов, капитанов, маклеров и агентов, что король приказывает учредить в Севилье особую торговую палату, знаменитую Casa de la Contratacion, которую также называют Индийской палатой, Domus indica, или Casa del Oceano. В ней хранятся все донесения, карты и записи купцов и мореходов («Habet rex in ea urbe ad oceana tantum negotia domum erectam ad quam euntes, redeuntesque visitores confluunt»[193]). Индийская палата являетсяодновременноитоварной биржей, и судовым агентством, правильнее всего было бы назвать ее управлением морской торговли, бюро справок и консультаций, где под контролем властей договариваются, с одной стороны, дельцы, финансирующие морские экспедиции, с другой – капитаны, желающие возглавить эти экспедиции. Так или иначе, но каждый, кто затевает новую экспедицию под испанским флагом, прежде всего должен обратиться в Casa de la Contratacion за разрешением или поддержкой.

О необычайной выдержке Магеллана, его гениальном умении молчать и выжидать лучше всего свидетельствует уже то, что он не торопится совершить этот неминуемый шаг; чуждый фантазерства, расплывчатого оптимизма, всегда все точно рассчитывающий, психолог и реалист, Магеллан заранее взвесил свои шансы и нашел их недостаточными. Он знает, что дверь в Casa de la Contratacion откроется перед ним, только когда другие руки нажмут за него скобу. Сам Магеллан – кому он здесь известен? То, что он семь лет плавал в восточных морях, что он сражался под началом Алмейды и Албукерке, не очень-то много значит в городе, таверны и кабаки которого кишат отставными aventurados и desperados[194], в городе, где еще живы капитаны, плававшие под командой Колумба, Кортереала и Кабота. Что он прибыл из Португалии, где король не пожелал пристроить его к делу, что он эмигрант, строго говоря, даже перебежчик, тоже не очень его рекомендует. Нет, в Casa de la Contratacion неизвестному, безымянному fuoroscito[195] не окажут доверия; поэтому Магеллан до поры до времени решает и вовсе не переступать ее порога.

Он достаточно опытен и знает, что в таких случаях необходимо. Прежде всего, как всякий, кто предлагает новый проект, он должен обзавестись связями и рекомендациями. Должен обеспечить себе поддержку людей влиятельных и имущих, прежде чем вступить в переговоры с теми, кто держит в своих руках власть и деньги.

Одним из этих необходимых знакомств предусмотрительный Магеллан, видимо, заручился еще в Португалии. Так или иначе он встречает радушный прием в доме Дьего Барбосы, тоже некогда вышедшего из португальского подданства и уже в продолжение четырнадцати лет занимающего на испанской службе видную должность алькайда (начальника) арсенала. Уважаемое лицо в городе, кавалер ордена Сант-Яго, Барбоса является идеальным поручителем для пришельца. По некоторым сведениям, Барбоса и Магеллан были родственниками. Но теснее любого родства этих людей с первой же минуты сближает то обстоятельство, что Дьего Барбоса за много лет до Магеллана плавал в индийских морях. Сын его, Дуарте Барбоса, унаследовал от отца страсть к приключениям. Он тоже вдоль и поперек избороздил индийские, персидские и малайские воды и даже написал весьма ценимую в те времена книгу «О libro de Duarte Barbosa»[196]. Эти трое людей тотчас становятся друзьями. Ведь если и в наши дни между колониальными офицерами или солдатами, сражавшимися во время войны на одном участке фронта, устанавливается связь на всю жизнь, то насколько же теснее сплоченными должны были чувствовать себя два-три десятка ветеранов морской службы, чудом уцелевшие в этих убийственных плаваниях и смертельных опасностях! Барбоса гостеприимно предлагает Магеллану поселиться у него в доме. Проходит немного времени, и дочь Барбосы Барбара начинает благосклонно относиться к тридцатисемилетнему энергичному, серьезному Магеллану. Еще до конца года Магеллан назовет себя зятем алькайда и тем самым приобретет в Севилье положение и опору. Утратив права гражданства в Португалии, он вновь обрел их в Испании. Отныне он считается уже не безродным пришельцем, но vecino de Sevilla – жителем Севильи. Хорошо зарекомендовавший себя дружбой и предстоящим родством с Барбосой, обеспеченный приданым жены, которое составляет шестьсот тысяч мараведисов, он может теперь не задумываясь перешагнуть порог Casa de la Contratacion.

О переговорах, которые он там вел, о приеме, который был ему оказан, не сохранилось никаких достоверных сведений. Мы не знаем, в какой мере Магеллан, клятвенным обещанием связанный с Фалейру, раскрыл перед этой комиссией свои планы, и, вероятно, лишь ради грубой аналогии с Колумбом современники выдумали, что комиссия резко отклонила и даже высмеяла его предложение. Достоверно известно только то, что Casa de la Contratacion не захотела или не могла на собственный страх и риск отпустить средства на предприятие безвестного чужестранца. Профессионалы обычно с недоверием относятся ко всему из ряда вон выходящему. Вот почему и на этот раз одно из решающих событий в истории совершилось не при поддержке авторитетных учреждений, а помимо них и вопреки им.

Индийская палата – эта важнейшая инстанция – не оказала Магеллану содействия. Даже первая из бесчисленных дверей, ведущих в аудиенц-зал короля, не раскрылась перед ним. Верно, то был мрачный день для Магеллана. Напрасен приезд сюда, напрасны рекомендации, напрасны предоставленные им выкладки, напрасны красноречие и горячность, вероятно, проявленные им вопреки внутреннему решению. Все доводы Магеллана не смогли заставить трех членов комиссии, трех профессионалов, с доверием отнестись к его проекту.

Но на войне зачастую, когда полководец уже считает себя побежденным, уже велит трубить отступление, уже готовится очистить поле битвы, вдруг появляется посланец и медоточивыми устами сообщает, что противник отошел, уступив поле брани, и тем самым признал себя побежденным. Тогда – мгновение, одно только мгновение, и чаша весов из темной бездны отчаяния взлетает к вершинам счастья.

Такую минуту впервые пережил Магеллан, неожиданно узнав, что на одного из трех членов комиссии, вместе с другим угрюмо и неодобрительно, как ему казалось, выслушавшего проект, последний произвел огромное впечатление и что Хуан де Аранда, фактор (правитель дел) Casa de la Contratacion, очень хотел бы частным образом подробнее узнать об этом чрезвычайно интересном и, по его мнению, перспективном плане, почему и просит Магеллана связаться с ним.

То, что восхищенному Магеллану кажется милостью провидения, на самом деле имеет весьма земную подоплеку. Хуану де Аранде, как и всем императорам и королям, полководцам и купцам его времени, нет никакого дела (сколь бы трогательно это ни изображалось в наших исторических книгах для юношества) до изучения земного шара, до счастья человечества. Не душевное благородство, не бескорыстное воодушевление делают из Аранды покровителя этого плана: как опытный делец, правитель Casa de la Contratacion просто-напросто почуял в предложении Магеллана выгоду. Чем-то, видимо, импонировал этому бывалому человеку безвестный португальский капитан: то ли ясностью доводов, то ли уверенной, исполненной достоинства осанкой, то ли, наконец, столь ощутимой внутренней убежденностью – так или иначе, но Аранда, быть может, разумом, быть может, одним только инстинктом угадал за величием замысла возможность великих барышей. То, что официально, в качестве королевского чиновника, он отклонил предложение Магеллана как нерентабельное, не помешало Аранде войти с ним в соглашение в качестве частного лица, «от себя», как говорят на деловом жаргоне, взяться за финансирование его предприятия или, по крайней мере, заработать комиссионные на устройстве этого финансирования. Особо честным или корректным подобный образ действий – в качестве королевского чиновника отклонить проект, а в качестве частного лица из-под полы содействовать его осуществлению – вряд ли можно назвать, и, правда, Casa de la Contratacion впоследствии привлекла Хуана де Аранду к суду за финансовое участие в этом предприятии.

Магеллан, однако, поступил бы весьма глупо, если бы вздумал считаться с соображениями морального порядка. Сейчас ему нужно продвигать задуманное дело всеми средствами, без разбора – и в этом своем критическом положении он, вероятно, доверил Хуану де Аранде из своей и Руй Фалейру тайны больше, чем ему дозволяло их взаимное клятвенное обязательство. К великой радости Магеллана, Аранда полностью одобряет его план. Разумеется, прежде чем поддержать своими деньгами и влиянием это рискованное предприятие незнакомого ему человека, он делает то, что любой опытный коммерсант и в наши дни сделал бы на его месте: наводит в Португалии справки, насколько Магеллан и Фалейру заслуживают доверия.

Лицо, которому он посылает секретный запрос, не кто иной, как Христофор де Аро, в свое время финансировавший первые экспедиции на юг Бразилии и располагающий обширнейшими сведениями о всякого рода предприятиях и людях. Его отзыв – опять-таки счастливая случайность – оказывается весьма благоприятным: Магеллан – испытанный, сведущий моряк, Фалейру – выдающийся космограф. Таким образом, устранен последний камень преткновения. С этой минуты правитель Индийской палаты, чье мнение в вопросах мореплавания считается при дворе решающим, берется за устройство дел Магеллана, а тем самым и своих собственных. В первоначальное товарищество – Магеллан и Фалейру – входит третий участник; в эту триаду Магеллан в качестве основного капитала вкладывает свой практический опыт, Фалейру – теоретические познания, а Хуан де Аранда – свои связи.

С той минуты, как замысел Магеллана стал собственным делом Аранды, тот уже не упускает ни единой возможности. Без промедления пишет он пространное письмо кастильскому канцлеру, в котором излагает важность этого предприятия, и рекомендует Магеллана как человека, «способного оказать вашей светлости великие услуги». Далее он сносится с отдельными членами королевского совета и устраивает Магеллану аудиенцию. Более того, ретивый посредник не только изъявляет готовность лично сопровождать Магеллана в Вальядолид, но ссужает его деньгами на расходы на поездку и пребывание там.

В мгновение ока ветер переменился. Действительность превзошла самые смелые надежды Магеллана. За один месяц он в Испании добился большего, чем у себя на родине за десять лет самоотверженной службы. И теперь, когда двери королевского дворца перед ним уже открылись, он пишет Фалейру, чтобы тот, недолго думая, спешил в Севилью: все идет как нельзя лучше.

С восторгом, казалось бы, должен приветствовать славный астролог беспримерный успех товарища, с благодарностью заключить его в объятия. Но в жизни Магеллана – в будущем это ритмическое чередование останется неизменным – не бывает погожего дня без грозы. Уже то, что вследствие успешной инициативы Магеллана он, Фалейру, оказывается оттесненным на второй план, видимо, озлобляет этого тяжелодума, желчного, впечатлительного человека. Негодование весьма мало сведущего в житейских делах звездочета достигает предела, когда он узнает, что Аранда берется ввести Магеллана во дворец не из одного человеколюбия, но выговорив себе участие в ожидаемых прибылях.

Происходят бурные сцены: Фалейру обвиняет Магеллана в том, что тот нарушил данное им слово и помимо его, Фалейру, согласия выдал тайну третьему лицу. В порыве истерической злобы он отказывается предпринять вместе с Арандой поездку в Вальядолид, хотя последний и берет на себя все расходы.

Из-за нелепого упорства Фалейру предприятию грозит серьезная опасность, как вдруг Аранда получает радостную весть из Вальядолида: король согласен дать аудиенцию. Начинаются ожесточенные торги и переговоры из-за комиссионного вознаграждения, и только в последнюю минуту, у самых ворот Вальядолида, три партнера приходят наконец к соглашению. Шкуру медведя честно делят еще до начала охоты. Аранде за его посредничество предоставляется восьмая часть будущих прибылей (из которых Аранда, так же как Магеллан и Фалейру, никогда ни гроша не увидит), и это отнюдь не слишком высокая плата за услуги умного, энергичного человека. Он знает, как обстоят дела, и умеет за них приняться. Прежде, чем короля, еще неопытного в пользовании своей огромной властью, нужно привлечь на свою сторону королевский совет.

А дела в совете поначалу складываются скверно для проекта Магеллана. Трое из четырех его членов – кардинал Адриан Утрехтский, друг Эразма и будущий папа, королевский воспитатель престарелый Гийом де Круа и канцлер Соваж – нидерландцы; их взоры устремлены прежде всего на Германию, где испанскому королю Карлосу в ближайшем будущем предстоит получить императорскую корону, благодаря чему Габсбурги сделаются властителями всего мира. Эти феодальные аристократы и книголюбы-гуманисты мало заинтересованы в проекте заморских поисков, возможные выгоды которого пошли бы на пользу одной Испании. А единственным испанцем в королевском совете и в то же время единственным из его членов, в качестве попечителя Casa de la Contratacion, безусловно, сведущим в вопросах мореплавания, по роковому стечению обстоятельств оказывается не кто иной, как прославленный или, вернее, пресловутый, кардинал Фонсека, епископ Бургосский.

Право же, Магеллан должен был порядком испугаться, когда Аранда впервые назвал ему это имя, ибо всякий моряк знал, что у Колумба в продолжение всей его жизни не было врага более заклятого, чем этот практичный и меркантильный кардинал, с глубоким недоверием противоборствующий каждому фантастическому плану. Но Магеллану нечего терять – он может только выиграть. С исполненным решимости сердцем и высоко поднятой головой является он на заседание королевского совета отстаивать свой замысел и добиваться того, в чем он видит свое предназначение.



О том, что произошло на знаменательном заседании совета, у нас имеются разноречивые и в силу своей разноречивости ненадежные сведения. Несомненно только одно: в осанке этого мускулистого загорелого человека и в его речах было нечто, с первой же минуты производившее впечатление. Королевским советникам тотчас становится ясно: этот португальский капитан – не из числа пустомель и фантазеров, со времени успеха Колумба во множестве обивающих пороги дворца. Этот человек действительно глубже других проник на восток, и, когда он рассказывает об «Островах пряностей», о их географическом положении, их климатических условиях и несметных богатствах, его сведения благодаря знакомству с Вартемой и дружбе с Серрано оказываются достоверней, чем данные всех испанских архивов.

Но Магеллан еще не пустил в ход главных козырей. Кивком головы подзывает он своего раба Энрике, вывезенного с Малакки. С нескрываемым изумлением смотрят королевские советники на тонкокостного стройного малайца: человека этой расы они доселе не видели. Рассказывают, что Магеллан привел с собой еще и рабыню, уроженку острова Суматры, – она говорит и щебечет на непонятном языке так, что кажется, будто в королевский аудиенц-зал залетел многоцветный колибри. Под конец в качестве наиболее веского довода Магеллан зачитывает письмо своего друга Франсишку Серрано, ныне великого визиря Тернате, в котором тот пишет: «Здесь новый мир, обширнее и богаче того, что был открыт Васко да Гама».

Только теперь, пробудив интерес высоких господ, Магеллан переходит к своим выводам и требованиям. Как он уже говорил, «Острова пряностей», богатства которых не поддаются исчислению, расположены так далеко на восток от Индии, что пытаться достичь их с востока, как это делают португальцы, сперва огибая Африку, затем весь Индийский залив, а потом еще и Зондское море, – значит делать ненужный крюк. Гораздо вернее плыть с запада, к тому же этот путь предуказан испанцам и его святейшеством папой. Правда, поперек него, словно исполинское бревно, лежит вновь открытый континент – Америка, который будто бы, как ошибочно считают, нельзя обогнуть с юга. Но у него, Магеллана, имеются точные сведения, что там расположен проход – paso, estrecho, и он обязуется эту открытую ему и Руй Фалейру тайну использовать в интересах испанского правительства, если оно предоставит ему флотилию. Только двигаясь по этому предложенному им пути, Испания сможет опередить португальцев, уже нетерпеливо протягивающих руки к этой сокровищнице мира, и тогда – низкий поклон в сторону тщедушного, бледного юноши с выпяченной «габсбургской» губой – его величество король, уже теперь один из могущественнейших монархов своего времени, станет еще и богатейшим властителем на земле.

Но, быть может, вставляет Магеллан, его величеству покажется непозволительным отправить экспедицию на Молуккские острова и тем самым вторгнуться в сферу, которую его святейшество папа при разделе земного шара отвел португальцам? Эти опасения напрасны. Благодаря своему точному знанию местонахождения островов, а также и математическим расчетам Руй Фалейру он, Магеллан, может наглядно доказать, что «Острова пряностей» расположены в зоне, которую его святейшество папа предоставил Испании; поэтому неразумно, если Испания, невзирая на свое преимущественное право, будет медлить, дожидаясь, покуда португальцы утвердятся в этой области испанских королевских владений.

Магеллан умолкает. Теперь, когда доклад из практического становится теоретическим, когда нужно посредством карт и меридианов доказать, что Islas de la especeria являются владениями испанской короны, Магеллан отходит в сторону и предоставляет своему партнеру Руй Фалейру космографическое аргументирование. Руй Фалейру приносит большой глобус; из его доказательств явствует, что «Острова пряностей» расположены в другом полушарии, по ту сторону папской линии раздела, и, следовательно, в сфере владычества Испании; и тут же Фалейру пальцем вычерчивает путь, предлагаемый им и Магелланом.

Правда, впоследствии все сделанные Фалейру вычисления долгот и широт окажутся фантастическими: этот кабинетный географ не имеет и приблизительного представления о ширине еще не открытого и не пересеченного кораблями Тихого океана. Двадцать лет спустя установят к тому же, что все его выводы неверны и «Острова пряностей» все-таки расположены в сфере владычества Португалии, а не Испании. Все, что, оживленно жестикулируя, рассказывает взволнованный астроном, окажется совершенно ошибочным. Но ведь люди всех званий охотно верят тому, что сулит им выгоду. А так как высокоученый космограф утверждает, что «Острова пряностей» принадлежат Испании, то советникам испанского короля отнюдь не пристало опровергать его приятные выводы. Правда, когда потом некоторые из них из любопытства пожелают увидеть на глобусе место, где расположен вожделенный проход через Америку, будущий Магелланов пролив, то окажется, что он нигде не обозначен, и Фалейру заявит, что умышленно не отметил его, дабы великая тайна до последней минуты не была разгадана.

Император и его советники выслушали доклад, может быть, равнодушно, а может быть, уже с интересом. Но тут произошло самое неожиданное. Не гуманисты, не ученые воодушевляются этим проектом кругосветного плавания, которое должно будет окончательно определить размеры Земли и доказать негодность всех существующих атласов, но именно скептик Фонсека, епископ Бургосский, столь страшный для всех мореплавателей, высказывается за Магеллана. Возможно, что в душе он сознает свою вину перед мировой историей – преследование Колумба – и не хочет вторично прослыть врагом любой смелой мысли; возможно, что его убедили долгие частные беседы, которыми он удостоил Магеллана; во всяком случае, благодаря его выступлению вопрос решается положительно. В принципе проект одобрен, и Магеллан, как и Фалейру, получает официальное предложение в письменной форме представить совету его королевского величества свои требования и пожелания.

Этой аудиенцией, в сущности, все уже достигнуто. Но «имущему да воздастся», и кто однажды приманил к себе счастье, за тем оно следует по пятам. Эти несколько недель принесли Магеллану больше, нежели долгие предшествующие годы. Он нашел жену, которая его любит, друзей, которые его поддерживают, покровителей, сделавших его замысел как бы своим собственным, короля, который ему доверяет; теперь в разгар игры к нему приходит еще один решающий козырь.

В Севилью неожиданно является знаменитый судовладелец Христофор де Аро (богатый фламандский коммерсант, работающий в постоянном контакте с крупным интернациональным капиталом того времени – с Вельзерами, Фуггерами, венецианцами), за свой счет снарядивший уже немало экспедиций. До той поры главная контора Аро находилась в Лиссабоне. Но король Мануэл сумел и его озлобить своей скаредностью и неблагодарностью, поэтому все, что может досадить королю Мануэлу, ему как нельзя более на руку Де Аро знает Магеллана, доверяет ему; вдобавок он считает, что и с коммерческой точки зрения предприятие сулит немалую прибыль, и поэтому обязуется, в случае если испанский двор и Casa de la Contratacion откажутся сами вложить необходимые деньги, снарядить в компании с другими коммерсантами нужную Магеллану флотилию.

Благодаря этому неожиданному предложению шансы Магеллана удваиваются. Стучась в дверь Casa de la Contratacion, он был просителем, ходатайствующим о предоставлении ему флотилии, и даже после аудиенции там еще пытаются оспаривать его претензии, настаивать на снижении требований. Но теперь, с обязательством де Аро в кармане, он может выступать как капиталист, как человек, диктующий свои условия. Если двор не желает рисковать, на его планах это не отразится – вправе гордо заявить Магеллан, ибо в деньгах он больше не нуждается и ходатайствует только о чести плыть под испанским флагом, за что и готов великодушно отчислить в пользу испанской короны пятую часть прибылей.

Это новое предложение, избавляющее испанский двор от всякого риска, настолько выгодно, что королевский совет весьма парадоксально, или, вернее, руководствуясь довольно здравыми соображениями, его отклоняет. Ведь если, прикидывает совет, столь прожженный делец, как Христофор де Аро, намерен вложить в это предприятие деньги, значит, оно чрезвычайно доходно. Не лучше ли поэтому финансировать его из королевской казны и таким образом обеспечить себе наибольшую прибыль, а вдобавок и славу.

После недолгого торга все требования Магеллана и Руй Фалейру удовлетворяются, и дело с быстротой, отнюдь не свойственной работе испанских государственных канцелярий, проходит все инстанции. 22 марта 1518 года Карл V от имени своей (безумной) матери Хуаны подписывает, а затем и скрепляет собственноручной пышной подписью «Yo el Rey»[197] «Капитуляцию» – двусторонний договор с Магелланом и Руй Фалейру. «Ввиду того, – так начинается этот многословный документ, – что вы, Фернандо де Магелланес, рыцарь, уроженец Португальского королевства, и бакалавр Руй Фалейру, подданный того же королевства, намерены сослужить нам великую службу в пределах, в коих находится предоставленная нам часть океана, повелеваем мы, чтобы с этой целью с вами было заключено нижеследующее соглашение».

Далее идет ряд пунктов; согласно первому из них Магеллану и Фалейру предоставляется исключительное и преимущественное право открывать земли в этих неисследованных морях. «Вам, – дословно говорится витиеватым языком королевской канцелярии, – надлежит действовать успешно,дабы открыть ту часть океана, коя заключена в отведенных нам пределах, а так как было бы несправедливо, ежели бы, в то время как вы туда направляетесь, другие бы вам причиняли убытки, тем же самым делом занимаясь, тогда как вы взяли на себя бремя этого предприятия, – я, по милости и воле своей, повелеваю и обещаю, что на первые десять предстоящих лет мы никому не будем давать разрешения плыть по тому же пути с намерением совершать те открытия, кои вами были задуманы. А ежели кто-либо пожелает таковые плавания предпринять и станет на то наше соизволение испрашивать, то мы, прежде чем таковое соизволение даровать, намерены о том вас известить, дабы вы в продолжение того же времени, с тем же снаряжением и столькими же кораблями, как те другие, подобное открытие замыслившие, сами могли бы такое совершить».

В следующих, касающихся денежных вопросов параграфах Магеллану и Фалейру «во внимание к доброй их воле и оказанным ими услугам» обещается двадцатая часть всех доходов, какие будут извлечены из вновь открытых ими земель, а также, если им удастся найти более шести новых островов, право владения двумя из них. Кроме того, как и в договоре, заключенном с Колумбом, им обоим, а также их сыновьям и наследникам жалуется титул adelantado – наместника всех этих земель и островов.

То, что экспедицию для наблюдения над денежными расчетами будут сопровождать королевский контролер, veedor, казначей, tesorero, и счетовод, contador, отнюдь не ограничивает свободы действий обоих капитанов. Далее, король обязуется снарядить пять судов условленного тоннажа и на два года обеспечить их командой, продовольствием и артиллерией; этот документ всемирно-исторического значения заканчивается торжественными словами: «И касательно всего этого я обещаю и ручаюсь своей честью и королевским своим словом, что мною приказано будет все и каждую статью соблюдать в точности, как они здесь изложены, и с этой целью я повелел, чтобы означенная капитуляция была составлена и моим именем подписана».

Но это еще не все. Издается еще особое постановление, предписывающее всем правительственным учреждениям и чиновникам Испании, от высших до низших, отныне и впредь, en todo у рог todo, para ahora é para siempre, ознакомиться с этим договором, дабы оказывать Магеллану и Фалейру содействие во всех делах вообще и в каждом деле в частности, причем приказ об этом надлежит сообщить «…al ilustrìsimo Infante de Fernando, у à los Infantes, Prelados, Duques, Condes Margueses, Ricohomes, Maestres de las Ordenes, Comendadores у Subcomendadores… Alcaldes, Alguaciles de la nuestra Casa у Corte у Chancillerias, у a todos los Concejos, у Gobernadores, Corregidores у Asistentes, Alcaldes, Alguaciles, Meriones, Prebostes, Regidores у otras cualesquier jusficias у oficiales de todas las ciudades, villas у lugares de los nuestros Reinos у Senorìos», то есть «…светлейшему инфанту дону Фернандо и инфантам, прелатам, герцогам, графам, маркизам, вельможам, магистрам орденов, командорам и вице-командорам, алькайдам, альгвасилам нашего света и двора и канцелярий и всем советникам, губернаторам, коррехидорам и заседателям, алькайдам, альгвасилам, старшинам, начальникам стражи, рехидорам и прочим лицам, состоящим в судебных и гражданских должностях во всех городах, селениях и местностях наших королевств и владений», то есть всем сословиям, и учреждениям, и отдельным лицам, от наследника престола и до последнего солдата, это постановление черным по белому возвещает, что с данной минуты, в сущности, все испанское государство поставлено на службу двум безвестным португальским эмигрантам.



На большее Магеллан даже в самых смелых своих мечтах не мог надеяться. Но происходит нечто еще более чудесное и знаменательное. Карл V, в юношеские свои годы обычно медлительный и сдержанный, выказывает себя наиболее рьяным и пылким поборником этого плавания новых аргонавтов. По-видимому, в исполненном достоинства поведении Магеллана или в смелости самого предприятия было что-то необычайно разжегшее юного монарха, ибо он больше всех торопит снаряжение и отправку экспедиции. Еженедельно запрашивает он о ходе работ, и, где бы ни обнаружилось противодействие, Магеллану стоит только обратиться к нему, и королевская грамота тотчас сокрушает любое препятствие; едва ли не единственный раз за все свое долгое царствование этот обычно нерешительный и поддающийся чужому влиянию монарх с неизменной преданностью служил великой идее.

Иметь своим помощником такого монарха, располагать силами целой страны – этот баснословный взлет должен казаться Магеллану чудом. За одну ночь он, безродный нищий, отверженный и презираемый, сделался адмиралом, кавалером ордена Сант-Яго, наместником всех островов и земель, которые будут им открыты, господином над жизнью и смертью, повелителем целой армады, и прежде всего, наконец и впервые, – господином своих поступков.

Воля одного против тысячи препятствий

22 марта 1518 г. – 10 августа 1519 г.

Когда речь идет о великих достижениях, то, упрощая наблюдение, мир охотнее всего останавливается на драматических, ярких моментах из жизни своих героев: Цезарь, переходящий Рубикон, Наполеон на Аркольском мосту. Но зато в тени остаются не менее значительные творческие годы подготовки вошедшего в историю подвига, духовное, долготерпеливое, постепенное созидание. Так и в случае с Магелланом для художника, поэта соблазнительно, конечно, изобразить его в момент триумфа плывущим по открытому им водному пути. На деле же его необычайная энергия всего разительнее проявилась в то время, когда еще нужно было добиваться флотилии, создавать ее и вопреки тысяче противодействий ее снаряжать.

Бывший sobresaliente, неизвестный солдат, оказывается поставленным перед геркулесовой задачей, ибо этому человеку, еще неопытному в вопросах организации, предстоит выполнить нечто совершенно новое и беспримерное – снарядить флотилию из пяти судов в еще небывалое плавание, для которого непригодны все прежние представления и масштабы. Никто не может помочь Магеллану советом в его начинаниях, ибо никому не ведомы эти не исхоженные еще земли, не изборожденные моря, в которые он решается проникнуть первым. Никто не может хотя бы приблизительно сказать ему, сколько времени продлится странствие вокруг еще не измеренного земного шара, в какие страны, в какие климатические пояса, к каким народам приведет его этот неведомый путь.

Итак, с учетом всех мыслимых возможностей – полярной стужи и тропического зноя, ураганов и штилей, войны и торговли – на год, а может быть, на два, на три года должна быть снаряжена флотилия; и все эти с трудом поддающиеся учету нужды должен установить он один, во что бы то ни стало добиться их удовлетворения, преодолевая самые неожиданные противодействия. И лишь теперь, когда этому человеку, прежде только вырабатывавшему свой план, открываются все трудности его выполнения, для всех становится очевидным внутреннее величие того, кто столь долго оставался в тени.

Тогда как его соперник по мировой славе, Колумб, этот «Дон Кихот морей», наивный, неопытный в житейских делах фантазер, предоставил все практические хлопоты по снаряжению экспедиции Пинсону и другим кормчим, Магеллан сам занимается всем; он – подобно Наполеону – настолько же смел в создании общего плана, насколько точен и педантичен в продумывании, в расчете каждой детали. И в нем гениальная фантазия сочетается с гениальной точностью; как Наполеону за много недель до его молниеносного перехода через Альпы приходилось заранее высчитывать, сколько фунтов пороху, сколько мешков овса должно быть заготовлено на такой-то день, на таком-то этапе наступления, – так и этот завоеватель вселенной, снаряжая флотилию, должен на два-три года вперед предусмотреть все необходимое и по возможности предотвратить все лишения.

Исполинская задача для одного человека – в подготовке такого сложного, необозримо огромного начинания преодолеть все бесчисленные препятствия, неизбежно возникающие при воплощении идеи в жизнь. Месяцы борьбы потребовались на одно только раздобывание кораблей. Правда, император дал слово принять все необходимые меры и приказал всем правительственным учреждениям оказывать Магеллану безусловное содействие. Но между приказом, даже императорским, и его выполнением остается немалый простор для всевозможных проволочек и задержек; чтобы подлинно творческое начинание было завершено, его должен осуществлять сам творец.

И действительно, подготавливая подвиг своей жизни, Магеллан не поручал другим ничего, даже самой ничтожной мелочи. Неустанно ведя переговоры с Индийской палатой, с правительственными учреждениями, с купцами, поставщиками, ремесленниками, он в сознании ответственности перед теми, кто вверит ему свою жизнь, вникает в каждую мелочь. Он сам принимает все товары, проверяет каждый счет, лично обследует все поступающее на борт – каждый канат, каждую доску, оружие и продовольствие; от верхушки мачт до киля он каждое из пяти судов знает так же хорошо, как любой ноготь на собственной руке.

И так же как некогда люди, восстанавливавшие стены Иерусалима, работали с лопатой в одной и с мечом в другой руке, так и Магеллан, готовя свои суда к отплытию в неведомое, одновременно должен обороняться от злопыхательства и вражды тех, кто любой ценой стремится задержать экспедицию. Героическая борьба на три фронта: с внешними врагами, с врагами в самой Испании и с сопротивлением, которое косная земная материя неизменно оказывает любому начинанию, возвышающемуся над обычным уровнем. Но ведь только сумма преодоленных препятствий служит истинно правильным мерилом подвига и человека, его совершившего.



Первая атака против Магеллана исходит от Португалии. Разумеется, король Мануэл тотчас же узнал о заключении договора. Худшей вести ему не могли сообщить. Монополия торговли пряностями доставляет королевской казне двести тысяч дукатов в год, к тому же его флоту теперь удалось пробраться к подлинно золотоносной жиле – к Молуккским островам. Какое страшное бедствие, если испанцы в последнюю минуту с востока подойдут к этим островам и займут их! Опасность, грозящая королевской казне, слишком велика, чтобы король Мануэл не попытался любыми средствами воспрепятствовать роковой экспедиции. Поэтому он официально поручает своему послу при испанском дворе Алвару да Коште задушить зловредный замысел еще до его осуществления.

Алвару да Кошта энергично берется за дело с обоих концов сразу. Прежде всего он отправляется к Магеллану, пытаясь то кнутом, то пряником одновременно и соблазнить и запугать его. Неужели, дескать, Магеллан не сознает, какой грех он принимает на себя перед Богом и своим королем, служа чужому монарху? Неужели ему не известно, что законный его государь, дон Мануэл, намерен жениться на сестре Карла V Элеоноре и что, если королю Мануэлу именно теперь будет причинен ущерб, этот брак расстроится? Не поступит ли Магеллан разумнее, честнее, добропорядочнее, снова отдав себя в распоряжение законного своего государя, который, разумеется, в Лиссабоне щедро наградит его? Но Магеллан хорошо знает, как мало расположен к нему его законный государь, и, справедливо полагая, что по возвращении на родину его ожидает не туго набитый мешок золота, а меткий удар кинжала, с учтивым сожалением заявляет: теперь уже поздно; он дал слово испанскому королю – и должен его сдержать.

Маленького человека Магеллана, ничтожную, но все же опасную пешку в разыгрываемой дипломатами шахматной партии, снять не удалось. Тогда Алвару да Кошта решается на дерзкий «шах королю». Об упорстве, с которым он докучал юному монарху, свидетельствует его собственноручное письмо к королю Мануэлу: «Что касается дела Фернана Магеллана, то одному Богу известно, сколько я хлопотал и какие прилагал старания. Я весьма решительно говорил об этом деле с королем… указывал ему, сколь это неблаговидный и предосудительный поступок, когда один король вопреки ясно выраженной воле другого дружественного короля принимает на службу его подданных. Просил я его также уразуметь, что не время сейчас уязвлять ваше величество, к тому же делом столь незначительным и ненадежным. Ведь у него достаточно собственных подданных и людей, дабы во всякое время возможно было делать открытия, не прибегая к услугам тех, кто недоволен вашим величеством. Представлял ему, как сильно ваше величество оскорбится, узнав, что эти люди просили дозволения вернуться на родину и не получили такового от испанского правительства. Наконец, я попросил ради его собственного и вашего величества блага выбрать одно из двух: либо дозволить этим людям вернуться на родину, либо на год отложить их экспедицию».

Восемнадцатилетний монарх, лишь недавно взошедший на престол, еще не очень опытен в дипломатических делах. Поэтому он не может полностью скрыть своего изумления перед наглой ложью Алвару, будто Магеллан и Фалейру жаждут вернуться на родину и только испанское правительство чинит им в этом препятствие. «Он был настолько ошеломлен, – сообщает да Кошта, – что меня самого это поразило».

Во втором предложении португальского посланника – на один год отложить экспедицию – он тоже сразу угадывает подвох. Ведь именно этот один год и нужен Португалии, чтобы на своих кораблях опередить испанцев. Холодно отклоняет молодой король предложения да Кошты: пусть лучше посол переговорит с кардиналом Адрианом Утрехтским. Кардинал, в свою очередь, отсылает посла к королевскому совету, совет – к епископу Бургосскому

Путем таких проволочек, сопровождаемый неизменными заверениями, что король Карл V и в помыслах не имеет причинять хотя бы малейшие затруднения своему «muy саго é muy amado tio é herman»[198] королю Мануэлу, дипломатический протест Португалии потихоньку кладется под сукно. Алвару да Кошта ничего не добился, более того: ретивое вмешательство Португалии неожиданно пошло на пользу Магеллану. Странным образом в судьбе вчера еще безвестного идальго скрещиваются капризы двух великих властителей мира. Лишь в ту минуту, когдакороль Карл доверил Магеллану флотилию, бывший незначительный офицер португальской службы становится важной персоной в глазах короля Мануэла. И опять же – с минуты, когда король Мануэл любой ценой пожелает вернуть себе Магеллана, король Карл уже ни за что его не уступит. И теперь чем больше Испания будет стараться ускорить отплытие, тем ожесточеннее будет мешать ему Португалия.

Дальнейшая работа по тайному саботажу экспедиции в основном поручается Лиссабоном Себастьяну Алваришу португальскому консулу в Севилье. Этот чиновный шпион постоянно шныряет вокруг кораблей флотилии, записывает и подсчитывает все принимаемые на борт грузы; кроме того, он завязывает весьма дружеские отношения с испанскими капитанами и при случае с притворным негодованием спрашивает, правда ли, что кастильские дворяне вынуждены будут беспрекословно повиноваться двум безродным португальским искателям приключений?

А ведь национализм, как мы знаем по опыту, – струна, звучащая даже под самой неискусной рукой; вскоре уже все севильские моряки бранятся и негодуют. Как? Этим перебежчикам, не совершившим ни одного плавания под испанским флагом, за пустое бахвальство доверили флотилию, произвели их в адмиралы и кавалеры ордена Сант-Яго? Но Алваришу мало глухого перешептывания и ропота за капитанскими пирушками и в тавернах. Он стремится к настоящему восстанию, которое могло бы стоить Магеллану адмиральской должности, а может быть – тем лучше! – и жизни. И такого рода возмущение искусный провокатор инсценирует, надо отдать ему справедливость, с подлинным мастерством.

В любой гавани слоняется бесчисленное множество тунеядцев, не знающих, как убить время. И вот в солнечный октябрьский день – ведь нет ничего приятнее для лодыря, как смотреть на работу других, – толпа праздношатающихся собралась у «Тринидад», флагманского судна Магеллана, только что пришвартованного к набережной для конопачения и килевания. Заложив руки в карманы, а быть может, и неспешно перетирая зубами новое вест-индское зелье – табак, следят севильцы за тем, как корабельные мастера смолой и паклей тщательно законопачивают все щели. Вдруг кто-то из толпы указывает на грот-мачту «Тринидад» и возмущенно кричит: «Что за наглость! У этого безродного бродяги Магеллана хватает бесстыдства здесь, в Севилье, в гавани королевского испанского флота, на испанском судне поднять португальский флаг! Разве может андалузец стерпеть такую обиду?»

В первую минуту зеваки, к которым обращена эта пылкая речь, не замечают, что ярый патриот, так страстно негодующий на обиду, нанесенную национальной чести, вовсе не испанец, что это португальский консул Себастьян Алвариш играет роль полицейского провокатора. На всякий случай они усердно вторят его выкрикам. Заслышав шум и гам, со всех сторон сбегаются другие зеваки. А затем уже достаточно кому-то предложить без долгих разговоров попросту сорвать иностранный флаг, и вся орава устремляется на корабль.

Магеллан, с трех часов утра наблюдающий за работой корабельных мастеров, поспешно разъясняет прибежавшему вместе с толпой алькайду, что здесь произошло недоразумение. Только по чистой случайности на грот-мачте не развевается испанский флаг: как раз сегодня его сняли, чтобы подновить. А тот, другой флаг, – отнюдь не португальский, а его собственный, адмиральский, который он обязан поднимать на флагманском судне. Учтиво разъяснив алькайду суть происшедшего недоразумения, Магеллан просит его убрать с борта всех этих бесчинствующих буянов.

Но разъярить толпу людей или даже целый народ всегда легче, чем угомонить. Толпа требует потехи, и алькайд становится на ее сторону. Прежде всего долой иностранный флаг, не то они сами распорядятся! Тщетно старается доктор Матьенсо, высшее должностное лицо Индийской палаты, водворить мир на борту. Алькайд тем временем раздобыл патриотическое подкрепление – коменданта гавани с внушительным отрядом полицейских. Комендант обвиняет Магеллана в оскорблении испанской короны и приказывает альгвасилам арестовать капитана, осмелившегося в испанской гавани поднять флаг португальского короля.

Теперь Матьенсо принимает энергичные меры. Он предостерегает коменданта: для королевского чиновника довольно-таки рискованное предприятие арестовать капитана, которого сам король облек высокими полномочиями, скрепив их печатью и собственноручным письмом. Разумнее будет ему не ввязываться в это дело. Но слишком поздно! Между экипажем Магеллана и портовым сбродом уже произошло столкновение. Мечи выхвачены из ножен, и только присутствие духа и невозмутимое спокойствие Магеллана предотвращают кровавое побоище, столь искусно подстроенное провокатором, удовлетворенно посматривающим на дело своих рук.

Ладно, заявляет Магеллан. Он готов спустить флаг и даже очистить судно; пусть чернь обходится с королевским достоянием, как ей заблагорассудится, – ответственность за возможные убытки, конечно, падет на портовых чиновников. Теперь разгорячившемуся алькайду становится не по себе: оскорбленные в своей национальной чести молодцы расходятся с глухим ворчанием, чтобы уже через несколько дней отведать кнута, ибо Магеллан немедленно написал Карлу V, заявляя, что в его, Магеллана, лице нанесено оскорбление королевской власти, и Карл V, ни минуты не колеблясь, становится на сторону своего адмирала: портовые чиновники наказаны. Алвариш возликовал слишком рано, и работа беспрепятственно продолжается.



Железным спокойствием Магеллана посрамлена коварная вылазка. Но в таком сложном предприятии едва успеешь зачинить одну прореху, как уже обнаруживается другая. Каждый день приносит новые неприятности. Сначала Casa de la Contratacion оказывает пассивное сопротивление, и лишь после того как над самым ухом чиновников взрывается собственноручно подписанный императором указ, они перестают прикидываться глухими. Но затем, в самый разгар сборов, казначей вдруг заявляет, что касса Casa de la Contratacion пуста, и снова начинает казаться, что отсутствие денег до бесконечности затянет дело. Однако непреклонная воля Магеллана преодолевает и это препятствие: он уговаривает двор принять в долю ряд состоятельных горожан. Из восьми миллионов мараведисов – сумма, в которую должно обойтись снаряжение армады, – два миллиона немедленно доставляет консорциум, наспех организованный Христофором де Аро; в награду за эту услугу он получает право на тех же основаниях участвовать и в последующих экспедициях.

Только теперь, когда денежные дела улажены, можно по-настоящему приняться за подготовку кораблей к плаванию и за снабжение их всем необходимым. Не очень-то царственный вид имели эти согласно договору поставленные его величеством пять галионов, когда они впервые появились в Севильском порту. «Корабли, – злорадно доносил в Португалию шпион Алвариш, – ветхи и все в заплатах. Я бы не решился плыть на них даже до Канарских островов, ибо борта у них мягкие, как масло». Но Магеллану, испытанному в дальних плаваниях моряку, хорошо известно, что в пути старая кляча зачастую надежнее молодого коня и что добросовестный ремонт может даже самые поношенные суда снова сделать годными; не теряя времени, покуда корабельные мастера день и ночь по его указаниям чинят и подправляют старые посудины, он приступает к набору опытных моряков для команды.

Но новые трудности уже притаились в тиши! Хотя глашатаи с барабанным боем уже прошли по улицам Севильи, хотя вербовщики добрались до Кадиса и Палоса, необходимых двухсот пятидесяти человек все же не удается собрать; видно, распространился слух, что с этой экспедицией не все обстоит благополучно: вербовщики не в состоянии ясно и определенно сказать, куда, в сущности, она направляется; то, что суда – небывалый еще случай! – забирают с собой на целых два года продовольствия, тоже внушает морякам немалые опасения. Вот почему оборванцы, которых в конце концов удается завербовать, мало походят на заправский экипаж; эта разношерстная ватага скорее напоминает воинов Фальстафа, в ней представлены все племена и народы: испанцы и негры, баски и португальцы, немцы, уроженцы Кипра и Корфу, англичане и итальянцы, но все настоящие desperados, согласные продать жизнь самому дьяволу и с одинаковой охотой (или неохотой) готовые плыть на север и на юг, на восток или на запад, были бы деньги да надежда на хорошую поживу.

Не успели сколотить команду, как уже возникает новое осложнение. Casa de la Contratacion возражает против произведенного Магелланом набора; ее чиновники находят, что он завербовал в королевскую испанскую армаду слишком много португальцев, и заявляют, что не станут выплачивать чужакам ни одного мараведиса. Но королевская грамота дает Магеллану неограниченное право вербовать людей по своему усмотрению (…Que la gente de mar que se tomase fuese a su contento como persona que de ella tenia mucha experiencia)[199], и он на этом праве настаивает; итак, снова письмо к королю, снова просьба о помощи. Но на сей раз Магеллан задел больное место. Якобы из нежелания оскорбить короля Мануэла, на деле же – из опасения, как бы Магеллан со своими португальцами не почувствовал себя слишком самостоятельным, Карл V разрешает оставить на всю флотилию не свыше пяти португальцев.

А тем временем уже возникают новые затруднения: то в срок не доставляются товары, экономии ради закупленные в других областях и даже в Германии, то вдруг один из капитанов-испанцев отказывается повиноваться адмиралу и в присутствии команды оскорбляет его, – опять приходится обращаться к королю, опять просить королевского бальзама для врачевания ран. Каждый день несет с собой новые дрязги, из-за всякой мелочи завязывается нескончаемая переписка с соответствующими ведомствами и с королем. Указ следует за указом; десятки раз кажется, что вся армада потерпит крушение, не успев даже покинуть Севильскую гавань.

И снова неуклонной, настойчивой энергией Магеллан преодолевает все препятствия. Ретивый посол короля Мануэла вынужден с тревогой признать, что все его грязные происки, все его надежды расстроить экспедицию разбились о терпеливое, неизменно стойкое сопротивление Магеллана. Уже пять кораблей, заново оснащенных, забравших на борт почти весь груз, ожидают приказа выйти в море, уже, кажется, невозможно чем-нибудь повредить Магеллану.

Но в колчане Алвариша еще хранится последняя стрела, к тому же отравленная; туго и коварно натягивает он тетиву, чтобы поразить Магеллана в наиболее уязвимое место. «Полагая, что теперь пришло время, – доносит тайный агент своему доверителю, королю Мануэлу – высказать то, что Ваше величество мне поручило, я отправился к Магеллану на дом. Я нашел его занятым укладкой продовольствия и других вещей в ящики и короба. Из этого я заключил, что он окончательно утвердился в своем зловредном замысле, и, памятуя, что это последняя моя с ним беседа, еще раз напомнил ему, сколь часто я, как добрый португалец и его друг, пытался его удержать от той великой ошибки, которую он намерен совершить. Я доказывал, что лежащий перед ним путь таит не меньше страданий, чем колесо святой Екатерины, и что не в пример благоразумнее было бы ему возвратиться на родину, под сень Вашего благословения и милостей, на которые он смело может рассчитывать… Я убеждал его, наконец, уяснить себе, что все знатные кастильцы в этом городе отзываются о нем не иначе как о человеке низкого происхождения и дурного воспитания и что с тех пор, как он противопоставил себя стране Вашего величества, его повсюду презирают как предателя».

Но все эти угрозы не производят ни малейшего впечатления на Магеллана. То, что сейчас под личиной дружбы сообщает Алвариш, для него отнюдь не ново. Никто лучше его самого не знает, что Севилья, Испания враждебно к нему настроены, что кастильские капитаны со скрежетом зубовным подчиняются ему как адмиралу. Но пусть ненавидят его господа севильские алькайды, пусть брюзжат завистники и ропщут люди «голубой крови» – теперь, когда корабли готовы к отплытию, никто, никакой император, никакой король уже не остановит его, не помешает ему. Выйдя наконец в открытое море, он уже будет вне опасности. Там он властелин над жизнью и смертью, властелин своей судьбы, там ему некому служить, кроме своей великой задачи.

Но Алвариш еще не разыграл последнего, заботливо приберегаемого козыря. Теперь он его выкладывает. В самый последний раз с лицемерной ласковостью говорит он, что хочет дать Магеллану «дружеский» совет: он «искренне» призывает его не доверять медоточивым речам кардинала и даже обещаниям испанского короля. Правда, король назначил его и Фалейру адмиралами и тем самым, казалось бы, вручил им неограниченную власть над флотилией. Но уверен ли Магеллан, что другим лицам не даны одновременно тайные инструкции, негласно ограничивающие его полномочия? Пусть он себя не обманывает, а главное – не поддается на обман других. Несмотря на грамоты и печати, его безраздельная власть построена на песке; чиновники, сопровождающие экспедицию – больше он не вправе открыть Магеллану, – снабжены всякого рода секретными инструкциями и постановлениями, «о которых Магеллан узнает, когда будет уже поздно для спасения чести».

«Поздно для спасения чести…» Магеллан невольно вздрагивает. Это движение несокрушимого человека, умеющего железной волей подавлять любое волнение, выдает, что стрела попала в самое уязвимое место, и стрелок с гордостью сообщает: «Он был чрезвычайно изумлен, что мне столь многое известно». Но созидатель всегда лучше других знает как скрытый изъян своего творения, так и степень его опасности: то, о чем намеками говорит Алвариш, давно известно Магеллану.

С некоторых пор он замечает известную двойственность в поведении испанского двора, и различные симптомы заставляют его опасаться, что с ним ведут не совсем честную игру. Разве император однажды уже не нарушил договора, запретив взять на борт свыше пяти португальцев? Неужто при дворе его и вправду считают тайным агентом Португалии? А эти навязанные ему люди – все эти veedores, contadores, tesoreros[200], – только ли они чиновники Счетной палаты? Не назначены ли они сюда, чтобы тайно следить за ним и в конце концов вырвать у него из рук командование?

Давно уже ощущает Магеллан на своей спине холодное дыхание ненависти и предательства; доля истины – нельзя не признать этого – заложена в вероломных инсинуациях хорошо осведомленного шпиона, и он, все так точно рассчитавший, оказывается безоружным перед лицом опасности. Подобное чувство испытывает человек, севший за карточный стол в компании незнакомцев и еще прежде, чем взяться за карты, встревоженный подозрением, что это сговорившиеся между собой шулеры.

В эти часы Магеллан переживает столь незабываемо воссозданную Шекспиром трагедию Кориолана, из чувства оскорбленной чести ставшего перебежчиком. Подобно Магеллану, Кориолан – доблестный муж, патриот, долгие годы самоотверженно служивший родине, отвергнутый ею и в ответ на эту несправедливость предоставивший свои еще не исчерпанные силы в распоряжение противника. Но никогда, ни в Риме, ни в Севилье, перебежчика не спасают чистые побуждения. Словно тень, сопутствует ему подозрение: кто покинул одно знамя – может изменить и другому, кто отрекся от одного короля – способен предать и другого. Перебежчик гибнет, и победив и потерпев поражение; одинаково ненавистный победителям и побежденным, он всегда один против всех. Но трагедия неизменно начинается лишь тогда, когда ее герой постигает трагизм своего положения. Быть может, в эту секунду Магеллан впервые предощутил все грядущие бедствия.

Но быть героем – значит сражаться и против всесильной судьбы. Магеллан решительно отстраняет искусителя. Нет, он не вступит в соглашение с королем Мануэлем, даже если Испания плохо отблагодарит его за заслуги. Как честный человек, он останется верен и своему слову, и своим обязательствам, и королю Карлу. Раздосадованный Алвариш уходит ни с чем; поняв, что только смерть может сломить волю этого непреклонного человека, он заканчивает посылаемый в Лиссабон рапорт «благочестивым» пожеланием: «Да будет угодно Всевышнему, чтобы их плавание уподобилось плаванию братьев Кортереал», другими словами: пусть Магеллан и его флотилия так же бесследно исчезнут в неведомых морях, как отважные братья Кортереал, место и причина гибели которых навеки остались тайной. Если это «благочестивое» пожелание сбудется, если Магеллан действительно погибнет в пути, тогда «Вашему величеству не о чем будет больше тревожиться и Ваша мощь будет по-прежнему внушать зависть всем монархам мира». Стрела коварного шептуна не сразила Магеллана и не заставила отступиться от своей цели. Но яд ее, горький яд сомнения, будет отныне разъедать его душу. С этой минуты Магеллан знает или предполагает, что он и на своих собственных судах ежечасно окружен врагами. Но это тревожное чувство не только не ослабляет волиМагеллана, а, напротив, закаляет ее для нового решения. Кто чует близость бури, тот знает, что одно лишь может спасти корабль и команду: если капитан железной рукой держит руль, а главное – держит его один.


Космограф

Гравюра на дереве. XVI в.


Итак, прочь все, что препятствует его воле! Кулаками, локтями отталкивает он каждого, кто может стать ему поперек дороги. Именно теперь, почувствовав за своей спиной всех этих «контролеров» и «казначеев», Магеллан решает действовать с предельной самостоятельностью и беспощадностью. Он знает, что в решающую минуту только одна воля должна решать и руководить: недопустимо, чтобы командование флотилией и впредь было разделено между двумя capitán-generales – двумя адмиралами.

Один должен стоять над всеми, а если нужно – и против всех. Поэтому он уже не хочет обременять себя в столь опасном плавании таким взбалмошным равноправным начальником, как Руй Фалейру, – прежде чем суда выйдут из гавани, этот балласт должен быть сброшен за борт. Ведь астроном уже давно стал для Магеллана ненужной обузой. Ничем не помог ему теоретик в эти изнурительные, тяжкие месяцы. Не дело звездочета вербовать матросов, конопатить суда, заготовлять провизию, испытывать мушкеты и писать уставы; взять его с собой – значит навесить себе камень на шею; а у Магеллана должны быть развязаны руки, чтобы бороться, направо и налево отбиваться от опасностей, встающих перед ним, и от заговоров, составленных за его спиной.

Как удалось Магеллану, проявив здесь в полной мере свое дипломатическое мастерство, отделаться от Фалейру, мы не знаем. Говорят, что Фалейру сам составил свой гороскоп и, установив, что ему не вернуться живым из этого плавания, добровольно от него отступился. Со стороны – уход деликатно спроваженного Фалейру представляется чем-то вроде повышения: императорский указ назначает его единоначальным адмиралом второй флотилии (только на бумаге имеющей борта и паруса), взамен чего Фалейру уступает Магеллану свои карты и астрономические таблицы.

Таким образом, устранена последняя из бесчисленных трудностей, и предприятие Магеллана снова становится тем, чем оно было вначале: его мыслью, его кровным делом. На него одного падут теперь все тяготы и труды, ответственность и опасности, ему же достанется и высшая духовная радость творческой натуры: отвечая только перед самим собой, завершить им самим избранное дело своей жизни.

Отплытие

20 сентября 1519 г.

Девятого августа 1519 года, через год и пять месяцев после того, как Карл, будущий властелин Старого и Нового Света, подписал договор, все пять судов покидают наконец севильский рейд, чтобы отправиться вниз по течению к Сан-Лукар-де-Баррамеда, где Гвадалквивир впадает в открытое море; там произойдет последнее испытание флотилии и будут приняты на борт последние запасы продовольствия. Но, в сущности, прощание уже совершилось: в церкви Санта-Мария-де-ла-Виктория Магеллан в присутствии всего экипажа и благоговейно созерцавшей это зрелище толпы преклонил колена и, произнеся присягу, принял из рук коррехидора Санчо Мартинес де Дейва королевский штандарт. Быть может, в эту минуту ему вспомнилось, что и перед первым своим отплытием в Индию он так же преклонил колена в соборе и так же принял присягу. Но флаг, на верность которому он тогда присягал, был другой, португальский, и не за Карла Испанского, а за короля Португалии Мануэла поклялся он тогда пролить свою кровь. И с таким же благоговением, с каким некогда юный sobresaliente взирал на адмирала Алмейду, когда тот, развернув стяг, поднял его над головами коленопреклоненной толпы, смотрят сейчас двести шестьдесят пять человек экипажа на Магеллана – вершителя их судеб.

Здесь, в Сан-Лукарской гавани, против дворца герцога Медина-Сидониа, Магеллан проводит последний смотр перед отплытием в неведомую даль.

Он проверяет снова и снова свою флотилию перед выходом так же заботливо и трепетно-любовно, как музыкант настраивает свой инструмент, хотя эти пять кораблей он уже знает так же досконально, как собственное тело. А как он был напуган, когда впервые увидел эти наспех закупленные суда – запущенные, изношенные. Но с тех пор проделана немалая работа, и все эти ветхие галионы приведены в исправность. Прогнившие брусья и балки заменены новыми, от киля и до верхушек мачт везде все просмолено и навощено, проконопачено и вычищено. Каждую балку, каждую доску Магеллан собственноручно простучал, чтобы определить, не подгнило ли дерево, не завелась ли в нем червоточина; каждый канат проверил он, каждый болт, каждый гвоздь. Из добротного холста сделаны свежевыкрашенные паруса, осененные крестом святого Яго, покровителя Испании; новы и прочны якорные цепи и канаты, до блеска начищены металлические части, каждая мелочь заботливо и аккуратно пригнана к месту: никакой шпион, никакой завистник не осмелился бы теперь смеяться над обновленными, помолодевшими кораблями. Правда, быстроходными они не стали, эти толстобрюхие, округлые парусники, и для гонок вряд ли приспособлены, но изрядная ширина и большая осадка делают их довольно вместительными и надежными; даже при сильном волнении, как раз вследствие своей неповоротливости, они, насколько в этом мире можно что-нибудь предвидеть, смогут выдержать жестокие штормы.


Модель флагманского судна «Тринидад» («Троица») экспедиции Магеллана

(по одной версии, оно было галеоном, по другой – большой каравеллой)


Самый большой из этой корабельной семьи – «Сан-Антонио» вместимостью в сто двадцать тонн. Но по какой-то причине, нам не известной, Магеллан предоставляет командование им Хуану де Картахене, а флагманским судном, Capitana, избирает «Тринидад», хотя грузоподъемность его на десять тонн меньше. За ним по ранжиру следуют девяностотонная «Консепсьон», капитаном которой назначен Гаспар Кесада, «Виктория» (судно сделает честь своему имени) под началом Луиса де Мендосы вместимостью в восемьдесят пять тонн и «Сант-Яго» – семьдесят пять тонн – под командой Жуана Серрано. Магеллан настойчиво стремился составить свою флотилию из разнотонных кораблей: менее крупные из них ввиду их небольшой осадки он предполагает использовать в качестве передовых разведчиков. Но, с другой стороны, немало искусства потребуется от мореплавателей, чтобы в открытом море сомкнутым строем вести столь разнородную флотилию.



Магеллан переходит с корабля на корабль, чтобы прежде всего везде проверить грузы. А ведь сколько раз он уже карабкался вверх и вниз по каждому трапу, сколько раз он вновь и вновь составлял подробнейшую опись всего снаряжения и запасов; благодаря уцелевшим архивным документам мы можем убедиться, с какой заботливостью и тщательностью, с каким учетом мельчайших деталей было продумано и подготовлено одно из самых фантастических начинаний в мировой истории. До последнего мараведиса обозначена в этих объемистых реестрах стоимость каждого молотка, каждого каната, каждого мешочка соли, каждой стопы бумаги; и эти сухие, ровные, выведенные равнодушной рукой писца столбцы цифр, со всеми их графами, пожалуй, красноречивей любых патетических слов свидетельствуют о подлинно гениальном терпении этого человека.

Магеллан как опытный моряк понимал всю ответственность такой экспедиции в еще никому не ведомые земли. Он знал, что самый ничтожный предмет, забытый по недосмотру или по легкомыслию, забыт уже безвозвратно на все время плавания; в этих особых условиях никакое упущение, никакая ошибка уже не могут быть ни заглажены, ни исправлены, ни искуплены. Любой гвоздь, любая кипа пакли, любой слиток свинца или капля масла, любой листок бумаги в неведомых странах, куда он держит путь, представляют драгоценность, которую не добыть ни деньгами, ни даже собственной кровью; какая-нибудь одна позабытая запасная часть может вывести судно из строя; из-за одного неверного расчета все предприятие может пойти прахом.

А поэтому самое тщательное, самое заботливое внимание на этом последнем смотре уделяется продовольствию. Сколько съестного нужно запасти на двести шестьдесят пять человек для путешествия, продолжительность которого нельзя определить даже приблизительно? Сложнейшая задача, ибо один из множителей – длительность пребывания в пути – неизвестен. Только Магеллан – он один! – предугадывает (осторожности ради он этого не откроет команде), что пройдут долгие месяцы, даже годы, прежде чем можно будет пополнить взятые с собой запасы; потому лучше захватить провиант в избытке, чем в обрез, и запасы его, принимая во внимание малую вместимость судов, в самом деле внушительны. Альфу и омегу питания составляют сухари; двадцать одну тысячу триста восемьдесят фунтов этого груза принял Магеллан на борт; стоимость его вместе с мешками – триста семьдесят две тысячи пятьсот десять мараведисов; насколько человек способен предвидеть, можно считать, что этого огромного количества хватит на два года.

Да и вообще, при чтении провиантской описи Магеллана видишь перед собой скорее современный трансокеанский пароход грузоподъемностью в двадцать тысяч тонн, чем пять рыбачьих парусников общей вместимостью в пятьсот – шестьсот тонн (девять тогдашних тонн соответствуют одиннадцати тоннам наших дней). Чем только не загромоздили тесный, душный трюм! Вместе с мешками муки, риса, фасоли, чечевицы хранятся пять тысяч семьсот фунтов солонины; двести бочонков сардин, девятьсот восемьдесят четыре головки сыру, четыреста пятьдесят связок луку и чесноку; кроме того, припасены еще разные вкусные вещи, как, например, тысяча пятьсот двенадцать фунтов меда, три тысячи двести фунтов изюма, коринки и миндаля, много сахара, уксуса и горчицы.

В последнюю минуту на борт пригоняют еще семь живых коров (хоть бедным четвероногим осталось уже недолго жить); таким образом, на первое время обеспечено молоко, а на дальнейшее – свежее мясо. Но вино для этих здоровых парней поважнее молока. Чтобы поддерживать в команде хорошее расположение духа, Магеллан велел закупить в Хересе лучшего, самого что ни на есть лучшего вина, не более и не менее, как четыреста семнадцать мехов и двести пятьдесят три бочонка; и здесь теоретически рассчитано на два года вперед: каждому матросу обеспечено по кружке вина к обеду и ужину.

Со списком в руке Магеллан переходит с корабля на корабль, от предмета к предмету. Какого труда, вспоминает он, стоило все это собрать, проверить, сосчитать, оплатить! Какая борьба велась днем с чиновниками и купцами, какой страх нападал на него по ночам: а вдруг что-то забыто, вдруг что-то неверно подсчитано! Но вот, наконец, кажется, есть все, что потребуется в этом плавании для двухсот шестидесяти пяти человек. Люди – матросы – всем обеспечены.

Но ведь и корабли – живые, бренные существа, каждый из них в борьбе со стихией расходует немалую долю своей силы сопротивления. Буря рвет паруса, треплет и мочалит канаты, морская вода точит дерево и разъедает железо, солнце выжигает краску, ночной мрак поглощает светильное масло и свечи. Значит, каждая деталь оснастки – якоря и дерево, железо и свинец, мощные стволы для замены мачт, холст для новых парусов – должна иметься в двойном, если не больше, количестве. Не менее сорока возов лесных материалов погружено на суда, чтобы безотлагательно исправить любое повреждение, заменить любую доску, любую планку; и тут же бочки с дегтем, варом, воском и паклей для конопачения щелей. Разумеется, не забыт и арсенал необходимых инструментов: клещи, пилы, буравы, винты, лопаты, молотки, гвозди и кирки. Грудами лежат десятки гарпунов, тысячи рыболовных крючков и неводов, чтобы в пути ловить рыбу, которая, наряду с запасом сухарей, составит основное питание команды.

Освещение обеспечено на долгое время; на борту имеется восемьдесят девять небольших фонарей и четырнадцать тысяч фунтов свечей, не считая массивных восковых свечей для церковной службы. На долгий срок рассчитан и запас необходимых навигационных приборов – компасов и компасных игл, песочных часов, астролябий, квадрантов и планисфер, а для чиновников имеется пятнадцать новехоньких бухгалтерских книг (ибо где, кроме Китая, можно во время этого путешествия раздобыть хоть листок бумаги). Предусмотрены также и неприятные случайности: налицо аптекарские ящики с лекарствами, рожки для цирюльников, кандалы и цепи для бунтовщиков, не в меньшей мере проявлена и забота о развлечениях: на борту имеется пять больших барабанов и двадцать бубнов, найдется, верно, и несколько скрипок, дудок и волынок.

Это лишь небольшое извлечение из поистине гомеровской судовой описи Магеллана, только наиболее существенные из тысячи предметов, потребных команде и судам в столь необычном плавании. Но ведь эту флотилию, которая вместе со всем снаряжением обошлась в восемь миллионов мараведисов, будущий властелин Старого и Нового Света отправляет в неведомую даль не из чистой любознательности. Пять судов Магеллана должны привезти из плавания не только космографические наблюдения, но и деньги, как можно больше денег консорциуму предпринимателей. Нужно, значит, тщательно обдумав выбор, взять с собой достаточное количество разных изделий для обмена их на столь желанные чужеземные товары.

Что ж, Магеллану еще с индийских времен знаком наивный вкус детей природы. Он знает – два предмета повсюду производят огромный эффект: зеркало, в котором черный, смуглый или желтый туземец впервые изумленно созерцает собственную физиономию, да еще колокольчики и погремушки, эта извечная ребячья радость. Не менее двадцати тысяч таких маленьких шумовых инструментов везут корабли экспедиции да еще девятьсот малых и десять больших зеркал (к сожалению, большая часть их будет разбита в пути), четыреста дюжин ножей made in Germany[201] (в описи точно отмечено: «400 docenas de cuchillos de Alemania de lospeores» – «ножи из Германии самые дешевые»), пятьдесят дюжин ножниц; затем неизменные пестрые платки и красные шапки, медные браслеты, поддельные драгоценности и разноцветные бусы. Для особо важных оказий упаковано несколько турецких нарядов и традиционных ярких тряпок, бархатных и шерстяных, в общем – отчаянный хлам, в Испании стоящий так же мало, как пряности на Молуккских островах, но как нельзя лучше отвечающий требованиям торговой сделки, при которой обе стороны платят в десять раз больше цены менового товара и все же обе изрядно наживаются.

Все эти гребешки и шапки, зеркала и погремушки пригодятся, однако, лишь при благоприятных обстоятельствах: если туземцы выкажут готовность заняться мирным обменом. Но предусмотрен и другой, воинственный, оборот дела. Пятьдесят восемь пушек, семь длинных фальконетов, три массивные мортиры грозно глядят из люков; недра судов отягощены множеством железных и каменных ядер, а также бочками со свинцом для отливания пуль, когда запас их иссякнет. Тысячи копий, две сотни пик и две сотни щитов свидетельствуют о решимости постоять за себя; кроме того, больше половины команды снабжено шлемами и нагрудными латами.

Для самого адмирала в Бильбао изготовлены два панциря, с головы до ног облекающие его в железо; подобный сверхъестественному неуязвимому существу, предстанет он в этом одеянии перед чужеземцами. Таким образом, хотя в соответствии со своим замыслом и характером Магеллан намерен избегать вооруженных столкновений, его экспедиция снаряжена не менее воинственно, чем экспедиция Фернандо Кортеса, который летом того же 1519 года на другом конце света во главе горсточки воинов завоевал государство с миллионным населением. Для Испании начинается героический год.



Проникновенно, со свойственным ему настороженным, неистощимым терпением Магеллан еще раз – последний раз – испытывает каждый из пяти кораблей, его оснастку, груз и устойчивость. Теперь пора присмотреться к команде! Нелегко было ее сколотить, немало недель прошло, прежде чем удалось набрать ее по глухим портовым закоулкам и тавернам; оборванными, грязными, недисциплинированными пригнали их на корабли, и сейчас они все еще изъясняются между собой на каком-то диком воляпюке: по-испански – один, по-итальянски – другой, по-французски – третий, а также по-португальски, по-гречески и по-немецки. Да, потребуется немало времени, чтобы весь этот сброд превратился в надежную, спаянную команду. Но нескольких недель на борту достаточно, чтобы он прибрал их к рукам. Тот, кто семь лет прослужил простым sobresaliente – матросом и воином, знает, что нужно матросам, что можно с них спрашивать и как с ними следует обращаться. Вопрос о команде не тревожит адмирала.

Зато неприятное, напряженное чувство испытывает он, глядя на трех испанских капитанов, назначенных командирами судов. Невольно у него напряженно пружинятся мышцы, как у борца перед началом состязания, и неудивительно: с каким холодным, надменным видом, с каким плохо, может быть, даже нарочито плохо, скрываемым презрением не замечает его этот veedor, королевский надсмотрщик, Хуан де Картахена, которому он вынужден был поручить вместо Фалейру командование «Сан-Антонио». Хуан де Картахена, конечно, опытный, заслуженный моряк, и его личная порядочность так же вне сомнения, как и его честолюбие. Но сумеет ли родовитый кастилец укротить свое честолюбие? Подчинится ли Магеллану, согласно данной им присяге, этот двоюродный брат епископа Бургосского, удостоенный королем ранее пожалованного Фалейру титула «conjuncta persona»? При виде его Магеллану все время приходят на ум слова, нашептанные Алваришем, что, кроме самого адмирала, еще и другие лица снабжены особыми полномочиями, о которых он узнает, лишь «когда будет уже поздно для спасения чести».

Не менее враждебно глядит на Магеллана и командир «Виктории» Луис де Мендоса. Еще в Севилье он однажды дерзко уклонился от повиновения, но Магеллан тогда не посмел уволить этого тайного врага, навязанного ему императором в качестве казначея. Да, видимо, немного значит, что все эти испанские офицеры в соборе Санта-Мария-де-ла-Виктория под сенью распростертого знамени принесли ему клятву верности и повиновения; в душе они остались врагами и завистниками. Придется зорко следить за этими родовитыми испанцами.

Хорошо еще, что Магеллану удалось хоть до известной степени обойти королевский указ и злопыхательские возражения Casa de la Contratacion и украдкой взять на борт тридцать португальцев, в том числе несколько надежных друзей и близких родственников. Среди них прежде всего Дуарте Барбоса, шурин Магеллана, несмотря на свою молодость, испытанный в дальних плаваниях моряк, затем Алваро де Мескита, также близкий его родственник, и Эстебан Гомес – лучший кормчий Португалии. Среди них и Жуан Серрано, который хоть и значится в судовых списках испанцем и побывал с испанскими экспедициями, возглавлявшимися Писарро и Педро д'Ариасом в Castilia del Oro[202], но в качестве родственника названого брата Магеллана Франсишку Серрано все же как-нибудь приходится ему соотечественником. Немало стоит и Жуан Карвальо, который уже много лет назад посетил Бразилию и теперь даже везет с собой сына, прижитого там со смуглой бразильянкой. Оба они благодаря знанию языка и местных условий смогут быть отличными проводниками в тех странах; если же экспедиции удастся из Бразилии пробраться в мир малайских языков, на «Острова пряностей» и в Малакку, – ценные услуги в качестве переводчика окажет раб Магеллана Энрике.


Подписи организаторов и участников первого кругосветного плавания:

Магеллан Фернан

Барбоса Серрано

Себастьян дель Кано


Итак, среди двухсот шестидесяти пяти спутников Магеллана имеется всего пять – десять человек, на чью преданность он, безусловно, может положиться. Это немного. Но тот, у кого нет выбора, должен дерзать даже вопреки численности противника и неблагоприятным обстоятельствам.



С сосредоточенным видом, мысленно проверяя каждого человека в отдельности, проходит Магеллан перед выстроившимся экипажем, непрерывно втайне обдумывая и прикидывая, кто в решающую минуту станет за него и кто – против. Он не замечает, что на лбу у него от напряжения залегли складки. Но вот они разгладились, Магеллан невольно улыбается. Бог ты мой, одного-то он чуть не забыл, того сверхсметного, лишнего, кто неожиданно, как снег на голову, объявился в самую последнюю минуту! Право же, чистая случайность, что тихий, скромный, совсем еще юный итальянец Антонио Пигафетта из Виченцы, отпрыск древнего дворянского рода, затесался в эту разношерстную компанию искателей приключений, честолюбцев, охотников до легкой наживы и головорезов.

Прибыв в Барселону, ко двору Карла V, в свите папского протонатория, безусый еще кавалер Родосского ордена услышал разговоры о таинственной экспедиции, которая по неисследованным путям двинется в неведомые края и страны. Вероятно, Пигафетта читал напечатанную в его родном городе Виченце в 1507 году книгу Веспуччи «Paesi novamente retrovati»[203], в которой автор повествует о страстном своем желании di andare e vedere parte del mondo e le sue meraviglie» – «путешествовать, видеть мир и его чудеса». А может, молодого итальянца воодушевил и пользовавшийся широкой известностью «Itinerario» – «Путеводитель» его соотечественника Лодовико Вартемы. Несказанно прельщает его мысль самому, собственными глазами, увидеть хоть что-нибудь из того «великого и страшного, чем изобилуют океаны». Карл V, к которому он обратился за разрешением участвовать в этой таинственной экспедиции, рекомендует его Магеллану – и вот среди профессиональных моряков, охотников до легкой наживы, искателей приключений оказывается чудак-идеалист, идущий навстречу опасности не из честолюбия и не ради денег, а из бескорыстной любви к странствиям; как дилетант в лучшем смысле этого слова, единственно ради своего diletto, ради наслаждения видеть, познавать, восхищаться, готовый отдать жизнь в дерзновенном предприятии.


Карта Южной Америки XVI столетия

Часть всемирной карты, исполненной на пергаменте по приказу короля Генриха II


На деле этот незаметный, лишний человек станет для Магеллана важнейшим участником экспедиции. Ибо какое значение имеет подвиг, если он не запечатлен словом; историческое деяние бывает закончено не в момент его свершения, а лишь тогда, когда становится достоянием потомства. То, что мы называем историей, отнюдь не совокупность всех значительных событий, когда-либо происшедших во времени и в пространстве: всемирная история, летопись мира, охватывает лишь небольшой участок действительности, который случайно был озарен поэтическим или научным отображением. Ничем был бы Ахилл без Гомера, тенью оставалась бы любая личность, быстротечной волной растекалось бы любое деяние в безбрежном мире событий, если бы оно не превращалось в гранит под пером летописца, если бы художник заново не воссоздавал его в пластических образах. Вот почему мы мало что знали бы о Магеллане и его подвиге, будь в нашем распоряжении только одна «декада» Петра Ангиерского, краткое письмо Максимилиана Трансильванского да несколько сухих заметок и лаговые записи кормчих. Лишь этот скромный рыцарь Родосского ордена, сверхштатный и лишний, увековечил для грядущих поколений подвиг Магеллана. Разумеется, наш добрый Пигафетта не был ни Тацитом, ни Ливием. В литературе, как и в мореплавании, он оставался всего только благодушным дилетантом. Знание людей отнюдь не было его коньком, важнейшие психологические конфликты между адмиралом и его капитанами он, видно, просто-напросто проспал на борту. Но именно потому, что Пигафетта мало интересуется причинными связями, он тщательно наблюдает мелочи и отмечает их с живостью и старательностью школьника, описывающего свою воскресную прогулку. На него не всегда можно положиться: иной раз по наивности он верит любому вздору, который ему рассказывают немедленно раскусившие новичка старые кормчие; но все эти мелкие небылицы и ошибки Пигафетта с лихвой возместил любознательной точностью, с которой он описывает каждую мелочь; а тем, что он не поленился, по методу Берлица, расспрашивать патагонцев, невзрачный родосский рыцарь нежданно стяжал себе историческую славу автора первого письменного лексикона американских слов. Он удостоился еще большей чести: сам Шекспир использовал в своей «Буре» эпизод из путевых записок Пигафетты. Что может выпасть на долю посредственного писателя более величественного, чем если из преходящего его творения гений заимствует нечто для своего бессмертного и на своих орлиных крыльях возносит его безвестное имя в сферу вечности?

Магеллан закончил свой обход. Со спокойной совестью может он сказать себе: все, что смертный в состоянии рассчитать и предусмотреть, он рассчитал и предусмотрел. Но дерзновенное плавание конквистадора бросает вызов высшим силам, не поддающимся земным расчетам и измерениям. Человек, стремящийся наперед точно определить все возможности успеха, должен считаться и с наиболее вероятным финалом такого странствия: с тем, что он из него не возвратится. Поэтому Магеллан, претворив сначала свою волю в земное дело, за два дня до отплытия письменно излагает и свою последнюю волю.

Это завещание нельзя читать без глубокого волнения. Обычно завещатель знает, хотя бы приблизительно, размеры своего достояния. Но как мог Магеллан прикинуть и оценить, какое он оставит наследство, сколько он оставит? Пока одному только небу известно,будет ли он через год нищим или одним из богатейших людей на свете. Ведь все его достояние заключается лишь в договорах с королем. Если задуманное предприятие удастся, если он найдет легендарный paso – пролив, проникнет на Молуккские острова, вывезет оттуда драгоценную кладь, тогда, выехав бедным искателем приключений, он возвратится в Севилью крезом. Если он откроет в пути новые острова – его сыновьям и внукам в придачу ко всем богатствам достанется еще и наследственный титул наместника, adelantado. Если же расчет окажется неверным, если суда пойдут ко дну – его жене и детям, чтобы не умереть с голоду, придется стоять на церковной паперти с протянутой рукой, моля верующих о подаянии. Исход – во власти вышних сил, тех, что правят ветром и волнами. И Магеллан, как благочестивый католик, заранее смиренно покоряется неисповедимой воле Господней. Раньше, чем к людям и правительству, это глубоко волнующее завещание обращается ко «всемогущему Господу, повелителю нашему, чьей власти нет ни начала, ни конца». Свою последнюю волю Магеллан изъявляет прежде всего как верующий католик, затем – как дворянин и только в самом конце завещания – как супруг и отец.

Но и в дела благочестия человек Магелланова склада никогда не вносит неясности или сумбура. С тем же удивительным искусством все предвидеть обращается он мыслью и к вечной жизни. Все возможности предусмотрены и старательно подразделены. «Когда земное мое существование завершится и начнется для меня жизнь вечная, – пишет он, – я хотел бы быть похороненным в Севилье, в монастыре Санта-Мария-де-ла-Виктория, в отдельной могиле». Если же смерть постигнет его в пути и нельзя будет доставить тело на родину, то «пусть праху моему уготовят место последнего упокоения в ближайшем храме Пресвятой Богородицы». Благочестиво и вместе с тем точно распределяет этот набожный христианин суммы, предназначенные на богоугодные дела. Одна десятая часть обеспеченной ему по договору двадцатой доли всех прибылей должна быть разделена поровну между монастырями Санта-Мария-де-ла-Виктория, Санта-Мария-Монсерра и Сан-Доминго в Опорто; тысяча мараведисов выделяется севильской часовне, где он причастился перед отплытием и где с помощью Божьей (после благополучного возвращения) надеется причаститься снова. Один реал серебром он завещает на крестовый поход, другой – на выкуп христианских пленников из рук неверных, третий – дому призрения прокаженных, четвертый и пятый – госпиталю для чумных больных и приюту Святого Себастьяна, дабы те, кто получит эту лепту, «молились Господу Богу за спасение моей души». Тридцать заупокойных обеден должны быть отслужены у его тела и столько же – через тридцать дней после похорон в церкви Санта-Мария-де-ла-Виктория. Далее он приказывает ежегодно «в день моего погребения выдавать трем беднякам одежду: каждому из них камзол серого сукна, шапку, рубаху и пару башмаков, дабы они молились за спасение моей души. Я хочу, чтобы в сей день не только троих этих бедняков кормили досыта, но еще и двенадцать других, дабы и они молили Господа за мою душу, а также прошу жертвовать золотой дукат на раздачу милостыни за души, томящиеся в чистилище».

После того как церкви уделена столь значительная доля его наследства, невольно ждешь, что последние распоряжения коснутся наконец жены и детей. Но, оказывается, этот глубоко религиозный человек трогательно озабочен судьбой своего невольника Энрике. Может быть, уже и раньше совесть Магеллана тревожил вопрос, вправе ли настоящий христианин считать своей собственностью, наравне с земельным участком или камзолом, человека, да к тому же еще принявшего крещение и тем самым ставшего ему братом по вере, существом с бессмертной душой? Так или иначе, но Магеллан не хочет предстать перед Господом Богом с этим сомнением в душе, поэтому он отдает распоряжение: «Со дня моей смерти пленник мой и невольник Энрике, уроженец города Малакки, двадцати шести лет от роду, освобождается от рабства или подчинения и волен поступать и действовать, как ему заблагорассудится. Далее, я хочу, чтобы из моего наследства десять тысяч мараведисов были выданы ему во вспомоществование. Эту сумму я назначаю ему потому, что он стал христианином и будет молиться Богу за спасение моей души».

Только теперь, отдав дань заботам о загробной жизни и предсказав «добрые дела, которые даже за величайшего грешника явятся заступниками на Страшном суде», Магеллан в своем завещании обращается к семье. Но и здесь заботам о житейских делах предшествуют распоряжения, касающиеся нематериальных вопросов, – сохранение его герба и дворянского звания. Вплоть до второго и третьего поколения указывает Магеллан, кому быть носителем его герба, его armas, на тот случай, если его сын не переживет отца (вещее предчувствие). Он стремится к бессмертию не только как христианин, но и как дворянин.

Лишь после этих заветов Магеллан переходит к распределению своего, пока еще носимого ветрами по волнам, наследства между женой и детьми; адмирал подписывает этот документ твердым, крупным, таким же прямым, как и он сам, почерком: «Fernando de Magellanes» – «Фернандо де Магелланес». Но судьбу не подчинить себе росчерком пера, не умилостивить обетами, властная ее воля сильнее самого горячего желания человека. Ни одно из сделанных Магелланом распоряжений не будет выполнено: ничтожным клочком бумаги останется его последняя воля. Те, кого он назначит наследниками, ничего не унаследуют; нищие, которых он заботливо оделил, не получат подаяние; тело его не будет покоиться там, где он просил его похоронить; его гроб исчезнет. Только подвиг, им совершенный, переживет отважного мореплавателя, только человечество возблагодарит его за оставленное наследство.

Последний долг на родине выполнен. Наступает прощание. Трепеща от волнения, стоит перед ним женщина, с которой он в течение полутора лет был впервые в жизни по-настоящему счастлив. На руках она держит рожденного ему сына. Рыдания сотрясают ее вторично отяжелевшее тело. Еще один, последний раз он обнимает ее, крепко жмет руку Барбосе – единственного его сына он увлекает за собой в неведомую даль. Затем скорее, чтобы от слез покинутой жены не дрогнуло сердце, – в лодку и вниз по течению, к Сан-Лукару, где его ждет флотилия. Еще раз в скромной Сан-Лукарской церкви Магеллан, предварительно исповедавшись, вместе со своей командой принимает причастие. На рассвете во вторник 20 сентября 1519 года – эта дата войдет в мировую историю – с грохотом поднимаются якоря, паруса надуваются ветром, гремят орудийные выстрелы – прощальный привет исчезающей земле; началось великое странствие, дерзновеннейшее плавание во всей истории человечества.

Тщетные поиски

20 сентября 1519 г. – 1 апреля 1520 г.

Двадцатого сентября 1519 года флотилия Магеллана отчалила от материка. Но в те годы владения Испании уже простираются далеко за пределы Европы; когда через шесть дней после отплытия пять судов флотилии заходят в Тенерифе на Канарских островах, чтобы пополнить запас воды и продовольствия, они все еще находятся в пределах, подвластных императору Карлу V. Еще один-единственный раз, перед тем как продолжить путь в неизвестность, дано отважным мореплавателям ступить на милую им твердую почву родины, еще раз вдохнуть ее воздух, услышать родную речь.

Но вскоре и этот последний роздых приходит к концу. Магеллан уже собирается ставить паруса, как вдруг, издали еще подавая судам знаки, появляется испанская каравелла, несущая секретное послание Магеллану от его тестя, Дьего Барбосы. Тайная весть – обычно дурная весть. Барбоса предупреждает зятя: из достоверных источников ему удалось узнать о тайном сговоре испанских капитанов – в пути нарушить долг повиновения Магеллану. Глава заговора – Хуан де Картахена, двоюродный брат епископа Бургосского.

У Магеллана нет оснований сомневаться в правдивости и правильности этого предостережения; слишком точно совпадает оно с туманной угрозой шпиона Алвариша: «…другие люди, сверх того, снабжены контринструкциями, а узнает он о них, только когда уже будет поздно для спасения чести». Но жребий брошен, и лишь еще тверже становится решимость Магеллана перед лицом очевидной опасности. Он шлет в Севилью гордый ответ: что бы ни случилось, он неукоснительно будет служить императору, и залог тому – его жизнь. Ни словом не обмолвившись о том, сколь мрачное и в то же время правдивое, слишком правдивое предостережение принесло ему это письмо – последнее в его жизни, он велит выбрать якоря, и через несколько часов очертания тенерифского пика уже расплываются вдали. Большинство моряков последний раз видят родную землю.



Труднейшая для Магеллана задача среди всех трудностей этого плавания состоит в том, чтобы сплоченным строем вести все суда экспедиции, столь различные по водоизмещению и быстроходности: стоит только одному из них отбиться, и в бескрайнем бездорожном океане оно потеряно для флотилии. Еще до отплытия Магеллан, с ведома и согласия Casa de la Contratacion – Индийской палаты, выработал для поддержания постоянной связи между судами особую систему. Правда, contromaestres – капитанам судов и кормчим – известна derota – общий курс; но в открытом море для них действует только одно предписание: идти в кильватере «Тринидад» – ведущего флагманского судна.

В дневные часы соблюдение этого приказа вполне посильно, даже во время сильного шторма корабли могут не терять друг друга из виду; гораздо труднее поддерживать непрерывную связь между всеми пятью судами ночью – для этой цели изобретена и тщательно продумана система световой сигнализации. С наступлением темноты на корме «Тринидад» зажигается вставленный в фонарь, farol, смоляной факел, faro, чтобы идущие вслед корабли не теряли из виду флагманское судно, Capitana. Если же на «Тринидад», кроме смоляного факела, загораются еще два огня, это означает, что остальным судам следует убавить ход или же лавировать из-за неблагоприятного ветра. Три огня возвещают, что надвигается шквал и поэтому надлежит подтянуть лисель[204], при четырех огнях нужно убирать все паруса. Многочисленные, то вспыхивающие, то гаснущие огни на флагманском судне или же пушечные выстрелы предупреждают, что надо опасаться отмелей или рифов. Итак, для всех возможных счастливых и несчастных случаев разработан язык ночных сигналов.

И на каждый сигнал этого примитивного светового телеграфа каждый корабль обязан каждый раз немедленно отвечать таким же сигналом, дабы адмиралу было известно, что его приказания поняты и выполнены. Кроме того, ежевечерне, незадолго до наступления темноты, каждый из четырех кораблей должен приблизиться к флагманскому судну, приветствуя адмирала словами: «Dios vos salve, senor capitán-general, у maestre, у buena companiá»[205], и выслушать его приказы на время трех ночных вахт. Казалось бы, что этот ежедневный рапорт всех четырех капитанов адмиралу с первого же дня устанавливает определенную дисциплину: флагманское судно ведет флотилию, а остальные следуют за ним, адмирал указывает курс, а капитаны беспрекословно его придерживаются.

Но именно то, что руководство так безоговорочно и решительно сосредоточено в руках одного человека, как и то, что этот молчаливый, ревниво хранящий свои тайны португалец каждый день, словно новобранцев, заставляет их выстраиваться перед ним и после отдачи приказаний немедленно отсылает, как простых подручных, раздражает капитанов остальных судов. Без сомнения и, надо признать, с некоторым на то правом они полагали, что Магеллан с таким мелочным упорством замалчивал в Испании подлинную цель экспедиции потому, что боялся выдать тайну paso болтунам и шпионам; но в открытом море, надо думать, он наконец откажется от этой осторожности, призовет их на борт флагманского корабля и с помощью своей карты изложит им дотоле ревниво охранявшийся замысел. Вместо этого они видят, что Магеллан становится еще более молчаливым, все более сдержанным и недоступным. Он не призывает их к себе на корабль, не справляется об их мнении, ни разу не спрашивает совета ни у кого из этих испытанных моряков. Они обязаны следовать днем за флагом, ночью за факелом тупо и покорно, как собака за хозяином.

В продолжение нескольких дней испанские офицеры терпеливо сносят молчаливую непреклонность, с которой Магеллан ведет их за собой. Но когда адмирал, вместо того чтобы, держа курс на юго-запад, прямиком плыть к Бразилии, забирает много южнее, уклонясь от первоначально обусловленного курса, и до самой Сьерра-Леоне следует вдоль берегов Африки, Хуан де Картахена во время вечернего рапорта в упор спрашивает его, почему вопреки данным вначале инструкциям изменен курс.

Этот прямо поставленный Хуаном де Картахеной вопрос отнюдь не является дерзостью с его стороны (и это нужно особо подчеркнуть, так как большинство авторов, чтобы возвысить Магеллана, изображают Хуана де Картахену черным предателем). А между тем нельзя не признать логичным и справедливым, если человек, назначенный королем conjuncta persona, если капитан самого большого судна флотилии учтиво спрашивает адмирала, почему, собственно, изменен ранее установленный курс. Кроме того, вопрос Хуана де Картахены законен и с навигационной точки зрения, ибо этот новый курс поведет флотилию окольным путем и заставит ее потерять не менее двух недель. Что принудило Магеллана изменить маршрут, мы не знаем. Быть может, так далеко, до самой Гвинеи, он следовал вдоль побережья Африки потому, что намеревался там – этой технической тайны португальского мореходства испанцы не знали – tomar barlavento, поймать попутный пассат, а может быть, он отклонился от обычного пути, желая избегнуть встречи с португальскими судами, по слухам посланными королем Мануэлом в Бразилию перехватить эскадру Магеллана.

Так или иначе адмиралу ничего не стоило честно, по-товарищески изложить капитанам причины, заставившие его переменить курс. Но для него важен не этот частный случай, а сам принцип. Дело не в двух-трех милях отклонения к юго-западу или юго-юго-западу, а в том, чтобы раз и навсегда установить жесткую дисциплину Если на борту в самом деле имеются заговорщики, как сообщил ему тесть, то он предпочитает сразу столкнуться с ними лицом к лицу Если действительно существуют двусмысленные инструкции, скрываемые от него, то они должны получить единое толкование в пользу его авторитета. Вот почему Магеллану как нельзя более на руку, что объяснений от него домогается именно Хуан де Картахена, ибо теперь должно выясниться, приравнен ли к нему или же подчинен ему этот испанский идальго.

Этот вопрос служебной иерархии и вправду не так уж ясен. Вначале Хуан де Картахена был послан сопровождать флотилию в качестве veedor general – главного контролера, а в этом звании, как и в должности капитана «Сан-Антонио», он всецело подчинен адмиралу, без права совещательного голоса, без права требовать объяснений. Но положение изменилось, когда Магеллан отстранил своего компаньона Фалейру и Хуан де Картахена получил вместо него назначение на пост conjuncta persona, a «conjuncta» означает «равноправный». Каждый из них теперь вправе ссылаться на королевскую грамоту. Магеллан – на «договор», по которому он является верховным и единственным начальником флотилии. Хуан де Картахена на «cedula» – на «дополнительный акт», вменяющий ему в обязанность вести неусыпное наблюдение в случаях, если им будут обнаружены какие-либо упущения, а другие лица не выкажут должной прозорливости и осмотрительности. Но имеет ли право conjuncta persona требовать отчета от самого адмирала? Этот вопрос Магеллан не намерен ни на мгновение оставить невыясненным. И поэтому на первый же вопрос Хуана де Картахены он грубо отвечает, что никто не вправе спрашивать у него объяснений и все обязаны следовать за ним (que le siguisen у no le pidiesen màs cuenta).

Это грубо; но Магеллан считает, что лучше сразу обрушиться на противника, чем расточать угрозы или искать примирения. Этими словами он прямо в лоб заявляет испанским капитанам (а быть может, и заговорщикам): «Не обольщайтесь, я один буду держать руль, и железной рукой». Но хотя кулак у Магеллана крепкий, увесистый, беспощадный, его руке не хватает многих ценных качеств, и прежде всего умения, когда нужно, приласкать тех, с кем она слишком круто расправилась.

Магеллан никогда не постиг искусства говорить с любезной миной неприятные вещи, просто и дружелюбно обходиться как с начальниками, так и с подчиненными. Поэтому вокруг этого человека – конденсатора величайшей энергии – с самого начала неминуемо должна была установиться напряженная, враждебная, озлобленная атмосфера.

Это скрытое раздражение неизбежно нарастало по мере того, как выяснилось, что перемена курса, против которой возражал Хуан де Картахена, действительно была явной ошибкой Магеллана. Ветер поймать не удалось, суда на две недели застряли в открытом море среди полного штиля. Затем они скоро попадают в полосу столь сильных бурь, что, по романтическому описанию Пигафетты, их спасает только появление светящихся «Cuerpos Sanies» – «святых тел», покровителей моряков, святого Эльма, святого Николая и святого Клэра (так называемые огни святого Эльма). Две недели потеряны из-за своевольного распоряжения Магеллана, и наконец Хуан де Картахена уже не может и не хочет больше сдерживаться. Раз Магеллан пренебрегает советом, раз он не терпит критики, так пусть же вся флотилия узнает, как мало он, Хуан де Картахена, чтит этого бездарного морехода. Правда, корабль Хуана де Картахены «Сан-Антонио» и в тот вечер, как всегда, послушно приближается к «Тринидад» отдать рапорт и принять от Магеллана очередные приказания. Но Картахена впервые не выходит на палубу, чтобы произнести установленное приветствие. Вместо себя он посылает боцмана, и тот обращается к адмиралу со словами «Dios vos salve, señor capitán y maestre». Магеллан ни на минуту не обманывает себя мыслью, что это изменение текста приветствия могло быть случайной, невольной обмолвкой. Если именно Хуан де Картахена велит титуловать его не адмиралом, capitán-general, а просто капитаном, capitan, то этим всей флотилии дается понять, что conjuncta persona, Хуан де Картахена, не признает его своим начальником. Он немедленно велит передать Хуану, что впредь надеется быть приветствуемым достойным и подобающим образом. Но теперь и Хуан поднимает забрало. Он шлет высокомерный ответ: он сожалеет, что на этот раз он еще поручил своему ближайшему помощнику произнести приветствие; в следующий раз это может сделать любой юнга. Три дня подряд «Сан-Антонио» на глазах у всей флотилии не соблюдает церемонии приветствия и рапорта, дабы показать всем остальным, что его капитан не признает неограниченной диктатуры португальского командира. Совершенно открыто – и это делает честь Хуану де Картахене, никогда (сколько бы ни утверждали противное) не действовавшему вероломно, – испанский идальго бросает железную перчатку к ногам португальца.

Характер человека лучше всего познается по его поведению в решительные минуты. Только опасность выявляет скрытые силы и способности человека; все эти потаенные свойства, при средней температуре лежащие ниже уровня измеримости, обретают пластическую форму лишь в подобные критические мгновения. Магеллан всегда одинаково реагирует на опасность. Каждый раз, когда дело касается важных решений, он становится устрашающе молчаливым и неприступным. Он словно застывает. Какое бы тяжкое оскорбление ему ни было нанесено, его затененные кустистыми бровями глаза не загорятся огнем, ни одна складка не дрогнет вокруг плотно сжатых губ. Он в совершенстве владеет собой, и благодаря этому ледяному спокойствию все вещи становятся для него прозрачными, как хрусталь; замуровавшись в ледяное молчание, он лучше всего продумывает и рассчитывает свои планы. Никогда в жизни Магеллан не нанес удара необдуманно, сгоряча: прежде чем сверкнет молния, грозовой тучей нависает долгое, гнетущее, мрачное молчание.

И на этот раз Магеллан молчит; тем, кто его знает, – а испанцы еще не знают его – может показаться, что он оставил брошенный Хуаном де Картахеной вызов без внимания. На деле же Магеллан уже вооружается для контратаки. Он понимает, что нельзя в открытом море насильственно сместить капитана корабля более крупного, чем флагманский, и лучше вооруженного. Итак, терпение, терпение: лучше притвориться тупым, равнодушным. И Магеллан в ответ на оскорбление молчит так, как он один умеет молчать: с одержимостью фанатика, с упорством крестьянина, со страстностью игрока.

Все вокруг видят, как он спокойно расхаживает по палубе «Тринидад», внешне всецело поглощенный будничными, ничтожными мелочами корабельной жизни. То, что «Сан-Антонио» перестал соблюдать приказ о вечернем рапорте, словно и не раздражает его, и капитаны с некоторым удивлением замечают, что этот загадочный человек начинает держать себя более доступно: по поводу совершенного одним из матросов тяжкого преступления против нравственности адмирал впервые приглашает к себе на совещание всех четырех капитанов. Значит, думают они, его все же стали тяготить неприязненные отношения с сотоварищами. Видно, после того как избранный им курс оказался ошибочным, он понял, что лучше спрашивать совета у старых, опытных капитанов, чем почитать их quantité négligeable[206].

Хуан де Картахена тоже является на борт флагманского судна и, воспользовавшись долго не представлявшейся ему возможностью вести с Магелланом деловую беседу, снова спрашивает, почему, собственно, изменен курс. Сообразно своему характеру и тщательно продуманному намерению Магеллан сохраняет полную невозмутимость: ему только на руку, если его спокойствие сильнее распалит Картахену. А последний, считая, что звание верховного королевского чиновника дает ему право критиковать действия Магеллана, по-видимому, изрядно воспользовался этим правом. Дело, вероятно, кончилось бурной вспышкой, чем-то вроде резкого отказа повиноваться. Но, превосходный психолог, Магеллан именно такую вспышку открытого неподчинения заранее предусмотрел, это ему и нужно. Теперь он может действовать. Он немедленно применяет предоставленное ему Карлом V право вершить правосудие. Со словами: «Sed preso» – «Вы – мой пленник» – он хватает Хуана де Картахену за грудь и велит своему альгвасилу (каптенармусу и полицейскому офицеру) заключить мятежника под стражу.

Остальные капитаны растерянно переглядываются. Несколькими минутами раньше они всецело были на стороне Хуана де Картахены, да и сейчас еще в душе стоят за своего соотечественника и против начальника-чужестранца. Но внезапность нанесенного удара, демоническая энергия, с которой Магеллан схватил своего врага и велел посадить его под арест как преступника, парализовали их волю. Напрасно Хуан зовет их на помощь. Никто не смеет тронуться с места, никто не дерзает даже поднять глаза на низкорослого, коренастого человека, впервые позволившего своей пугающей энергии прорваться сквозь глухую стену молчания. Только когда Хуана уже хотят отвести в каземат, один из них обращается к Магеллану и почтительнейше просит, учитывая высокое происхождение Картахены, не заключать его в оковы; достаточно, если кто-нибудь из них обязуется честным словом быть его стражем. Магеллан принимает это предложение при условии, что Луис де Мендоса, кому он поручает надзор за Хуаном, клятвенно обяжется по первому же требованию представить его адмиралу. С этим делом покончено. По прошествии часа на «Сан-Антонио» уже распоряжается другой испанский офицер – Антонио де Кока, вечером он со своего корабля четко, без единого упущения, приветствует адмирала.

Плавание продолжается без каких-либо инцидентов. 29 ноября возглас с марса возвещает, что виден берег Бразилии; они различают его очертания близ Пернамбуко и, нигде не бросая якорей, продолжают свой путь; наконец 13 декабря пять судов флотилии после одиннадцатинедельного плавания входят в залив Рио-де-Жанейро.



Залив Рио-де-Жанейро в те далекие времена, вероятно, не менее прекрасный в своей идиллической живописности, чем ныне в своем городском великолепии, должен был показаться усталому экипажу настоящим раем. Нареченный Рио-де-Жанейро по имени святого Януария, в день которого он был открыт, и ошибочно названный Рио[207], ибо предполагалось, что за бесчисленными островами кроется устье многоводной реки, этот залив тогда уже находился в сфере владычества Португалии. Согласно инструкции, Магеллану не следовало становиться там на якорь. Но португальцы еще не основали здесь поселений, не воздвигли вооруженной пушками крепости; блистающий яркими красками залив – в сущности, все еще «ничья земля»; испанские суда могут безбоязненно пройти среди волшебно прекрасных островов, окаймляющих берег, одетый яркой зеленью, и без помехи бросить здесь якорь. Как только их шлюпки приближаются к берегу, навстречу из хижин и лесов выбегают туземцы и с любопытством, но без недоверия встречают закованных в латы воинов. Они вполне добродушны и приветливы, хотя позднее Пигафетта не без огорчения узнает, что это завзятые людоеды, которым частенько случается накалывать убитых врагов на вертел и затем разрезать на куски это лакомое жаркое, словно мясо откормленного быка. Но богоподобные белые пришельцы не вызывают у гварани таких вожделений, и солдаты избавлены от необходимости пускать в ход громоздкие мушкеты и увесистые копья.

Несколько часов спустя завязывается оживленная меновая торговля. Теперь Пигафетта в своей стихии. Одиннадцатинедельное плавание дало честолюбивому летописцу мало сюжетов: ему удалось сплести разве что несколько побасенок об акулах и диковинных птицах. Арест Хуана де Картахены он, судя по всему проспал, но зато сейчас ему едва хватает взятого с собой запаса перьев, чтобы перечислить в дневнике все чудеса Нового Света. Правда, он не дает нам представления о прекрасном ландшафте, но этого нельзя поставить ему в вину, ведь только тремя веками позже описания природы были введены в обиход Жан-Жаком Руссо; зато его необычайно занимают ранее не известные ему плоды – ананасы, «похожие на большие круглые еловые шишки, но чрезвычайно сладкие и отменно вкусные», далее бататы – их вкус напоминает ему каштаны – и «сладкий» (то есть сахарный) тростник.

Добрый малый не может прийти в себя от восхищения, так невероятно дешево эти люди продают чужестранцам съестные припасы. За одну удочку темнокожие дурни дают пять или шесть кур, за гребенку – двух гусей, за маленькое зеркальце – десяток изумительно пестрых попугаев, за ножницы – столько рыбы, что ею могут насытиться двенадцать человек. За одну-единственную погремушку (напомним, что на судах их имелось не менее двадцати тысяч штук) они приносят ему тяжелую, доверху наполненную бататами корзину, за истрепанного короля из старой колоды – пять кур; при этом гварани еще воображают, что надули неопытного родосского рыцаря. Дешево ценятся и девушки, о которых Пигафетта стыдливо пишет: «Единственное их одеяние – длинные волосы; за топор или нож можно получить сразу двух-трех в пожизненное пользование».

Покуда Пигафетта подвизается в области репортажа, а матросы коротают время, деля его между едой, рыбной ловлей и покладистыми смуглыми девушками, Магеллан думает только о дальнейшем плавании. Разумеется, он доволен, что команда отдыхает и собирается с силами, но в то же время он поддерживает строгую дисциплину. Памятуя данные им испанскому королю обязательства, он запрещает покупку невольников на побережье Бразилии, а также какие бы то ни было насильственные действия, чтобы у португальцев не возникло предлогов для жалоб.

Это лояльное поведение приносит Магеллану еще одну важную выгоду. Убедившись, что белые люди не собираются причинять им ни малейшего зла, туземцы утрачивают былую робость. Этот добродушный, ребячливый народец толпами стекается на берег всякий раз, когда там торжественно отправляют богослужение. С любопытством следят они за непонятными обрядами и, видя, что белые пришельцы, с появлением которых они связывают то, что наконец выпал долгожданный дождь, преклоняют колена перед воздетым крестом, в свою очередь, молитвенно сложив руки, опускаются на колени, а благочестивые испанцы принимают это за явный признак неосознанного проникновения таинств христианской религии в души туземцев.

Когда после тридцатидневной стоянки флотилия в конце декабря покидает незабываемую, широко раскинувшуюся бухту, Магеллан может продолжить плавание с более спокойной совестью, чем другие конквистадоры его времени. Ибо если он и не завоевал здесь новых земель для своего государя, то, как добрый христианин, приумножил число подданных Небесного Владыки. Никому за эти дни не было причинено ни малейшей обиды, никто из доверчивых туземцев не был насильственно отторгнут от семьи и родины. С миром пришел сюда Магеллан, с миром ушел отсюда.

Неохотно покинули матросы райский залив Рио-де-Жанейро, неохотно плывут они, нигде не причаливая, вдоль манящих берегов Бразилии. Но Магеллан не может позволить им отдыхать дольше. Тайное, жгучее нетерпение влечет этого внешне столь невозмутимого человека вперед, к вожделенному paso, который, согласно карте Мартина Бехайма и сообщению «Newe Zeytung», он предполагает найти в точно определенном месте. Если сообщения португальских кормчих и нанесенные Бехаймом на карту широты правильны, пролив должен открыться им непосредственно за мысом Санта-Мария. Поэтому Магеллан безостановочно стремится к своей цели. Наконец 10 января мореплаватели среди беспредельной равнины видят невысокий холм, который они нарекают Монтевиди (нынешний Монтевидео), и спасаются от жестокого урагана в необъятном заливе, по-видимому бесконечно тянущемся к западу.

Этот необъятный залив в действительности не что иное, как устье реки Ла-Плата. Но Магеллан об этом не подозревает. Он только с глубоким, едва скрываемым удовлетворением видит на том самом месте, которое было указано в секретных документах, могучие волны, катящиеся на запад. Должно быть, это и есть вожделенный пролив, виденный им на Бехаймовой карте. Местоположение и широта как будто вполне совпадают со сведениями, полученными Магелланом от неизвестных лиссабонцев; несомненно, это тот самый пролив, через который, согласно сообщению «Newe Zeytung», уже двадцать лет назад португальцы намеревались проникнуть на запад.

Пигафетта утверждает, будто все, кто находился на борту, увидев этот величавый водный путь, были твердо убеждены, что им наконец открылся вожделенный пролив, который приведет их в Южное море. «Si era creduto una volta esser questo un canal che metesse nel Mar del Sur». Ведь в противоположность дремотным устьям Рейна, По, Эбро, Тежу, где всегда и справа и слева можно ясно различить берег, здесь ширина могучего потока необозрима. Этот залив, без сомнения, представляет собой начало некоего второго Гибралтара, или Ла-Манша, или Геллеспонта, который связывает океан с океаном. И, безусловно доверяя своему вождю, моряки уже мечтают за несколько дней пройти этот новый пролив и достигнуть другого, Южного моря, легендарного Mar del Sur, ведущего в Индию, Японию, Китай, ведущего на «Острова пряностей», туда, туда – к сокровищам Голконды и всем богатствам земли.

Упорство, с которым Магеллан в этом, именно в этом месте искал paso, свидетельствует о том, что и он, увидев необъятно широкий водный путь, всецело проникся убеждением: заветный пролив найден. Целых две недели проводит, или теряет, он в устье Ла-Плата, предаваясь тщетным поискам. Едва только буря, свирепствовавшая в момент их прибытия, немного стихает, он делит флотилию на две части. Менее крупные суда посылаются им по мнимому проливу на запад (на деле же вверх по течению). Одновременно два больших корабля под личным его командованием, держа курс поперек устья Ла-Платы, направляются к югу, чтобы и в этом направлении обследовать, как далеко ведет давно разыскиваемый им путь.

Неторопливо, тщательно измеряет он южную окружность залива, покуда другие суда плывут на запад. И какое горькое разочарование: после двух недель взволнованного кружения у Монтевиди вдали наконец показываются паруса возвращающихся кораблей. Но вымпелы не развеваются победно на мачтах, и капитаны приносят убийственную весть: исполинская водная ширь, опрометчиво принятая ими за желанный пролив, – всего только необычайно широкая пресноводная река, которую в память Хуана де Солиса, тоже разыскивавшего здесь путь в Малакку и нашедшего смерть, они на первых порах нарекают Рио-де-Солис (лишь позднее ее переименуют в Рио-де-Ла-Плату).

Теперь Магеллану нужно предельно напрячь все силы. Никто из капитанов, никто из команды не должен заметить, сколь грозный удар нанесло это разочарование его безусловной уверенности. Ибо одно адмирал знает уже сейчас: карта Мартина Бехайма неправильна, сообщение португальских кормчих о якобы открытом ими paso – опрометчивый вывод. Обманчивы были донесения, на которых он построил весь свой план кругосветного плавания, ошибочны все расчеты Фалейру ложны его, Магеллана, собственные утверждения, ложно все то, что он обещал королю Испании и его советникам.

Если этот пролив вообще существует – впервые приходит на ум прежде не знавшему сомнений Магеллану это «если вообще», – то он должен быть расположен южнее. Но взять курс на юг – не значит плыть в теплые края, а, напротив, поскольку флотилия уже давно пересекла экватор, снова приближаться к полярной зоне. Февраль и март по ту сторону экватора не являются, как в родных широтах, концом зимы, а, наоборот, ее началом. Итак, если в ближайшее время не сыщется путь в южные моря, не откроется тщетно разыскиваемый здесь paso – время года, благоприятное для того, чтобы обогнуть Южную Америку, будет упущено, и тогда останутся только две возможности: либо вернуться в более теплые края, либо перезимовать где-нибудь в этих местах.

Тревожны, наверно, были мысли, томившие Магеллана с той самой минуты, как посланные на разведку суда вернулись с недоброй вестью.

Подобно духовному его миру, омрачается вокруг и мир внешний. Все неприветливее, все пустыннее и угрюмее становятся берега, все больше хмурится небо; померкло сияние южного солнца, тяжелые, темные тучи заволокли синий небосвод.

Нет больше тропических лесов, чей густой, приторный аромат веял навстречу судам с далекого берега. Исчез навсегда живописный ландшафт Бразилии, могучие, отягощенные плодами деревья, пышные пальмы, диковинные животные, приветливые смуглые туземцы. В этих краях по голому песчаному берегу расхаживают одни только пингвины, пугливо, вразвалку удирающие при приближении людей, да на скалах нелепо и лениво ворочаются тюлени. Кажется, что и люди и звери вымерли в этой гнетущей пустыне. Один-единственный раз какие-то огромные туземцы, с головы до ног, подобно эскимосам, закутанные в звериные шкуры, завидев флотилию, в смятении укрылись за прибрежные скалы. Ни погремушками, ни пестрыми шапками, которыми им машут с кораблей, приманить их не удается. Они неприветливы и сразу же убегают, едва к ним пытаются приблизиться; напрасными были все попытки найти следы их жилищ.

Все труднее, все медленнее становится плавание. Магеллан неуклонно движется вдоль берега. Он обследует каждую, даже самую малую бухту и везде производит промеры глубины. Правда, таинственной карте, заманившей его в плавание и затем в пути его предавшей, он давно уже перестал верить. Но, может быть, может быть, все-таки совершится чудо – вдруг там, где никто этого не ждет, глазам откроется paso и они еще до начала зимы проникнут в Mar del Sur – в Южное море. Ясно чувствуется, как потерявший уверенность Магеллан цепляется за эту единственную, последнюю надежду: может быть, и карта, и португальские кормчие ошиблись только в определении широты и вожделенный пролив расположен на несколько миль ниже места, указанного в их лживых сообщениях.

Когда 24 февраля флотилия снова приближается к какому-то необъятно широкому заливу, к бухте Сан-Матиас, эта надежда, словно колеблемая ветром свеча, разгорается вновь. Без промедления Магеллан опять посылает вперед небольшие суда, viendo si habia alguna salida para el Maluco – дабы установить, не откроется ли здесь свободный проход к Молуккским островам. Но опять – ничего! Опять только закрытая бухта. Так же тщетно обследуют они и два других залива – Bahía de los Patos[208], названный так из-за обилия в нем пингвинов, и Bahía de los Trabajos[209] (это название дано в память о страшных мытарствах, пережитых высадившимися там моряками). Но только туши убитых тюленей приносят оттуда полузамерзшие люди – желанной вести нет и в помине.

Дальше, дальше плывут суда вдоль берега под мглистым небом. Все более грозной становится пустыня, все короче дни, все длиннее ночи. Суда уже не скользят по синим волнам, подгоняемые попутным бризом; теперь ледяные шторма яростно треплют паруса, снег и град белой крупой осыпают их, грозно вздымаются седые валы. Два месяца потребовалось флотилии, чтобы отвоевать у враждебной стихии небольшое расстояние от устья Ла-Плата до залива Сан-Хулиан. Почти каждый день команде приходится бороться с ураганами, с пресловутыми pamperos этих краев – грозными порывами ветра, расщепляющими мачты и срывающими паруса; день ото дня холоднее и сумрачнее становится все кругом, a paso по-прежнему не показывается.

Жестоко мстят теперь за себя потерянные недели. Пока флотилия обследовала все закоулки и бухты, зимний холод опередил ее: теперь он встал перед ней, самый лютый, самый опасный из всех врагов, и штормами преградил ей путь. Полгода ушло понапрасну, а Магеллан не ближе к заветной цели, чем в день, когда покинул Севилью.

Мало-помалу команда начинает проявлять нескрываемое беспокойство: инстинкт подсказывает им, что здесь что-то неладно. Разве не уверяли их в Севилье при вербовке, что флотилия направляется к Молуккским островам, на лучезарный юг, в райские земли? Разве невольник Энрике не описывал им свою родину как страну блаженной неги, где люди голыми руками подбирают рассыпанные на земле драгоценные пряности? Разве не сулили им богатство и скорое возвращение? Вместо этого – мрачный молчальник ведет их по все более холодным и скудным пустыням.

Излучая слабый, зыбкий свет, проглядывает иногда сквозь тучи желтое чахлое солнце, но обычно небо сплошь закрыто облаками, воздух насыщен снегом; ветер морозным прикосновением до боли обжигает щеки, насквозь пронизывает изорванную одежду; руки моряков коченеют, когда они пытаются ухватить обледенелые канаты; дыхание белым облачком клубится у рта.

И какая пустота вокруг, какое зловещее уныние! Даже людоедов прогнал холод из этих мест. На берегах нет ни зверей, ни растений – одни тюлени да раковины. В этих краях живые существа охотнее ютятся в ледяной воде, чем на исхлестанном бурями, унылом побережье. Куда завлек их этот бесноватый португалец? Куда он гонит их дальше? Уж не хочет ли он привести их в землю вечных льдов или к антарктическому полюсу?

Тщетно пытается Магеллан унять громкий ропот. «Стоит ли бояться такого пустячного холода? – уговаривает он их. – Стоит ли из-за этого утрачивать твердость духа? Ведь берега Исландии и Норвегии лежат в еще более высоких широтах, а между тем весной плавать в этих водах не труднее, чем в испанских; нужно еще продержаться всего лишь несколько дней. В крайнем случае можно будет перезимовать и продолжать путь уже при более благоприятной погоде».

Но команда не дает успокоить себя пустыми словами. Нет, какие тут сравнения! Не может быть, чтобы их король предусматривал плавание в эти ледовые края, а если адмирал болтает про Норвегию и Исландию, то там ведь дело обстоит совсем иначе. Там люди с малолетства привыкли к стуже, а кроме того, они не удаляются больше чем на неделю, на две недели пути от родных мест. А их завлекли в пустыню, куда еще не ступала нога христианина, где не живут даже язычники и людоеды, даже медведи и волки. Что им тут делать? К чему было выбирать этот окольный путь, когда другой, ост-индский, ведет прямо к «Островам пряностей», минуя эти ледяные просторы, эти губительные края? Вот что громко и не таясь отвечает команда на уговоры адмирала.

А среди своих, под сенью кубрика, матросы, несомненно, ропщут еще сильнее. Снова оживает старое, еще в Севилье шепотом передаваемое из уст в уста подозрение, не ведет ли проклятый португалец tratto doble – двойную игру? Не замыслил ли он, с целью снова войти в милость у португальского короля, злодейски погубить пять хороших испанских судов вместе со всем экипажем?

С тайным удовлетворением следят капитаны-испанцы за нарастающим озлоблением команды. Сами они в это дело не вмешиваются, они избегают разговоров с Магелланом и только становятся все более молчаливыми и сдержанными. Но их молчание опаснее многоречивого недовольства команды. Они больше смыслят в навигационном деле, и от них не может укрыться, что Магеллан введен в заблуждение неправильными картами и уже давно не уверен в своей «тайне». Ведь если б этот человек действительно в точности знал, на каком градусе долготы и широты расположен пресловутый paso, чего ради заставил бы он в таком случае суда целые две недели напрасно плыть по Рио-де-Ла-Плата? Зачем он теперь вновь и вновь теряет драгоценное время на обследование каждой маленькой бухты? Либо Магеллан обманул короля, либо он сам себя обманывает, утверждая, что ему известно местонахождение paso, ибо теперь уже ясно: он только ищет путь, он его еще не знает. С плохо скрываемым злорадством наблюдают они, как у каждой извилины он напряженно вглядывается в разорванные очертания берега. Что же, пусть Магеллан и дальше ведет флотилию во льды и в неизвестность. Им незачем больше спорить с ним, досаждая ему жалобами. Скоро пробьет час, когда он вынужден будет признаться: «Я не могу идти дальше, я не знаю, куда идти». А тогда настанет время для них взять командование в свои руки и сломить могущество высокомерного молчальника.



Невозможно вообразить более ужасное душевное состояние, нежели состояние Магеллана в те дни. Ведь с тех пор как его надежда найти пролив была дважды жестоко обманута, в первый раз возле устья Ла-Плата, во второй – у залива Сан-Матиас, он уже не может дольше таить от себя, что непоколебимая вера в секретную карту Бехайма и опрометчиво принятые за истину рассказы португальских кормчих ввели его в заблуждение. В наиболее благоприятном случае, если легендарный paso действительно существует, он может быть расположен только дальше к югу, то есть ближе к антарктической зоне; но и в этом благоприятном случае возможностьпройти через него в текущем году уже упущена. Зима опередила Магеллана и опрокинула все его расчеты: до весны флотилия с ее потрепанными судами и недовольной командой не сможет воспользоваться проливом, даже если они теперь и найдут его. Девять месяцев проведено в плавании, а Магеллан еще не бросил якоря у Молуккских островов, как он имел неосторожность пообещать. Его флотилия по-прежнему блуждает и упорно борется за жизнь с жесточайшими бурями.

Самое разумное теперь было бы сказать всю правду. Созвать капитанов, признаться им, что карты и сообщения кормчих ввели его в заблуждение, что возобновить поиски paso можно будет лишь с наступлением весны, а сейчас лучше повернуть назад, укрыться от бурь, снова направиться вдоль берега вверх, в Бразилию, в приветливую теплую страну, провести там в благодатном климате зиму, подправить суда и дать отдохнуть команде, прежде чем весной двинуться на юг. Это был бы самый простой путь, самый человечный образ действий.

Но Магеллан зашел слишком далеко, чтобы повернуть назад. Слишком долго он, сам обманутый, обманывал других, уверяя, что знает новый, кратчайший путь к Молуккским островам. Слишком сурово расправился он с теми, кто дерзнул хоть слегка усомниться в его тайне; он оскорбил испанских офицеров, он в открытом море отрешил от должности знатного королевского чиновника и обошелся с ним, как с преступником. Все это может быть оправдано только огромным, решающим успехом. Ведь и капитаны, и экипаж ни одного часа, ни одной минуты дольше не согласились бы ему повиноваться, если бы он не то что признал – об этом не может быть и речи, – а хотя бы намеком дал им понять, что далеко не так уверен в удачном исходе дела, как там, на родине, когда он давал обещания их королю; последний юнга отказался бы снимать перед ним шапку.

Для Магеллана уже нет возврата: в минуту, когда он велел бы повернуть руль и взять курс на Бразилию, он из начальника своих офицеров превратился бы в их пленника. Вот почему он принимает отважное решение. Подобно Кортесу, который в том же году сжег все суда своей флотилии, дабы лишить своих воинов возможности вернуться, Магеллан решает задержать корабли и экипаж в столь отдаленном месте, что даже если бы они и захотели, у них уже не было бы возможности принудить его к возвращению. Если затем, весной, он найдет пролив – дело выиграно. Не найдет – все пропало: среднего пути для Магеллана нет. Только упорство может даровать ему силу, только отвага – спасти его. И снова этот непостижимый, но все учитывающий человек готовится в тиши к решительному удару.

Тем временем бури день ото дня все яростней, уже по-зимнему набрасываются на корабли. Флотилия едва продвигается вперед. Целых два месяца потребовалось на то, чтобы пробиться на каких-нибудь двенадцать градусов дальше к югу.

Наконец 31 марта на пустынном побережье снова открывается залив. Первый взгляд адмирала таит в себе его последнюю надежду. Не ведет ли этот залив вглубь, не он ли и есть заветный paso? Нет, это закрытая бухта. Тем не менее Магеллан велит войти в нее. А так как уже из беглого осмотра явствует, что здесь нет недостатка в ключевой воде и рыбе, он отдает приказ спустить якоря. И к великому своему изумлению, а быть может, и испугу, капитаны и команда узнают, что их адмирал (никого не предупредив, ни с кем не посоветовавшись) решил расположиться на зимовку здесь, в бухте Сан-Хулиан, в этом никому не ведомом, необитаемом заливе, лежащем на сорок девятом градусе южной широты, одном из самых мрачных и пустынных мест земного шара, где никогда не бывал еще ни один мореплаватель.

Мятеж

2 апреля 1520 г. – 7 апреля 1520 г.

В морозной темнице, в далеком, омраченном низко нависшими тучами заливе Сан-Хулиан обострившиеся отношения неминуемо должны были привести к еще более резким столкновениям, чем в открытом море. И ничто разительнее не свидетельствует о непоколебимой твердости Магеллана, как то, что он перед лицом столь тревожного настроения команды не устрашился мероприятия, которое неизбежно должно было усилить уже существующее недовольство. Магеллан один из всех знает, что в благодатные тропические страны флотилия в лучшем случае попадет через много месяцев; поэтому он отдает приказ экономнее расходовать запасы продовольствия и сократить ежедневный рацион. Фантастически смелый поступок: там, на краю света, в первый же день обозлить и без того уже раздраженный экипаж приказом о сокращении выдачи хлеба и вина.

И действительно, только эта энергичная мера спасла впоследствии флотилию. Никогда бы она не выдержала знаменитого стодневного плавания по Тихому океану, не будь сохранен в неприкосновенности определенный запас провианта. Но команда, глубоко равнодушная к не известному ей замыслу, совсем не расположена покорно принять такое ограничение. Инстинкт – и достаточно здравый – подсказывает изнуренным матросам, что даже если это плавание вознесет до небес их адмирала, то по меньшей мере три четверти из них расплатятся за его торжество бесславной гибелью от морозов и голода, непосильного труда и лишений. Если не хватает продовольствия, ропщут они, надо повернуть назад; и так уж они продвинулись дальше на юг, чем кто бы то ни было. Никто не сможет упрекнуть их на родине, что они не выполнили своего долга. Несколько человек уже погибли от холода, а ведь они нанимались в экспедицию на Молуккские острова, а не в Ледовитый океан.

На эти крамольные слова тогдашние летописи заставляют Магеллана отвечать речью, плохо вяжущейся со сдержанным, лишенным пафоса языком этого человека и слишком отдающей Плутархом и Фукидидом, чтобы быть достоверной. Он изумлен тем, что они, кастильцы, проявляют такую слабость, забывая, что предприняли это плавание единственно, чтобы послужить своему королю и своей родине. Когда, говорит он далее, ему поручили командование, он рассчитывал найти в своих спутниках дух мужества, издревле вдохновлявший испанский народ. Что касается его самого – он решил лучше умереть, чем с позором вернуться в Испанию. Итак, пусть они терпеливо дожидаются, пока пройдет зима; чем большими будут лишения, тем щедрее отблагодарит их потом король.

Но никогда еще красивые слова не укрощали голодный желудок. Не красноречие спасает Магеллана в тот критический час, а твердость принятого им решения не поддаваться, не идти ни на малейшие уступки. Сознательно вызывает он противодействие, чтобы тотчас железной рукой сломить его; лучше сразу пойти на решающее объяснение, чем томительно долго его откладывать! Лучше ринуться навстречу тайным врагам, чем ждать, пока они прижмут тебя к стене!



Что такое решающее объяснение должно последовать, и к тому же в ближайшее время, Магеллан от себя не скрывает. Слишком усилилось за последние недели напряжение, создаваемое безмолвной, пристальной взаимной слежкой, угрюмым молчанием Магеллана и капитанов; слишком невыносима эта взаимная холодная отчужденность – день за днем, час за часом на борту одного и того же тесного судна. Когда-нибудь это молчание должно наконец разрядиться в бурном возмущении или в насилии.

Виноват в этом опасном положении скорее Магеллан, чем испанские капитаны, и слишком уж дешев обычный прием – изображать не покорных Магеллану офицеров сворой бесчестных предателей, всегдашних завистников и врагов гения. В ту критическую минуту капитаны флотилии были не только вправе, но были обязаны требовать от него раскрытия его дальнейших намерений, ибо дело шло не только об их собственных жизнях, но и о жизнях вверенных им королем людей. Если Карл V назначил Хуана де Картахену, Луиса де Мендосу и Антонио де Кока на должность надзирающих за флотилией чиновников, то вместе с их высоким званием он возложил на них и определенную ответственность. Их дело – следить за сохранностью королевского достояния, пяти судов флотилии, и защищать их, если они подвергнутся опасности. А теперь им действительно грозит опасность, смертельная опасность.

Прошли многие месяцы – Магеллан не отыскал обещанного пути, не достиг Молуккских островов. Следовательно, ничего нет оскорбительного, если, перед лицом очевидной беспомощности Магеллана, принявшие присягу и получающие жалованье королевские чиновники требуют наконец, чтобы он хоть частично доверил им свою великую тайну, раскрыл перед ними свои карты. То, чего требовали капитаны, было в порядке вещей: начальнику экспедиции пора наконец покончить с этой игрой в прятки, пора сесть с ними за стол и совместно обсудить вопрос о дальнейшем курсе, как впоследствии резюмирует их требования дель Кано в протоколе[210]: «Que tomase consejo con sus oficiales у que diese la derrota a donde queria ir».[211]

Но злосчастный Магеллан – в этом и его вина, и его страдание – не может раскрыть свои карты, не будучи вполне уверен, что козырь действительно у него в руках. Он не может для своего оправдания представить портулан Мартина Бехайма, потому что там paso ошибочно отмечен на сороковом градусе южной широты. Не может, после того как он отстранил от должности Хуана де Картахену, признать: «Я был обманут ложными сообщениями, и я обманул вас». Не может допустить вопросов о местонахождении пресловутого paso, потому что сам все еще не знает ответа. Он должен притвориться слепым, глухим, должен прикусить язык и только держать наготове крепко стиснутый кулак на случай, если это назойливое любопытство станет для него угрожающим.

В общем, положение таково: королевские чиновники решили во что бы то ни стало добиться объяснения от упорно молчащего адмирала и потребовать у него отчета о его дальнейших намерениях. А Магеллан, чьи счета не сойдутся, покуда paso не будет найден, не может допустить, чтобы его принудили отвечать и объясняться, иначе доверие к нему и его авторитет погибли.

Итак, совершенно очевидно: на стороне офицеров – право, на стороне Магеллана – необходимость. Если они теперь так настойчиво теснят его, то их напор не праздное любопытство, а долг.

К их чести нужно сказать, что не из-за угла, не предательски напали они на Магеллана. Они в последний раз дают ему понять, что их терпение истощилось, и Магеллану, если бы он захотел, нетрудно было понять этот намек.

Чтобы загладить обиду, нанесенную капитанам его самовластным распоряжением, Магеллан решает сделать учтивый жест: он официально приглашает их прослушать вместе с ним пасхальную заутреню и затем отобедать на флагманском судне.

Но испанских дворян такой дешевой ценой не купишь, одним обедом от них не отделаешься. Сеньор Фернандо де Магальяйнш, единственно своими россказнями добившийся звания кавалера ордена Сант-Яго, в течение девяти месяцев ни разу не удостоил опытных моряков и королевских чиновников беседы о положении флотилии: теперь они, вежливо поблагодарив, отказываются от этой нежданной милости – праздничной трапезы. Вернее, они даже не благодарят, считая и такое более чем сдержанное изъявление вежливости излишним. Не давая себе труда ответить отказом, три капитана – Гаспар Кесада, Луис де Мендоса, Антонио де Кока – попросту пропустили мимо ушей приглашение адмирала.

Незанятыми остаются приготовленные стулья, нетронутыми яства. В мрачном одиночестве сидит Магеллан за накрытым столом вместе со своим двоюродным братом Алваро де Мескитой, которого он собственной властью назначил капитаном, и, верно, его не очень тешит эта задуманная как праздник мира пасхальная трапеза. Своим непоявлением все три капитана открыто бросили вызов. Во всеуслышание заявили ему: «Тетива туго натянута! Берегись – или одумайся!»

Магеллан понял предостережение. Но ничто не может смутить этого человека с железными нервами. Спокойно, ничем не выдавая своей обиды, сидит он за столом с Алваро де Мескитой, спокойно отдает на борту обычные приказы, спокойно, распростерши свое крупное, грузное тело, готовится отойти ко сну. Вскоре гаснут все огни; неподвижно, словно огромные черные задремавшие звери, стоят пять кораблей в туманном заливе; с борта одного из них лишь с трудом можно различить очертания другого, так глубок мрак этой по-зимнему долгой ночи под затянутым тучами небом.

В непроглядной тьме не видно, за шумом прибоя не слышно, как около полуночи от одного из кораблей тихо отделяется шлюпка и бесшумными взмахами весел продвигается к «Сан-Антонио». Никто и не подозревает, что в этой осторожно, словно челн контрабандиста, скользящей по волнам шлюпке притаились королевские капитаны – Хуан де Картахена, Гаспар Кесада и Антонио де Кока.

План трех действующих сообща офицеров разработан умно и смело. Они знают: чтобы одолеть такого отважного противника, как Магеллан, нужно обеспечить себе значительное превосходство сил. И это численное превосходство предусмотрел Карл V: при отплытии только один из кораблей – флагманское судно Магеллана – был доверен португальцу, а в противовес этому испанский двор мудро поручил командование остальными четырьмя судами испанским капитанам. Правда, Магеллан самовольно опрокинул это установленное желанием императора соотношение, отняв под предлогом «ненадежности» сначала у Хуана де Картахены, а затем у Антонио де Кока командование «Сан-Антонио» и передав командование этим судном, первым по значению после флагманского, своему двоюродному брату Алваро де Меските.

Твердо держа в руках два самых крупных корабля, он при критических обстоятельствах и в военном отношении будет главенствовать над флотилией. Имеется, следовательно, только одна возможность сломить его сопротивление и восстановить предуказанный императором порядок: как можно скорее захватить «Сан-Антонио» и каким-нибудь бескровным способом обезвредить незаконно назначенного капитаном Алваро де Мескиту Тогда соотношение будет восстановлено, и они смогут заградить Магеллану выход из залива, покуда он не соблаговолит дать королевским чиновникам все нужные им объяснения.

Отлично продуман этот план и не менее тщательно выполнен испанскими капитанами. Бесшумно подбирается шлюпка с тридцатью вооруженными людьми к погруженному в дремоту «Сан-Антонио», на котором – кто здесь в бухте помышляет о неприятеле? – не выставлена ночная вахта.

По веревочным трапам взбираются на борт заговорщики во главе с Хуаном де Картахеной и Антонио де Кока. Бывшие командиры «Сан-Антонио» и в темноте находят дорогу к капитанской каюте: прежде чем Алваро де Мескита успевает вскочить с постели, его со всех сторон обступают вооруженные люди; мгновение – он в кандалах и уже брошен в каморку судового писаря. Только теперь просыпаются несколько человек; один из них – кормчий Хуан де Элорьяга – чует измену. Грубо спрашивает он Кесаду что ему понадобилось ночью на чужом корабле. Но Кесада отвечает шестью молниеносными ударами кинжала, и Элорьяга падает, обливаясь кровью. Всех португальцев на «Сан-Антонио» заковывают в цепи; тем самым выведены из строя надежнейшие приверженцы Магеллана, а чтобы привлечь на свою сторону остальных, Кесада приказывает отпереть кладовые и дозволяет матросам наконец-то вволю наесться и напиться.

Итак, если не считать досадного происшествия – удара кинжалом, придавшего этому налету характер кровавого мятежа, – дерзкая затея испанских капитанов полностью удалась. Хуан де Картахена, Кесада и де Кока могут спокойно возвратиться на свои суда, чтобы в крайнем случае привести их в боевую готовность; командование «Сан-Антонио» поручается человеку, имя которого здесь появляется впервые, – Себастьяну дель Кано. В этот час он призван помешать Магеллану в осуществлении заветной мечты; настанет другой час, когда его, именно его, изберет судьба для завершения великого дела Магеллана.

Потом корабли опять недвижно, словно огромные черные дремлющие звери, покоятся в туманном заливе. Ни звука, ни огонька; догадаться о том, что произошло, невозможно.



По-зимнему поздно и неприветливо брезжит рассвет в этом угрюмом крае. Все так же недвижно стоят пять судов флотилии на том же месте в морозной темнице залива. Ни по какому внешнему признаку не может догадаться Магеллан, что верный его друг и родственник, что все находящиеся на борту «Сан-Антонио» португальцы закованы в цепи, а вместо Мескиты судном командует мятежный капитан.

На мачте развевается тот же вымпел, что и накануне, издали все выглядит по-прежнему, и Магеллан велит начать обычную работу: как всегда по утрам, он посылает с «Тринидад» лодку к берегу, чтобы доставить оттуда дневной рацион дров и воды для всех кораблей. Как всегда, лодка сначала подходит к «Сан-Антонио», откуда регулярно каждый день отряжают на работу по нескольку матросов. Но странное дело: на этот раз, когда лодка приближается к «Сан-Антонио», с борта не спускают веревочного трапа, ни один матрос не показывается, а когда гребцы сердито кричат, чтобы там, на палубе, пошевелились, им сообщают ошеломляющую весть: на этом корабле не подчиняются приказам Магеллана, а повинуются только капитану Гаспару Кесаде. Ответ слишком необычен, и матросы гребут обратно, чтобы обо всем доложить адмиралу.

Он сразу уясняет себе положение: «Сан-Антонио» в руках мятежников. Магеллана перехитрили. Но даже это убийственное известие не в состоянии хотя бы на минуту ускорить биение его пульса, затемнить здравость его суждений. Прежде всего необходимо учесть размер опасности: сколько судов еще за него, сколько против? Без промедления посылает он ту же шлюпку от корабля к кораблю. За исключением незначительного «Сант-Яго», все три корабля – «Сан-Антонио», «Консепсьон», «Виктория» – оказываются на стороне бунтовщиков. Итак, три против двух, или, вернее, три против одного – «Сант-Яго» не может считаться боевой единицей.

Казалось бы, партию надо считать проигранной, всякий другой прекратил бы игру. За одну ночь погибло дело, которому Магеллан посвятил несколько лет своей жизни. С одним только флагманским судном он не в состоянии продолжать плавание в неведомую даль, а от остальных кораблей он не может ни отказаться, ни принудить их к повиновению. В этих водах, которых никогда еще не касался киль европейского судна, помощи ждать неоткуда. Лишь две возможности остаются Магеллану в этом ужасающем положении: первая – логическая ввиду численного превосходства врага, в сущности, сама собой разумеющаяся – преодолеть свое упорство и пойти на примирение с испанскими капитанами; и затем вторая – совершенно абсурдная, но героическая: поставить все на карту и, несмотря на полную безнадежность, попытаться нанести мощный ответный удар, который принудит бунтовщиков смириться.

Все говорит за первое решение – за то, чтобы пойти на уступки. Ведь мятежные капитаны еще не посягнули на жизнь адмирала, не предъявили ему определенных требований. Недвижно стоят их корабли, пока что от них не приходится ждать вооруженного нападения. Испанские капитаны, несмотря на свое численное превосходство, тоже не хотят за многие тысячи миль от родины начать бессмысленную братоубийственную войну. Слишком памятна им присяга в Севильском соборе, слишком хорошо известна позорная кара за мятеж и дезертирство. Облеченные королевским доверием дворяне Хуан де Картахена, Луис де Мендоса, Гаспар Кесада, Антонио де Кока хотят возвратиться в Испанию с почетом, а не с клеймом предательства, поэтому они не подчеркивают своего перевеса, а с самого начала заявляют о готовности вступить в переговоры. Не кровавую распрю хотят они начать захватом «Сан-Антонио», а только оказать давление на адмирала, принудить упорного молчальника наконец объявить им дальнейший путь следования королевской флотилии.

Вот почему письмо, которое уполномоченный мятежных капитанов Гаспар Кесада посылает Магеллану, отнюдь не является вызовом, а, напротив, смиренно озаглавлено «Suplicacion», то есть «Прошение», составленное в учтивейших выражениях, оно начинается с оправдания совершенного ночью налета. Только дурное обращение Магеллана, гласит это письмо, принудило их захватить корабль, начальниками которого их назначил сам король. Но пусть адмирал не истолковывает этот поступок как отказ признавать пожалованную ему королем верховную власть над флотилией. Они только требуют лучшего обхождения в дальнейшем, и, если он согласен выполнить это справедливое пожелание, они будут служить ему не только послушно, как того требует долг, но и с глубочайшим почтением. (Письмо написано таким неимоверно напыщенным слогом, что дать точный перевод его невозможно.) «Y si Hasta alii le habian llamado de merced, dende en adelante le llamarian de senoria у le besarian pies у manos».[212] При наличии несомненного военного превосходства на стороне испанских капитанов это предложение весьма заманчиво. Но Магеллан уже давно избрал другой, героический, путь. От его проницательного взора не ускользнуло слабое место противника – неуверенность в себе. По тону их послания он догадался, что в глубине души главари мятежа не решаются довести дело до крайности; в этом колебании, при их численном превосходстве, он увидел единственное слабое место в позиции испанских капитанов. Если использовать этот шанс, нанести молниеносный удар, быть может, дело примет иной оборот, смелым ходом будет выиграна партия, казалось бы, уже потерянная.

Однако – приходится это снова отметить и подчеркнуть – Магелланову понятию смелости присущ совершенно особый оттенок. Действовать смело – для него не значит рубить сплеча, стремительно бросаться вперед, а напротив: с величайшей осторожностью и обдуманностью браться за беспримерное по своей смелости начинание. Дерзновеннейший замысел Магеллана всегда, подобно добротной стали, сначала выковывается на огне страстей, а потом закаляется во льду трезвого размышления, и все опасности он преодолевает именно благодаря этому соединению фантазии и рассудочности.

Его план готов в одну минуту, остальное время понадобится лишь на то, чтобы точно учесть детали. Магеллану ясно: он должен сделать то же, что сделали его капитаны, – должен завладеть хотя бы одним судном, чтобы снова получить перевес. Но как легко далось это бунтовщикам и как трудно придется Магеллану! Они под покровом ночи напали на ничего не подозревающих людей. Спал капитан, спала команда. Никто не готовился к обороне, ни у кого из матросов не было оружия под рукой. Но теперь, среди бела дня… Недоверчиво следят мятежные капитаны за каждым движением на флагманском судне. Пушки и бомбардиры приведены в боевую готовность, аркебузы заряжены; мятежникам слишком хорошо известно мужество Магеллана, они считают его способным на самый отчаянный шаг.

Но им известно только его мужество, его изворотливости они не знают. Они не подозревают, что этот молниеносно все учитывающий человек отважится на невероятное – напасть среди бела дня с горстью людей на три превосходно вооруженных судна. Гениальным маневром было уже то, что объектом дерзновенного удара он намечает не «Сан-Антонио», где томится в цепях его двоюродный брат Мескита. Ведь там, разумеется, скорее всего ждут нападения. Но именно потому, что удара ждут справа, Магеллан бьет слева, – не по «Сан-Антонио», а по «Виктории».

Контратака Магеллана блестяще продумана вплоть до мельчайших подробностей. Прежде всего он задерживает шлюпку и матросов, передавших ему составленное Кесадой «прошение», предлагающее вступить в переговоры.

Этим он достигает двух целей: во-первых, в случае вооруженного столкновения ряды бунтовщиков будут ослаблены хотя бы на несколько человек, а во-вторых, благодаря этому мгновенно осуществляемому захвату в его распоряжении уже не одна шлюпка, а две, и это на первый взгляд ничтожное преимущество вскоре окажет решающее воздействие на ход событий.

Теперь он, оставив шлюпку «Тринидад» в резерве, может на шлюпке, захваченной у мятежников, отправить беззаветно преданного ему каптенармуса, альгвасила флота Гонсало Гомеса де Эспиносу с пятью матросами на «Викторию» – передать капитану Луису де Мендосе ответное письмо.

Не чуя опасности, следят мятежники со своих превосходно вооруженных судов за приближением крохотной шлюпки. Никаких подозрений у них не возникает. Разве могут шестеро людей, сидящих в этой шлюпке, напасть на «Викторию» с ее шестью десятками вооруженных матросов, множеством заряженных бомбард и опытным капитаном Луисом де Мендосой? Да и как им догадаться, что под камзолами у этих шестерых спрятано оружие и что Гомесу де Эспиносе дано особое задание? Неспешно, совсем неспешно, с нарочитой, тщательно обдуманной медлительностью – каждая секунда рассчитана – взбирается он со своими пятью воинами на борт и вручает капитану Луису де Мендосе письменное приглашение явиться для переговоров на флагманский корабль.

Мендоса читает письмо. Но ему слишком памятна сцена, в свое время разыгравшаяся на «Тринидад», когда Хуан де Картахена внезапно был схвачен как преступник. Нет, Луис де Мендоса не будет таким глупцом, чтобы дать заманить себя в ту же ловушку. «Э, нет, тебе меня не заполучить», «No me, pallaras alia», – со смехом говорит он, читая письмо. Но смех переходит в глухое клокотанье – кинжал альгвасила пронзил ему горло.

В эту критическую минуту – можно только поражаться, с какой фантастической точностью Магеллан заранее рассчитал каждый метр, каждый взмах весел, необходимый на то, чтобы добраться с одного корабля до другого, – на борт «Виктории» поднимаются пятнадцать с головы до ног вооруженных воинов во главе с Дуарте Барбосой, подплывшие на другой шлюпке. Команда в остолбенении глядит на бездыханное тело своего капитана, которого Эспиноса прикончил одним ударом. Не успели они осмыслить происшедшее и принять какое-либо решение, как Дуарте Барбоса уже взял на себя командование, его люди уже заняли важнейшие посты, вот он уже отдает приказания, и оробевшие моряки испуганно повинуются ему. Мгновенно поднят якорь, поставлены паруса – и прежде чем на двух мятежных судах поняли, что гром грянул с ясного неба, «Виктория» в качестве законной добычи адмирала уже направилась к флагманскому судну. Три корабля – «Тринидад», «Виктория» и «Сант-Яго» – стоят теперь против «Сан-Антонио» и «Консепсьон» и, заграждая выход в открытое море, лишают бунтовщиков возможности спастись бегством.

Благодаря этому стремительному маневру чаша весов одним рывком взметнулась вверх, партия, уже потерянная, была выиграна. В какие-нибудь пять минут испанские капитаны утратили превосходство; теперь им представляется три возможности: бежать, бороться или сдаться без боя. Бегство адмирал сумел предупредить, заперев своими тремя кораблями выход из залива. Бороться они уже не могут: внезапный удар Магеллана сокрушил мужество его противников. Тщетно старается Гаспар де Кесада, в полном вооружении, с копьем в одной руке и мечом в другой, призвать экипаж к борьбе. Перепуганные матросы не решаются следовать за ним, и стоит только шлюпкам с людьми Магеллана вплотную подойти к борту, как всякое сопротивление на «Сан-Антонио» и «Консепсьон» прекращается. Пробывший несколько часов в заключении Алваро де Мескита вновь получает свободу; в те самые цепи, которыми был унижен верный соратник Магеллана, теперь заковывают мятежных капитанов.



Быстро, как летняя гроза, разрядилось напряжение; первая же вспышка молнии расщепила мятеж до самого корня. Но возможно, что эта открытая борьба была лишь наиболее легкой частью задачи, ибо, согласно морским и военным законам, виновные обязательно должны понести суровую кару. Мучительные сомнения обуревают Магеллана. Королевский приказ даровал ему безусловное право вершить правосудие, решать вопрос о жизни и смерти. Но ведь главари мятежа облечены, как и он сам, королевским доверием.

Во имя сохранения своего авторитета ему надлежало бы теперь беспощадно расправиться с восставшими. Но в то же время он не может покарать всех мятежников. Ибо как продолжать путь, если, согласно военным законам, пятая часть всей команды будет вздернута на реи? За тысячи миль от родины, в пустынном краю адмирал флотилии не может лишиться нескольких десятков рабочих рук; следовательно, ему нужно и дальше везти виновных с собой, хорошим обращением снова привлечь их на свою сторону, а вместе с тем запугать их зрелищем примерного наказания.

Магеллан решается для острастки и поддержки неоспоримости своего авторитета пожертвовать одним человеком, и его выбор падает на единственного, кто обнажал оружие, – на капитана Гаспара Кесаду, нанесшего смертельную рану его верному кормчему Элорьяге.

Торжественно начинается этот вызванный крайней необходимостью процесс: призваны писцы – escribeiros, показания свидетелей заносятся в протокол; так же пространно и педантично, как если б это происходило в судебной палате Севильи или Сарагосы, исписывают они в пустынных просторах Патагонии лист за листом драгоценной здесь бумаги. На «ничьей земле» открывается заседание суда; председатель Мескита предъявляет бывшему капитану королевской армады Гаспару Кесаде обвинения в убийстве и мятежных действиях, а Магеллан выносит приговор: Гаспар Кесада присуждается к смертной казни, и единственная милость, которую адмирал оказывает испанскому дворянину, состоит в том, что орудием казни будет не веревка – garrotta, а меч.

Но кому же быть палачом? Вряд ли кто-нибудь из команды пойдет на это добровольно. Наконец палача удается найти, правда, страшной ценой. Слуга Кесады тоже приложил руку к убийству Элорьяги и тоже приговорен к смертной казни. Ему предлагают помилование, если он согласится обезглавить Кесаду Вероятно, альтернатива – быть казненным самому или казнить своего господина – причинила Луису де Молино, слуге Кесады, тяжкие душевные муки. Но в конце концов он соглашается. Ударом меча он обезглавливает Кесаду, тем самым спасая собственную голову. По гнусному обыкновению тех времен, труп Кесады, как и труп ранее убитого Мендосы, четвертуют, а изуродованные останки натыкают на шесты; этот страшный обычай Тауэра и других лобных мест Европы впервые переносится на почву Патагонии.

Но еще и другой приговор предстоит вынести Магеллану – и кто может сказать, будет ли он более мягким или более жестоким, чем казнь через обезглавливание? Хуан де Картахена, собственно зачинщик мятежа, и один из священников, все время разжигавший недовольство, тоже признаны виновными. Но тут даже у Магеллана, при всей его отваге, не поднимается рука подписать смертный приговор. Не может королевский адмирал передать в руки палача того, кто самим королем приравнен к нему в качестве conjuncta persona. К тому же Магеллан, как набожный католик, никогда не возьмет на душу тяжкий грех – пролить кровь пастыря, принявшего помазание священным елеем. Заковать обоих зачинщиков в кандалы и таскать их с собой вокруг света тоже не представляется возможным, и Магеллан уклоняется от решения, присудив Картахену и священника к изгнанию из королевской флотилии. Когда настанет время снова поднять паруса, оба они, снабженные некоторым количеством вина и съестных припасов, будут оставлены на пустынном берегу бухты Сан-Хулиан, а затем – пусть решает Господь, жить им или умереть.

Прав ли был Магеллан или не прав, когда он вынес в бухте Сан-Хулиан этот беспощадный приговор? Заслуживают ли безусловного доверия составленные под наблюдением его двоюродного брата Мескиты судебные протоколы, которые ничего не приводят в оправдание виновных? Но, с другой стороны, правдивы ли позднейшие показания испанских капитанов, данные уже в Севилье и утверждающие, будто Магеллан в награду за злодейское убийство Мендосы уплатил альгвасилу и сопровождающим его матросам двенадцать дукатов и, сверх того, выдал им все имущество обоих умерщвленных дворян?

Магеллана к тому времени уже не было в живых, опровергнуть эти показания он не мог. Почти каждое событие, уже мгновение спустя после того как оно свершилось, может быть истолковано по-разному, и если история впоследствии и оправдала Магеллана, то не надо забывать, что она обычно оправдывает победителя и осуждает побежденных. Геббель однажды обмолвился проникновенным словом: «Истории безразлично, как совершаются события. Она становится на сторону тех, кто творит великие дела и достигает великих целей». Не найди Магеллан paso, не соверши он своего подвига, умерщвление возражавших против его опасного предприятия капитанов расценивалось бы как обыкновенное убийство. Но так как Магеллан оправдал себя подвигом, стяжавшим ему бессмертие, то бесславно погибшие испанцы были преданы забвению, а суровость и непреклонность Магеллана – если не морально, то исторически – признаны правомерными.

Во всяком случае, кровавый приговор, вынесенный Магелланом, послужил опасным примером для самого гениального из его последователей и продолжателей, для Фрэнсиса Дрейка. Когда пятьдесят семь лет спустя отважному английскому мореплавателю и пирату в столь же опасном плавании угрожает столь же опасный бунт его команды, он, бросив якорь в той же злополучной бухте Сан-Хулиан, отдает мрачную дань своему предшественнику, повторяя его беспощадную расправу.

Фрэнсис Дрейк в точности знает все, что произошло во время Магелланова плавания, ему известны протоколы и жестокая расправа адмирала с мятежниками; по преданию, он даже нашел в этой бухте кровавую плаху, на которой пятьдесят семь лет назад был казнен один из главарей мятежа. Имя восставшего против Дрейка капитана – Томас Доути; подобно Хуану де Картахене, он во время плавания был закован в цепи, и – странное совпадение! – на том же побережье, в той же puerto negro[213], бухте Сан-Хулиан, и ему был вынесен приговор. И этот приговор также гласил: смерть. Разница лишь в том, что Фрэнсис Дрейк предоставляет своему бывшему другу мрачный выбор – принять, подобно Гаспару Кесаде, быструю и почетную смерть от меча или же, подобно Хуану де Картахене, быть покинутым в этом заливе.

Доути, тоже читавший историю Магелланова плавания, знает, что никто никогда уже не слыхал больше о Хуане де Картахене и об оставленном вместе с ним священнике, – по всей вероятности, они погибли мучительной смертью, – и отдает предпочтение верной, но быстрой, достойной мужчины и воина смерти – через обезглавливание. Снова падает на песок отрубленная голова. Извечный рок, тяготеющий над человечеством, – почти все достопамятные деяния обагрены кровью, и совершить великое удается только самым непреклонным из людей.

Великое мгновение

7 апреля 1520 г. – 28 ноября 1520 г.

Без малого пять месяцев удерживает холод флотилию в унылой, злосчастной бухте Сан-Хулиан. Томительно долго тянется время в этом страшном уединении, но адмирал, зная, что сильней всего располагает к недовольству безделье, с самого начала занимает матросов непрерывной, напряженной работой. Он приказывает осмотреть от киля до мачт и починить износившиеся корабли, нарубить деревьев, напилить досок. Придумывает, быть может, даже ненужную работу, лишь бы поддержать в людях обманчивую надежду, что вскоре возобновится плавание, что, покинув унылую морозную пустыню, они направятся к благодатным островам Южного моря.

Наконец появляются первые признаки весны. В эти долгие, по-зимнему пасмурные, мглистые дни морякам казалось, что они затеряны в пустыне, не населенной ни людьми, ни животными, и вполне понятное чувство страха – прозябать здесь, вдали от всего человеческого, подобно пещерным жителям, – еще больше омрачало их дух.

И вдруг однажды утром на прибрежном холме показывается какая-то странная фигура – человек, в котором они поначалу не признают себе подобного, ибо в первую минуту испуга и изумления он кажется им вдвое выше обычного человеческого роста. «Duobus humanam superantes staturam»[214], – пишет о нем Петр Ангиерский, а Пигафетта подтверждает его свидетельство словами: «Этот человек отличался таким гигантским ростом, что мы едва достигали ему до пояса. Был он хорошо сложен, лицо у него было широкое, размалеванное красными полосами; вокруг глаз нарисованы желтые круги, а на щеках – два пятна в виде сердца. Короткие волосы выбелены, одежда состояла из искусно сшитых шкур какого-то животного». Особенно дивились испанцы невероятно большим ногам этого исполинского человекообразного чудища, в честь этого «великоногого» – «patagao» – они стали называть туземцев патагонцами, а их страну – Патагонией.

Но вскоре страх перед сыном Еноха рассеивается. Облаченное в звериные шкуры существо приветливо ухмыляется, широко расставляя руки, приплясывает и поет и при этом непрерывно посыпает песком волосы. Магеллан, еще по прежним своим путешествиям несколько знакомый с нравами первобытных народов, правильно истолковывает эти действия как попытки к мирному сближению и велит одному из матросов подобным же образом плясать и также посыпать себе голову песком. На потеху усталым морякам дикарь и вправду принимает эту пантомиму за дружественное приветствие и доверчиво приближается.

Теперь, как в «Буре», Тринкуло и его товарищи обрели наконец своего Калибана; впервые за долгий срок бедным истосковавшимся матросам представляется случай развлечься и вволю посмеяться. Ибо когда добродушному великану неожиданно суют под нос металлическое зеркальце, он, впервые увидев в нем собственное лицо, от изумления стремительно отскакивает и сшибает с ног четверых матросов. Аппетит у него такой, что матросы, глядя на него, от изумления забывают о скудности собственного рациона. Вытаращив глаза, наблюдают они, как новоявленный Гаргантюа залпом выпивает ведро воды и съедает на закуску полкорзины сухарей. А какой шум поднимается, когда он на глазах у изумленных и слегка испуганных зрителей живьем, даже не содрав шкуры, съедает несколько крыс, принесенных матросами в жертву его ненасытному аппетиту. С обеих сторон – между обжорой и матросами – возникает искренняя симпатия, а когда Магеллан вдобавок дарит ему две-три погремушки, тот спешит привести еще несколько великанов и даже великанш.

Но эта доверчивость окажется гибельной для простодушных детей природы. Магеллан, как и Колумб, и все другие конквистадоры, получил от Casa de la Contratacion задание – привезти на родину по нескольку экземпляров не только растений и минералов, но и всех неизвестных человеческих пород, какие ему придется встретить. Поймать живьем такого великана сперва кажется матросам столь же опасным, как схватить за плавник кита. Боязливо ходят они вокруг да около патагонцев, но в последнюю минуту у них каждый раз не хватает смелости. Наконец они пускаются на гнусную уловку.

Двум великанам суют в руки такое множество подарков, что им приходится всеми десятью пальцами удерживать добычу. А затем блаженно ухмыляющимся туземцам показывают еще какие-то на диво блестящие, звонко брякающие предметы – ножные кандалы – и спрашивают, не желают ли они надеть их на ноги. Лица бедных патагонцев расплываются в широчайшую улыбку; они усердно кивают головой, с восторгом представляя себе, как эти диковинные штуки будут звенеть и греметь при каждом шаге. Крепко держа в руках подаренные безделушки, дикари, согнувшись, с любопытством наблюдают, как к их ногам прилаживают блестящие холодные кольца, так весело бренчащие; но вдруг – дзинь, и они в оковах. Теперь великанов можно без страха, словно мешки с песком, повалить наземь, в кандалах они уже не страшны.

Обманутые туземцы рычат, катаются по земле, брыкаются и – это название у них позаимствовал Шекспир – призывают на помощь свое божество, чародея Сетебоса. Но Casa de la Contratacion нужны диковинки. И вот, как оглушенных быков, волокут беззащитных великанов на суда, где им, по недостатку пищи, суждено вскоре захиреть и погибнуть. Вероломное нападение «культуртрегеров» одним ударом разрушило доброе согласие между туземцами и моряками. Отныне патагонцы чуждаются обманщиков, а когда испанцы однажды пускаются за ними в погоню с целью не то похитить, не то посетить нескольких великанш, – в этом месте рассказ Пигафетты удивительно сбивчив – они отчаянно защищаются, и один из матросов расплачивается жизнью за эту затею.

Как туземцам, так и испанцам злополучная бухта Сан-Хулиан приносит одни лишь несчастья. Ничто здесь не удается Магеллану, ни в чем ему нет счастья, словно проклятие тяготеет над обагренным кровью берегом. «Только бы скорее отсюда, только бы скорее назад», – стонет команда. «Дальше, дальше, вперед», – мечтает Магеллан, и общее нетерпение растет, по мере того как дни становятся длиннее.

Едва только стихает ярость зимних бурь, как Магеллан уже делает попытку двинуться вперед. Самое маленькое, самое быстроходное из всех своих судов, «Сант-Яго», управляемое надежным капитаном Серрано, он посылает на разведку, словно голубя Ноева ковчега. Серрано поручено, плывя на юг, обследовать все бухты и по истечении известного срока вернуться с донесением. Быстро проходит время, и Магеллан беспокойно и нетерпеливо начинает всматриваться в водную даль.

Но не с моря приходит весть о судьбе корабля, а с суши: однажды с одного из прибрежных холмов, пошатываясь и едва держась на ногах, спускаются какие-то две странные фигуры; сначала моряки принимают их за патагонцев и уже натягивают тетиву арбалетов. Но нагие, полузамерзшие, изнуренные голодом, изможденные, одичавшие люди-призраки кричат им что-то по-испански – это два матроса с «Сант-Яго». Они принесли дурную весть: Серрано достиг было большой, изобилующей рыбой реки с широким и удобным устьем, Рио-де-Санта-Крус, но во время дальнейших разведок судно выбросило штормом на берег. Оно разбилось в щепы. За исключением одного негра, вся команда спаслась и ждет помощи у Рио-де-Санта-Крус. Они вдвоем решили добраться вдоль берега до залива Сан-Хулиан и эти одиннадцать страшных дней питались исключительно травой и кореньями.

Магеллан немедленно высылает шлюпку. Потерпевшие крушение возвращаются в залив. Но что проку от людей – ведь погибло судно, быстроходное, лучше других приспособленное для разведки! Это первая утрата, и, как всякая утрата, понесенная здесь, на другом конце света, она невозместима. Наконец 24 августа Магеллан велит готовиться к отплытию и, бросив последний взгляд на двух оставленных на берегу мятежников, покидает бухту Сан-Хулиан, в душе, вероятно, проклиная день, заставивший его бросить здесь якорь. Одно из его судов погибло, три капитана простились тут с жизнью, а главное – целый год ушел безвозвратно, и ничего еще не сделано, ничего не найдено, ничего не достигнуто.

Должно быть, эти дни были самыми мрачными в жизни Магеллана, возможно, единственными, когда он, столь непоколебимо веривший всвое дело, втайне пал духом. Уже одно то, что при отплытии из залива Сан-Хулиан он с деланной твердостью заявляет о своем решении следовать, если понадобится, вдоль Патагонского побережья даже до семьдесят пятого градуса южной широты, и, только если и тогда соединяющий два океана пролив не будет найден, избрать обычный путь, мимо мыса Доброй Надежды, – уже одни эти оговорки «если понадобится» и «быть может» выдают его неуверенность.

Впервые Магеллан обеспечивает себе возможность отступления, впервые признается своим офицерам, что искомый пролив, быть может, вовсе и не существует или же находится в арктических водах. Он явно утратил внутреннюю убежденность, и вдохновенное предчувствие, заставившее его устремиться на поиски paso, теперь, в решающую минуту, оставляет его.

Вряд ли история когда-либо измышляла более издевательское, более нелепое положение, чем то, в котором очутился Магеллан, когда после двухдневного плавания ему снова пришлось остановиться, на этот раз у открытого капитаном Серрано устья реки Санта-Крус, и снова предписать судам два месяца зимней спячки. Ибо, с точки зрения современных, более точных географических данных, решение это совершенно бессмысленно.

Перед нами человек, движимый великим замыслом, но введенный в заблуждение туманными и вдобавок неверными сообщениями, который поставил целью всей своей жизни найти водный путь из Атлантического океана в Тихий и, таким образом, впервые совершить кругосветное плавание. Благодаря своей демонической воле он сокрушил противодействие материи, он нашел помощников для осуществления своего невыполнимого плана, покоряющей силой своего почти невыполнимого плана; покоряющей силой своего замысла он побудил чужого монарха доверить ему флотилию и благополучно провел эту флотилию вдоль побережья Южной Америки до мест, которых ранее не достигал еще ни один мореплаватель. Он совладал с морской стихией и с мятежом. Никакие препятствия, никакие разочарования не могли сокрушить его фанатическую веру в то, что он находится уже близко от этого paso, от этой цели всех своих стремлений.

И вот внезапно, перед самой победой, подернулся туманом вещий взор этого вдохновенного человека. Словно боги, невзлюбившие его, намеренно надели ему на глаза повязку. Ибо в тот день – 26 августа 1520 года, когда Магеллан приказывает флотилии снова лечь в дрейф на целых два месяца, он, в сущности, уже у цели. Только на два градуса широты нужно ему еще продвинуться к югу, только два дня пробыть в пути после трехсот с лишним дней плавания, только несколько миль пройти после того, как он уже оставил за собой тысячи, – и его смятенная душа преисполнилась бы ликования.

Но – злая насмешка судьбы! Несчастный не знает и не чувствует, как он близок к цели. В продолжение двух тоскливых месяцев, полных забот и сомнений, ждет он весны, ждет близ устья реки Санта-Крус, у пустынного, забытого людьми берега, уподобляясь человеку, в лютую метель остановившемуся, коченея от холода, у самых дверей своей хижины и не подозревающему, что стоит ему ощупью сделать один только шаг – и он спасен. Два месяца, два долгих месяца проводит Магеллан в этой пустыне, терзаясь мыслью, найдет ли он paso или нет, а всего в двух сутках пути его ждет пролив, который будет славить в веках его имя. До последней минуты человека, решившего, подобно Прометею, похитить у Земли ее сокровенную тайну, будет хищными когтями терзать жестокое сомнение.

Но тем прекраснее затем освобождение! Предельных вершин достигает только то блаженство, которое взметнулось вверх из предельных глубин отчаяния. 18 октября 1520 года, после двух месяцев унылого и ненужного ожидания, Магеллан отдает приказ сняться с якоря. Отслуживается торжественная обедня, команда причащается, и корабли на всех парусах устремляются к югу. Ветер снова яростно противоборствует им, пядь за пядью отвоевывают они у враждебной стихии.

Мягкая зелень все еще не ласкает взор. Пустынно, плоско, угрюмо и неприветливо простирается перед ними необитаемый берег: песок и голые скалы, голые скалы и песок… На третий день плавания, 21 октября 1520 года, впереди наконец обрисовывается какой-то мыс; у необычайно извилистого берега высятся белые скалы, а за этим выступом, в честь великомучениц, память которых праздновалась в этот день, названным Магелланом Cabo de la Virgines – мысом Дев, взору открывается глубокая бухта с темными, мрачными водами. Суда подходят ближе. Своеобразный, суровый и величественный ландшафт! Обрывистые холмы с причудливыми, ломаными очертаниями, а вдали – уже более года невиданное зрелище! – горы с покрытыми снегом вершинами.

Но как безжизненно все вокруг! Ни одного человеческого существа, кое-где редкие деревья да кусты, и только неумолчный вой и свист ветра нарушают мертвую тишину этой призрачно пустынной бухты. Угрюмо вглядываются матросы в темные глубины. Нелепостью кажется им предположение, что этот стиснутый горами, мрачный, как воды подземного царства, путь может привести к зеленому побережью или даже к Mar del Sur – к светлому, солнечному Южному морю.

Кормчие в один голос утверждают, что этот глубокий выем не что иное, как фьорд, такой же, какими изобилуют северные страны, и что исследовать эту закрытую бухту лотом или бороздить ее во всех направлениях – напрасный труд, бесцельная трата времени. И без того уж слишком много недель потрачено на исследование всех этих патагонских бухт, а ведь ни в одной из них не нашелся выход в желанный пролив. Довольно уже проволочек! Скорее вперед, а если estrecho[215] вскоре не покажется, надо воспользоваться благоприятным временем года и вернуться на родину или же, обычным путем огибая мыс Доброй Надежды, проникнуть в Индийское море.

Но Магеллан, подвластный своей навязчивой идее о существовании неведомого пути, приказывает избороздить вдоль и поперек и эту странную бухту. Без усердия выполняется приказ: куда охотнее они направились бы дальше, ведь все они думали и говорили, что это замкнутая со всех сторон бухта, serrato tutto in torno. Два судна остаются на месте – флагманское и «Виктория», чтобы обследовать прилегающую к открытому морю часть залива. Двум другим – «Сан-Антонио» и «Консепсьон» – дан приказ: как можно дальше проникнуть в глубь бухты, но возвратиться не позднее чем через пять дней. Время теперь стало дорого, да и провиант подходит к концу. Магеллан уже не в состоянии дать две недели сроку, как раньше, возле устья Ла-Плата. Пять дней на рекогносцировку – последняя ставка, все, чем он еще может рискнуть для этой последней попытки.



И вот наступило великое, драматическое мгновение. Два корабля Магеллана – «Тринидад» и «Виктория» – начинают кружить по передней части бухты, дожидаясь, пока «Сан-Антонио» и «Консепсьон» вернутся из разведки. Но вся природа, словно возмущаясь тем, что у нее хотят вырвать ее последнюю тайну, еще раз оказывает отчаянное сопротивление. Ветер крепчает, переходит в бурю, затем в неистовый ураган, часто свирепствующий в этих краях. На старинных испанских картах можно видеть предостерегающую надпись: «No hay buenas estraciones» – «Здесь нет хороших стоянок». В мгновение ока бухта вспенивается в беспорядочном, диком вихре, первым же шквалом все якоря срывает с цепей; беззащитные корабли с убранными парусами преданы во власть стихии. Счастье еще, что неослабевающий вихрь не гонит их на прибрежные скалы.

Сутки, двое суток длится это страшное бедствие. Но не о собственной участи тревожится Магеллан: оба его корабля, хотя буря треплет и швыряет их, все же находятся в открытой части залива, где их можно удерживать на некотором расстоянии от берега. Но те два – «Сан-Антонио» и «Консепсьон»! Они захвачены бурей во внутренней части бухты, грозный ураган налетел на них в теснине, узком проходе, где нет возможности ни лавировать, ни бросить якорь, чтобы укрепиться. Если не свершилось чудо, они уже давно выброшены на сушу и на тысячи кусков разбились о прибрежные скалы.

Лихорадочное, страшное, нетерпеливое ожидание заполняет эти дни, роковые дни Магеллана. В первый день – никаких вестей. Второй – они не вернулись. Третий, четвертый – их все нет. А Магеллан знает: если оба они потерпели крушение и погибли вместе с командой, тогда все потеряно. С двумя кораблями он не может продолжить путь. Его дело, его мечта разбились об эти скалы.

Наконец возглас с марса. Но – ужас! – не корабли, возвращающиеся на стоянку, увидел дозорный, а столб дыма вдали. Страшная минута! Этот сигнал может означать только одно: потерпевшие крушение моряки взывают о помощи. Значит, погибли «Сан-Антонио» и «Консепсьон» – его лучшие суда, все его дело погибло в этой еще безымянной бухте. Магеллан уже велит спускать шлюпку, чтобы двинуться в глубь залива на помощь тем людям, которых еще можно спасти.

Но тут происходит перелом. Это мгновение такого же торжества, как в «Тристане», когда замирающий, скорбный, жалобный мотив смерти в пастушеском рожке внезапно взмывает кверху и перерождается в окрыленную, ликующую, кружащуюся в избытке счастья плясовую мелодию. Парус! Виден корабль! Хвала Всевышнему, хоть одно судно спасено! Нет, оба, оба. И «Сан-Антонио», и «Консепсьон», вот они возвращаются, целые и невредимые. Но что это? На бак-бортах подплывающих судов вспыхивают огоньки – раз, другой, третий, и горное эхо зычно вторит грому орудий. Что случилось? Почему эти люди, обычно берегущие каждую щепотку пороха, растрачивают его на многократные салюты? Почему – Магеллан едва верит своим глазам – подняты все вымпелы, все флаги? Почему капитаны и матросы кричат, машут руками? Что их так волнует, о чем они кричат? На расстоянии он не может разобрать отдельных слов, никому еще не ясен их смысл. Но все – и прежде всех Магеллан – чувствуют: эти слова возвещают победу.

И правда, корабли несут благословенную весть. С радостно бьющимся сердцем выслушивает Магеллан донесение Серрано. Сначала обоим кораблям пришлось круто. Они зашли уже далеко в глубь бухты, когда разразился этот страшный ураган. Все паруса были тотчас убраны, но бурным течением суда несло все дальше и дальше, гнало в самую глубь залива; уже они готовились к бесславной гибели у скалистых берегов. Но вдруг, в последнюю минуту, заметили, что высящаяся перед ними скалистая гряда не замкнута наглухо, что за одним из утесов, сильно выступающим вперед, открывается узкий проток, подобие канала.

Этим протоком, где буря свирепствовала не так сильно, они прошли в другой залив, как и первый, сначала суживающийся, а затем вновь значительно расширяющийся. Трое суток плыли они, и все не видно было конца этому странному водному пути. Они не достигли выхода из него, но этот необычайный поток ни в коем случае не может быть рекой; вода в нем всюду солоноватая, у берега равномерно чередуются прилив и отлив. Этот таинственный поток не сужается, подобно Ла-Плата, по мере удаления от устья, но, напротив, расширяется. Чем дальше, тем шире стелется полноводный простор, глубина же его остается постоянной. Поэтому более чем вероятно, что этот канал ведет в вожделенное Маг del Sur, берега которого несколько лет назад открылись с панамских высот Нуньесу де Бальбоа, первому европейцу, достигшему этих мест.

Более счастливой вести так много выстрадавший Магеллан не получал за весь последний год. Можно только предполагать, как возликовало его мрачное, ожесточенное сердце при этом обнадеживающем известии! Ведь он уже начал колебаться, уже считался с возможностью возвращения через мыс Доброй Надежды, и никто не знает, какие тайные мольбы и обеты возносил он, преклонив колена, к Богу и его святым угодникам. А теперь, именно в ту минуту, когда его вера начала угасать, заветный замысел становится реальностью, мечта претворяется в жизнь! Теперь ни минуты промедления! Поднять якоря! Распустить паруса! Последний залп в честь короля, последняя молитва покровителю моряков! А затем – отважно вперед, в лабиринт! Если из этих ахеронских вод он найдет выход в другое море – он будет первым, кто нашел путь вокруг земли! И со всеми четырьмя кораблями Магеллан храбро устремляется в этот пролив, в честь праздника, совпавшего с днем его открытия, названный им проливом Todos los Santos[216]. Но грядущие поколения благодарно переименуют его в Магелланов пролив.

Странное, фантастическое это, верно, было зрелище, когда четыре корабля впервые в истории человечества медленно и бесшумно вошли в безмолвный, мрачный пролив, куда испокон веков не проникал человек. Страшное молчание встречает их. Словно магнитные горы, на берегу чернеют холмы, низко нависло покрытое тучами небо, свинцом отливают темные воды: как Харонова ладья на стигийских волнах, тенями среди теней неслышно скользят четыре корабля по этому призрачному миру Вдали сверкают покрытые снегом вершины, ветер доносит их ледяное дыхание. Ни одного живого существа вокруг, и все же где-то здесь должны быть люди, ибо в ночном мраке полыхают огни, почему Магеллан и назвал этот край terra de Fuego – Огненной Землей.

Эти никогда не угасающие огни наблюдались и впоследствии, на протяжении веков. Объясняются они тем, что находившимся на самой низкой ступени культуры туземцам стоило большого труда добывать огонь, и они день и ночь жгли в своих хижинах сухую траву и сучья. Но ни разу за все это время тоскливо озирающиеся по сторонам мореплаватели не слышат человеческого голоса, не видят людей: когда Магеллан однажды посылает шлюпку с матросами на берег, они не находят там ни жилья, ни следов жизни, а лишь обиталище мертвых: десяток-другой заброшенных могил. Мертво и единственное обнаруженное ими животное – кит, чью исполинскую тушу волны прибили к берегу; лишь за смертью приплыл он сюда, в царство тлена и вечного запустения. Недоуменно вслушиваются люди в эту зловещую тишину.

Они словно попали на другую планету, вымерзшую, выжженную. Только бы вперед! Скорее вперед! И снова подгоняемые бризом корабли скользят по мрачным, не ведавшим прикосновения киля водам. Опять лот погружается в глубину и опять не достигает дна; и опять Магеллан тревожно осматривается вокруг: не сомкнутся ли вдали берега, не оборвется ли водная дорога? Однако нет, она тянется дальше и дальше, и все новые признаки возвещают, что этот путь ведет в открытое море. Но еще неведомо, когда этот желанный миг наступит, еще неясен исход. Все дальше и дальше плывут они во тьме киммерийской ночи, напутствуемые непонятным и диким напевом ледяных ветров, завывающих в горах.

Но не только мрачно это плавание – оно и опасно. Открывшийся им путь нимало не похож на тот, воображаемый, прямой как стрела, пролив, который наивные немецкие космографы – Шенер, а до него Бехайм, – сидя в своих уютных комнатах, наносили на карты.

Вообще говоря, называть Магелланов пролив проливом можно только в порядке упрощающего дело эвфемизма. В действительности это запутаннейшее, беспорядочное сплетение излучин и поворотов, бухт, глубоких выемов, фьордов, песчаных банок, отмелей, перекрещивающихся протоков, и только при условии чрезвычайного умения и величайшей удачи суда могут благополучно пройти через этот лабиринт. Причудливо заостряются и снова расширяются эти бухты, неопределима их глубина, непонятно, как среди них лавировать – они усеяны островками, испещрены отмелями; поток зачастую разветвляется на три-четыре рукава, то вправо, то влево, и нельзя угадать, какой из них – западный, северный или южный – приведет к желанной цели. Все время приходится избегать мелей, огибать скалы. Встречный ветер внезапными порывами проносится по беспокойному проливу, взвихривая волны, раздирая паруса.

Лишь по многочисленным описаниям позднейших путешественников можно понять, почему Магелланов пролив в продолжение столетий внушал морякам ужас. В нем «всегда со всех четырех концов света дует северный ветер», никогда не бывает тихой, солнечной погоды, благоприятствующей мореплаванию, десятками гибнут корабли последующих экспедиций в угрюмом проливе, берега которого и в наше время мало заселены. И то, что Магеллан, первым одолевший этот опасный морской путь, на долгие годы оставался и последним, кому удалось пройти его, не потеряв ни одного из своих кораблей, убедительнее всего доказывает, какого мастерства он достиг в искусстве кораблевождения. Если к тому же учесть, что его неповоротливым кораблям, приводимым в движение только громоздкими парусами да деревянным рулем, приходилось, исследуя сотни артерий и боковых протоков, непрерывно крейсировать туда и обратно и затем снова встречаться в условленном месте, и все это в ненастное время года, с утомленной командой, то счастливое завершение его плавания по этому проливу тем более воспринимается как чудо, которое недаром прославляют все поколения мореходов.

Но как во всех областях, так и в искусстве кораблевождения подлинным гением Магеллана было его терпение, его неуклонная осторожность и предусмотрительность. Целый месяц проводит он в кропотливых, напряженных поисках. Он не спешит, не стремится вперед, объятый нетерпением, хотя душа его трепетно жаждет наконец-то отыскать проход, увидеть Южное море. Но вновь и вновь, при каждом разветвлении, он делит свою флотилию на две части: каждый раз, когда два корабля исследуют северный рукав, два других стремятся найти южный путь. Словно зная, что ему, рожденному под несчастливой звездой, нельзя полагаться на удачу, этот человек ни разу не предоставляет на волю случая выбор того или другого из многократно пересекающихся протоков, не гадает, чет или нечет. Он испытывает, обследует все пути, чтобы напасть на тот единственный, верный. Итак, наряду с его гениальной фантазией здесь торжествует победу трезвейшее и наиболее характерное из его качеств – героическое упорство.

Победа. Уже преодолены первые теснины залива, уже позади остались и вторые. Магеллан снова у разветвления; ширящийся в этом месте поток раздваивается – и кто может знать, какой из этих рукавов, правый или левый, впадает в открытое море, а какой окажется бесполезным, никуда не идущим тупиком? И опять Магеллан разделяет свою маленькую флотилию. «Сан-Антонио» и «Консепсьон» поручается исследовать воды в юго-восточном направлении, а сам он на флагманском судне, сопровождаемом «Викторией», идет на юго-запад. Местом встречи, не позднее чем через пять дней, назначается устье небольшой реки, названной Сардин из-за обилия в ней этой рыбы; тщательно разработанные инструкции уже даны капитанам; уже пора бы поднять паруса. Но тут происходит нечто неожиданное, никем из моряков не чаянное: Магеллан призывает всех капитанов на борт флагманского судна, чтобы до начала дальнейших поисков получить от них сведения о наличных запасах продовольствия и выслушать их мнение о том, следует ли продолжать путь или же, по окончании разведки, повернуть назад.

«Выслушать их мнение! Что же такое случилось?» – изумленно спрашивают себя моряки. С чего вдруг этот озадачивающий демократический жест? Почему непреклонный диктатор, до того времени ни за кем из своих капитанов не признававший права предлагать вопросы или критиковать его мероприятия, именно теперь, по поводу незначительного маневра, превращает своих офицеров из подчиненных в равных себе? На самом деле этот резкий поворот как нельзя более логичен. После окончательного триумфа диктатору всегда легче дозволить гуманности вступить в свои права и легче допустить свободу слова тогда, когда его могущество упрочено.

Сейчас, поскольку paso, estrecho уже найден, Магеллану не приходится больше опасаться вопросов. Козырь в его руках – он может пойти навстречу желанию своих спутников и раскрыть перед ними карты. Действовать справедливо в удаче легче, чем в несчастье. Вот почему этот суровый, угрюмый, замкнутый человек наконец-то, наконец нарушает свое упорное молчание, разжимает крепко стиснутые челюсти. Теперь, когда его тайна перестала быть тайной, когда покров с нее сорван, Магеллан может стать общительным.

Капитаны являются и рапортуют о состоянии вверенных им судов. Но сведения малоутешительны. Запасы угрожающим образом уменьшились, провианта каждому из судов хватит в лучшем случае на три месяца. Магеллан берет слово. «Теперь уже не подлежит сомнению, – твердо заявляет он, – что первая из целей достигнута, paso – проход в Южное море – уже можно считать открытым». Он просит капитанов с полной откровенностью сказать, следует ли флотилии удовольствоваться этим успехом или же стараться довершить то, что он, Магеллан, обещал императору: достичь «Островов пряностей» и отвоевать их для Испании. Разумеется, он понимает, что провианта осталось немного, а в дальнейшем им еще предстоят великие трудности. Но не менее велики слава и богатства, ожидающие их по счастливом завершении дел. Его мужество непоколебимо. Однако прежде чем принять окончательное решение – возвращаться ли на родину или доблестно завершить задачу, – он хотел бы узнать, какого мнения держатся его офицеры.

Ответы капитанов и кормчих не дошли до нас, но можно с уверенностью предположить, что они не отличались многословием. Слишком памятны им и бухта Сан-Хулиан, и четвертованные трупы их товарищей-испанцев; они по-прежнему остерегаются прекословить суровому португальцу.

Только один из них резко и прямо высказывает свои сомнения – кормчий «Сан-Антонио» Эстебан Гомес, португалец и, возможно, даже родственник Магеллана. Гомес прямо заявляет, что теперь, когда paso, очевидно, уже найден, разумнее будет вернуться в Испанию, а затем уже на снаряженных заново кораблях вторично следовать по открытому ныне проливу к Молуккским островам, ибо суда флотилии, по его мнению, слишком обветшали, запасов провианта недостаточно, а никому не ведомо, как далеко простирается за открытым ныне проливом новое, неисследованное Южное море. Если они в этих неведомых водах пойдут по неверному пути и будут скитаться, не находя гавани, флотилию ожидает мучительная гибель.

Разум говорит устами Эстебана Гомеса, и Пигафетта, всегда заранее подозревавший в низменных побуждениях каждого, кто был несогласен с Магелланом, вероятно, несправедлив к бывшему моряку, приписывая его сомнения всякого рода неблаговидным мотивам. Действительно, предложение Гомеса – с честью вернуться на родину, а затем на судах новой флотилии устремиться к намеченной цели – правильно как с логической, так и с объективной точки зрения: оно спасло бы жизнь и самого Магеллана, и жизнь почти двух сотен моряков. Но не бренная жизнь важна Магеллану, а бессмертный подвиг. Тот, кто мыслит героически, неизбежно должен действовать наперекор рассудку.

Магеллан, не колеблясь, берет слово для возражения Гомесу. Разумеется, им предстоят великие трудности, по всей вероятности, им придется претерпевать голод и множество лишений, но – примечательные, пророческие слова! – даже если бы им пришлось глодать кожу, которой обшиты снасти, он считает себя обязанным продолжать плавание к стране, которую обещал открыть.

«Идти вперед и открыть то, что обещал!» – «De pasar adelante у descubrir lo que habia prometido!» Этим призывом к смелому устремлению в неизвестность, по-видимому, закончилось психологически столь своеобразное совещание, и от корабля к кораблю немедленно передается Магелланов приказ продолжать путь. Втайне, однако, Магеллан предписывает своим капитанам тщательнейшим образом скрывать от команды, что запасы провианта на исходе. Каждый, кто позволит себе хотя бы туманный намек на это обстоятельство, подлежит смертной казни.

Молча выслушали капитаны приказ, и вскоре корабли, которым поручена разведка восточного ответвления пути – «Сан-Антонио» под началом Альваро де Мескиты и «Консепсьон» под водительством Серрано, – исчезают в лабиринте излучин и поворотов. Два других – флагманский корабль Магеллана «Тринидад» и «Виктория» – тем временем остаются на удобной стоянке. Они бросают якоря в устье реки Сардин, и Магеллан, вместо того чтобы самолично исследовать западный рукав, поручает небольшой шлюпке произвести предварительную рекогносцировку. В этой защищенной от бурь части канала суда не подвергаются опасности; Магеллан велит посланным на разведку кораблям вернуться не позднее чем через три дня; таким образом, экипажам двух других судов эти три дня до возвращения «Консепсьон» и «Сан-Антонио» предоставлены для полного отдыха.

И впрямь хороший отдых выпадает на долю Магеллана и его людей в этой уже менее суровой местности. Странное явление – за последние дни, по мере того как они продвигались на запад, ландшафт становился более приветливым: вместо отвесных голых скал пролив окаймляют луга и леса. Холмы здесь не так обрывисты, покрытые снегом вершины отодвинулись вдаль. Мягче стал воздух; матросы, утолявшие жажду вонючей, затхлой водой из бочонков, наслаждаются студеной влагой родников. Они то нежатся на траве, лениво следя глазами за диковинными летучими рыбами, то с увлечением занимаются ловлей сардин, которых здесь неимоверное множество. Вдобавок тут столько вкусных плодов, что они впервые за несколько месяцев наедаются досыта. Так прекрасна, так ласкова окружающая природа, что Пигафетта восторженно восклицает: «Credo che поп sia al mondo unpi ù bello e miglior stretto, come è questo!»[217] Но что значит отрада, доставляемая благоприятной местностью, отдыхом, беспечной негой, в сравнении с тем великим, огненным, окрыляющим счастьем, которое предстоит познать Магеллану! Оно уже ощутимо, уже чувствуется его приближение; и вот на третий день, послушная приказу, возвращается отправленная им шлюпка, и снова моряки уже издали машут руками, как тогда, в день Всех Святых, когда был открыт вход в пролив. Но теперь – а это в тысячу раз важнее! – они нашли наконец выход из него. Собственными глазами видели они море, в которое впадает этот пролив – Mar del Sur, – великое, неведомое море!

«Thalassa! Thalassa!»[218] – древний клич восторга, которым греки, возвращаясь из бесконечных странствий, приветствовали вечные воды, он раздается здесь вновь, на ином языке, но с тем же восторгом; победоносно возносится он ввысь, никогда еще не оглашавшуюся звуками ликующего человеческого голоса.

Этот краткий миг – великая минута в жизни Магеллана, минута подлинного, высшего восторга, только однажды даруемая человеку. Все сбылось. Он сдержал слово, данное императору. Он, он первый и единственный осуществил то, о чем до него мечтали тысячи людей: он нашел путь в другое, неведомое море. Это мгновение оправдывает всю его жизнь и дарует ему бессмертие.

И тут происходит то, чего никто не осмелился бы предположить в этом мрачном, замкнутом человеке. Внезапно сурового воина, никогда и ни перед кем не выказывавшего своих чувств, одолевает тепло, хлынувшее из недр души. Его глаза туманятся слезами, горячие, жгучие слезы катятся на темную, всклокоченную бороду. Первый и единственный раз в жизни этот железный человек – Магеллан – плачет от радости, el capitano generale lacrimò per allegrezza.

Одно мгновение, одно-единственное краткое мгновение за всю его мрачную, многострадальную жизнь дано было Магеллану испытать высшее блаженство, даруемое творческому гению: увидеть свой замысел осуществленным. Но судьбой этому человеку назначено за каждую крупицу счастья горестно расплачиваться. Каждая из его побед неизменно сопряжена с разочарованием. Ему дано только взглянуть на счастье, но не дано обнять, удержать его, и даже этот единственный краткий миг восторга, прекраснейший в его жизни, канет в прошлое, прежде чем Магеллан успеет до конца его прочувствовать. Где же два других корабля? Почему они медлят? Ведь теперь, когда эта шлюпка нашла выход в море, всякие дальнейшие поиски становятся бесцельной тратой времени. Ах, если б они уже вернулись из разведки, «Сан-Антонио» и «Консепсьон», чтобы услышать эту радостную весть! Если б они наконец вернулись! Все нетерпеливее и тревожнее вглядывается Магеллан в туманную даль залива. Давно уже прошел условленный срок. Вот уже и пятый день миновал, а о них ни слуху ни духу.

Уж не случилось ли несчастье? Не сбились ли они с пути? Магеллан слишком встревожен, чтобы праздно дожидаться в условленном месте. Он велит поставить паруса и идет к проливу, навстречу замешкавшимся судам. Но пустынен, по-прежнему пустынен горизонт, пустынны мрачные, безжизненные воды.

Наконец на второй день поисков вдали показывается парус. Это «Консепсьон» под началом Серрано. Но где же второй корабль, самый крупный из всех судов флотилии, «Сан-Антонио»? Серрано ничего не может сообщить адмиралу. В первый же день «Сан-Антонио» ушел вперед и с тех пор бесследно исчез. Вначале Магеллан не предполагает беды. Быть может, «Сан-Антонио» заблудился или же его капитан неправильно понял, где назначена встреча. Он посылает суда флотилии в разные стороны, чтобы обшарить все закоулки главного протока, «Адмиральского Зунда». Он велит сигналить огнями, на высоких столбах водружает флаги, а у подножия их оставляет письма с инструкциями – на всякий случай, если пропавшее судно заблудилось.

Но нигде никаких следов «Сан-Антонио». Уже очевидно, что стряслась какая-то беда. Корабль либо потерпел крушение и погиб вместе с командой и грузом, что, однако, маловероятно, так как в эти дни погода стояла на редкость безветренная, либо – предположение более верное – кормчий «Сан-Антотио» Эстебан Гомес, требовавший на военном совете немедленного возвращения на родину, стал мятежником и осуществил свое требование: сообща с офицерами-испанцами сместил преданного капитана и дезертировал, забрав с собой весь провиант.

В тот день Магеллан не может знать, что именно случилось. Он знает только, что случилось нечто страшное. Исчез корабль – самый крупный, лучший из всех, обильнее других снабженный провиантом. Но куда он девался, что с ним произошло, какие события разыгрались на нем? В этой беспредельной мертвой пустыне никто не даст ему ответа, покоится ли судно на дне или дезертировало, поспешно взяв курс на Испанию. Только неведомое раньше созвездие – Южный Крест, окруженный ярко сияющими спутниками, – свидетель таинственных событий. Только звездам известен путь «Сан-Антонио», только они могли бы дать ответ Магеллану.

Вполне естественно поэтому, что Магеллан, как и все люди его времени, считавший астрологию подлинной наукой, призвал к себе сопровождавшего флотилию вместо Фалейру астролога и астронома Андерса де Сан-Мартина, единственного, кто, быть может, по звездам сумеет узнать правду. Он велит Мартину составить гороскоп и при помощи своего искусства выяснить, что произошло с «Сан-Антонио», и в виде исключения астрология дает правильный ответ: бравый звездочет, хорошо помнящий независимое поведение Эстебана Гомеса на совете, заявляет – и факты подтвердят его слова, – что «Сан-Антонио» уведен дезертирами, а его капитан заключен в оковы.

Снова, в последний раз, перед Магелланом встает необходимость безотлагательного решения. Слишком рано возликовал он, слишком легковерно отдался радости. Теперь – удивительный параллелизм первого и второго кругосветного плавания – его постигло то же, что постигнет его продолжателя, Фрэнсиса Дрейка, лучший корабль которого также был тайно уведен мятежным капитаном Уинстером. На полпути к победе соотечественник и родич Магеллана, став врагом, нанес коварный удар из-за угла. Если запасы провианта и прежде были скудны, то сейчас флотилии угрожает голод. Именно на «Сан-Антонио» хранились лучшие припасы, притом в наибольшем количестве. Да и за шесть дней, ушедших на бесплодное ожидание и поиски, тоже было израсходовано немало провианта. Наступление на неведомое Южное море уже неделю назад, при несравненно более благоприятных обстоятельствах, было дерзновеннейшим предприятием. Теперь, после измены «Сан-Антонио», оно становится едва ли не равносильным самоубийству.

С вершин горделивой уверенности Магеллан снова одним ударом низринут в предельные глубины смятения. И не нужно даже показаний Барруша: «Quedó tan confuso que no sabia lo que habia de determinar» – «Он настолько растерялся, что не знал, на что решиться»; внутреннюю тревогу Магеллана мы отчетливо видим из его приказа, в эту минуту смятения объявленного всем офицерам флотилии, – единственно сохранившегося приказа. На протяжении нескольких дней он вторично опрашивает их: продолжать ли путь или вернуться? Но на этот раз он велит капитанам ответить письменно. Ибо Магеллан – и это свидетельствует о выдающейся его прозорливости – хочет иметь оправдательный документ. Scripta manent[219] – ему нужно запастись на будущее неопровержимым письменным доказательством того, что он советовался со своими капитанами.

Он понимает – и это тоже впоследствии подтвердится фактами, – что бунтовщики на «Сан-Антонио» по прибытии в Севилью тотчас поспешат стать обвинителями против него, чтобы самим избегнуть обвинения в мятеже. Разумеется, они изобразят его тираном, они станут умышленно разжигать национальное чувство испанцев преувеличенными описаниями того, как пришлый португалец велел заключить в оковы назначенных королем чиновников, как по его приказу одни из кастильских дворян были обезглавлены и четвертованы, другие обречены на мучительную голодную смерть, – и все это, чтобы, вопреки королевскому приказу, передать флотилию в руки португальцев. Желая заранее опровергнуть неизбежное обвинение в том, что он во время плавания жестоким террором подавлял любое свободное высказывание своих офицеров, Магеллан издает теперь свой необычный приказ, который кажется скорее попыткой обелить себя, нежели товарищеским обращением к капитанам.

«Дано в проливе Всех Святых, насупротив реки, что на островке, 21 ноября. – Этими словами начинается приказ, далее гласящий: – Я, Фердинанд Магеллан, кавалер ордена Сант-Яго и адмирал этой армады, осведомлен о том, что всем вам решение продолжать путь представляется весьма рискованным, ибо вы считаете, что время года слишком уже позднее. Я же никогда не пренебрегал мнением и советом других людей, а, напротив, все свои начинания хочу обсуждать и проводить совместно со всеми».

Наверно, офицеры молча усмехаются, читая это странное утверждение. Ведь отличительная черта Магеллана – его непреклонное самовластие в управлении и руководстве. Слишком хорошо все они помнят, как этот человек железной рукой пресек протест своих капитанов. Но Магеллан, зная, насколько им должна быть памятна его нещадная расправа с инакомыслящими, продолжает: «Итак, пусть не внушают никому опасений совершившиеся в бухте Сан-Хулиан события; каждый из вас обязан безбоязненно сказать мне, каково его мнение о способности нашей армады продолжать плавание. Нарушением вашей присяги и вашего долга было бы, если б вы вознамерились скрыть от меня ваше суждение». Он требует, чтобы каждый в отдельности, Cada uno de рог si, ясно, притом в письменной форме, рог escrito, высказался о том, следует ли продолжать путь или возвратиться, и изложил бы все свои соображения на этот счет.

Но за один час не вернуть доверие, утраченное уже много месяцев назад. Еще слишком запуганы офицеры, чтобы со всей прямотой требовать возвращения на родину, и единственный дошедший до нас ответ – ответ астролога Сан-Мартина – показывает, как мало они были склонны именно теперь, когда ответственность возросла до гигантских размеров, делить ее с Магелланом.

Почтенный астролог, как это и приличествует лицу его профессии, выражается двусмысленно и туманно, искусно жонглируя всякими оговорками: «с одной стороны, надобно», а «с другой стороны, не следует». Он, мол, сомневается в том, чтобы можно было через канал Всех Святых пробраться к Молуккским островам, aunque yo dudo que haya camino para poder navigar a Maluco por este canal, но тут же советует продолжать путь, ибо «сердце весны в наших руках». С другой стороны, все же не следует забираться слишком далеко, ведь люди изнурены и обессилены. Быть может, разумнее будет взять курс не на запад, а на восток, но пусть Магеллан действует так, как считает правильным, и да укажет ему Господь верный путь. По всей вероятности, остальные офицеры высказались столь же неопределенно.

Но Магеллан опросил своих офицеров отнюдь не затем, чтобы считаться с их ответами, а только чтобы доказать впоследствии, что такой опрос был произведен. Он знает: слишком далеко он зашел, чтобы повернуть вспять. Только триумфатором может он вернуться – иначе он погиб. И даже если бы велеречивый астролог предсказал ему смерть, он все равно не оборвал бы свое героическое продвижение вперед.

22 ноября 1520 года суда по его приказанию выходят из устья реки Сардин; спустя немного дней Магелланов пролив – ибо так будет он называться в веках – пройден, и в конце его, за мысом, который Магеллан в знак благодарности назвал Cabo Deseado, Желанный мыс, открывается беспредельное новое море, еще не ведомое европейским кораблям. Потрясающее зрелище! Там, на западе, за нескончаемой линией горизонта должны находиться «Острова пряностей», острова несметных богатств, а за ними – исполинские государства Востока – Китай, Япония, Индия, а еще дальше, в необозримой шири, – родина, Испания, Европа! Поэтому еще раз дается отдых, последний отдых перед вторжением в чуждый, за все время существования мира не пересеченный кораблями океан!

И вот 28 ноября 1520 года выбраны якоря, взвились флаги! Громовым орудийным залпом три маленьких одиноких корабля салютуют неведомому морю. Так рыцарь приветствует доблестного противника, с которым ему предстоит сразиться не на жизнь, а на смерть.

Магеллан открывает свое королевство

28 ноября 1520 г. – 7 апреля 1521 г.

История первого плавания по безымянному еще океану, «по морю, столь огромному, что ум человеческий не в силах объять его», как говорится в записках Максимилиана Трансильванского, – это история одного из бессмертных подвигов человечества.

Уже отплытие Колумба в безбрежный простор воспринималось в его время, да и во все последующие времена, как беспримерно отважное деяние. Но даже этот подвиг, хотя бы по числу жертв, ему принесенных, нельзя приравнять к победе, которую Магеллан ценой неслыханных лишений одержал над стихией. Ведь Колумб со своими тремя только что спущенными на воду, заново оснащенными, хорошо снабженными продовольствием судами в общей сложности пробыл в пути всего тридцать три дня, и еще за неделю до того, как ступить на землю, носившийся на гребнях волн тростник, плывущие по воде стволы невиданных деревьев и лесные птицы утвердили его в предположении, что вблизи находится какой-то материк.

Экипаж Колумба состоит из здоровых неутомленных людей, корабли так обильно снабжены провиантом, что, в крайнем случае, он может, и не достигнув цели, благополучно вернуться на родину. Только перед ним расстилается неизвестность, но позади него – надежное прибежище и пристанище: родина.

Магеллан же устремляется в неведомое, и не из родной Европы, не с насиженного места плывет он туда, а из чужой суровой Патагонии. Его люди изнурены многими месяцами жестоких бедствий. Голод и лишения оставляют они позади себя, голод и лишения сопутствуют им, голод и лишения грозят им в будущем. Изношена их одежда, в клочья изодраны паруса, истерты канаты. Месяцами не видели они ни одного нового лица, месяцами не видели женщин, вина, свежего мяса, свежего хлеба, и втайне они, пожалуй, завидуют более решительным товарищам, вовремя дезертировавшим и повернувшим домой, вместо того чтобы скитаться по необъятной водной пустыне.

Так плывут эти корабли двадцать дней, тридцать дней, сорок, пятьдесят, шестьдесят дней – и все еще не видно земли, все еще никаких признаков ее приближения! И снова проходит неделя, за ней еще одна, и еще, и еще – сто дней, срок, трижды более долгий, чем тот, в который Колумб пересек океан! Тысячи и тысячи пустых часов плывет флотилия Магеллана среди беспредельной пустоты. С 28 ноября, дня, когда Cabo Deseado, Желанный мыс, исчез в тумане, нет больше ни карт, ни измерений. Ошибочными оказались все расчеты расстояний, произведенные там, на родине, Руй Фалейру. Магеллан считает, что давно уже миновал Ципангу – Японию, а на деле пройдена только треть неведомого океана, которому он из-за царящего в нем безветрия навеки дает имя il Pacifico – Тихий.

Но как мучительна эта тишина, какая страшная пытка это вечное однообразие среди мертвого молчания! Все та же синяя зеркальная гладь, все тот же безоблачный, знойный небосвод, все то же безмолвие, тот же дремлющий воздух, все тем же ровным полукругом тянется горизонт – металлическая полоска между все тем же небом и все той же водой, мало-помалу больно врезающаяся в сердце. Все та же необъятная синяя пустота вокруг трех утлых суденышек – единственных движущихся точек среди гнетущей неподвижности, все тот же нестерпимо яркий дневной свет, в сиянии которого неизменно видишь все одно и то же, и каждую ночь все те же холодные, безмолвные, тщетно вопрошаемые звезды.

И вокруг все те же предметы в тесном, переполненном людьми помещении – те же паруса, те же мачты, та же палуба, тот же якорь, те же пушки, те же столбы; все тот же приторный удушливый смрад, источаемый гниющими припасами, поднимается из корабельного чрева. Утром, днем, вечером и ночью – всегда неизбежно встречают друг друга все те же искаженные тупым отчаянием лица, с той лишь разницей, что с каждым днем они становятся все более изможденными. Глаза глубже уходят в орбиты, блеск их тускнеет, с каждым безрадостным утром все больше впадают щеки, все более медленной и вялой становится походка.

Словно призраки, мертвенно-бледные, исхудалые, бродят эти люди, еще несколько месяцев назад бывшие крепкими, здоровыми парнями, которые так проворно взбирались по вантам, в любую непогоду крепили реи. Как тяжелобольные, шатаясь, ходят они по палубе или в изнеможении лежат на своих циновках. На каждом из трех кораблей, вышедших в море для свершения одного из величайших подвигов человечества, теперь обитают существа, в которых лишь с трудом можно признать матросов; каждая палуба – плавучий лазарет, кочующая больница.

Катастрофически уменьшаются запасы во время этого непредвиденно долгого плавания, непомерно растет нужда. То, чем баталер ежедневно оделяет команду, давно уже напоминает скорее навоз, чем пищу. Без остатка израсходовано вино, хоть немного освежавшее губы и подбадривавшее дух. А пресная вода, согретая беспощадным солнцем, протухшая в грязных мехах и бочонках, издает такое зловоние, что несчастные вынуждены пальцами зажимать нос, увлажняя пересохшее горло тем единственным глотком, что причитается им на весь день. Сухари – наряду с рыбой, выловленной в пути, единственная их пища – давно уже превратились вкишащую червями, серую, грязную труху, вдобавок загаженную испражнениями крыс, которые, обезумев от голода, набросились на эти последние остатки продовольствия. Тем яростнее охотятся за этими отвратительными животными, и, когда моряки с остервенением преследуют по всем углам и закоулкам этих разбойников, пожирающих остатки их скудной пищи, они стремятся не только истребить их, но и продать затем эту падаль, считающуюся изысканным блюдом: полдуката золотом уплачивают ловкому охотнику, сумевшему поймать одного из отчаянно пищащих грызунов, и счастливый покупатель с жадностью уписывает омерзительное жаркое. Чтобы хоть чем-нибудь наполнить судорожно сжимающийся, требующий пищи желудок, чтобы хоть как-нибудь утолить мучительный голод, матросы пускаются на опасный самообман: собирают опилки и примешивают их к сухарной трухе, мнимо увеличивая таким образом скудный рацион.

Наконец голод становится чудовищным: сбывается страшное предсказание Магеллана о том, что придется есть воловью кожу, предохраняющую снасти от перетирания; у Пигафетты мы находим описание способа, к которому в безмерном своем отчаянии прибегали изголодавшиеся люди, чтобы даже эту несъедобную пишу сделать съедобной: «Наконец, дабы не умереть с голоду, мы стали есть куски воловьей кожи, которой, с целью предохранить канаты от перетирания, была обшита большая рея. Под долгим действием дождя, солнца и ветра эта кожа стала твердой как камень, и нам приходилось каждый кусок вывешивать за борт на четыре или пять дней, дабы хоть немного ее размягчить. Лишь после этого мы слегка поджаривали ее на угольях и в таком виде поглощали».

Неудивительно, что даже самые выносливые из этих закаленных, привыкших к мытарствам людей не в состоянии долго переносить такие лишения. Из-за отсутствия доброкачественной (мы сказали бы теперь «витаминизированной») пищи среди команды распространяется цинга. Десны у заболевших сначала пухнут, потом начинают кровоточить, зубы шатаются и выпадают, во рту образуются нарывы, наконец, зев так болезненно распухает, что несчастные, даже если б у них была пища, уже не могли бы ее проглотить – они погибают мучительной смертью. Но и у тех, кто остается в живых, голод отнимает последние силы. Едва держась на распухших, одеревенелых ногах, как тени, бродят они, опираясь на палки, или лежат, прикорнув в каком-нибудь углу.

Не меньше девятнадцати человек, то есть около десятой части всей оставшейся команды, в муках погибают во время этого голодного плавания. Одним из первых умирает несчастный, прозванный матросами Хуаном-Гигантом, патагонский великан, еще несколько месяцев назад восхищавший всех тем, что за один присест съедал полкорзины сухарей и залпом, как чарку, опорожнял ведро воды. С каждым днем нескончаемого плавания число работоспособных матросов уменьшается, и правильно отмечает Пигафетта, что при столь ослабленной живой силе три судна не могли бы выдержать ни бури, ни ненастья: «И если бы Господь и его святая Матерь не послали нам столь благоприятной погоды, мы все погибли бы от голода среди этого необъятного моря».



Три месяца и двадцать дней блуждает в общей сложности одинокий, состоящий из трех судов караван по водной пустыне, претерпевая все страдания, какие только можно вообразить, и даже самая страшная из всех мук, мука обманутой надежды, и та становится его уделом. Как в пустыне изнывающим от жажды людям мерещится оазис: уже колышутся зеленые пальмы, уже прохладная голубая тень стелется по земле, смягчая яркий ядовитый свет, много дней подряд слепящий глаза, уже чудится им журчание ручья, но едва только они, напрягая последние силы, шатаясь из стороны в сторону, устремляются вперед, видение исчезает, и вокруг них снова пустыня, еще более враждебная, – так и люди Магеллана становятся жертвами фата-морганы.

Однажды утром с марса доносится хриплый возглас: дозорный увидел землю, остров, впервые за томительно долгое время увидел сушу. Как безумные, кидаются на палубу все эти умирающие от голода, погибающие от жажды люди; даже больные, словно брошенные мешки, валявшиеся где попало, и те, едва держась на ногах, выползают из своих нор. Правда, правда, они приближаются к острову. Скорее, скорее в шлюпки! Распаленное воображение рисует им прозрачные родники, им грезится вода и блаженный отдых в тени деревьев после стольких недель непрерывных скитаний, они алчут наконец ощутить под ногами землю, а не только зыбкие доски на зыбких волнах.

Но страшный обман! Приблизившись к острову они видят, что он, так же как и расположенный неподалеку второй, – ожесточившиеся моряки дают им название «Las islas Desaventuradas»[220] – оказывается совершенно голым, безлюдным, бесплодным утесом, пустыней, где нет ни людей, ни животных, ни воды, ни растений. Напрасной тратой времени было бы хоть на один день пристать к этой угрюмой скале.

И снова продолжают они путь по синей водной пустыне, все вперед и вперед; день за днем, неделю за неделей длится это, быть может, самое страшное и мучительное плавание из всех, отмеченных в извечной летописи человеческих страданий и человеческой стойкости, которую мы именуем историей.



Наконец 6 марта 1521 года – уже более чем сто раз вставало солнце над пустынной, неподвижной синевой, более ста раз исчезало оно в той же пустынной, неподвижной, беспощадной синеве, сто раз день сменялся ночью, а ночь днем, с тех пор как флотилия из Магелланова пролива вышла в открытое море, – снова раздается возглас с марса: «Земля! Земля!» Пора ему прозвучать, и как пора! Еще двое, еще трое суток среди пустоты – и, верно, никогда бы и следа этого геройского подвига не дошло до потомства. Корабли с погибшим голодной смертью экипажем, плавучее кладбище, блуждали бы по воле ветра, покуда волны не поглотили бы их или не выбросили на скалы.

Но этот новый остров – хвала Всевышнему! – он населен, на нем найдется вода для погибающих от жажды. Флотилия еще только приближается к заливу, еще паруса не убраны, еще не спущены якоря, а к ней с изумительным проворством уже подплывают «кану» – маленькие, пестро размалеванные челны, паруса которых сшиты из пальмовых листьев. С обезьяньей ловкостью карабкаются на борт голые простодушные дети природы, и настолько чуждо им понятие каких-либо моральных условностей, что они попросту присваивают себе все, что им попадается на глаза.

В мгновение ока самые различные вещи исчезают, словно в шляпе искусного фокусника; даже шлюпка «Тринидад» оказывается срезанной с буксирного каната. Беспечно, нимало не смущаясь моральной стороной своих поступков, радуясь, что им так легко достались такие диковинки, спешат они к берегу со своей бесценной добычей. Этим простодушным язычникам кажется столь же естественным и нормальным засунуть две-три блестящие безделушки себе в волосы – у голых людей карманов не бывает, – как естественным и нормальным кажется испанцам, папе и императору заранее объявить законной собственностью христианнейшего монарха все эти еще не открытые острова вместе с населяющими их людьми и животными.

Магеллану в его тяжелом положении трудно было снисходительно отнестись к захвату, произведенному без предъявления каких-либо императорских или папских грамот. Он не может оставить в руках ловких грабителей эту шлюпку, которая еще в Севилье (как видно из сохранившегося в архивах счета) стоила три тысячи девятьсот тридцать семь с половиной мараведисов, а здесь, за тысячи миль от родины, представляет собой бесценное сокровище.

На следующий же день он отправляет на берег сорок вооруженных матросов отобрать шлюпку и основательно проучить вороватых туземцев. Матросы сжигают несколько хижин, но до настоящей битвы дело не доходит, ибо бедные островитяне так невежественны в искусстве убивать, что даже когда стрелы испанцев вонзаются в их кровоточащие тела, они не понимают, каким образом эти острые, оперенные, издалека летящие палочки могут так глубоко войти в тело и причинить такую нестерпимую боль. В ужасе пытаются они вытащить стрелы, тщетно дергая за торчащий наружу конец, а затем в смятении убегают от страшных белых варваров обратно в свои леса.

Теперь изголодавшиеся испанцы могут наконец раздобыть воды для истомленных жаждой больных и основательно поживиться съестным. С неимоверной поспешностью тащат они из покинутых туземцами хижин все, что попадается под руку: кур, свиней, всевозможные плоды, а после того как они друг друга обокрали – сначала островитяне испанцев, потом испанцы островитян, – цивилизованные грабители в посрамление туземцев на веки вечные присваивают этим островам позорное наименование Разбойничьих (Ладронских).

Как бы там ни было, этот налет спасает погибающих от голода людей. Три дня отдыха, захваченный в изобилии провиант – плоды и свежее мясо, да еще чистая живительная ключевая вода подкрепили команду. В дальнейшем плавании от истощения умирают еще несколько человек, среди них единственный бывший на борту англичанин, а несколько десятков матросов по-прежнему лежат, обессиленные болезнью. Но самое страшное миновало, и, набравшись мужества, они снова устремляются на запад.

Когда неделю спустя, 17 марта, вдали опять вырисовывается остров, а рядом с ним второй, Магеллан уже знает, что судьба сжалилась над ними. По его расчетам, это должны быть Молуккские острова. Восторг! Ликование! Он у цели! Но даже пламенное нетерпение поскорее удостовериться в своем торжестве не делает этого человека опрометчивым или неосторожным. Он не бросает якорь у Сулуана, большего из двух этих островов, а избирает меньший, Пигафеттой называемый «Хумуну», именно потому, что он необитаем, а Магеллан, ввиду большого количества больных среди команды, предпочитает избегать встреч с туземцами. Сперва надо подправить людей, а потом уже вступать в переговоры или в бой. Больных сносят на берег, поят ключевой водой, для них закалывают одну из свиней, похищенных на Разбойничьих островах. Сначала – полный отдых, никаких рискованных предприятий.

На другой же день с большого острова доверчиво приближается лодка с приветливо машущими туземцами; они привозят невиданные плоды, и бравый Пигафетта не может ими нахвалиться: это бананы и кокосовые орехи, молочный сок которых живительно действует на больных. Завязывается оживленный торг. В обмен на две-три побрякушки или яркие бусины изголодавшиеся моряки получают рыбу, кур, пальмовое вино, всевозможные плоды и овощи. Впервые за долгие недели и месяцы все они, больные и здоровые, наедаются досыта.

В первом порыве восторга Магеллан решил, что подлинная цель его путешествия – «Острова пряностей», «bias de la especeria» – уже достигнута. Но оказывается, что не у Молуккских островов он бросил якорь, ведь в противном случае невольник Энрике мог бы, должен был бы понять язык туземцев. Но это не его соплеменники, и, значит, в другую страну, на другой архипелаг завел их случай. Опять расчеты Магеллана, побудившие его взять курс по Тихому океану на десять градусов севернее, чем следовало, оказались неправильными, и опять его заблуждение привело к открытию. Именно вследствие своего ошибочного, слишком далеко отклонявшегося к северу курса Магеллан вместо Молуккских достиг группы никому не известных островов, попал на архипелаг, о существовании которого до той поры никогда не упоминал и даже не подозревал ни один европеец.

В поисках Молуккских островов Магеллан открыл Филиппинские, а тем самым приобрел для императора Карла новую провинцию, которая, кстати сказать, дольше всех других, открытых и завоеванных Колумбом, Кортесом, Писарро, останется во владении испанской короны. Но и для себя самого Магеллан этим неожиданным открытием приобрел государство; ибо, согласно договору, в случае если он откроет более шести островов, два из них предоставляются во владение ему и Руй Фалейру. За одну ночь вчерашний нищий, искатель приключений, desperado, уже находившийся на краю гибели, превратился в adelantado собственной страны, в пожизненного и на веки вечные наследственного участника всех прибылей, какие будут извлекаться из этих новых колоний, а следовательно, и в одного из богатейших людей на свете.

Великий день, чудесный поворот судьбы после сотен мрачных и бесплодных дней! Не менее чем обильная свежая и здоровая пища, которую туземцы ежедневно привозят с Сулуана в импровизированный лазарет, возвращает силы больным и целебный эликсир – сознание безопасности. За девять дней тщательного ухода на этом тихом тропическом острове почти все больные выздоравливают, и Магеллан уже может начать подготовку к обследованию соседнего острова – Массавы.

Правда, в последнюю минуту досадная случайность едва не омрачила радости наконец-то осчастливленного судьбой Магеллана. Увлекшись рыбной ловлей, его друг и историограф Пигафетта перегнулся и упал за борт, причем никто не заметил его падения. Так чуть было не канула в воду история кругосветного плавания, ибо бедняга Пигафетта, по-видимому, не умел плавать и уж совсем было собрался тонуть. По счастью, в последнюю минуту он ухватился за свисавший с корабля канат и поднял отчаянный крик, после чего столь не заменимый для нас летописец был немедленно водворен на борт.

Весело ставят на этот раз паруса. Все знают: страшный огромный океан пересечен, уж больше не удручает, не гнетет его зловещая пустынность; всего несколько часов, несколько дней предстоит им еще пробыть в плавании, ведь уж и теперь они то и дело видят справа и слева туманные очертания неведомых островов. Наконец на четвертый день, 28 марта, в Страстной четверг, флотилия бросает якорь у Массавы, чтобы еще раз сделать привал перед последним броском, который приведет их к так долго и тщетно разыскиваемой цели.

На Массаве, крохотном безвестном островке Филиппинского архипелага, найти который на обычной карте можно только с помощью увеличительного стекла, Магеллан снова переживает один из великих драматических моментов своей жизни: в мрачном и трудном его существовании всегда вспыхивают, как взвивающееся к небу пламя, такие, в одной секунде сконцентрированные, мгновения счастья, своей опьяняющей мощью щедро воздающие за упорное, трудное, стойкое долготерпение несметных часов одиночества и тревоги. Внешний повод на этот раз малозаметен.

Едва только три больших чужеземных корабля с раздувающимися парусами приближаются к Массаве, как на берег толпами сбегаются островитяне, с любопытством, дружелюбно поджидающие вновь прибывших. Но прежде чем самому ступить на берег, Магеллан, осторожности ради, посылает в качестве посредника своего раба Энрике, резонно полагая, что туземцы к человеку с темной кожей отнесутся доверчивей, чем к кому-либо из бородатых, диковинно одетых и вооруженных белых людей.

И тут происходит неожиданное. Болтая и крича, окружают полуголые островитяне сошедшего на берег Энрике, и вдруг невольник-малаец начинает настороженно вслушиваться. Он разобрал отдельные слова. Он понял, что эти люди говорят ему, понял, о чем они его спрашивают. Много лет назад увезенный с родной земли, он теперь впервые услыхал обрывки своего наречия.

Достопамятная, незабываемая минута – одна из самых великих в истории человечества: впервые за то время, что Земля вращается во Вселенной, человек, живой человек, обогнув весь шар земной, снова вернулся в родные края! Несущественно, что это ничем не приметный невольник: величие здесь не в человеке, а в его судьбе. Ибо ничтожный раб-малаец, о котором мы знаем только, что в неволе ему дали имя Энрике, тот, кого бичом с острова Суматры погнали в дальний путь и через Индию и Африку насильно привезли в Лиссабон, в Европу, – первым из мириад людей, когда-либо населявших землю, через Бразилию и Патагонию, через все моря и океаны вернулся в края, где говорят на его родном языке; мимо сотен, мимо тысяч народов, рас и племен, которые для каждого понятия по-своему слагают слово, он первый, обогнув вращающийся шар, вернулся к единственному народу с понятной ему речью.

В эту минуту Магеллану становится ясно: его цель достигнута, его дело закончено. Плывя с востока, он снова вступил в круг малайских языков, откуда двенадцать лет назад отплыл на запад; вскоре он сможет невредимым доставить невольника Энрике обратно в Малакку, где он его купил. Безразлично, произойдет ли это завтра или в более позднее время, сам ли он или другой вместо него достигнет заветных островов. Ведь в основном его подвиг уже завершился в минуту, когда впервые на вечные времена было доказано: тот, кто неуклонно плывет по морю – вслед ли за солнцем, навстречу ли солнцу, – неизбежно вернется к месту, откуда он отплыл. То, что в течение тысячелетий предполагали мудрейшие, то, о чем грезили ученые, теперь, благодаря отваге одного человека, стало непреложной истиной: Земля – кругла, ибо человек обогнул ее!



Эти дни в Массаве – самые счастливые за время плавания, дни блаженного отдыха. Звезда Магеллана – в зените. Через три дня, в первый день Пасхи, исполнится годовщина злосчастных событий в бухте Сан-Хулиан, когда ему пришлось кинжалом и насилием подавлять заговор. А с тех пор – сколько злоключений, сколько страданий, сколько мытарств! Позади остался невыразимый ужас: тяжкие дни голода, лишений, ночные штормы в неведомых водах. Позади злейшая из мук – страшная неуверенность, месяцы и месяцы душившая его, жгучее сомнение, по правильному ли пути он повел свою флотилию. Но жестокая распря в рядах участников экспедиции похоронена навеки – на этот раз глубоко верующий христианин в первый день Пасхи может праздновать подлинное воскресение из мертвых.

Теперь, когда грозовые тучи несметных опасностей рассеялись, его подвиг воссиял ярким светом. Великое непреходящее деяние, на которое уже годами были обращены все помыслы, все труды Магеллана, наконец свершено. Магеллан нашел западный путь в Индию, который тщетно искали Колумб, Веспуччи, Кабот, Пинсон и другие мореходы. Он открыл страны и моря, до него никем не виданные. Он – первый европеец, первый человек, за время существования мира благополучно пересекший огромный неведомый океан. Он проник в необъятные земные просторы дальше любого смертного.

Сколь ничтожным, сколь легким по сравнению со всем этим доблестно выполненным, победоносно достигнутым кажется ему то немногое, что еще осталось: всего несколько дней пути с надежными лоцманами до Молуккских островов, до богатейшего архипелага в мире, – и тогда исполнена клятва, данная императору. Там он признательно заключит в объятия верного друга Серрано, поддерживавшего в нем бодрость и указавшего ему путь, а затем, до отказа набив чрева судов пряностями, – домой через Индию и мыс Доброй Надежды, по хорошо знакомому пути, где каждая гавань, каждая бухта запечатлена в его памяти! Домой, через то, другое полушарие Земли, в Испанию – победителем, триумфатором, богачом, наместником, adelantado, с неувядаемыми лаврами победы и бессмертия на челе!

А поэтому не нужны поспешность и нетерпение: можно наконец отдохнуть, насладиться чистым счастьем сознания, что после долгих месяцев скитаний цель достигнута. Мирно отдыхают победоносные аргонавты в блаженной гавани. Чудесна природа, благодатен климат, приветливы туземцы, еще не изжившие золотого века, миролюбивые, беззаботные и праздные. Questi popoli vivano con justicia, peso e misura; amano la pace, l'otio e la quiete.[221] Но кроме лени и покоя, дети природы любят еще и еду и питье, и вот – как в сказке – изнуренные матросы, совсем еще недавно силившиеся утолить голод, наполняя судорожно сжимавшиеся желудки опилками и сырым крысиным мясом, вдруг оказываются в царстве волшебного изобилия.

Так необоримо искушение полакомиться вкусной, приготовленной из свежих продуктов пищей, что даже благочестивый Пигафетта, никогда не забывающий благодарно упомянуть Богоматерь и всех святых, впадает в тяжкий грех. В пятницу[222], да еще в Страстную пятницу, Магеллан посылает его к царьку острова. Каламбу (так зовут царька) торжественно ведет его к себе под бамбуковый навес, где в большом котле шипит и потрескивает лакомая жирная свинина. Из учтивости, а может быть, и из чревоугодия, Пигафетта совершает тяжкий грех: он не в силах устоять против соблазнительного аромата и в строжайший и святейший из всех постных дней съедает изрядную порцию этого чудесного жаркого, усердно запивая его пальмовым вином.

Но едва только кончилась трапеза, едва только изголодавшиеся и неприхотливые посланцы Магеллана успели набить свои желудки, как царек приглашает их на второе пиршество, в свайную хижину. Гостям приходится, поджав и скрестив ноги, – «словно портные за работой», замечает Пигафетта, – вторично приняться за еду; тотчас появляются блюда, до краев наполненные жареной рыбой и только что собранным имбирем, кувшины с пальмовым вином – и грешник продолжает грешить. Но и этого мало! Не успели Пигафетта и его спутник справиться с великолепными яствами, как сын правителя царства изобилия является приветствовать их, и, чтобы не нарушить долга вежливости, они вынуждены снова – уже в третий раз! – принять участие в трапезе. На этом пиршестве для разнообразия подают разварную рыбу и сильно приправленный пряностями рис; оно сопровождается такими обильными возлияниями, что не в меру угостившегося, пошатывающегося, невнятно что-то лопочущего спутника Пигафетты укладывают на циновку, чтобы первый европеец, захмелевший на Филиппинах, как следует проспался. И наверняка можно сказать, что ему снятся райские сны.

Но и островитяне воодушевлены не менее своих изголодавшихся гостей. Какие чудесные люди явились к ним из-за моря, какие великолепные подарки они привезли! Гладкие стекла, в которых собственными глазами видишь собственный нос, сверкающие ножи и увесистые топоры, от одного удара которых могучая пальма валится наземь. А как великолепны огненно-красная шапка и турецкий наряд, в котором теперь щеголяет их вождь; неправдоподобно прекрасен и блестящий панцирь, делающий человека неуязвимым. По приказу адмирала один из матросов облекается в стальную броню, а островитяне осыпают его дождем своих жалких костяных стрел и слышат при этом, как неуязвимый воин в блестящих доспехах хохочет и потешается над ними.

Что за чародеи! Хотя бы вот этот самый Пигафетта! В руке он держит палочку или перо какой-то птицы, и, когда с ним говоришь, он чертит этим пером на белом листе какие-то черные знаки и может потом совершенно точно повторить человеку, что тот говорил два дня назад! А как чудесно было зрелище, которое они, эти белые боги, устроили в день, называемый ими Пасхальным воскресеньем! На взморье они воздвигли странное сооружение, алтарь, как они его называли. Большой крест сверкал на нем в лучах солнца. Потом все они, по двое в ряд, начальник и с ним еще пятьдесят человек, разодетые в лучшие свои одежды, подходят к этому сооружению, и, в то время как они преклоняют колена перед крестом, на кораблях внезапно вспыхивают молнии, и при синем ясном небе далеко по морю разносятся раскаты грома.

Веря в чудодейственность того, что совершают здесь эти мудрые и могущественные чужеземцы, островитяне робко и благоговейно подражают каждому их движению, так же становятся на колени и так же прикладываются к кресту. И вчерашние язычники радостно благодарят адмирала, когда он обещает водрузить на их острове крест таких огромных размеров, что с моря его будет видно отовсюду Двойной успех достигнут за эти несколько дней: царек острова стал не только союзником испанского короля, но и братом его по вере. Не только новые земли приобретены для испанской короны, но и души этих невольных грешников, этих детей природы, отныне подвластны католической церкви и Христу.

Чудесное идиллическое время, эти дни на острове Массаве. Но довольно отдыхать, Магеллан! Матросы набрались сил, повеселели, позволь им теперь возвратиться на родину! К чему еще мешкать, что значит для тебя открыть еще один островок, когда ты сделал величайшее открытие этой эпохи. Теперь еще зайти на «Острова пряностей» – и ты выполнил свою задачу, сдержал свою клятву; и тогда домой, где тебя ждет жена, мечтающая показать отцу второго сына, родившегося уже в отсутствие отца!

Домой, чтобы изобличить мятежников, трусливо клевещущих на тебя!

Домой, чтобы всему миру показать, что может совершить мужество португальского дворянина, стойкость и самоотверженность испанской команды! Не заставляй твоих друзей дольше ждать, не допускай, чтобы те, кто верит в тебя, заколебались.

Домой, Магеллан! Держи курс домой!

Но гений человечества всегда одновременно и его рок. А гением Магеллана было долготерпение, великий дар выжидать и молчать.

Сильнее, чем желание вернуться триумфатором на родину и принять благодарность властелина Старого и Нового Света, в нем говорит чувство долга. Все, за что этот человек ни принимался, он заботливо подготовлял и упорно доводил до конца. Так и на этот раз, прежде чем покинуть открытый им Филиппинский архипелаг, Магеллан хочет хоть сколько-нибудь изучить его и упрочить право на него испанской короны. Слишком развито в нем чувство долга, чтобы он мог удовлетвориться посещением и присоединением маленького островка: так как из-за недостатка людей он не может оставить в этих краях ни представителей власти, ни торговых агентов, то он хочет и с более могущественными владыками островного царства заключить такой же договор, как с малозначащим Каламбу, а в качестве символов нерушимой власти повсюду водрузить кастильское знамя и католический крест.

Царек сообщает Магеллану, что самый большой из островов архипелага – это Себу (Зебу). А когда Магеллан просит дать ему надежного лоцмана, чтобы добраться туда, туземный владыка смиренно просит о великой чести самолично вести экспедицию.

Правда, высокая честь иметь на борту царственного лоцмана несколько задерживает отплытие, ибо во время сбора риса бравый Каламбу столь ретиво предался обжорству и пьянству, что только 4 апреля флотилия смогла наконец вверить свою судьбу этому последователю Пантагрюэля. И вот путешественники отчаливают от благословенного берега, где в последнюю минуту нашли спасение от гибели. По тихому морю плывут они мимо ласково манящих островов и островков, направляясь к тому, который Магеллан сам избрал, ибо, с грустью пишет верный Пигафетта, «cosi voleva la sua infelice sorte» – «так было угодно злосчастной его судьбе».

Смерть накануне полного торжества

7 апреля 1521 г. – 27 апреля 1521 г.

После трех дней благополучного плавания по морской глади, 7 апреля 1521 года, флотилия приближается к острову Себу; многочисленные деревушки на побережье свидетельствуют о том, что остров густо населен. Царственный лоцман Каламбу уверенной рукой направляет судно прямо к приморской столице. С первого же взгляда на гавань Магеллан убеждается, что здесь он будет иметь дело с раджой или владыкой более высокого разряда и большей культуры, так как на рейде стоят не только бесчисленные челны туземцев, но и иноземные джонки. Значит, нужно с самого начала произвести надлежащее впечатление, внушить, что чужестранцы повелевают громом и молнией. Магеллан приказывает дать приветственный залп из орудий, и, как всегда, это чудо – внезапная искусственная гроза при ясном небе – приводит детей природы в неописуемый ужас: с дикими воплями разбегаются они во все стороны и прячутся.

Но Магеллан немедля посылает на берег своего толмача Энрике с дипломатическим поручением: объяснить властителю острова, что страшный удар грома отнюдь не означает вражды, а напротив, этим проявлением волшебной своей власти могущественный адмирал выражает почтение могущественному королю Себу. Повелитель этих кораблей сам только слуга, но слуга могущественнейшего в мире властителя, по повелению которого он, чтобы достичь «Островов пряностей», пересек величайшее море вселенной. Но он пожелал воспользоваться этим случаем также и для того, чтобы нанести дружественный визит королю острова Себу, ибо в Массаве слыхал о мудрости и радушии этого правителя. Начальник громоносного корабля готов показать владыке острова никогда им не виданные редкостные товары и вступить с ним в меновую торговлю. Задерживаться здесь он отнюдь не намерен и, засвидетельствовав свою дружбу, немедленно покинет остров, не причинив мудрому и могущественному королю никаких хлопот.

Но король, или, вернее, раджа Себу Хумабон, уже далеко не столь простодушное дитя природы, как голые дикари на Разбойничьих островах или патагонские великаны. Он уже вкусил плодов от древа познания и знает толк в деньгах и их ценности. Этот темнокожий царек на другом конце света – практичный экономист, как явствует из того, что он либо перенял, либо сам придумал и установил высококультурный обычай – взимание пошлин за право торговли в его гавани.

Бывалого купца не запугать громом орудий, не обольстить вкрадчивыми речами переводчика. Холодно поясняет он Энрике, что не отказывает чужеземцам в разрешении бросить якорь в гавани и даже склонен с ними вступить в торговые сношения, но каждый корабль обязан уплатить ему налог за право стоянки и торговли. И если великому капитану, начальнику трех больших иноземных судов, угодно вести здесь торговлю, то пусть он уплатит установленный сбор.

Невольнику Энрике ясно, что его господин, адмирал королевской армады и кавалер ордена Сант-Яго, никогда не согласится платить пошлину какому-то ничтожному туземному царьку. Ведь этой данью он признал бы implicite[223] независимость и самостоятельность страны, которую Испания, в силу папской буллы, уже считает своей собственностью. Поэтому Энрике настойчиво убеждает Хумабона в этом особом случае отказаться от взимания налога, дабы не прогневить повелителя громов и молний. Прижимистый раджа стоит на своем. Сначала деньги – потом дружба. Сначала надо платить, исключений тут не бывает; и в подтверждение своих слов он велит привести магометанского купца, только что прибывшего на своей джонке из Сиама и беспрекословно уплатившего пошлину.

Купец-мавр является незамедлительно и бледнеет от страха. С первого взгляда на большие корабли с крестом святого Яго на раздутых парусах он понял всю опасность положения. Горе, горе! Даже об этом последнем укромном уголке Востока, где еще можно было честно заниматься своим ремеслом, не страшась этих пиратов, пронюхали христиане! Вот они уже здесь со своими грозными пушками и аркебузами, эти убийцы, эти заклятые враги Магомета! Конец теперь мирным торговым сделкам, конец хорошим прибылям! Торопливо шепчет он королю, что следует быть осторожным и не затевать ссоры с непрошеными гостями. Ведь это те самые люди, которые – здесь он, правда, путает испанцев с португальцами – разграбили и завоевали Каликут, всю Индию и Малакку Никто не может противостоять белым дьяволам.

Этой встречей снова замкнулся круг: на другом конце света, под другими созвездиями Европа опять соприкоснулась с Европой. До тех пор Магеллан, продвигаясь на запад, почти везде находил земли, куда еще не ступала нога европейца. Никто из туземцев, встречавшихся ему, не слыхал о белых людях, никто из них не видел жителя Европы, а ведь даже к Васко да Гама, когда тот сошел на берег Индии, какой-то араб обратился на португальском наречии. Магеллану за два года ни разу не довелось быть узнанным: словно по пустой, необитаемой планете странствовали испанцы. Патагонцам они казались небожителями; как от бесов или злых духов, прятались от них туземцы на Разбойничьих островах.

И вот здесь, на другом краю земного шара, европейцы наконец снова оказались лицом к лицу с человеком, который их знает, который их опознал; из их мира в эти новые миры через безбрежные просторы океана переброшен мост. Круг сомкнулся; еще несколько дней, еще несколько сотен миль – и после двух лет разлуки Магеллан снова встретит европейцев, христиан, друзей, единоверцев! Если он мог еще сомневаться, действительно ли так близка цель, то теперь подтверждение получено: одно полушарие сошлось с другим, невозможное совершилось – он обогнул земной шар.



Предостерегающие слова мавританского торговца возымели очевидное действие на короля Себу. Оробев, он тотчас же отказывается от своих требований и в доказательство добрых намерений приглашает посланцев Магеллана на пиршество, во время которого – третье неопровержимое доказательство того, что аргонавты уже совсем близко от Аргоса, – кушанья подаются не в плетенках и не на дощечках, а в фарфоровой посуде, вывезенной из Китая – из сказочного «Катая» Марко Поло. Теперь, следовательно, рукой подать до Ципангу и Индии, испанцы уже коснулись края восточной культуры. Мечта Колумба – западным путем достичь Индии – осуществлена.

После того как дипломатический инцидент улажен, начнется официальный обмен любезностями и товарами. Пигафетта в качестве уполномоченного посылается на берег. Раджа изъявляет готовность вступить на вечные времена в союз с могущественным императором Карлом, и Магеллан честно прилагает все усилия к тому, чтобы сохранить мир. В противоположность Кортесу и Писарро, немедленно спускавшим своих кровавых псов, варварски истреблявшим и порабощавшим туземное население с единственной мыслью как можно скорее разграбить покоренную страну, более дальновидный и гуманный Магеллан в продолжение всего своего путешествия стремился исключительно к мирному проникновению в открытые им земли; он старается присоединять новые области мирными средствами, заключением договоров, а не принуждением и кровавым насилием. Ничто так не возвышает Магеллана в нравственном отношении над всеми другими конквистадорами его времени, как это неуклонное стремление к гуманности.

Магеллан – натура суровая, крутая, об этом свидетельствует его поведение во время мятежа; поддерживая в своей флотилии железную дисциплину, он не ведал ни снисхождения, ни жалости. Но если он был беспощаден, то к чести его следует признать, что жестоким он никогда не был; его память не осквернена такими зверскими расправами, как сожжение кациков, пытка Гватамозина, навеки запятнавшими великие подвига Кортеса и Писарро. Ни единое нарушение слова, что другие конквистадоры считали вполне законным, когда дело касалось язычников, не бесчестит его торжества. До смертного своего часа Магеллан строго и неукоснительно придерживался любого своего договора с любым туземным князьком. Эта честность была лучшим его оружием и остается вечной его славой.

Между тем, к вящему удовольствию обеих сторон, началась меновая торговля. Больше всего островитяне дивятся железу, этому твердому веществу, как нельзя более пригодному для изготовления мечей, копий, заступов. Малоценным представляется им по сравнению с этим металлом мягкое желтовато-белое золото, и, как в памятный 1914 год мировой войны, они с восторгом меняют его на железо. За четырнадцать фунтов этого в Европе почти не имеющего ценности металла островитяне приносят пятнадцать фунтов золота, и Магеллану приходится строгостью удерживать восхищенных этой безумной щедростью матросов, в чаду восторга готовых променять на золото свою одежду и все пожитки. Он опасается, что вследствие слишком неистового спроса туземцы догадаются о ценности этого металла и тем самым обесценятся привезенные европейцами товары.

Магеллан хочет сохранить преимущество, обеспечивающееся невежеством туземцев, но в остальном строго следит, чтобы жителям Себу все отпускалось по точному весу и мере; этого человека, мыслящего в огромных масштабах, не занимает случайная прибыль: ему важно наладить торговые сношения и в то же время привлечь сердца и души жителей этой провинции. И снова его расчет оказался правильным: вскоре туземцы исполняются такого доверия к приветливым и могущественным чужеземцам, что раджа, а вместе с ним и большинство его приближенных по доброй воле изъявляют желание принять христианство. Того, чего другие испанские завоеватели годами добивались при помощи пыток и инквизиции, страшных казней и костров, глубоко верующий и все же чуждый фанатизма Магеллан добился за несколько дней без всякого принуждения.

Сколь гуманно и терпеливо вел он себя при этом обращении туземцев, мы читаем у Пигафетты: «Адмирал сказал им, что не следует становиться христианами из страха перед нами или в угоду нам. Если они действительно хотят принять христианство, то побуждать их к тому должно лишь собственное желание и любовь к Богу. Но если они и не пожелают перейти в христианскую веру, им тоже не причинят зла. С теми же, кто примет христианство, будут обходиться еще лучше. Тут все они, как один, воскликнули, что не из страха и не из угодливости хотят они стать христианами, но по собственной воле. Они предают себя в его руки, и пусть он поступает с ними как со своими подначальными. После этого адмирал со слезами на глазах обнял их и, сжимая руки наследного принца и раджи Массавы в своих руках, сказал, что клянется верой своей в Бога и верностью своему властелину нерушимо соблюдать вечный мир между ними и королем Испании, а они, в свою очередь, обещали ему то же самое».

В следующее воскресенье, 14 апреля 1521 года, закатным светом блистает счастье Магеллана – испанцы празднуют величайшее свое торжество. На базарной площади города воздвигнут пышный балдахин; под ним на доставленных с кораблей коврах стоят два обитых бархатом кресла – одно для Магеллана, другое для раджи. Перед балдахином сооружен видный издалека, сияющий огнями алтарь, вокруг которого сгрудились тысячи темнокожих людей в ожидании обещанного зрелища. Магеллан, который до этой минуты, по искусному расчету, ни разу не сходил на берег и все переговоры вел через Пигафетту, инсценирует свое появление с нарочитой, оперной пышностью.

Сорок воинов в полном вооружении выступают впереди него, за ними – знаменосец, высоко вздымающий шелковое знамя императора Карла, врученное адмиралу в Севильском соборе и впервые развернутое здесь, над новой испанской провинцией; затем размеренно, спокойно, величаво шествует Магеллан в сопровождении своих офицеров. Как только он ступает на берег, с кораблей гремит пушечный залп. Устрашенные салютом зрители пускаются наутек, но так как раджа (которому заранее предусмотрительно сообщили об этом раскате грома) остается невозмутимо сидеть на своем кресле, то они спешат назад и с восторженным изумлением следят за тем, как на площади водружается исполинский крест и их повелитель вместе с наследником престола и многими другими, низко склонив голову, принимает «святое крещение». Магеллан на правах восприемника дает ему взамен его прежнего языческого прозвища Хумабон имя Карлос – в честь его державного повелителя. Королева – она весьма красива и могла бы и в наши дни вращаться в лучшем обществе, так как на четыреста лет опередила своих европейских и американских сестер: ее губы и ногти выкрашены в ярко-красный цвет, – отныне зовется Хуаной. Принцессы также нарекаются царственными испанскими именами – Изабелла и Катарина.

Само собой разумеется, что знать Себу и соседних островов не желает отставать от своих раджей и предводителей: до поздней ночи священник флотилии не покладая рук крестил сотни стекающихся к нему людей. Весть о чудесных пришельцах быстро распространяется. На следующий же день обитатели других островов, прослышав о волшебных церемониях пришлого кудесника, толпами устремляются на Себу; еще несколько дней, и на этих островах не останется ни одного царька, который не присягнул бы Испании и не склонил бы голову перед святым кропилом.

Более удачно не могло завершиться предприятие Магеллана. Он достиг всего. Пролив найден, другой конец Земли нащупан. Новые богатейшие острова вручены испанской короне, несметное множество языческих душ – христианскому Богу; и все это – торжество из торжеств! – достигнуто без единой капли крови. Господь помог рабу своему. Он вывел его из тягчайших испытаний, горше которых не перенес ни один человек. Беспредельно проникся теперь Магеллан почти религиозным чувством уверенности. Какие мытарства могут еще предстоять ему после мытарств, уже перенесенных, что еще может подорвать его дело после этой чудесной победы? Смиренная и чудодейственная вера в успех всего, что он предпримет во славу Господа и своего короля, наполняет его.

И эта вера станет его роком.

Все удалось Магеллану так, словно ангелы освещали его путь. Он завладел новой империей для испанской короны, но как сохранить все, что добыто, за королем? Дольше оставаться на Себу он не может, как не может покорить один за другим все острова архипелага. А потому Магеллан, всегда мыслящий последовательно и в широких масштабах, видит лишь один способ упрочить испанское владычество на Филиппинах, а именно: объявить Карлоса-Хумабона, первого католического великого раджу, повелителем над всеми остальными раджами. Союзник испанского короля король Карлос Себуанский должен отныне иметь больший престиж, чем все другие. Поэтому не безрассудством и легкомыслием, а хорошо продуманным политическим ходом было обещание Магеллана оказать вооруженную помощь королю Себуанскому, если кто-либо смеет противиться его власти.

По чистой случайности именно в эти дни представляется случай продемонстрировать такую помощь. На крохотном островке Мактан, расположенном напротив Себу, правит раджа по имени Силапулапу, издавна выказывавший непокорность властителю Себу. На этот раз он запрещает своим подданным снабжать продовольствием неведомых гостей Карлоса-Хумабона, и такое враждебное поведение, быть может, не лишено оснований: где-то на его островке – должно быть, потому, что матросы после долгого вынужденного воздержания как исступленные гонялись за женщинами – произошла кровавая свалка, во время которой было сожжено несколько хижин.

Неудивительно, что Силапулапу хочет как можно скорее избавиться от чужеземцев, но его неприязненное отношение к гостям Хумабона кажется Магеллану отличным поводом доказать свою мощь. Не только властитель Себу – все царьки окрестных островов должны воочию увидеть, как разумно поступили те, кто подчинился испанцам, и какое жестокое возмездие ждет всех, кто противоборствует этим громовержцам. И вот Магеллан предлагает Хумабону преподать строптивому царьку суровый урок силой оружия, чтобы раз и навсегда внушить уважение остальным. Как ни странно, но раджа Себу встречает этот план без особого восторга: может быть, он боится, что усмиренные племена восстанут против него тотчас же после отплытия чужестранцев.Серрано и Барбоса также отговаривают адмирала от этого ненужного похода.

Но Магеллан и не помышляет о настоящих военных действиях; покорится мятежный правитель добровольно – тем лучше для него и для всех остальных; заклятый враг ненужного кровопролития, антипод воинственных конквистадоров, Магеллан сначала посылает к Силапулапу своего невольника Энрике и купца-мавра с предложением честного мира. Он требует одного: чтобы правитель Мактана признал власть раджи острова Себу и покровительство Испании. Если Силапулапу пойдет на это, испанцы будут жить с ним в мире и согласии; если он откажется признать эту верховную власть, тогда ему покажут, как больно колют испанские копья.

Но раджа отвечает, что и его люди вооружены копьями. Пусть это бамбуковые и тростниковые копья, но острия их достаточно хорошо закалены на огне, и испанцы могут сами в этом убедиться. После столь надменного ответа у Магеллана, символически представляющего все могущество Испании, остается лишь один аргумент – оружие.



Во время приготовлений к этому маленькому походу Магеллану впервые изменяют самые характерные для него качества: осмотрительность и дальновидность. Кажется, впервые этот все точно рассчитывающий человек легкомысленно бросается навстречу опасности. Поскольку раджа Себу изъявил готовность дать испанцам для этой экспедиции тысячу своих воинов, а Магеллан, со своей стороны, легко мог бы переправить на островок человек полтораста из своего экипажа, не подлежит сомнению, что раджа этого крохотного острова, который даже нельзя отыскать на нормальной карте, потерпел бы полное поражение.

Но Магеллан не хочет бойни. В этой экспедиции для него важно нечто иное и более значительное: престиж Испании. Адмирал императора Старого и Нового Света считает ниже своего достоинства посылать целое войско против темнокожего нищего царька, в грязной хижине которого нет ни одной незаплатанной циновки, и выставлять превосходящие силы против жалкой оравы островитян. Магеллан преследует обратную цель: наглядно доказать, что один хорошо вооруженный, закованный в латы испанец шутя справится с сотней таких голышей.

Единственная задача этой карательной экспедиции – заставить население всех островов архипелага уверовать в миф о неуязвимости и богоподобности испанцев; то, что несколько дней назад на флагманском судне было показано раджам Массавы и Себу в качестве увеселительного зрелища, когда два десятка туземных воинов одновременно со всего размаха ударяли своими жалкими копьями и кинжалами по добротной испанской броне, а закованный в нее человек оставался невредимым, теперь в более крупном масштабе должно подтвердиться на примере строптивого царька.

Только по этим чисто психологическим соображениям обычно столь осторожный Магеллан, вместо того чтобы захватить с собой всю команду, берет всего шестьдесят человек, а радже Себу со вспомогательным отрядом туземцев приказывает остаться в лодках и не вмешиваться в то, что произойдет. Только в качестве свидетелей, в качестве зрителей приглашают их присутствовать при назидательном зрелище, как шесть десятков испанцев усмирят всех предводителей, царьков и раджей этого архипелага.

Неужели многоопытный мастер расчета на этот раз просчитался? Безусловно, нет. В историческом аспекте такое соотношение – шестьдесят закованных в латы европейцев против тысячи нагих туземцев, вооруженных копьями с наконечниками из рыбьей кости, – отнюдь не является абсурдным. Ведь с четырьмя-пятью сотнями воинов Кортес и Писарро, преодолевая сопротивление сотен тысяч мексиканцев и перуанцев, покоряли целые государства; по сравнению с такими начинаниями экспедиция Магеллана на островок величиной с булавочную головку действительно была только военной прогулкой. Что об опасности он думал так же мало, как и другой великий мореплаватель, капитан Кук, лишившийся жизни в точно такой же ничтожной стычке с островитянами, в достаточной мере явствует из того, что набожный католик Магеллан, обычно перед каждым решительным делом заставлявший команду причаститься, на этот раз не отдал такого распоряжения. Два-три выстрела, два-три основательных удара, и бедные воины Силапулапу как зайцы, пустятся наутек! И тогда без кровопролития здесь навеки торжественно утвердится нерушимое могущество Испании.

В эту ночь, с четверга на пятницу 26 апреля 1521 года, когда Магеллан и шестьдесят его воинов сели в шлюпки, чтобы переплыть узкий пролив, разделяющий острова, по уверению туземцев, на крыше одной из хижин сидела диковинная, неведомая черная птица, похожая на ворона. И правда, вдруг, неизвестно почему, начали выть все собаки; испанцы, суеверные не меньше простодушных детей природы, боязливо осеняют себя крестным знамением. Но разве может человек, предпринявший самое дерзновенное в мире плавание, отказаться от стычки с голым царьком и жалкими его приспешниками из-за того, что неподалеку каркает какой-то ворон?

По роковой случайности этот царек находит, однако, надежного союзника в своеобразных очертаниях взморья. Из-за плотной гряды коралловых рифов шлюпки не могут приблизиться к берегу; таким образом, испанцы уже с самого начала лишаются наиболее впечатляющего средства: смертоносного огня мушкетов и аркебуз, гром которых обычно заставляет туземцев обращаться в паническое бегство. Необдуманно лишив себя этого прикрытия, шестьдесят тяжеловооруженных воинов – прочие испанцы остаются в лодках – бросаются в воду с Магелланом во главе, который, по словам Пигафетты, «как добрый пастух, не покидал своего стада». По бедра в воде проходят они немалое расстояние до берега, где, неистово крича, завывая и размахивая щитами, их дожидается целое полчище туземцев. Тут противники сталкиваются.

Наиболее достоверным из всех описаний боя, по-видимому, является описание Пигафетты, который, сам тяжело раненный стрелой, до последней минуты не покидал своего возлюбленного адмирала. «Мы прыгнули, – повествует он, – в воду, доходившую нам до бедер, и прошли по ней расстояние вдвое больше того, какое может пролететь стрела, а лодки наши из-за рифов не могли следовать за нами. На берегу нас поджидали тысячи полторы островитян, разделенных на три отряда, и они тотчас с дикими воплями ринулись на нас. Две толпы атаковали нас с флангов, а третья – с фронта. Адмирал разделил команду на два отряда. Наши мушкетеры и арбалетчики в течение получаса палили издалека с лодок, но тщетно, их пули, стрелы и копья не могли с такого расстояния пробить деревянные щиты дикарей и разве что повреждали им руки. Тогда адмирал громким голосом отдал приказ прекратить стрельбу, очевидно желая приберечь порох и пули для решающей схватки. Но его приказ не был выполнен. Островитяне же, убедившись, что наши выстрелы почти или даже вовсе не наносят им вреда, перестали отступать. Они только громче все вопили и, прыгая из стороны в сторону, дабы увернуться от наших выстрелов, под прикрытием щитов, придвигались все ближе, забрасывая нас стрелами, дротиками, закаленными на огне деревянными копьями, камнями и комьями грязи, так что мы с трудом от них оборонялись. Некоторые даже метали в нашего командира копья с железными наконечниками.

Чтобы нагнать на них страху, адмирал послал нескольких воинов поджечь хижины туземцев. Но это только сильней разъярило их. Часть дикарей кинулась к месту пожара, который уже успел уничтожить двадцать или тридцать хижин, и там они убили двоих из наших людей. Остальные с еще большим ожесточением бросились на нас. Заметив, что туловища наши защищены, но ноги не прикрыты броней, они стали целиться в ноги. Отравленная стрела вонзилась в правую ногу адмирала, после чего он отдал приказ медленно, шаг за шагом, отступать. Но тем временем почти все наши люди обратились в беспорядочное бегство, так что около адмирала (а он, уже много лет хромой, теперь явно замедлял отступление) осталось не более семи или восьми человек. Теперь на нас со всех сторон сыпались дротики и камни, и мы уже не могли сопротивляться. Бомбардиры, имевшиеся в наших лодках, были не в состоянии нам помочь, так как мелководье удерживало лодки вдали от берега. Итак, мы отступали все дальше, стойко обороняясь, и уже были на расстоянии полета стрелы от берега, и вода доходила нам до колен. Но островитяне по пятам преследовали нас, выуживая из воды уже однажды использованные копья, и, таким образом, метали одно и то же копье пять-шесть раз. Узнав нашего адмирала, они стали целиться преимущественно в него: дважды им уже удалось сбить шлем с его головы; он оставался с горстью людей на своем посту, как подобает храброму рыцарю, не пытаясь продолжать отступление, и так сражались мы более часу, пока одному из туземцев не удалось тростниковым копьем ранить адмирала в лицо. Разъяренный, он тотчас же пронзил грудь нападающего своим копьем, но оно застряло в теле убитого; тогда адмирал попытался выхватить меч, но уже не смог этого сделать, так как враги дротиком сильно ранили его в правую руку и она перестала действовать. Заметив это, туземцы толпой ринулись на него, и один из них саблей ранил его в левую ногу, так что он упал навзничь. В тот же миг все островитяне набросились на него и стали колоть копьями и прочим оружием, у них имевшимся. Так умертвили они наше зерцало, свет наш, утешение наше и верного нашего предводителя».



Так в мелкой стычке с ордой голых островитян бессмысленно погибает в высшую, прекраснейшую минуту осуществления своей задачи величайший мореплаватель истории. Гений, который, подобно Просперо, укротил стихии, обуздал бури и одолел людей, сражен жалким ничтожеством Силапулапу Но только жизнь может отнять у него эта нелепая случайность – не победу, ибо великий его подвиг уже почти доведен до конца, и после этого сверхчеловеческого деяния личная судьба уже не имеет большого значения.

Но, к сожалению, за трагедией его героической гибели слишком быстро следует комическое действо – те самые испанцы, которые несколько часов назад, как небожители, взирали на жалкого царька Мактана, доходят до такого глубокого унижения, что, вместо того чтобы немедленно послать за подкреплением и отнять у убийц труп своего вождя, трусливо посылают к Силапулапу парламентера с предложением продать им тело: за несколько погремушек и пестрых тряпок рассчитывают они выкупить бренные останки адмирала. Но более гордый, чем малодушные соратники Магеллана, голый триумфатор отклоняет сделку. Ни на зеркальца, ни на стеклянные бусы, ни на яркий бархат не выменяет он тело своего противника. Этот трофей он не продаст. Ибо уже по всем островам разнеслась молва, что великий Силапулапу легко, как птицу или рыбу, сразил иноземного повелителя грома и молний.

Никто не знает, что сделали несчастные дикари с трупом Магеллана, на волю какой стихии – огня, воды, земли или всеразрушающего воздуха – предали они его бренное тело. Ни единого свидетельства нам не осталось, утрачена его могила, таинственно затерялся в неизвестности след человека, который отвоевал у бескрайнего океана, омывающего земной шар, его последнюю тайну.

Возвращение без вождя

26 апреля 1521 г. – 6 сентября 1522 г.

Восемь человек убитыми потеряли испанцы в жалкой стычке с Силапулапу, цифра сама по себе довольно ничтожная, но гибель вождя превращает этот день в великую катастрофу Со смертью Магеллана исчезает волшебный ореол, до той поры возносивший белых пришельцев на божественную высоту, а ведь главным образом на представлении об их мнимой непобедимости зиждились успехи и могущество всех конквистадоров. Несмотря на всю храбрость, выносливость, несмотря на все их воинские добродетели и доспехи, ни Кортесу, ни Писарро никогда не удалось бы победить десятки, сотни тысяч противников, если бы им, как ангел-хранитель, не сопутствовал миф о непобедимости и неуязвимости.

Невиданные, всеведущие создания, умеющие извергать громы и молнии из своих дубинок, казались смятенным туземцам неуязвимыми, их нельзя было ранить, ибо стрелы отскакивали от их доспехов; от них нельзя было спастись бегством, ибо огромные четвероногие звери, с которыми они срослись воедино, неминуемо настигали беглеца. Ничто так наглядно не свидетельствует о парализующем воздействии этого страха, как один эпизод эпохи завоеваний, когда какой-то испанец утонул в реке. Три дня лежало его тело в индийской хижине; индийцы смотрели на него, но не решались к нему притронуться из страха, как бы неведомый бог не ожил. Только когда труп начал разлагаться, они набрались храбрости и подняли восстание. Стоило только одному белому богу оказаться тленным, стоило непобедимым только раз потерпеть поражение, и колдовские путы рухнули, – миф об их божественной мощи развеялся в прах.

Так и на этот раз раджа Себу беспрекословно повиновался повелителям грома и молний. Он смиренно принял их веру, полагая, что их Бог сильнее деревянных божков, которым он до тех пор поклонялся. Он надеялся, подружившись с этим неведомым сверхъестественным существом, стать в скором времени могущественнейшим властителем всех окрестных островов. Но вот он сам и с ним тысячи его воинов со своих челнов видели, как Силапулапу ничтожный мелкий предводитель, одержал победу над белыми богами. Собственными глазами видел он, как их громы и молнии стали бессильными, более того – видел, как якобы неуязвимые воины в своих сверкающих доспехах позорно бежали от голых дружинников Силапулапу и, наконец, как они отдали тело своего господина на поругание туземцам.

Может быть, решительные меры были бы еще в состоянии спасти престиж испанцев. Если бы энергичный военачальник немедленно собрал всех моряков, если бы все они тотчас переправились на Мактан, стремительной атакой отбили бы у туземцев тело своего великого начальника и жестоко покарали как самого царька, так и подвластное ему племя, – тогда, быть может, раджу Себу тоже охватил бы спасительный ужас. Но вместо этого дон Карлос-Хумабон (теперь уже ему недолго осталось носить это царственное имя) видит, что побежденные испанцы смиренно отряжают послов к царьку-победителю, чтобы за деньги и вещи выторговать у него тело Магеллана. И что же? Жалкий царек ничтожного острова выказывает неповиновение белым богам и с презрением прогоняет их парламентеров.

Трусливое поведение белых богов не могло не навести короля Карлоса-Хумабона на странные размышления. Быть может, он испытывает нечто сходное с горьким разочарованием Калибана, когда бедный обманутый простак убедился, что опрометчиво принятый им за бога Тринкуло – всего лишь хвастун и пустомеля. Да и вообще испанцы немало поусердствовали, чтобы разрушить доброе согласие с туземцами. Петр Ангиерский, тотчас по возвращении опросивший матросов о подлинной причине перелома, совершившегося в отношениях с туземцами после смерти Магеллана, получил от очевидца, «qui omnibus rebus interffuit»[224], вполне исчерпывающее объяснение: «Feminarum stupra causam perturbationis dedisse arbitrantur».[225] Несмотря на всю свою строгость, Магеллан не мог воспрепятствовать распаленным долгим воздержанием матросам наброситься на жен гостеприимных хозяев; тщетно пытался он удержать их от насильственных действий и даже подверг наказанию своего шурина Барбосу за то, что он три ночи провел на берегу; эта разнузданность, вероятно, еще возросла после смерти Магеллана. Во всяком случае, вместе со страхом перед их военной мощью исчезло и всякое уважение к этим пришлым разбойникам.

Видимо, испанцы почуяли возрастающее недоверие к ним, ибо внезапно заторопились. Скорей, скорей погрузить товары и прочую поживу – и прямиком к «Островам пряностей»! Идея Магеллана – миром и дружбой упрочить на Филиппинских островах главенство Испании и католической церкви – мало занимает его более корыстных преемников: лишь бы скорей покончить со всем и вернуться на родину. Но для завершения торговых сделок испанцам необходима помощь Магелланова невольника Энрике: ведь он единственный, кто благодаря знанию туземного языка может служить посредником в торговле, – и вот при этом, казалось бы, маловажном обстоятельстве и обнаруживается у них отсутствие того умения обращаться с людьми, благодаря которому более гуманный Магеллан неизменно достигал величайших своих успехов.

Верный его раб Энрике до последней минуты не покидал своего хозяина. Раненым доставили его обратно на корабль, и теперь он лежит неподвижно, укрытый своей циновкой, то ли страдая от полученной раны, то ли тяжко и упорно скорбя о гибели горячо любимого господина, к которому он привязался с безотчетной верностью сторожевого пса.

И тут Дуарте Барбоса, после смерти Магеллана избранный вместе с Серрано начальником флотилии, совершает глупость, нанеся смертельное оскорбление верному рабу Магеллана. Грубо заявляет он: пусть Энрике не воображает, что после смерти своего господина может бездельничать, что он уже не невольник. По возвращении на родину его немедленно передадут вдове Магеллана, а пока что он обязан повиноваться. Если он тотчас не встанет и не отправится на берег исполнять свои обязанности толмача, ему придется отведать арапника.

Энрике – из опасной расы малайцев, никогда не прощающих оскорбление; потупясь, выслушивает он эту угрозу. Ему не может быть неизвестно, что, согласно завещанию Магеллана, он после смерти своего господина должен быть отпущен на свободу и даже получить известную сумму денег. Он молча стискивает зубы. Эти наглые преемники его великого господина и учителя, надумавшие украсть его свободу и не сочувствующие его горю, расплатятся за то, что назвали его perro[226] и на самом деле обошлись с ним, как с собакой.

Коварный малаец внешне ничем не выдает своих мстительных замыслов. Покорно отправляется он на рынок, покорно выполняет обязанности толмача при купле и продаже, но одновременно использует во зло свое опасное искусство. Он осведомляет раджу Себу, что испанцы уже готовятся погрузить обратно на суда оставшиеся не проданными товары и на следующий день намерены незаметно исчезнуть, увозя с собой все свое добро. Если король теперь проявит должную расторопность, он с легкостью захватит все товары, ничего не отдавая взамен, и даже сможет завладеть при этом тремя великолепными испанскими кораблями.

Скорее всего мстительный совет Энрике вполне отвечал сокровенным желаниям раджи Себу; во всяком случае, его речи были выслушаны благосклонно. Вдвоем они вырабатывают план и осторожно подготавливают его выполнение. Продолжается без видимых внешних изменений оживленная торговля, сердечнее, чем когда-либо, обходится король Себу со своими новыми единоверцами, да и Энрике, с того дня как Барбоса пригрозил ему плеткой, видимо, полностью излечился от лени. Через три дня после смерти Магеллана, 1 мая, он с сияющим лицом приносит капитанам радостную весть: раджа Себу наконец-то получил драгоценности, которые он обещал послать своему повелителю и другу, королю Испании. Желая обставить вручение даров как можно торжественнее, он созвал своих подданных и подвластных ему предводителей племен: пусть же и оба капитана, Барбоса и Серрано, явятся в сопровождении наиболее знатных испанцев, чтобы принять из рук раджи подарки, предназначенные для верховного его повелителя и друга, короля Карлоса Испанского.

Будь Магеллан в живых, он, несомненно, вспомнил бы, из времен индийских своих походов, о столь же любезном приглашении властителя Малакки, когда доверчиво сошедшие на берег капитаны были перебиты и друг его, Франсишку однофамилец Жуана Серрано, спасся только благодаря личной храбрости Магеллана. Но этот второй Серрано и Дуарте Барбоса, ничего не подозревая, идут в западню, расставленную их новым братом во Христе. Они принимают приглашение – и здесь снова подтверждается старая истина, что звездочеты ничего не знают о собственной судьбе, ибо к ним примкнул и астролог Андрее де Сан-Мартин, по-видимому, забывший предварительно составить себе гороскоп, тогда как обычно столь любопытствующего Пигафетту на сей раз спасает рана, полученная в бою на Мактане. Он остается лежать на циновке, и это сохраняет ему жизнь.

Всего на берег отправляются двадцать девять испанцев, и в числе их, роковым образом, лучшие, опытнейшие мореплаватели и кормчие. Торжественно встреченные, они отправляются в пальмовую рощу, где раджа приготовил им пиршество. Несметные толпы туземцев, привлеченных, вероятно, одним любопытством, со всех сторон окружают испанских гостей в порыве сердечности. Однако настойчивость, с какой раджа старается завлечь испанцев в глубь пальмовой рощи, не по душе кормчему Жуану Карвальо. Он делится своими подозрениями с альгвасилом флотилии Гомесом де Эспиносой; они решают как можно скорее доставить с кораблей на берег весь экипаж, чтобы в случае измены выручить товарищей. Под благовидным предлогом они выбираются из толчеи и спешат к кораблям. Но не успевают они взойти на борт, как с берега до них доносятся душераздирающие крики. Совершенно так же, как некогда в Малакке, туземцы напали на беспечно пирующих испанцев, не дав им схватиться за оружие. Одним ударом вероломный раджа Себу избавляется от всех своих гостей и завладевает всеми товарами и оружием, равно как и неуязвимыми доспехами испанцев.

Люди на кораблях в первую минуту цепенеют от ужаса. Затем Карвальо, вследствие гибели всех остальных капитанов в мгновение ока ставший начальником флотилии, отдает приказ приблизиться к берегу и открыть по городу огонь из всех орудий. Залп гремит за залпом. Может быть, Карвальо надеется этим спасти жизнь хоть нескольким товарищам, может быть, это только проявление бессильной ярости. Но как раз в минуту, когда первые ядра уже начинают крушить хижины, происходит нечто страшное – одна из тех ужасающих сцен, которые навеки врезаются в память людей, живо их себе представивших.

Один из подвергшихся нападению, храбрейший из них, Жуан Серрано, точь-в-точь как некогда Франсишку Серрано на малаккском побережье – таинственное повторение, – в последнюю минуту вырывается из рук убийц и бежит к взморью. Но враги гонятся за ним, окружают его, связывают по рукам и ногам. И вот он стоит, беззащитный, теснимый толпой убийц, и из последних сил кричит товарищам на кораблях, чтобы они прекратили огонь, иначе мучители убьют его. Он молит их ради всего святого выслать лодку с товарами и выкупить его.

Какое-то одно мгновение кажется, что торг состоится. Цена жизни храбрейшего из капитанов уже установлена: две бомбарды и несколько бочонков меди. Но туземцы требуют, чтобы товары были доставлены на берег, а Карвальо, возможно, опасается, как бы эти уже однажды нарушившие слово негодяи не присвоили себе не только товары, но и шлюпку. Возможно же, Пигафетта сам высказывает это подозрение, что честолюбец уже не хочет расстаться со столь внезапно доставшимся ему званием командира и не склонен более служить простым кормчим под началом выкупленного Серрано.

Так или иначе, но чудовищное деяние совершается. На взморье извивается связанный окровавленный человек, окруженный кровожадной толпой, на его лбу холодный пот смертельного ужаса, единственная его надежда, что на расстоянии броска камня находятся три превосходно вооруженных испанских судна с раздутыми парусами, а у борта флагманского корабля стоит его земляк Карвальо, его copadre, его побратим, с кем он разделял тысячи опасностей и кто скорее пожертвует последним, чем покинет его в беде.

И снова вопит он охрипшим голосом: скорее, скорее пришлите выкуп. Жадно вперяет он глаза в шлюпку, покачивающуюся рядом с кораблем. Почему мешкает Карвальо, почему он так медлит? Но вот мореход Серрано, знающий любое движение на корабле, воспаленными глазами видит, как шлюпку поднимают на борт. Предательство! Измена! Вместо того чтобы послать к нему спасательную шлюпку, суда начинают скользить к открытому морю. Флагманское судно уже обращается вокруг якоря, уже паруса надуваются попутным ветром. В первую минуту несчастный Серрано не может, не хочет понять, что его – начальника, капитана – собственные его товарищи по приказу его названого брата трусливо предают в руки убийц.

Еще раз сдавленным голосом кричит он вслед беглецам, просит, приказывает, неистовствует в предсмертной тоске и отчаянии. А когда ему уже становится ясно, что все три корабля снялись с якоря и покидают рейд, он еще раз из последних сил набирает воздух в сдавленную путами грудь, и по волнам к Жуану Карвальо доносится ужасное проклятие: в день Страшного суда он будет призван к ответу перед Всевышним за подлое свое предательство.

Но слова этого проклятия – последние слова Серрано. Собственными глазами видят предавшие его товарищи, как убивают избранного ими начальника. И еще прежде, чем суда успевают выйти из гавани, под торжествующие крики туземцев рушится огромный крест, воздвигнутый испанцами. Все, что за недели кропотливой, тщательной работы было достигнуто Магелланом, пошло прахом из-за легкомыслия и безрассудства его преемников. Покрытые позором, с предсмертным проклятием умирающего капитана, еще звучащим в их ушах, постыдно повернувшись спиной к ликующим дикарям, как преследуемые разбойники, покидают они тот остров, на который, подобно богам, вступили под предводительством Магеллана.



Печален смотр боевых сил, который проводят уцелевшие после выхода из злосчастной гавани Себу. Из всех ударов судьбы, перенесенных флотилией с момента отплытия, это пребывание в Себу оказалось наиболее тяжким. Не только незаменимого своего предводителя Магеллана потеряли они, но и самых опытных капитанов – Дуарте Барбосу и Жуана Серрано, знатоков ост-индского побережья, более всего необходимых им теперь, во время обратного плавания. Со смертью Андреса де Сан-Мартина они утратили мастера навигационного дела, бегство Энрике лишило их переводчика. При перекличке из взятых на борт в Севилье двухсот шестидесяти пяти человек налицо оказывается всего сто пятнадцать; экипаж так малочислен, что распределить его на три корабля уже не представляется возможным. А потому лучше пожертвовать одним из трех судов и, таким образом, обеспечить два других достаточным числом людей.

Жребий добровольного потопления выпадает на долю «Консепсьон», давно уже давшего течь и потому ненадежного в предстоящем трудном плавании. Неподалеку от острова Бохол смертный приговор над ним приводится в исполнение. Все, что только может пригодиться, вплоть до последнего гвоздя, до самого истрепанного каната, переносится на два других корабля; опустошенные деревянные останки предаются огню.

Мрачно созерцают матросы, как разгорается едва заметное вначале, чуть тлеющее пламя, как оно затем огненными щупальцами со всех сторон охватывает судно, два года подряд бывшее им домом и родиной, и как, наконец, жалкий обуглившийся остов погружается в чужие, враждебные воды. Пять кораблей, с весело развевающимися вымпелами, с многолюдной командой, вышли из Севильской гавани. Первой жертвой стал «Сант-Яго», разбившийся у патагонских берегов. В Магеллановом проливе «Сан-Антонио» трусливо покинул флотилию. Всего два корабля плывут теперь бок о бок по неведомому пути: «Тринидад», бывшее флагманское судно Магеллана, и маленькая невзрачная «Виктория», которой предстоит оправдать свое гордое имя и пронести в бессмертие великий замысел Магеллана.



Отсутствие подлинного вождя, опытного морского начальника Магеллана, вскоре сказывается в неуверенности курса, взятого уменьшившейся до столь ничтожных размеров флотилией. Точно слепые или ослепленные, ощупью бредут суда среди островов Зондского архипелага. Вместо того чтобы взять курс на юго-запад к Молуккским островам, совсем уже близким, они неуверенными зигзагами, то устремляясь вперед, то снова возвращаясь вспять, блуждают в северо-западном направлении.

Целых полгода затрачено в этих бесцельных скитаниях, приводящих суда и к Манданао, и к Борнео. Но еще резче, чем в этой неуверенности курса, отсутствие прирожденного вождя сказывается в падении дисциплины. Под суровым управлением Магеллана не было ни грабежа на суше, ни пиратства на море; неуклонно соблюдался строгий порядок и отчетность. Ни на минуту не забывал Магеллан, что звание адмирала королевской флотилии обязывает его даже в самых дальних странах блюсти честь испанского флага.

Его жалкий преемник Карвальо, обязанный своим адмиральским званием лишь тому, что раджи Мактана и Себу умертвили всех старше его по чину, не знает нравственных сомнений. Он пиратствует, без зазрения совести забирая все, что попадается на пути. Любую повстречавшуюся джонку грабят. Выкуп, взимаемый при этих оказиях, Карвальо, нимало не стесняясь, кладет в собственный карман, объединив в своем лице и счетовода, и казначея. В то время как Магеллан во имя дисциплины не допускал на борт ни единой женщины, Карвальо перевозит с ограбленной им джонки на корабль трех туземок под предлогом принесения их в дар королеве испанской.

В конце концов экипажу наскучил этот новоявленный паша, vedendo che non facere cosa che fosse in servitio del re. Убедившись (сообщает дель Кано), что он заботится не о служении королю, а только о собственной выгоде, моряки попросту прогоняют с должности своего обзаведшегося гаремом начальника и заменяют его триумвиратом в составе капитана «Тринидад» Гомеса де Эспиносы, капитана «Виктории» Себастьяна дель Кано и облеченного званием командира армады кормчего Понсеро.

Но суть дела от этого не меняется, оба судна продолжают бессмысленно описывать круги и зигзаги; правда, в этих густонаселенных краях сбившиеся с пути моряки с легкостью пополняют посредством меновой торговли и грабежа запасы продовольствия, но великая задача, во имя которой Магеллан дерзнул предпринять это плавание, как будто и вовсе забыта ими. Наконец счастливая случайность помогает им выбраться из лабиринта Зондских островов. На повстречавшемся им маленьком судне, которое они захватывают по своему пиратскому обыкновению, в их руки попадает человек родом из Тернате; он-то должен знать путь на свою родину, путь к вожделенным «Островам пряностей». И действительно, ему известен этот путь, известен и друг Магеллана Франсишку Серрано; наконец-то нашелся проводник, с помощью которого прекратятся их блуждания.

Последнее испытание преодолено, теперь они могут прямиком устремиться к цели, к которой за эти недели бессмысленных скитаний уже не раз приближались, но в своем ослеплении обходили стороной. Теперь несколько дней спокойного плавания больше приближают их к ней, чем шесть месяцев нелепых поисков. 6 ноября они видят, как вдали из моря вздымаются горы, вершины Тернате и Тидора. Блаженные острова достигнуты.

«Сопровождавший нас лоцман, – пишет Пигафетта, – сказал нам, что это Молукки. Все мы возблагодарили Господа и в ознаменование радостного события дали залп из наших орудий. Пусть не дивятся великому нашему счастью, ведь двадцать семь месяцев без двух дней мы, в общей сложности, провели в поисках этих островов и вдоль и поперек избороздили моря, стремясь найти их среди бесчисленных островов».

Но вот 8 ноября 1521 года они бросают якорь у Тидора, одного из пяти благодатных островов, о которых всю свою жизнь мечтал Магеллан. Как мертвый Сид, посаженный дружинниками на верного боевого коня одержал еще одну, последнюю победу, так энергия Магеллана и после его смерти приводит к счастливому завершению дела. Его суда, его люди узрели обетованную страну, куда он, подобно Моисею, обещал привести их, но куда ему самому, их предводителю, не суждено было попасть.

Но нет в живых и того, кто звал его из-за океана, кто поощрял его замысел и подвиг, – нет более Франсишку Серрано; напрасно Магеллан простер бы объятия, чтобы заключить в них милого друга, в поисках которого он обогнул весь земной шар. Серрано умер за несколько недель до их прибытия, по слухам отравленный, – оба первых творца замысла кругосветного плавания оплатили бессмертие своей безвременной гибелью.

Зато восторженные описания Серрано оказались ничуть не преувеличенными. Не только местность здесь прекрасна и богата дарами природы – не менее приветливы здесь и люди. «Что можно сказать об этих островах? – пишет в знаменитом своем письме Максимилиан Трансильванский. – Здесь все дышит простотой и ничто не ценится, кроме спокойствия, мира и пряностей. И лучшее из этих благ, а быть может, и высшее благо на земле, – мир. Словно его изгнала из нашего света злокозненность людей, и он нашел себе убежище здесь».

Король, чьим другом и советником был Серрано, тотчас направляется к ним навстречу в ладье под шелковым балдахином и по-братски принимает гостей. Правда, вступив на борт, король Альмансор, как верующий магометанин, затыкает нос, страшась ненавистного запаха поганой свинины, но с братской любовью заключает христиан в свои объятия. «Гостите здесь, – уговаривает он их, – пользуйтесь всеми утехами этого края после стольких бедствий и долгих морских скитаний. Отдыхайте, считайте, что вы в царстве вашего собственного властителя».

Охотно признает он над собой верховную власть испанского короля. Не в пример остальным царькам, с которыми испанцы имели дело и которые старались урвать от них как можно больше, этот совестливый король просит их не засыпать его дарами, так как «у него нет ничего, чем он мог бы достойным образом одарить гостей».

Благодатные острова! Все, чего только ни пожелают испанцы, достается им здесь в избытке – изысканнейшие пряности, съестные припасы и золотая пыль, а все то, что приветливый султан не может доставить им сам, он добывает с соседних островов.

Моряки опьянены столь великим счастьем после всех лишений и страданий; они с лихорадочной поспешностью закупают пряности и чудесно оперенных райских птиц; они продают свое белье, мушкеты, плащи, кожаные пояса – ведь возвращение не за горами, – и богатыми людьми, приобретя за бесценок несметные сокровища, они вернутся на родину. Иные из них, правда, всего охотнее последовали бы примеру Серрано и навсегда остались бы в этом земном раю. А потому, когда перед самым отплытием выясняется, что только одно из судов еще достаточно крепко, чтобы выдержать обратный путь, и что пятидесяти из ста с лишним моряков придется ждать на благодатных островах, пока второе будет починено, значительная часть экипажа с радостью принимает эту дурную весть.

Остаться обречено бывшее флагманское судно Магеллана, «Тринидад». Первым вышел адмиральский корабль из Сан-Лукара, первым прошел Магелланов пролив, первым пересек Тихий океан, всегда впереди остальных, – олицетворенная воля их предводителя и великого наставника. Теперь, когда вождя нет в живых, его судно не хочет плыть дальше: как верный пес не дает увести себя с могилы хозяина, так и «Тринидад» отказывается продолжать путь, достигнув цели, поставленной ему Магелланом.

Уже погружены бочонки с пресной водой, продовольствием и много центнеров пряностей, уже поднят флаг Сант-Яго с надписью: «Сие да будет залогом благополучного нашего возвращения», уже поставлены паруса, как вдруг в недрах старого, изношенного судна раздается громкий стон, зловещий треск. Трюм наполняется водой, но пробоину никак не удается обнаружить, и приходится спешно начинать разгрузку, чтобы успеть еще вытащить судно на берег. Потребуются недели и недели, чтобы исправить повреждение, а второй корабль, единственный уцелевший из всей флотилии, не может так долго ждать; теперь, когда дует попутный восточный муссон, пора, пора наконец на третьем году плавания принести императору весть, что Магеллан ценой жизни сдержал свое слово и под испанским флагом совершил величайший подвиг в истории мореходства.

Единодушно решают, что «Тринидад» после починки попытается пересечь Тихий океан в обратном направлении, с целью у Панамы достичь заокеанских владений Испании, а «Виктория», пользуясь попутными ветрами, немедленно устремится к западу, через Индийский океан, на родину.

Капитаны обоих судов, Гомес де Эспиноса и Себастьян дель Кано, теперь стоящие друг против друга, готовясь после двух с половиной лет совместного плавания проститься навсегда, уже однажды в решающую минуту противостояли друг другу. В памятную ночь сан-хулианского мятежа тогдашний каптенармус Гомес де Эспиноса был вернейшим помощником Магеллана. Смелым ударом кинжала вернул он ему «Викторию» и тем самым обеспечил возможность дальнейшего плавания. Юный баск Себастьян дель Кано, тогда еще простой sobresaliente, в ту ночь был на стороне мятежников; он принял деятельное участие в захвате «Сан-Антонио». Магеллан щедро наградил верного Гомеса де Эспиносу и милостиво простил изменившего ему дель Кано.

Будь судьба справедлива, она избрала бы для славного завершения великого дела Эспиносу, обеспечившего торжество Магелланова замысла. Но более великодушный, нежели справедливый жребий возвышает недостойного. Эспиноса вместе с разделившими его участь моряками «Тринидад» бесславно погибает после бесконечных мытарств и скитаний и будет забыт неблагодарной историей, тогда как звезды увенчают своим земным отблеском – бессмертием – как раз того, кто хотел помешать Магеллану совершить подвиг, кто некогда восстал на великого адмирала, – мятежника Себастьяна дель Кано.

Глубоко волнующее прощание на краю света: сорока семи морякам – офицерам и матросам «Виктории» – предстоит отправиться на родину, а пятидесяти одному – остаться с «Тринидад» на Тидоре. До самого отплытия остающиеся пребывают на борту с товарищами, чтобы еще раз обнять их, передать им письма, приветы; два с половиной года совместных тягот давно уже спаяли разноязычную и разноплеменную команду бывшей армады в единое целое. Никакие раздоры, никакие распри уже не в силах разъединить их. Когда «Виктория» наконец отдает якоря, остающиеся все еще не хотят, не могут расстаться с товарищами. На шлюпках и малайских челнах плывут они бок о бок с медленно удаляющимся судном, чтобы еще раз взглянуть друг на друга, еще раз обменяться сердечными словами. Лишь с наступлением сумерек, когда руки уже устают грести, они поворачивают лодки, и на прощание гремит орудийный залп – последний братский привет остающимся. А затем «Виктория», последнее уцелевшее судно Магеллановой флотилии, начинает свое незабываемое плавание.



Это обратное, охватившее половину земного шара плавание старого, изношенного за два года и шесть месяцев неустанных странствий, вконец обветшавшего парусника – один из великих подвигов мореплавания. Осуществив волю умершего вождя, дель Кано этим славным деянием загладил свою вину перед Магелланом.

На первый взгляд стоящая перед ним задача – довести корабль с Молуккских островов до Испании – кажется не такой уж трудной, ибо с начала шестнадцатого века португальские флотилии регулярно, из года в год плывут с попутными муссонами от Малайского архипелага до Португалии и обратно. Путешествие в Индию лет десять назад, во времена Албукерке и Алмейды, еще было дерзновенным проникновением в неизвестность, – теперь оно требует только знания точно размеченного пути, в крайнем же случае капитан на каждой стоянке, в Индии и Африке, на Малакке и в Мозамбике и на островах Зеленого Мыса, находит португальских представителей, чиновников и кормчих; в каждой гавани приготовлены продовольствие и нужные для починки судов материалы.

Но неимоверная трудность, которую должен преодолеть дель Кано, заключается в том, что он не только не может пользоваться этими португальскими базами, но вынужден на большом расстоянии огибать их. Ибо еще на Тидоре спутники Магеллана от некоего беглого португальца узнали, что король Мануэл приказал захватить все суда флотилии, а экипаж взять под стражу как пиратов, и действительно, их злосчастных товарищей с «Тринидад» не минует эта жестокая участь.

Итак, дель Кано предстоит на своем ветхом, источенном червями, до отказа нагруженном корабле, о котором почти три года назад еще в Севильской гавани консул Алвариш говорил, что не отважился бы плыть на нем и до Канарских островов, ни больше и ни меньше как единым духом пересечь весь Индийский океан, а затем еще, миновав мыс Доброй Надежды, обогнуть всю Африку, ни разу не бросив якорь. Нужно взглянуть на карту, чтобы постичь всю грандиозность, всю дерзновенность этой задачи, которая и теперь, через четыреста лет, даже для современного, снабженного усовершенствованными машинами парохода считалась бы большим достижением.

Этот беспримерный львиный прыжок с Малайского архипелага до Севильи начинается – достопамятный день! – 13 февраля 1522 года в одной из гаваней острова Тидор. Еще раз пополнил там дель Кано запасы продовольствия и пресной воды, еще раз, памятуя осмотрительность покойного начальника, велел основательно проконопатить и починить судно, прежде чем на долгие месяцы предать его на волю ветра и волн. В первые дни «Виктория» еще плывет мимо островов; издали моряки видят тропическую зелень, очертания высоких гор.

Но время года уже слишком позднее, чтобы можно было делать остановки, и дель Кано должен пользоваться попутным восточным муссоном; нигде не приставая, плывет «Виктория» мимо этих манящих островов, к великому огорчению неустанно любопытствующего Пигафетты, все еще не насмотревшегося досыта «диковинных вещей». Чтобы убить время, он заставляет взятых на борт островитян (всего девятнадцать человек, в то время как число европейцев в экипаже уменьшилось до сорока семи) описывать мелькающие в тумане острова, и темнокожие попутчики рассказывают ему чудеснейшие сказки «Тысячи и одной ночи». Вот на том острове живут люди ростом не выше локтя, но уши у них такой длины, как они сами, и когда они ложатся спать, одно ухо им служит подстилкой, а другое – одеялом. А на этом островке обитают одни женщины, и мужчина не смеет ступить на него. Но они все же беременеют от ветра, и всех мальчиков, которых родят, они убивают, а девочек оставляют в живых и растят.

Но мало-помалу последние острова исчезают в голубоватом тумане, малайцам уже нечем больше морочить легковерного Пигафетту, и только бескрайний океан окружает судно своей мучительно неизменной синевой. Недели, долгие недели, покуда они плывут в пустыне Индийского океана, моряки видят только небо и море в их ужасающем, гнетущем однообразии. Ни человека, ни корабля, ни паруса, ни звука; только синева, синева, синева в пустоте, полной пустоте бескрайней глади.

Ни один непривычный звук не доносится до их слуха, ни одно незнакомое лицо не является им задолгие недели. Но вот из тайников корабля выходит старый, хорошо знакомый призрак, тощий, бледный, с глубоко запавшими глазами, – голод. Голод – их верный спутник в плавании по Тихому океану, жестокосердный мучитель и убийца их старых, испытанных товарищей; значит, он снова украдкой пробрался на борт, ибо вот он стоит здесь среди них, алчный и злобный, ехидно ухмыляясь, глядит в их смятенные лица.

Непредвиденная катастрофа свела на нет все расчеты дель Кано. Правда, его люди погрузили запас продовольствия, главным образом мяса, рассчитанный на пять месяцев, но на Тидоре не оказалось соли, и под палящим зноем индийского солнца недостаточно провяленное мясо начинает гнить. Чтобы спастись от зловония разлагающихся туш, моряки вынуждены весь запас выбросить в море, и теперь пищей им служит один только рис, рис да вода, вода да рис, рис да вода, вода да рис, и с каждой неделей все меньше становится риса и все меньше затхлой воды. Снова появляется цинга, снова начинается мор среди команды. Так велики становятся в начале мая их бедствия, что часть экипажа требует, чтобы капитан взял курс на близлежащий Мозамбик и выдал корабль португальцам, вместо того чтобы продолжать плавание и погибнуть голодной смертью.

Но вместе с командованием бывшему мятежнику незаметно передалась и железная воля Магеллана. Тот самый дель Кано, который ранее, будучи подчиненным, хотел принудить адмирала к отступлению, теперь, как начальник, требует от людей последнего, величайшего усилия – и ему удается подчинить их своей воле. «Ma inanti determinamo tutti morir che andar in mano dei portoghesi» – «Мы решили лучше умереть, нежели предать себя в руки португальцев», – сможет он впоследствии гордо рапортовать императору.

Попытка высадиться на восточном берегу Африки оказывается неудачной: в этом голом, пустынном краю они не находят ни воды, ни плодов; нимало не облегчив своих страданий, они продолжают страшное плавание. У мыса Доброй Надежды – они невольно называют его прежним именем: Cabo Tormentoso – мыс Бурь – на них налетает бешеный шквал, ломающий переднюю мачту и расщепляющий среднюю. С величайшими усилиями измученные, едва держащиеся на ногах матросы кое-как исправляют повреждения.

Медленно, с трудом, тяжко кряхтя, тащится судно вдоль побережья Африки дальше на север. Но ни в бурю, ни в безветрие, ни днем, ни ночью не оставляет их в покое жестокий мучитель; издеваясь, оскаливается серый призрак, голод, – издеваясь, ибо на этот раз он измыслил для них новую, дьявольскую пытку.

Корабельные трюмы не пусты, как раньше, когда флотилия плыла по Тихому океану, – нет, на этот раз чрево корабля забито до отказа. Семьсот центнеров пряностей везет «Виктория» – семьсот центнеров, количество, достаточное, чтобы приправить роскошнейшую трапезу сотен тысяч, миллионов людей; пряностей у голодающего экипажа сколько душе угодно. Но разве можно запекшимися губами вкушать зернышки перца, разве можно вместо хлеба питаться пряными мускатными цветками или корицей? И если ужаснейшая история – умирать от жажды на море, посреди необъятных вод, то на борту «Виктории» люди претерпевают пытку из пыток, умирая голодной смертью посреди груд пряностей.

Каждый день за борт бросают иссохшие трупы. Тридцать один испанец из сорока семи и трое из девятнадцати островитян еще живы, когда после пяти месяцев безостановочного плавания, 9 июля, обессиленный корабль наконец подходит к островам Зеленого Мыса.

Зеленый Мыс – португальская колония, Сант-Яго – португальская гавань. Встать здесь на якорь, в сущности, значит отдаться беззащитными в руки соперников, врагов, капитулировать в двух шагах от цели. Но пищи хватит самое большее еще на два-три дня; голод не оставляет им выбора, нужно отважиться на дерзкий обман.

Дель Кано решается на смелую попытку – скрыть от португальцев, с кем они имеют дело. Но прежде чем отправить на берег нескольких матросов для закупки съестного, он берет с них торжественную клятву ни словом не обмолвиться португальцам о том, что они – последняя горсть людей, уцелевшая от флотилии Магеллана, и что ими совершено кругосветное плавание. Матросам велено говорить, что бури пригнали их судно из Америки, а следовательно, из сферы владычества Испании. Расщепленная мачта и плачевное состояние истрепанного судна, к счастью, делают эту небылицу правдоподобной.

Без особых расспросов, не послав на борт чиновников для досмотра, португальцы, в силу свойственного морякам товарищеского чувства, оказывают шлюпке самый радушный прием. Они немедленно посылают испанцам пресную воду и съестные припасы; дважды, трижды возвращается шлюпка с берега, обильно нагруженная продовольствием. Уже кажется, что хитрость вполне удалась; отдых, а главное, давно не виданная пища – хлеб и мясо – подкрепили моряков, запасы продовольствия уже пополнены настолько, что их хватит до самой Севильи. Еще один, последний раз посылает дель Кано шлюпку – взять рису и плодов, а потом в путь, к победе! К победе!

Но странное дело – на этот раз шлюпка не возвращается. Дель Кано мгновенно догадывается о том, что случилось. Кто-нибудь из матросов сболтнул на берегу лишнее или же попытался обменять щепотку-другую пряностей на водку, которой все они так долго были лишены; по этим признакам португальцы узнали корабль Магеллана, своего заклятого врага. Дель Кано уже видит, как на берегу готовят корабль для захвата «Виктории». Только отчаянная решимость может теперь спасти их. Уж лучше покинуть тех, кто на берегу, только не дать захватить себя в двух шагах от цели! Только сохранить мужество для завершения отважнейшего плавания в истории! И хотя на «Виктории» всего восемнадцать человек – слишком мало, чтобы довести ветхое судно до Испании, – дель Кано велит поспешно сняться с якоря и поднять паруса. Это – бегство. Но бегство к великой, к решающей победе.

Как ни кратковременно и опасно было пребывание у Зеленого Мыса, однако именно там усердному летописцу Пигафетте удалось наконец пережить в последнюю минуту одно из тех чудес, ради которых он отправился в путь, ибо на Зеленом Мысе он первый наблюдает явление, новизна и знаменательность которого будут волновать и занимать внимание всего столетия.

Моряки, отправленные на берег для покупки съестных припасов, возвращаются с поразившей их вестью: на суше четверг, тогда как на корабле их уверяли, что сегодня среда.

Пигафетта чрезвычайно удивлен, ибо в течение всего длившегося без малого три года странствия он день за днем вел свои записи. Без единого пропуска отсчитывал он понедельник, вторник, среду и так всю неделю, все годы подряд, – неужели же он пропустил один день?

Он спрашивает кормчего Альваро, также отмечавшего каждый день в своем судовом журнале. И что же? По записям Альваро тоже еще среда. Неуклонно плывшие на запад моряки каким-то непонятным образом выронили из календаря один день, и рассказ Пигафетты о столь странном явлении ошеломляет всех образованных людей. Обнаружена тайна, о существовании которой не подозревали ни греческие мудрецы, ни Птолемей, ни Аристотель, раскрыть которую удалось только благодаря плаванию Магеллана: точное наблюдение подтвердило то, что Гераклид Понтийский за четыреста лет до начала христианской эры высказал как гипотезу: доказано, что земной шар не покоится неподвижно в мировом пространстве, а равномерным движением вращается вокруг собственной оси и что тот, кто, плывя к западу, следует за ним в его вращении, может урвать у бесконечности крупицу времени.

Эта вновь познанная истина – что в различных частях света время и час не совпадают – волнует гуманистов шестнадцатого века примерно так же, как наших современников – теория относительности. Петр Ангиерский немедленно заставляет некоего «мудрого человека» объяснить ему это удивительное явление и затем сообщает о нем императору и папе. Так, в отличие от других, привезших на родину одни только вороха пряностей, Пигафетта, скромный рыцарь Родосского ордена, привез из долгого плавания драгоценнейшее из всего, что есть на свете, – новую истину!



Но еще судно не возвратилось на родину. Еще ветхая «Виктория», напрягая последние силы, тяжело кряхтя, медленно, устало тащится по морю. Из всех, кто отплыл на ней с Молуккских островов, на борту осталось только восемнадцать человек, вместо ста двадцати рук работают всего тридцать шесть, а крепкие кулаки были бы нынче к месту, ибо почти у самой цели судну вновь угрожает авария. Ветхие доски вышли из пазов, вода неустанно просачивается во все расширяющиеся щели. Сначала пытаются откачивать ее насосом, но этого недостаточно. Самым целесообразным было бы теперь выбросить за борт как лишний балласт хотя бы часть из семисот центнеров пряностей, тем самым уменьшив осадку, но дель Кано не хочет расточать достояние императора.

День и ночь чередуются изнуренные моряки у двух насосов – это каторжный труд, а ведь надо еще и зарифлять паруса, и стоять у руля, и дежурить на марсе, и выполнять множество других повседневных работ. Люди изнемогают; подобно лунатикам, шатаясь из стороны в сторону, бредут к своим постам уже много ночей не знавшие сна матросы, «tanto debili quanto mai uomini furono» – «ослабевшие до такой степени, как никогда еще не ослабевали люди», – докладывает дель Кано императору. И несмотря на это, каждому из них приходится работать за двоих и за троих. Они работают из последних сил, уже изменяющих им, ибо все ближе, все ближе желанная цель.

13 июля они отчалили, эти восемнадцать героев, от Зеленого Мыса; наконец 4 сентября 1522 года (вскоре исполнится три года, как они расстались с родиной) у марса раздается хриплый возглас радости: дозорный увидел мыс Сан-Висенти. У этого мыса для нас кончается материк Европы, но для них, участников кругосветного плавания, здесь начинается Европа, начинается родная земля. Медленно вырастает из волн отвесная скала, и вместе с ней растет их мужество. Вперед! Вперед! Еще только два дня, две ночи осталось терпеть! Еще одну ночь и один день. Еще только одну ночь, одну только ночь!

И – наконец! – все они выбегают на палубу и, дрожа от счастья, теснятся друг к другу – вдали серебристая полоса, зажатая твердой землей, – Гвадалквивир, впадающий в море, здесь, у Сан-Лукар-де-Баррамеда! Отсюда три года назад они отплыли под предводительством Магеллана, пять судов и двести шестьдесят пять человек. А сейчас – одно-единственное невзрачное суденышко приближается к берегу, бросает якорь у той же пристани, и восемнадцать человек, пошатываясь, сходят с него, тяжело опускаются на колени и целуют твердую, добрую, надежную землю родины. Величайший мореходный подвиг всех времен завершился в день 6 сентября 1522 года.

Первой обязанностью дель Кано, едва он ступил на берег, было послать императору письмо с великой вестью. А тем временем его моряки жадно поедают свежий, только что испеченный хлеб, которым их здесь щедро потчуют. Годами их пальцы не прикасались к милому теплому караваю, годами не вкушали они ни вина, ни мяса, ни плодов родной земли. Потрясенный, вглядывается в их лица сбежавшийся народ, словно они возвратились из царства теней, и хочет и не может поверить чуду. А истомленные моряки, едва утолив голод и жажду, уже валятся на циновки и спят, спят всю ночь, спят впервые за все эти годы безмятежным сном, впервые опять прильнув сердцем к сердцу родины.

На следующее утро другое судно буксирует победоносный корабль вверх по Гвадалквивиру до Севильи. Совершившая кругосветное плавание «Виктория» уже не в силах идти против течения. Удивленно окликают их с встречных барж и лодок. Никто не помнит этого корабля, три года назад отплывшего за океан: давным-давно Севилья, Испания, весь мир считали флотилию Магеллана погибшей – и что же? Вот он, победоносный корабль. С трудом, но все же гордо плывет он навстречу торжеству!

Наконец вдали блеснула Хиральда – белая колокольня-Севилья! Севилья! Уже видна гавань Жерновов, откуда они отплыли. «К бомбардам!» – приказывает дель Кано; это последняя команда в этом плавании. И уже грохочут над рекой орудийные залпы. Так моряки три года назад рыком чугунных жерл прощались с родиной, так они торжественно приветствовали пролив, открытый Магелланом, так они салютовали неведомому Тихому океану. Так они провозгласили победу, завидев неизвестные Филиппинские острова, так громовым ликованием возвестили, достигнув цели, поставленной Магелланом, что долг ими выполнен. Так они отдали прощальный салют товарищам, оставшимся на Тидоре, когда пришлось покинуть братское судно в гибельной дали. Но никогда еще их медные голоса не звучали так победно, так ликующе, как ныне, когда они возвещают: «Мы вернулись! Мы свершили то, что никто не свершил до нас! Мы – первые люди, обогнувшие земной шар!»

Мертвые неправы

Толпами устремляется в Севилье народ на берег; все хотят, как пишет Овьедо, «поглазеть на это единственное достославное судно, чье плавание является удивительнейшим и величайшим событием, когда-либо совершившимся с тех пор, как Господь сотворил мир и первого человека». Потрясенные, смотрят горожане, как восемнадцать моряков покидают борт «Виктории», как они, эти пошатывающиеся, едва бредущие скелеты, один за другим нетвердой походкой сходят на сушу, как слабы, измождены, истомлены, больны и обессилены эти неверной поступью идущие безымянные герои, каждый из которых за три бесконечных года плавания состарился на добрый десяток лет.

Ликование и сочувствие окружают их. Им предлагают еду, их приглашают в дома, обступают их, требуя, чтобы они рассказывали, без передышки, без устали рассказывали о своих приключениях и мытарствах. Но моряки отвечают отказом. Потом, потом, после! Прежде всего – выполнить неотложный долг, сдержать обет, данный в час смертельной опасности: совершить искупительное паломничество в церковь Санта-Мария-де-ла-Виктория и Санта-Мария-Антигуа!

В благоговейном молчании шпалерами теснится народ вдоль дороги, стремясь увидеть, как восемнадцать оставшихся в живых моряков босиком, в белых саванах, с зажженными свечами в руках, шествуют в церковь, чтобы на месте, где они простились с отечеством, возблагодарить Господа за то, что он сохранил им жизнь среди столь великих опасностей и допустил возвратиться на родину. Снова гремит орган, снова священник в полумраке собора вздымает над головами преклонивших колена людей дароносицу, похожую на маленькое сияющее солнце.

Возблагодарив Всевышнего и его святых угодников за собственное избавление, моряки, быть может, еще творят молитву за упокой души своих собратьев и товарищей, три года назад вместе с ними преклонявших здесь колена. Ибо где те, что взирали тогда на Магеллана, их адмирала, в минуту, когда он развертывал шелковое знамя, пожалованное ему королем и благословленное священником? Они утонули, погибли от рук туземцев, умерли от голода и жажды, пропали без вести, остались в плену. Только на этих пал неисповедимый выбор судьбы, только их избрала она для торжества, только им даровала милость. И восемнадцать моряков едва слышно трепетными устами читают молитву за упокой души убитого предводителя и двухсот павших из экипажа армады.

На огненных крыльях разносится тем временем по всей Европе весть о благополучном их возвращении, сперва возбуждая безмерное изумление, а затем столь же безмерный восторг. После плавания Колумба ни одно событие не вызывало у современников подобного воодушевления. Пришел конец всякой неуверенности. Сомнение, этот злейший враг человеческого знания, побеждено. С тех пор как судно, отплыв из Севильской гавани, все время следовало в одном направлении и снова вернулось в Севилью, неопровержимо доказано, что Земля – вращающийся шар, а все моря – единое, нераздельное водное пространство.

Бесповоротно отметена космография греков и римлян, раз и навсегда покончено с доводами церкви и нелепой басней о ходящих на голове антиподах. Навеки установлена окружность земного шара, и тем самым наконец определены размеры той части вселенной, которая именуется Землей; другие смелые путешественники в будущем еще восполнят детали нашей планеты, но в основном ее форма определена Магелланом, и неизменным осталось это определение по сей день и на все грядущие дни.

Земля отныне имеет свои границы, и человечество завоевало ее. Великой гордостью преисполнился с этого исторического дня испанский народ. Под испанским флагом начал Колумб открытие мира, под испанским флагом завершил его Магеллан. За четверть века человечество больше узнало о своем обиталище, чем за много тысячелетий. И поколение, счастливое и опьяненное этим переворотом представления о мире, совершившимся в пределах одной человеческой жизни, бессознательно чувствует: началась новая эра – новое время.

Всеобщим было восхищение великой победой человеческого духа в этом плавании. Даже снарядившие экспедицию купцы-предприниматели, Casa de la Contratacion и Христофор де Аро имеют все основания быть довольными. Они уже собирались списать в убыток восемь миллионов мараведисов, потраченных на снаряжение пяти судов, когда внезапно возвратившееся судно не только сразу окупило все расходы, но и принесло нежданный барыш. Продажа пятисот двадцати квинталов (около двадцати шести тонн) пряностей, доставленных «Викторией» с Молуккских островов, дает за покрытием всех расходов еще около пятисот золотых дукатов чистой прибыли; груз одного-единственного корабля полностью возместил утрату четырех остальных – правда, при этом подсчете ценность двухсот с лишним человеческих жизней признана равной нулю.

Только горсть людей во всей вселенной цепенеет от ужаса при вести, что один из кораблей Магеллановой армады, завершив кругосветное плавание, благополучно возвратился на родину. Это мятежные капитаны и их кормчий, дезертировавшие на «Сан-Антонио» и год назад высадившиеся в Севилье; погребальным звоном звучит радостная весть в их ушах. Давно уже тешили они себя надеждой, что опасный свидетель и обвинитель никогда не вернется в Испанию, и, нимало не колеблясь, выдали смелым аргонавтам в судебных протоколах свидетельство о смерти («Аl juicio у parecer que han venido no volverá a Castilla el dicho Magellanes»).[227] Настолько были они убеждены, что корабли и команда гниют на дне морском, что беззастенчиво похвалялись перед королевской следственной комиссией своим мятежом как патриотическим актом, тщательно при этом умалчивая, что в ту критическую минуту, когда они покинули Магеллана, пролив был им уже найден. Они лишь вскользь упомянули о какой-то «бухте», куда вошли корабли, entraron en una bahia, и о том, что предпринятые Магелланом поиски были бесцельны и бесполезны, inutil e sin provecho. Тем более тяжки обвинения, возводимые ими на отсутствующего Магеллана. Он, мол, вероломно умертвил королевских чиновников, чтобы предать флотилию в руки португальцев, а свой корабль они сумели спасти лишь благодаря тому, что лишили свободы Мескиту, двоюродного брата Магеллана, украдкой взятого им на борт.

Правда, королевские судьи не проявили безусловной веры показаниям мятежников и с похвальным беспристрастием признали подозрительными действия обеих сторон. Мятежные капитаны, равно как и верный Мескита, были заключены в тюрьму, а жене Магеллана (еще не знавшей, что она вдова) было запрещено отлучаться из города. Следует выждать, решил королевский суд, покуда вернутся свидетели – остальные корабли, а с ними и адмирал.

Но когда миновал целый год, затем второй и от Магеллана все не было вестей, мятежники приободрились. И вот теперь гремит орудийный салют, возвещающий о возвращении одного из судов Магеллана, и гром его убийственно отдается в их совести. Теперь они погибли; Магеллану удалось совершить свое великое дело, и он жестоко отомстит тем, кто, вопреки присяге и морским законам, трусливо его покинул и предательски заковал в цепи своего капитана.

Зато как легко стало у них на сердце, когда они услышали, что Магеллан мертв. Главный обвинитель безмолвен. И еще увереннее чувствуют они себя, узнав, что «Викторию» привел на родину дель Кано. Дель Кано – ведь он был их сообщником; вместе с ними поднял он той ночью мятеж в бухте Сан-Хулиан. Уж он-то не сможет, не станет обвинять их в преступлении, в котором сам был замешан. Не против них будет он свидетельствовать, а за них. Итак, благословенна смерть Магеллана, благословенны показания дель Кано!

И расчеты их оказались правильными. Правда, Мескиту отпускают на свободу и даже возмещают ему понесенные убытки. Но сами они благодаря содействию дель Кано остаются безнаказанными, и мятеж их среди всеобщего ликования предается забвению: в тяжбе с мертвыми живые всегда правы.

Тем временем посланный дель Кано гонец принес в Вальядолидский замок весть о благополучном возвращении «Виктории». Император Карл только что вернулся из Германии – одно за другим переживает он два великих мгновения мировой истории. На сейме в Вормсе он воочию видел, как Лютер решительным ударом навеки разрушил духовное единство церкви; здесь он узнает, что одновременно другой человек перевернул представление о вселенной и ценой жизни доказал пространственное единство морей. Желая поскорее узнать подробности славного деяния, – ибо он лично содействовал его осуществлению и это, быть может, величайшее и долговечнейшее торжество, выпавшее ему на долю, – император в тот же день, 13 сентября, посылает дель Кано приказ как можно скорее явиться ко двору с двумя наиболее испытанными и разумными людьми из числа своих спутников – las mas cuerdas у de mejor razon – и представить ему все относящиеся к плаванию бумаги.

Те двое, кого Себастьян дель Кано взял с собой в Вальядолид – Пигафетта и кормчий Альваро, – по-видимому, действительно были наиболее испытанными из всех; менее безупречным представляется поведение дель Кано при исполнении второго желания императора – относительно передачи всех касающихся плавания документов. Здесь его образ действий внушает некоторые подозрения, ибо ни одной строчки, писанной рукой Магеллана, не вручил он монарху (единственный документ, написанный самим Магелланом, уцелел лишь потому, что вместе с «Тринидад» попал в руки португальцев).

Вряд ли можно усомниться в том, что Магеллан, человек исключительной точности и фанатик долга, сознававший всю важность своего дела, не вел дневник; только рука завистника могла тайно его уничтожить. По всей вероятности, все те, кто восстал в пути против своего начальника, сочли слишком опасным, чтобы император получил беспристрастные сведения об их неблаговидных действиях; вот почему каким-то таинственным образом после смерти Магеллана исчезает все до единой строчки, что было написано его рукой.

Не менее странно и исчезновение объемистых записок Пигафетты, им самим в подлиннике врученных императору при этой аудиенции («Fra le altre cose И detti uno libro, scritto de mia mano, de tutte le cose passate de giorno in giorno nel viaggio nostro»).[228] Эти подлинные записки никоим образом нельзя отождествлять с дошедшим до нас более поздним описанием путешествия, которое, несомненно, является лишь кратким сводом извлечений из них; то, что мы здесь имеем дело с двумя различными трудами, подтверждается донесением мантуанского посла, который сообщает 21 октября о записях Пигафетты, которые тот вел изо дня в день («Libro molto bello che de giorno in giorno li е scritto el viaggio e paese che hano ricercato»)[229], чтобы три недели спустя обещать всего лишь краткое из них извлечение («Un breve extracto о sommario del libro che hano portato quelli de le Indie»)[230], то есть именно то, что в настоящее время известно под названием путевых заметок Пигафетты, лишь скудно восполняемых заметками кормчих, а также сообщениями Петра Ангиерского и Максимилиана Трансильванского.


Герб, пожалованный Себастьяну дель Кано после возвращения из первого кругосветного плавания


Мы можем только строить догадки о причинах, вызвавших бесследное исчезновение собственноручных записей Пигафетты; очевидно, задним числом, с целью придать больший блеск торжеству баскского дворянина дель Кано, было сочтено за благо как можно меньше распространяться о противодействии, оказанном испанскими офицерами португальцу Магеллану. Здесь, как это часто бывает в истории, национальное тщеславие взяло верх над справедливостью.

Это сознательное замалчивание роли Магеллана, видимо, сильно огорчало верного Пигафетту. Он чувствует, что заслуги взвешиваются здесь фальшивыми гирями. Ведь мир всегда награждает лишь завершителя – того, кому выпало счастье довести великое дело до конца, – и забывает всех тех, кто своим духом и кровью сделал этот подвиг возможным, мыслимым.

Но на сей раз присуждение наград особенно несправедливо и возмутительно. Всю славу, все почести, все милости пожинает именно тот, кто в решающую минуту пытался помешать Магеллану совершить его подвиг, недавний предатель Магеллана – Себастьян дель Кано. Ранее совершенное им преступление (из-за которого он, в сущности говоря, и решил укрыться во флотилии Магеллана) – продажа корабля иностранцу – торжественно объявляется искупленным: ему пожалована пожизненная годовая пенсия в пятьсот золотых дукатов. Император возводит его в рыцари и присваивает ему герб, символически увековечивающий дель Кано как свершителя бессмертного подвига. Две скрещенные палочки корицы, обрамленные мускатными орехами и гвоздикой, заполняют внутреннее поле; их венчает шлем, над которым высится земной шар с гордой надписью: «Primus circumdedistime» – «Ты первый совершил плавание вокруг меня».

Но еще более чудовищной становится несправедливость, когда награды удостаивается и Эстебан Гомес, – тот, кто дезертировал в самом Магеллановом проливе, кто на суде в Севилье показал, будто найден был не пролив, а всего лишь открытая бухта. Да, именно он, Эстебан Гомес, столь нагло отрицавший сделанное Магелланом открытие, получает дворянство за ту заслугу, что он «в качестве начальника и старшего кормчего открыл пролив». Вся слава, весь успех Магеллана волей злокозненной судьбы достаются именно тем, кто во время плавания всех ожесточеннее старался подорвать дело его жизни.

Пигафетта молчит и размышляет. Впервые этот ранее трогательно доверчивый, беззаветно преданный юноша начинает догадываться об извечной несправедливости, которой исполнен мир. Он бесшумно удаляется. «Me ne partii de И al meglio potei» – «Я уехал как можно скорее». Пусть придворные льстецы умышленно молчат о Магеллане, пусть те, кто не имеет на то права, протискиваются вперед и присваивают себе почести, причитающиеся Магеллану, – он знает, чьим замыслом, чьим творением, чьей заслугой является этот бессмертный подвиг. Здесь, при дворе, он должен молчать, но во имя справедливости он дает себе слово прославить забытого героя перед лицом потомства.

Ни единого раза не упоминает он в описании возвращения имени дель Кано; «мы плыли», «мы решили», – пишет он всюду, чтобы дать понять, что дель Кано сделал не более остальных. Пусть двор осыпает милостями того, кому случайно выпала удача, – подлинной славы достоин лишь Магеллан, тот, кому уже нельзя воздать достойных его почестей. С бескорыстной преданностью Пигафетта становится на сторону побежденного и красноречиво защищает права того, кто умолк навеки. «Я надеюсь, – пишет он, обращаясь к магистру Родосского ордена, которому посвящена книга, – что слава столь благородного капитана уже никогда не угаснет. Среди множества добродетелей, его украшавших, особенно примечательно то, что он и в величайших бедствиях был неизменно всех более стоек. Более терпеливо, чем кто-либо, переносил он и голод. Во всем мире не было никого, кто мог бы превзойти его в знании карт и мореходства. Истинность сказанного явствует из того, что он совершил дело, которое никто до него не дерзнул ни задумать, ни предпринять».

Всегда только смерть до конца раскрывает сокровенную тайну личности; только в последнее мгновение, когда победоносно осуществляется его идея, становится очевидным внутренний трагизм этого одинокого человека, которому суждено было всегда нести бремя своей задачи и никогда не порадоваться ее разрешению. Только для свершения подвига избрала судьба из несметных миллионов людей этого сумрачного, молчаливого, замкнутого в себе человека, всегда неуклонно готового пожертвовать ради своего замысла всем, чем он владел на земле, а в придачу и своей жизнью.

Лишь для тяжкой работы призвала она его и без благодарности и награды, как поденщика, прогнала по свершении дела. Другие пожинают славу его подвига, другим достается барыш, другие пируют на пышных празднествах, ибо судьба, столь же суровая, каким был он во всем и со всеми, враждебно отнеслась к этому строгому воину. Лишь то, чего он желал всеми силами своей души, даровала она ему: найти путь вокруг земного шара. Но торжества возвращения, блаженнейшей части его подвига, она его лишила. Только взглянуть, только коснуться венца победы дозволено ему, но когда он хочет возложить его на чело, судьба говорит: «Довольно» – и заставляет опустить руку, протянутую к вожделенной награде.

Только одно суждено Магеллану, только самый подвиг, но не золотая тень его – слава. А потому нет ничего более волнующего, как теперь, в мгновение, когда мечта всей его жизни сбылась, перечесть завещание Магеллана. Во всем, чего он только ни просил тогда, в час отплытия, судьба ему отказала. Ничто из всего, что он отвоевал для себя и своих близких в пресловутом «Договоре», не досталось ему. Ни одно, буквально ни одно распоряжение, столь предусмотрительно и благоразумно изложенное в последней его воле, не было осуществлено после геройской смерти Магеллана: судьба беспощадно препятствует исполнению любой, даже самой бескорыстной, самой благочестивой его просьбы.

Магеллан указывал, чтобы его похоронили в Севильском соборе, но его тело гниет на чужом берегу. Тридцать месс должны были быть прочитаны у его гроба – вместо этого вокруг позорно изувеченного тела ликует орда Силапулапу. Трех бедняков надлежало оделять одеждой и пищей в день его погребения – но ни один не получил ни башмаков, ни серого камзола, ни обеда. Никого, даже последнего нищего, не позовут «молиться за упокой его души». Серебряные реалы, завещанные им на крестовый поход, милостыня, предназначенная узникам, лепты монастырям и больницам не будут выплачены. Ибо некому и нечем обеспечить выполнение его последней воли, и если бы товарищи привезли его тело на родину, то не нашлось бы ни одного мараведиса, чтобы купить ему саван.

Но разве потомки Магеллана не стали богатыми людьми? Разве по договору его наследникам не причитается пятая доля всех прибылей? Разве его вдова – не одна из состоятельнейших женщин Севильи? А его сыновья, внуки, правнуки – разве они не adelantados, не наследственные наместники открытых им островов?

Нет, никто не наследует Магеллану, ибо нет в живых никого, кто мог бы потребовать его наследство. За эти три года умерли его жена Беатриса и оба младенца-сына; пресекся весь род Магеллана. Ни брата, ни племянника, ни родича, кто мог бы унаследовать его герб, – никого, никого, никого. Тщетны были заботы дворянина, тщетны заботы супруга и отца, тщетны благочестивые пожелания верующего христианина. Только Барбоса, его тесть, пережил Магеллана, но как же должен он проклинать день, когда этот мрачный гость, этот «моряк-скиталец» переступил порог его дома! Он взял у него дочь – и она умерла, сманил с собой в плавание его единственного сына – и тот не вернулся.

Зловещей атмосферой несчастья окружен этот человек! Того, кто был ему другом и соратником, он увлек за собой во мрак своей судьбы; тот, кто ему доверился, тяжко за это поплатился. У всех, кто был близок ему, у всех, кто стоял за него, его подвиг, как вампир, высосал счастье и жизнь. Фалейру, его бывшего компаньона, заточают в тюрьму тотчас по возвращении в Португалию. Аранда, расчистивший ему путь, оказывается втянутым в постыдный процесс и теряет все деньги, вложенные им в предприятие Магеллана. С Энрике, которому он обещал свободу, тотчас после его смерти обращаются как с рабом. Двоюродный его брат Мескита был трижды закован в цепи и лишен свободы за то, что хранил ему верность. Барбосу и Серрано через три дня после гибели Магеллана настигает тот же рок, и только тот, кто восстал против него – Себастьян дель Кано, – присваивает себе всю славу верных, погибших соратников и всю прибыль.

Но самое трагическое: подвиг, которому Магеллан принес в жертву все и даже самого себя, видимо, совершен понапрасну. Магеллан стремился завладеть для Испании «Островами пряностей» и завоевал их ценой своей жизни; но то, что началось как героическое предприятие, закончилось жалкой торговой сделкой – за триста пятьдесят тысяч дукатов император Карл снова продает Молуккские острова Португалии. Западным путем, который открыл Магеллан, почти не пользуются: пролив, найденный им, не приносит ни доходов, ни выгод. Даже после его смерти несчастье преследовало тех, кто доверился Магеллану: почти все испанские флотилии, пытавшиеся повторить дерзновенный подвиг морехода, терпят крушение в Магеллановом проливе; боязливо начинают обходить его моряки, а испанцы предпочитают волоком перетаскивать свои товары по Панамскому перешейку, чем углубляться в мрачные фьорды Патагонии. И наконец, из-за того, что этот пролив, открытие которого весь мир приветствовал бурным ликованием, оказался таким опасным, еще современники Магеллана полностью о нем забывают, и он снова становится мифом.

Через тридцать восемь лет после того, как Магеллан прошел его, в знаменитой поэме «Араукана» открыто говорится, что Магелланова пролива более не существует, что он стал непроходимым: то ли гора преградила его, то ли какой-то остров встал между ним и океаном:

Esta secreta senda descubierta
Quedó para nosotros escondida
Ora sea yerro de la altura cierrata
Ora que alguna isleta removida
Del temestuoso mar у viento airado
Encallando en la boca la ha cerrado.
Так мало уделяют внимания этому проливу, таким легендарным становится он, что отважный пират Фрэнсис Дрейк спустя полстолетия пользуется им как надежным убежищем, словно ястреб налетает оттуда на безмятежные испанские колонии западного побережья и грабит груженные серебром флотилии; лишь много позднее испанцы вспоминают о существовании Магелланова пролива и поспешно строят там крепость, чтобы преградить доступ в него другим флибустьерам.

Но несчастье сопутствует каждому, кто следует по пути Магеллана. Королевская флотилия, под предводительством Сармьенто вступившая в пролив, терпит крушение; сооруженная тем же Сармьенто крепость превращается в жалкие развалины, и название Puerto hambre – Голодная гавань – зловеще напоминает о голодной смерти поселенных в ней людей. Лишь время от времени китобойное судно или какой-нибудь отважный парусник пользуется проливом, о котором Магеллан мечтал, что он станет великим торговым путем из Европы на Восток. А когда в осенний день 1913 года президент Вильсон в Вашингтоне нажатием электрической кнопки открывает шлюзы Панамского канала и тем самым навсегда соединяет два океана – Атлантический и Тихий, Магелланов пролив становится и вовсе лишним.

Бесповоротно решена его судьба, он низводится до степени только исторического и географического понятия. Заветный paso не стал дорогой для тысяч и тысяч судов, не сделался ближайшим и кратчайшим путем в Индию; открытие его не обогатило Испанию, не усилило мощи Европы; и поныне еще побережье Америки от Патагонии до Огненной Земли слывет одним из самых пустынных, самых бесплодных мест земного шара.

Но в истории духовное значение подвига никогда не определяется его практической полезностью. Лишь тот обогащает человечество, кто помогает ему познать себя, кто углубляет его творческое самосознание. И в этом смысле подвиг, совершенный Магелланом, превосходит все подвиги его времени. Подвиг Магеллана кажется нам особенно славным еще и потому, что он не принес в жертву своей идее, подобно большинству вождей, тысячи и сотни тысяч жизней, а лишь свою собственную.

Незабываемо, в силу этого подлинно героического самопожертвования, великолепное дерзновение пяти крохотных, ветхих, одиноких судов, отправившихся на священную войну человечества против неведомого; незабываем он сам, у кого впервые зародился отважнейший замысел кругосветного плавания, осуществленный последним из его кораблей. Ибо, узнав после тщетных тысячелетних исканий размер земного шара, человечество впервые уяснило себе меру своей мощи; только величие преодоленного пространства помогло ему с новой радостью и новой отвагой осознать собственное свое величие. Наивысшего человек достигает тогда, когда подает пример потомству, и полузабытое деяние Магеллана убедительней чего-либо другого доказывает в веках, что идея, если гений ее окрыляет, если страсть неуклонно движет ее вперед, превосходит своей мощью все стихии и что вновь и вновь человек за малый срок своей преходящей жизни претворяет в действительность, в непреходящую истину не достижимую, казалось бы, мечту сотен поколений.

Цвейг Стефан Фридрих Ницше

Я ценю философа в той мере,

в какой он способен служить образцом.

Несвоевременные размышления

Трагедия без партнеров

Сорвать лучший плод бытия

значит: жить гибельно.

Трагедия Фридриха Ницше - монодрама: на сцене своей краткой жизни он сам является единственным действующим лицом. В каждом лавиной низвергающемся акте стоит одинокий борец под грозовым небом своей судьбы; никого нет рядом с ним, никого вокруг него, не видно женщины, которая смягчала бы своим присутствием напряженную атмосферу. Всякое движение исходит только от него: несколько фигур, вначале мелькающих в его тени, сопровождают его отважную борьбу немыми жестами изумления и страха и постпенно отступают как бы перед лицом опасности. Никто не решается вступить в круг этой судьбы; всю свою жизнь говорит, борется, страдает Ницше в одиночестве. Его речь не обращена ни к кому, и никто не отвечает на нее. И что еще ужаснее: она не достигает ничьего слуха.

Лишена партнеров, лишена реплик, лишена слушателей эта беспримерная в своем героизме трагедия Фридриха Ницше; нет в ней и места действия, нет пейзажа, декораций, костюмов: она разыгрывается как бы в безвоздушном пространстве мысли. Базель, Наумбург, Ницца, Сорренто, Сильс-Мариа, Генуя все эти географические имена не обозначают в действительности место его пребывания: это - только верстовые столбы вдоль измеренной огневыми крыльями дороги, холодные кулисы, безмолвный фон. В действительности, декорация остается в этой трагедии неизменной: замкнутость, одиночество, мрачное, бессловесное, безответное одиночество, непроницаемый стеклянный колпак, покрывающий, окружающий его мышление, одиночество без цветов, без красок и звуков, без зверей и людей, одиночество даже без божества, оцепенелое, опустошенное одиночество первобытного мира - мира довременного и пережившего все времена. И особенно ужасна, особенно невыносима и в то же время особенно причудлива и непостижима пустынность, безотрадность его мира тем, что этот глетчер, эта скала одиночества высится среди американизированной страны с семидесятимиллионным населением, в центре новой Германии, которая звенит и свистит железными дорогами и телеграфом, гремит шумом и гамом сборищ, в центре болезненно-любознательной культуры, которая ежегодно выбрасывает в мир сорок тысяч книг, в сотне университетов ищет новых проблем, в сотнях театров ежедневно смотрит трагедии - и в то же время ничего не чует, ничего не знает, ничего не подозревает об этой величайшей драме человеского духа, которая разыгрывается в самом ее центре, в ее самом глубоком ядре.

Ибо в самые великие мгновения для трагедии Фридриха Ницше ни зрителей, ни слушателей, ни свидетелей в немецком мире нет. Вначале, пока он говорит с профессорской кафедры и сияние Вагнера бросает на него отраженный свет, его речь еще возбуждает некоторое внимание. Но чем более он углубляется в самого себя, чем глубже он проникает в эпоху, тем слабее становится отзвук на его речь. Один за другим в смятеньи встают друзья и враги во время его героического монолога, испуганные возрастающим пылом его экстазов, и он остается на сцене своей судьбы в убийственном одиночестве. Беспокойство овладевает трагическим актером, замечающим, что он говорит в пустоту; он повышает голос, он кричит, жестикулирует с удвоенной энергией, - лишь бы возбудить отклик или хотя бы крик возмущения. Он присоединяет к своей речи музыку, манящую, пьянящую, дионисийскую музыку, - но никто уже не слушает его. Он превращает свою трагедию в арлекинаду, смеется язвительным, насильственным смехом, принуждает свои фразы кувыркаться и совершать акробатические salto mortale, - чтобы вымученной гримасой привлечь слушателей к ужасному смыслу представления, - но никто не аплодирует ему. И вот он придумывает танец, танец среди мечей; израненный, истерзанный, обливаясь кровью, он показывает миру свое новое, смертоносное искусство, никто не понимает значения этих рыдающих шуток, никто не подозревает смертельной страсти в этой наигранной легкости. Без слушателей, без отклика доигрывает он перед пустыми стульями самую потрясающую драму человеческого духа, какая была показана нашему веку упадка. Никто не обратил к нему равнодушного взора, когда в последний раз бурно вознесся словно на стальном острие великолепный вихрь его мысли - вознесся и упал на землю в последнем экстазе: "перед лицом бессмертия бездыханный".

В этом пребывании наедине с собой, в этом пребывании наедине против самого себя - самый глубокий смысл, самая священная мука жизненной трагедии Фридриха Ницше: никогда не противостояла такому неимоверному избытку духа, такой неслыханной оргии чувств такая неимоверная пустота мира, такое металлически непроницаемое безмолвие. Даже сколько-нибудь значительных противников - и этой милости не послала ему судьба, и напряженная воля к мышлению, "замкнутая в самой себе, вскапывая самое себя", из собственной груди, из глубины собственного трагизма извлекает ответ и сопротивление. Не из внешнего мира, а из собственных кровью сочащихся ран добывает судьбой одержимый жгучее пламя и, подобно Гераклу, рвет на себе Нессову одежду, чтобы нагим стоять перед последней правдой, перед самим собой. Но какой холод вокруг этой наготы, каким безмолвием окутан этот ужасный вопль духа, какие молнии и тучи над головой "бого-убийцы", которого не ищут противники, который не находитпротивников и поражает самого себя, "себя познающий, себя казнящий без состраданья". Гонимый своим демоном за пределы времени и мира, за крайние пределы своего существа,

В жару неведомых доселе лихорадок,

Колющей дрожью объятый от льдистых игл мороза,

Тобой гоним, о Мысль!

Безвестная! Сокрытая! Ужасная!

содрогаясь, в страхе оглядывается он назад, замечая, как далеко за пределы всего живущего и когда-либо жившего бросила его жизнь. Но такой сверхмощный разбег уже не остановить; и в полном сознании и в то же время в предельном экстазе самоопьянения он подчиняется своей судьбе, которую уже изваял его любимый Гельдерлин, судьбе Эмпедокла.

Героический пейзаж, лишенный неба, титаническое представление, лишенное зрителей, молчание, все грознее сгущается молчание над нечеловеческим воплем духовного одиночества - вот трагедия Фридриха Ницше. Она вызывала бы только ужас, как одна из многих бессмысленных жестокостей природы, если бы он сам не сказал ей экстатическое "да", если бы он сам не избрал, не возлюбил эту беспримерную суровость ради ее беспримерности. Добровольно, отказавшись от спокойного существования, и намеренно он выстроил себе эту "не общую жизнь" из глубочайшего трагического влечения, и с беспримерным мужеством он бросил вызов богам - на нем "испытать высшую меру опасности, которой живет человек". "Радуйтесь, демоны!" Этим надменным возгласом в одну из веселых студенческих ночей заклинает духов Ницше со своими друзьями-филологами; и в полночный час из наполненных бокалов они плещут из окна красным вином на спящую улицу Базеля, совершая возлияние невидимым силам. Это - всего лишь фантастическая шутка, таящая в себе глубокое предчувствие. Но демоны слышат заклятье и следуют за тем, кто их вызвал; так мимолетная ночная игра вырастает в трагедию судьбы. Но никогда не противился Ницше неимоверной страсти, овладевшей им с такой неотразимой силой: чем сильнее ударяет его молния, тем чище звенит в нем медный слиток воли. И на докрасна раскаленной наковальне страдания с каждым ударом все тверже и тверже выковывается формула, медной броней покрывающая его дух, "формула величия, доступного для человека, amor fati; чтобы ничего больше не было нужно - ничего впереди, ничего позади, ничего во веки веков. Не только теперь, и уж отнюдь не скрывать, а любить неизбежность". Этот пламенный гимн судьбе мощным дифирамбом заглушает крик боли: поверженный наземь, раздавленный всеобщим молчанием, разъеденный самим собой, сожженный горечью страданья, ни разу не поднял он руку, моля о пощаде. Он просит больше, горшей боли, глубочайшего одиночества, бездонного страданья, полной меры своих сил; не для защиты, а только для мольбы подымает он руки для величественной мольбы героя: "О, предреченное моей душе, ты, что называю Роком! ты, что во мне! надо мной! Сохрани меня, сбереги меня для великой судьбы!"

Кто знает такую великую молитву, тот будет услышан.

Двойственный облик

Пафос позы не служит

признаком величия; тот,

кто нуждается в позах, обманчив...

Будьте осторожны

с живописными людьми!

Патетический облик героя. Так изображает его мраморная ложь, живописная легенда: упрямо устремленная вперед голова героя, высокий, выпуклый лоб, испещренный бороздами мрачных размышлений, ниспадающая волна волос над крепкой, мускулистой шеей. Из-под нависших бровей сверкает соколиный взор, каждый мускул энергичного лица напряжен и выражает волю, здоровье, силу. Усы Верцингеторикса, низвергаясь на мужественные, суровые губы и выдающийся подбородок, вызывают в памяти образ воина варварских полчищ, и невольно к этой мощной, львиной голове пририсовываешь грозно выступающую фигуру викинга с рогом, щитом и копьем. Так, возвеличенным в немецкого сверхчеловека, в античного Прометида, наследника скованной силы, любят изображать наши скульпторы и художники великого отшельника духа, чтобы сделать его доступным для маловерных, школой и сценой приученных узнавать трагизм лишь в театральном одеянии. Но истинный трагизм никогда не бывает театрален, и в действительности облик Ницше несравненно менее живописен, чем его портреты и бюсты.

Облик человека. Скромная столовая недорогого пансиона где-нибудь в Альпах или на Лигурийском побережье. Безразличные обитатели пансиона преимущественно пожилые дамы, развлекаются causerie, легкой беседой. Трижды прозвонил колокол к обеду. Порог переступает неуверенная, сутулая фигура с поникшими плечами, будто полуслепой обитатель пещеры ощупью выбирается на свет. Темный, старательно почищенный костюм; лицо, затененное зарослью волнистых, темных волос; темные глаза, скрытые за толстыми, почти шарообразными стеклами очков. Тихо, даже робко, входит он в дверь; какое-то странное безмолвие окружает его. Все изобличает в нем человека, привыкшего жить в тени, далекого от светской общительности, испытывающего почти неврастенический страх перед каждым громко сказанным словом, перед всяким шумом. Вежливо, с изысканно чопорной учтивостью, он отвешивает поклон собравшимся; вежливо, с безразличной любезностью, отвечают они на поклон немецкого профессора. Осторожно присаживается он к столу - близорукость запрещает ему резкие движения, - осторожно пробует каждое блюдо - как бы оно не повредило больному желудку: не слишком ли крепок чай, не слишком ли пикантен соус, - всякое уклонение от диэты раздражает его чувствительный кишечник, всякое излишество в еде чрезмерно возбуждает его трепещущие нервы. Ни рюмка вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не оживляют его меню; ни сигары, ни папиросы не выкурит он после обеда; ничего возбуждающего, освежающего, развлекающего: только скудный, наспех проглоченный обед, да несколько незначительных, светски учтивых фраз, тихим голосом сказанных в беглом разговоре случайному соседу (так говорит человек, давно отвыкший говорить и боящийся нескромных вопросов).

И вот он снова в маленькой, тесной, неуютной, скудно обставленной chambre garnie; стол завален бесчисленными листками, заметками, рукописями и корректурами, но нет на нем ни цветов, ни украшений, почти нет даже книг, и лишь изредка попадаются письма. В углу тяжелый, неуклюжий сундук, вмещающий все его имущество - две смены белья и второй, поношенный костюм. А затем лишь книги и рукописи, да на отдельном столике бесчисленные бутылочки и скляночки с микстурами и порошками: против головных болей, которые на целые часы лишают его способности мыслить, против желудочных судорог, против рвотных спазм, против вялости кишечника и, прежде всего, ужасные средства от бессонницы - хлорал и веронал. Грозный арсенал ядов и снадобий - его спасителей в этой пустынной тишине чужого дома, где единственный его отдых в кратком, искусственно вызванном сне. Надев пальто, укутавшись в шерстяной плед (печка дымит и не греет), с окоченевшими пальцами, почти прижав двойные очки к бумаге, торопливой рукой часами пишет он слова, которые потом едва расшифровывает его слабое зрение. Так сидит он и пишет целыми часами, пока не отказываются служить воспаленные глаза: редко выпадает счастливый случай, когда явится неожиданный помощник и, вооружившись пером, на час-другой предложит ему сострадательную руку. В хорошую погоду отшельник выходит на прогулку - всегда в одиночестве, всегда наедине со своими мыслями: без поклонов, без спутников, без встреч совершает он свой путь. Пасмурная погода, которую он не выносит, дождь и снег, от которого у него болят глаза, подвергают его жестокому заключению в четырех стенах его комнаты: никогда он не спустится вниз к людям, к обществу. И только вечером - чашка некрепкого чаю с кексом, и вновь непрерывное уединение со своими мыслями. Долгие часы проводит он еще без сна при свете коптящей и мигающей лампы, а напряжение докрасна накаленных нервов все не разрешается в мягкой усталости. Затем доза хлорала, порошок от бессонницы, и наконец - насильственно вызванный сон, сон обыкновенных людей, свободных от власти демона, от гнета мысли.

Иногда целыми днями он не встает с постели. Тошнота и судороги до беспамятства, сверлящая боль в висках, почти полная слепота. Но никто не подойдет к нему, чтобы оказать какую-нибудь мелкую услугу, нет никого, чтобы положить компресс на пылающий лоб, никого, кто бы захотел почитать ему, побеседовать с ним, развлечь его.

И эта chambre garnie - всегда одна и та же. Меняются названия городов Сорренто, Турин, Венеция, Ницца, Мариенбад, - но chambre garnie остается, чуждая, взятая напрокат, со скудной, нудной, холодной меблировкой, письменным столом, постелью больного и с безграничным одиночеством. И за все эти долгие годы скитания ни минуты бодрящего отдыха в веселом дружеском кругу, и ночью ни минуты близости к нагому и теплому женскому телу, ни проблеска славы в награду за тысячи напоенных безмолвием, беспросветных ночей работы! О, насколько обширнее одиночество Ницше, чем живописная возвышенность Сильс-Мариа, где туристы в промежуток между ленчем и обедом "постигают" его сферу: его одиночество простирается через весь мир, через всю его жизнь от края до края.

Изредка гость, чужой человек, посетитель. Но слишком уже затвердела кора вокруг жаждущего общения ядра: отшельник облегченно вздыхает, оставшись наедине со своим одиночеством. Способность к общению безвозвратно утрачена за пятнадцать лет одиночества, беседа утомляет, опустошает, озлобляет того, кто утоляет жажду только самим собой и постоянно жаждет только самого себя. Иногда блеснет на краткое мгновенье луч счастья: это - музыка. Представление "Кармен" в плохоньком театре в Ницце, две-три арии, услышанные в концерте, час-другой, приведенный за роялем. Но и это счастье сопряжено с насилием: оно "трогает его до слез". Недоступное уже утрачено настолько, что проблеск его причиняет боль.

Пятнадцать лет длится это поддонное странствование из chambre garnie в chambre garnie - незнаемый, неузнанный, им одним лишь познанный, ужасный путь в стороне от больших городов, через плохо меблированные комнаты, дешевые пансионы, грязные вагоны железной дороги и постоянные болезни, в то время как на поверхности эпохи до хрипоты горланит пестрая ярмарка наук и искусств. Только скитания Достоевского почти в те же годы, в таком же убожестве, в такой же безвестности освещаются тем же туманным, холодным, призрачным светом. В течение пятнадцати лет восстает Ницше из гроба своей комнаты и вновь умирает; в течение пятнадцати лет переходит он от муки к муке, от смерти к воскрешению, от воскрешения к смерти, пока не взорвется под нестерпимым напором разгоряченный мозг. Распростертым на улице Турина находят чужие люди самого чужого человека эпохи. Чуждые руки переносят его в чужую комнату на Via Carlo Alberto. Нет свидетелей его духовной смерти, как не было свидетелей его духовной жизни. Тьмой окружена его гибель и священным одиночеством. Никем не провожаемый, никем не узнанный, погружается светлый гений духа в свою ночь.

Апология болезни

Что не убивает меня,

то меня укрепляет.

Бесчисленны вопли истерзанного тела. Бесконечный перечень всех возможных недугов, и под ним ужасный итог: "Во все возрасты моей жизни я испытывал неимоверный излишек страданья". И действительно, нет такой дьявольской пытки, которой бы не хватало в этом убийственном пандемониуме болезнен: головные боли, на целые дни приковывающие его к кушетке и постели, желудочные спазмы, с кровавой рвотой, мигрени, лихорадки, отсутствие аппетита, утомляемость, припадки геморроя, запоры, ознобы, холодный пот по ночам - жестокий круговорот. К тому же еще "на три четверти слепые глаза", которые опухают и начинают слезиться при малейшем напряжении, позволяя человеку умственного труда "пользоваться светом глаз не более полутора часов в сутки". Но Ницше пренебрегает гигиеной и по десять часов работает за письменным столом. Разгоряченный мозг мстит за это излишество бешеными головными болями и нервным возбуждением: вечером, когда тело просит уже покоя, механизм не останавливается сразу и продолжает работать, вызывая галлюцинации, пока порошок от бессонницы не остановит его вращения насильно. Но для этого требуется все большие дозы (в течение двух месяцев Ницше поглощает пятьдесят граммов хлорал-гидрата, чтобы купить эту горсточку сна), - а желудок отказывается платить столь дорогую цену и подымает бунт. И вновь - circulus vitiosus - спазматическая рвота, новые головные боли, требующие новых средств, неумолимое, неутомимое состязание возбужденных органов, в жестокой игре друг другу перебрасывающих мяч страданий. Ни минуты отдыха в этом perpetuum mobile, ни одного гладкого месяца, ни одного краткого периода спокойствия и самозабвенья; за двадцать лет нельзя насчитать и десятка писем, в которых не прорывался бы стон. И все ужаснее, все безумнее становятся вопли мученика до предела чувствительной, до предела напряженной и уже воспаленной нервной системы. "Облегчи себе эту муку: умри!" восклицает он, или пишет: "Пистолет служит для меня источником относительно приятных мыслей" или: "Ужасные и почти непрестанные мучения заставляют меня с жадностью ждать конца, и по некоторым признакам разрешающий удар уже близок". Он уже не находит превосходных степеней выражения для своих страданий, уже они звучат почти монотонно в своей пронзительности и непрерывности, эти ужасные, почти нечеловеческие вопли, несущиеся из "собачьей конуры его существования". И вдруг вспыхивает в "Ecce homo" чудовищным противоречием - мощное, гордое, каменное признание, будто улика во лжи: "In summa summarum (в течение последних пятнадцати лет) я был здоров".

Чему же верить? Тысячекратным воплям или монументальному слову? И тому и другому! Организм Ницше был по природе крепок и устойчив, его ствол прочен и мог выдержать огромную нагрузку: его корни глубоко уходят в здоровую почву немецкого пасторского рода. В общем итоге "in summa summarum", как совокупность задатков, как организм в своей психофизиологической основе, Ницше действительно был здоров. Только нервы слишком нежны для его бурной впечатлительности и потому всегда в состоянии возмущения (которое однако не в силах поколебать железную мощь его духа). Ницше сам нашел удачный образ для выражения этого опасного и в то же время неприступного состояния: он сравнивал свои страдания со "стрельбой из орудий мелкого калибра". И действительно, ни разу в этой войне дело не доходит до вторжения за внутренний вал его крепости: он живет как Гулливер - в постоянной осаде среди пигмеев. Его нервы неустанно бьют набат на дозорной башне внимания, всегда он в состоянии изнурительной, мучительной самозащиты. Но ни одна болезнь (кроме, той может быть, единственной, которая в течение двадцати лет роет минный подкоп к цитадели его духа, чтобы внезапно взорвать ее) не достигает победы: монументальный дух Ницше недоступен для "орудий мелкого калибра"; только взрыв способен сокрушить гранит его мозга. Так неизмеримому страданию соответствует неизмеримая сопротивляемость, исключительной стремительности чувства исключительная чуткость нервно-двигательной системы. Ибо каждый нерв желудка, как и сердца, как и высших чувств, является в его организме точнейшим, филигранно-выверенным манометром, который болезненным возбуждением, как бы резким отклонением стрелки, отмечает самые незначительные изменения в напряжении. Ничто у него не остается скрытым от тела (как и от духа). Малейшая лихорадка, немая для всякого другого, судорожным сигналом подает ему весть, и эта "бешеная чувствительность" раздробляет ему природную жизнеспособность на тысячи колющих, режущих, пронзающих осколков. Отсюда эти ужасные вопли - всякий раз, как малейшее движение, неподготовленный жизненный шаг вызывает прикосновение к этим обнаженным, судорожно напряженным нервам.

Эта ужасающая, демоническая сверхчувствительность его нервов, на весах которой всякий едва вибрирующий нюанс, для других дремлющий глубоко под порогом сознания, превращается в отчетливую боль, является корнем всех его страданий и в то же время ядром его гениальной способности к оценке. Ему не нужно что-либо вещественное, реальный аффект, для того чтобы в его крови возникла судорожная реакция: уже самый воздух с его суточными изменениями метеорологического характера служит для него источником бесконечных мучений. Едва ли найдется еще один человек, живущий духовными интересами, который был бы так чувствителен к метеорологическим явлениям, так убийственно чуток ко всякому атмосферному напряжению и колебанию, был бы в такой мере манометром и ртутью, обладал бы такой раздражительностью: словно тайные электрические контакты соединяли его пульс с атмосферным давлением, его нервы с влажностью воздуха. Его нервы отмечают болью каждый метр высоты, всякое изменение давления, и мятежным ритмом отвечают на всякий мятеж в природе. Дождь, облачное небо понижает его жизнеспособность ("затянутое небо глубоко угнетает меня"), грозовые тучи он ощущает всем существом, вплоть до кишечника, дождь его "депотенцирует", сырость изнуряет, сухость оживляет, солнце освобождает, зима для него - столбняк и смерть. Никогда барометрическая игла его апрельски непостоянных нервов не остается неподвижной: разве лишь изредка при безоблачном пейзаже безветренной возвышенности Энгадина. Но не только внешнее небо отражает в нем давление и облачность: его чуткие органы отмечают также всякое давление, всякое возмущение на внутреннем небе, на небе духа. Ибо всякий раз как сверкнет мысль в его мозгу, она будто молния пронизывает туго натянутые нити его нервов: акт мышления протекает у Ницше до такой степени экстатично и бурно, до такой степени электрически-судорожно, что всякий раз он действует на организм как гроза, и "при всяком взрыве чувства достаточно мгновения в точном смысле этого слова, для того чтобы изменить кровообращение". Тело и дух у этого самого жизнеспособного из мыслителей связаны до того напряженно, что внешние и внутренние воздействия он воспринимает одинаковым образом: "Я не дух и не тело, а что-то третье. Я страдаю всем существом и от всего существующего".

И эта врожденная склонность к дифференцированию раздражений, к бурной реакции на всякое впечатление, получает преувеличенное насильственное развитие в неподвижной, замкнутой атмосфере, созданной десятилетиями отшельнической жизни. Так как в течение трехсот шестидесяти пяти дней, составляющих год, он не встречает никакой телесности, кроме собственного тела - у него нет ни жены, ни друга, - и так как в течение двадцати четырех часов, составляющих сутки, он не слышит ничьего голоса, кроме голоса своей крови, - он как бы ведет непрерывный диалог со своими нервами. Постоянно он держит в руках компас своего самочувствия и, как всякий отшельник, затворник, холостях, чудак, ипохондрик, следит за малейшими функциональными изменениями своего тела. Другие забывают себя: их внимание отвлечено работой и беседой, игрой и утомлением; другие одурманиваются апатией и вином. Но такой человек, как Ницше, гениальный диагност, постоянно подвергается искушению в своем страдании найти пищу для своей психологической любознательности, сделать себя самого "объектом эксперимента, лабораторным кроликом". Непрерывно, острым пинцетом - врач и больной в одном лице - он обнажает свои нервы и, как всякий нервный человек и фантазер, повышает их и без того чрезмерную чувствительность. Не доверяя врачам, он сам становится собственным врачом и непрерывно "уврачевывает" себя всю свою жизнь. Он испытывает все средства и курсы лечения, какие только можно придумать, электрические массажи, самые разнообразные диэты, воды, ванны: то он заглушает возбуждение бромом, то вызывает его всякими микстурами. Его метеорологическая чувствительность постоянно гонит его на поиски подходящих атмосферных условий, особенно благоприятной местности, "климата его души". В Лугано он ищет целебного воздуха и безветрия; оттуда он едет в Сорренто; потом ему кажется, что ванны Рагаца помогут ему избыть боль от самого себя, что благотворный климат Санкт-Морица, источники Баден-Бадена или Мариенбада принесут ему облегчение. В одну из весен особенно близким его природе оказывается Энгадин - благодаря "крепкому, озонированному воздуху", затем эта роль переходит к южным городам - Ницце с ее "сухим" воздухом, затем к Венеции и Генуе. То леса привлекают его, то моря, то стремится он к озерам, то ищет маленький уютный городок "с доброкачественным легким столом". Одному богу известно, сколько тысяч километров изъездил вечный странник в поисках этого сказочного места, где прекратилось бы горение и дерганье его нервов, вечное бодрствование всех его органов. Постепенно дистиллируется его опыт в своего рода географию здоровья; толстые томы геологических сочинений штудирует он, чтобы найти эту местность, которую он ищет как перстень Алладина, чтобы обрести наконец власть над своим телом и мир своей душе. Нет расстояний, которые бы его пугали: Барцелона входит в его планы наряду с Мексиканским плоскогорьем, Аргентиной и даже Японией. География, диэтетика климата и питания постепенно становится как бы его второй специальностью. В каждой местности он отмечает температуру, атмосферное давление, гидроскопом и гидростатом измеряет в миллиметрах количество осадков и влажность воздуха, - до такой степени превратился его организм в ртутный столб, до такой степени уподобился реторте. Та же преувеличенность и в отношении диэты. И тут целый перечень предосторожностей, целый свод медицинских предписаний: чай должен быть определенной марки и определенной крепости, чтобы не причинить ему вреда; мясная пища для него опасна, овощи должны быть приготовлены определенным образом. Постепенно это непрерывное самоисследование и самоврачевание приобретает отпечаток болезненного солипсизма, до предела напряженной сосредоточенности на самом себе. И самое болезненное в болезнях Ницше - это постоянная вивисекция: психолог всегда страдает вдвойне, дважды переживает свое страданье - один раз в реальности и другой - в самонаблюдении.

Но Ницше - гений мощных поворотов; в противоположность Гете, который обладал гениальным даром избегать опасностей, Ницше отважно встречает опасность лицом к лицу и не боится схватить быка за рога. Психология, духовное начало приводит его беззащитную чувствительность в глубины страдания, и бездну отчаяния, но та же психология, тот же дух восстанавливает его здоровье... И болезни, и выздоровления Ницше проистекают из гениального самопознания. Психология, над которой ему дана магическая власть, становится терапией - образец беспримерной "алхимии, создающей ценности, из неблагородного металла". После десяти лет непрерывных мучений он достиг "низшей точки жизнеспособности"; казалось, что он уже вконец растерзан, разъеден своими нервами, жертва отчаяния и депрессии, пессимистического самоотречения. И тогда в духовном развитии Ницше внезапно наступает столь характерное для него молниеносное, поистине вдохновенное "преодоление", одно из тех мгновений самопознания и самоспасения, которые сообщают истории его духа такую величественную, потрясающую драматичность. Резким движением привлекает он к себе болезнь, которая подрывает почву у него под ногами, и прижимает ее к сердцу; таинственный, неопределимый во времени миг, одно из тех молниеносных вдохновений, когда Ницше на путях своего творчества "открывает" для себя свою болезнь, когда, изумленный тем, что он все еще, все еще жив, тем, что в самых жестоких депрессиях, в самые болезненные периоды жизни, не иссякает, а возрастает его творческая мощь, он с глубоким убеждением провозглашает, что эти страдания неотъемлемо принадлежат к "сущности", священной, безгранично ценной сущности его существа. И с этой минуты его дух отказывает телу в сострадании, отказывается от сострадания с телом, и впервые открывается ему новая перспектива жизни, углубленный смысл болезни. Простирая руки, мудро принимает он ее, как необходимость, в свою судьбу и, фанатический "заступник жизни", любя все, что дает ему существование, и страданию своему он говорит гимническое "да" Заратустры, ликующее "Еще! еще! - и навеки!" Голое признание становится знанием, знание - благодарностью. Ибо в этом высшем созерцании, которое возносит взор над собственной болью и мерит жизнь лишь как путь к самому себе, открывает он (с обычной беспредельностью восторга перед магией предела), что ни одна земная сила не дала ему больше, чем болезнь, что самому жестокому своему палачу он обязан высшим своим достоинством: свободой. Свободой внешнего существования, свободой духа. Ибо всякий раз, как был он готов успокоиться в косности, плоскости, плотности, преждевременно оцепенеть в профессии, службе, в духовном шаблоне, - всякий раз она своим жалом мощно толкала его вперед. Благодаря болезни он был избавлен от военной службы и посвятил себя науке; благодаря болезни он не увяз навсегда в науке и филологии; болезнь бросила его из Базельского университетского круга в "пансион", в жизнь, и вернула его самому себе. Болезни глаз обязан он "освобождением от книги", "величайшим благодеянием, которое я оказал себе". От всякой коры, которой он мог обрасти, от всяких цепей, которые могли сковать его, спасала его (мучительно и благодатно) болезнь. "Болезнь как бы освобождает меня от самого себя", - признается он; болезнь была для него акушером, облегчавшим рождение внутреннего человека, сестрой милосердия и мучительницей в одно и то же время. Ей он обязан тем, что жизнь стала для него не привычкой, а обновлением, открытием: "Я будто заново открыл жизнь, включая и самого себя".

Ибо - так воспевает страдалец свое страданье в величественном гимне священной боли - только страданье дает мудрость. Просто унаследованное, непоколебимое медвежье здоровье тупо и замыкается в своей ограниченности. Оно ничего не желает, ни о чем не спрашивает, и поэтому у здоровых людей нет психологии. Всякая мудрость проистекает от страданья, "боль постепенно спрашивает о причинах, а наслаждение склонно стоять на месте, не оглядываясь назад". "Боль утончает" человека; страданье, вечно скребущее, грызущее страданье вскапывает почву души, и болезненность этой внутренней пахоты взрыхляет душу для нового духовного урожая. "Только великая боль приводит дух к последней свободе; только она позволяет нам достигнуть последних глубин нашего существа, - и тот, для кого она была почти смертельна, с гордостью может сказать о себе: "Я знаю о жизни больше потому, что так часто бывал на границе смерти".

Итак, не искусственно, не путем отрицания, не сокрытием, идеализацией своего недуга преодолевает Ницше всякое страданье, а изначальной силой своей природы, познаваньем: верховный созидатель ценностей открывает ценность в своей болезни. В противоположность мученику за веру, он не обладает заранее верой, за которую терпит мученье: веру создает он себе в муках и пытках. Но его мудрая химия открывает не только ценность болезни, но и противоположный ее полюс: ценность здоровья; лишь совокупность обеих ценностей создает полноту жизненного чувства, вечное состояние напряженного экстаза и муки, которое бросает человека в беспредельность. То и другое необходимо - болезнь как средство, здоровье как цель, болезнь как путь, здоровье как его завершение. Ибо страдание в смысле Ницше - только один, только темный берег болезни; другой сияет несказанным светом: это - выздоровленье, и только отправляясь от берега страданья, можно его достигнуть. Но выздоровление, здоровье означает больше, чем достижение нормального жизненного состояния, не просто превращенье, а нечто бесконечно большее: это - восхождение, возвышение и утончение: из болезни выходит человек "с повышенной чувствительностью кожи, с утонченным осязанием, с обостренным для радостей вкусом, с более нежным языком для хороших вещей, с более веселыми чувствами и с новой, более опасной неискушенностью в наслаждении", детски простодушным и в то же время в тысячу раз более утонченным, чем когда бы то ни было. И это второе здоровье, стоящее позади болезни, не слепо воспринятое, а страстно выстраданное, насильно вырванное, сотнями вздохов и криков купленное, это "завоеванное, вымученное" здоровье в тысячу раз жизненнее, чем тупое самодовольство всегда здорового человека. И тот, кто однажды изведал трепетную сладость, колючий хмель такого выздоровления, сгорает жаждой пережить его вновь; он вновь и вновь бросается в огненный поток горящей серы, пылающих мук, чтобы вновь достигнуть "чарующего чувства здоровья", золотистого опьянения, которое для Ницше в тысячу раз слаще, чем обычные возбуждающие средства - никотин и алкоголь. Но едва открыл Ницше смысл своего страданья и великое сладострастие выздоровленья, как он немедленно превращает его в проповедь, возводит в смысл мира. Как всякая демоническая натура, он отдает себя во власть экстаза, и мелькающая смена страданья и наслажденья уже не насыщает его: он хочет еще горшей муки, чтобы вознестись еще выше - в последнее, всеблагое, всесветлое, всемощное выздоровленье. И в этом сияющем, томящем опьянении он постепенно привыкает свою безграничную волю к здоровью принимать за самое здоровье, свою лихорадку - за жизнеспособность, свой восторг гибели - за достигнутую мощь. Здоровье! Здоровье! - будто знамя развевается опьяненное самим собою слово; в нем смысл мира, цель жизни, мера всех вещей, только в нем мерило всех ценностей; и тот, кто десятилетиями блуждал во тьме, переходя от муки к муке, ныне переступает свой предел в этом гимне жизнеспособности, грубой, самовлюбленной силе. В неимоверно жгучих красках разворачивает он знамя воли к власти, воли к жизни, к суровости, к жестокости и в экстазе ведет за ним грядущее человечество, - не подозревая, что та самая сила, которая воодушевляет его и побуждает так высоко держать это знамя, уже напрягает лук, чтобы сразить его смертельной стрелой.

Ибо последнее здоровье Ницше, которое в своей избыточности воспевает себя в дифирамбе, есть лишь самовнушение, "изобретенное здоровье". И в ту минуту, когда он, ликуя, воздевает руки к небу в упоении своей силой, когда он пишет в "Ecce homo" о своем великом здоровье и клятвенно заверяет, что никогда он не переживал состояний болезни, состояний упадка, - уже сверкают молнии в его крови. То, что воздает хвалу, то, что торжествует в нем, - это уже не жизнь, а смерть, уже не мудрый дух, а демон, овладевающий своей жертвой. То, что он принимает за сияние, за самое яркое пламя своей силы, в действительности таит в себе смертельный взрыв его болезни, и блаженное чувство, которое охватывает его в последние часы, клинический взор современного врача безошибочно определит как эвфорию, типичное ощущение здоровья, предшествующее катастрофе. Уже трепещет навстречу ему, наполняя его последние часы, серебристое сияние потустороннего мира, ореол, венчающий демонических поэтов, - но он, упоенный, он этого не знает. Он только чувствует себя преисполненным блеска земной благодати: огненные мысли пылают ему, язык с первобытной силой струится из всех пор его речи, музыка наводняет его душу. Куда бы ни обратил он взор, всюду сияет ему мир: люди на улице улыбаются ему, каждое письмо несет божественную весть, и, цепенея от счастья, обращается он в последнем письме к другу, Петеру Гасту: "Спой мне новую песнь: мир просветлел, и небеса объяты радостью". И вот, из этого просветленного неба поражает его огненный луч, сплавляя блаженство и боль в одном нераздельном мгновеньи. Оба полюса чувств одновременно пронзают его бурно вздымающуюся грудь, и гремит кровь в его разрывающихся висках, сливая смерть и жизнь в единую апокалиптическую песнь.

Дон Жуан познавания

Не в вечной жизни суть,

а в вечной жизненности..

Иммануил Кант живет с познаванием как с законной женой, с которой он сожительствует в течение сорока лет, на одном и том же духовном ложе зачинает и приживает целое поколение немецких философских систем, до сих пор доживающих свой век в нашем мире. Его отношение к истине можно определить как строгую моногамию и этот принцип унаследовали все его духовные сыновья Шеллинг, Фихте, Гегель и Шопенгауэр. Их влечение к философии лишено и намека на демонизм: это - воля к высшему порядку, к системе, честная немецкая воля к дисциплине духа, к архитектонической упорядоченности бытия. Они любят истину простой, спокойной, неизменно постоянной любовью: в этой любви нет и следа эротики, жажды поглотить и быть поглощенным; истина для них - супруга и прочно обеспеченное достояние, принадлежащее им до гробовой доски, и ни разу они не нарушили супружеской верности. Поэтому их отношение к истине отношение домохозяина и домоседа и каждый из них поместил свое брачное ложе в уютный "собственный дом": в свою прочную систему. И каждый из них плугом и бороной прилежно возделывает свой участок, новину духа, вырубленную им на благо человечества в первобытной чаще хаоса. Осторожно расширяют они границы своего познавания вглубь эпохи и культуры, потом и кровью умножая духовный урожай.

У Ницше страсть к познаванию - продукт совсем другого темперамента, противоположного полюса чувств. Его отношение к истине исполнено демонизма, трепетная, напоенная горячим дыханием, гонимая нервами, любознательная жажда, которая ничем не удовлетворяется, никогда не иссякает, нигде не останавливается, ни на каком результате, и, получив ответ, нетерпеливо и безудержно стремится вперед, вновь и вновь вопрошая. Никакое познание не может привлечь его надолго, нет истины, которой он принес бы клятву верности, с которой бы он обручился как со "своей системой", со "своим учением". Все истины чаруют его, но ни одна не в силах его удержать. Как только проблема утратила девственность, прелесть и тайну преодолеваемой стыдливости, он покидает ее без сострадания, без ревности к тем, кто придет после него, - так же, как покидал своих mille e tre Дон Жуан, его брат по духу. Подобно тому, как великий соблазнитель среди множества женщин настойчиво ищет единую, - так Ницше среди всех своих познаваний ищет единое познавание, вечно не осуществленное и до конца не осуществимое; до боли, до отчаяния чарует его не овладение, не обладание и нахождение, а преследование, искание, овладевание. Не к достоверности, а к неуверенности стремится его любовь, демоническая радость соблазна, обнажения и сладострастного проникновения и насилования каждого предмета познавания познавание в духе Библии, где мужчина "познает" женщину и тем самым совлекает с нее покров тайны. Он знает, вечный релятивист, переоценщик ценностей, что ни один из этих актов познавания, ни одна из этих попыток алчного духа не дает "познания до конца", что истина в конечном смысле не допускает обладания: "тот, кто мнит: я обладаю истиной, - сколь многого он не замечает!" Поэтому Ницше никогда не чувствует себя хозяином, никогда не стремится к накоплению и сохранению и не строит себе духовного дома: он предпочитает - к этому влечет его инстинкт кочевника - навсегда отказаться от всякого имущества, - Немврод, в охотничьих доспехах одиноко блуждающий по чащам духа, лишенный крова, семьи, очага, пожертвовавший всем ради радости, счастья охоты; как Дон Жуан, он ценит не прочность чувства, а "великое мгновение восторга"; его влекут лишь приключения духа, опасные "может быть", которые волнуют и манят охотника, пока они далеки, но не насыщают настигшего; ему нужна не добыча, а только (так рисует он сам образ Дон Жуана познания) "дух, щекочущее наслаждение охоты, интриги познавания - вплоть до самых высоких, самых далеких звезд познания", - так, чтобы не оставалось другой добычи, кроме абсолютной боли познавания, как у пьяницы, который пьет абсент и кончает азотной кислотой.

Ибо Дон Жуан в представлении Ницше - отнюдь не эпикуреец, не сладострастный развратник: тонким нервам этого аристократа чуждо тупое удовольствие пищеварения, косная неподвижность сытости, рисовка и похвальба, чужда самая возможность пресыщения. Охотник на женщин - как и Немврод духа сам жертва охоты - своей жгучей любознательности, искуситель - сам жертва искушения - искушать каждую женщину в ее непознанной невинности; так и Ницше ищет только ради искания, ради неутомимой психологической жажды вопрошать. Для Дон Жуана тайна во всех и ни в одной - в каждой на одну ночь и ни в одной навсегда: так и для психолога истина во всех проблемах на мгновение и ни в одной навсегда.

Потому так безостановочен духовный путь Ницше, лишенный гладких, зеркальных поверхностей: он всегда стремителен, извилист, полон внезапных излучин, распутий и порогов. Жизнь других немецких философов протекает в эпическом спокойствии, их философия - это как бы уютно-ремесленное плетение однажды распутанной нити, они будто философствуют сидя, не напрягая свои члены, и в их мыслительном акте почти неощутимо повышенное кровяное давление, лихорадка судьбы. Никогда не вызовет Кант потрясающего образа мыслителя, схваченного вампиром мысли, образа духа, страждущего от сурового принуждения к творчеству и созиданию; и жизнь Шопенгауэра после тридцатилетнего возраста, после того как был создан "Мир как воля и представление", рисуется мне как уютная жизнь отставного философа на пенсии со всеми мелкими заботами топтания на месте. Все они твердым, уверенным шагом идут по свободно выбранному пути, а Ницше всегда стремится в неизвестность, будто преследуемый какой-то враждебной силой. Потому история познаваний Ницше (как и приключения Дон Жуана) насквозь драматична, непрерывная цепь опасных, внезапных эпизодов, трагедия, без антрактов развертывающая перипетии непрерывно, в грозных вспышках возрастающего напряжения и приводящая к неизбежной катастрофе, к падению в бездну. Именно эта безграничная тревога исканий, нескончаемое обязательство мыслить, демоническое принуждение к безостановочному полету в пространство сообщает этому беспримерному существованию беспримерный трагизм и (благодаря полному отсутствию ремесленности, уютного покоя) непреодолимую художественную привлекательность. Над Ницше тяготеет проклятие; он осужден непрестанно мыслить, как сказочный охотник - непрестанно охотиться; то, что было его страстью, стало его страданием, его мукой, и в его дыхании, в его стиле ощущается горячее, прыгающее, бьющееся стремление укрыться от преследования, в его душе - томление, изнеможение человека, навек лишенного отдыха и мира. Потому так потрясающе звучат его жалобы - жалобы Агасфера, вопль человека, жаждущего отдыха, наслаждения, остановки; но непрестанно пронзает жало его истерзанную душу, мощно гонит его вперед вечная неудовлетворенность. "Бывает, что мы полюбим что-нибудь, и едва укоренится в нас эта любовь, как живущий в нас тиран (которого мы готовы называть чуть ли не своим высшим "я") говорит: именно это принеси мне в жертву. И мы повинуемся ему. Но это зверская жестокость и самосожжение на медленном огне". Эти воплощения Дон Жуана осуждены вечно стремиться вперед, от жгучей радости познавания, от поспешных объятий женщин к пропасти, куда гонит их демон вечной неудовлетворенности (демон Гельдерлина, Клейста и других фанатических поклонников беспредельного). И будто пронзительный крик преследуемого стрелой настигнутого зверя, звучит вопль Ницше, вопль обреченного на вечное познавание: "Везде открываются мне сады Армиды, и отсюда - все новые отпадения и новые горечи сердца. Я должен передвигать ноги, усталые, израненные ноги, и, так как я должен, то красота, которая не сумела меня удержать, нередко вызывает во мне самые гневные воспоминания - именно потому, что она не сумела меня удержать!"

Такие глубинные вопли, стихийные стоны из последней глубины страдания не раздавались в той сфере, которую до Ницше называли немецкой философией: может быть, только у средневековых мистиков, у еретиков и подвижников готики изредка звучит (может быть, глуше и за стиснутыми зубами) подобное пламя тоски сквозь темные обороты речи. Паскаль - тоже из тех, чья душа пылает в огне чистилища, и он знает эту подорванность, растерзанность ищущей души, но ни у Лейбница, ни у Канта, Гегеля, Шопенгауэра не услышим мы этого стона потрясенной стихии. Насквозь закономерны эти фигуры ученых; смело, решительно распространяет свое воздействие их напряжение, - но никто из них не отдается столь нераздельно - сердцем и всеми внутренностями, нервами и плотью, всей своей судьбой - героической игре с познаванием. Они горят как свечи - только сверху, только духом. Судьба мирской, частной, и поэтому самой интимной части их существа всегда остается прочно обеспеченной, тогда как Ницше ставит на карту все свое достояние, не "только щупальцами холодной, любознательной мысли", но всей радостью и мукой крови, всей тяжестью своей судьбы познает опасность. Его мысли приходят не только сверху, из мозга: они рождены лихорадкой возбужденной, затравленной крови, мучительным трепетом нервов, ненасытностью чувств, всей целокупностью жизненного чувства; потому его познавания, как и у Паскаля, трагически сгущаются в "страстную историю души", превращаются в восходящую лестницу опасных, почти смертельных приключений, в драму жизни, которую сопереживает потрясенный зритель (тогда как биографии других философов ни на дюйм не расширяют духовного кругозора). И все же, в горчайших муках, он не согласится променять свою "гибельную жизнь" на их спокойное существование: aequitas anima, обеспеченный душевный отдых, укрепленный вал против натиска чувств - все это ненавистно Ницше как умаление жизненной энергии. Для его трагической, героической натуры игра с познаванием - нечто безмерно большее, чем "жалкая борьба за существование", за утверждение уверенности, чем создание бруствера против жизни. Только не уверенность, не удовлетворенность, не самодовольство! "Как можно пребывать среди чудесной зыбкости и многозначности бытия и не вопрошать, не трепетать от вожделения и наслаждения вопроса?" С высокомерным презрением отталкивает он домоседов и всех, кто удовлетворяется малым. Пусть они коченеют в своей уверенности, пусть замыкаются в раковины своих систем: его привлекает лишь гибельный поток, приключение, соблазнительная многозначность, зыбкость искушения, вечное очарование и вечная разочарованность. Пусть они сидят в теплом доме своей системы, как в лавочке, честным трудом и расчетливостью умножая свое достояние, накапливая богатство: его привлекает только игра, только последняя ставка, только жизнь, поставленная на карту. Ибо даже собственная жизнь не пленяет авантюриста как достояние; даже и здесь он требует героического избытка: "Не в вечной жизни суть, а в вечной жизненности".

С Ницше впервые появляется на морях немецкого познания черный флаг разбойничьего брига: человек иного племени, иного происхождения, новый род героизма, философия, низведенная с кафедры, в вооружении и в военных доспехах. И до него другие, тожесмелые, могучие мореплаватели духа, открывали континенты и земли, - но всегда с цивилизаторской, с утилитарной целью - завоевать их для человечества, распространить мировую карту на terra incognita мысли. На завоеванных землях они водружают знамя бога или духа, строят города и храмы, прокладывают дороги в новую неизвестность; за ними приходят наместники и правители - возделывать новую почву, комментаторы и профессора. Но пределом их стремлений служит всегда покой, мир и безопасность: они хотят умножить достояние человечества, установить нормы и законы, высший порядок. Напротив, Ницше вторгается в немецкую философию, как флибустьеры XVI века в Испанию, орда необузданных, неустрашимых, своевольных варваров, без рода и племени, без вождя, без короля, без знамени, без дома и родины. Подобно им, он завоевывает не для себя, не для грядущих поколений, не во имя бога, короля, веры, а единственно - ради радости завоевания, - он не хочет владеть, приобретать, достигать. Он не заключает договоров, не строит себе дома, он презирает правила философской войны и не ищет последователей; он, разрушитель всякого "бурого покоя", жаждет только одного: разорять, разрушать всякую собственность, громить обеспеченный, самодовольный покой, огнем и мечом будить настороженность, которая ему также дорога, как тусклый, "бурый" сон мирным людям. Неустрашимо совершает он свои набеги, врывается в крепости морали, проникает сквозь частоколы религии, никому и ничему не дает он пощады, никакие запреты церкви и государства не останавливают его. За собой оставляет он, подобно флибустьерам, разрушенные церкви, развенчанные тысячелетние святилища, опрокинутые алтари, поруганные чувства, разбитые убеждения, сломанные загородки нравственности, горизонт, объятый пламенем пожаров, неимоверный маяк отваги и силы. Но он не оборачивается назад - ни для того, чтобы обозреть свою добычу, ни для того, чтобы владеть ею; незнаемое, еще никем не завоеванное, непознанное - вот его безграничная область, разряд силы, "борьба с сонливостью" - его единственная радость. Не принадлежа ни к какой вере, не присягая никакому государству, с черным флагом аморализма на опрокинутой мачте, отдав все помыслы священной неизвестности, вечной неопределенности, с которой он кровно связан демоническим родством, непрестанно готовит он новые набеги. С мечом в руке, с пороховой бочкой в трюме, отчаливает он от берега и, в одиночестве, среди гибельных опасностей, поет во славу себе величественную песнь пирата, песнь пламени, песнь своей судьбы:

Да, я знаю, знаю, кто я:

Я, как пламя, чужд покоя,

Жгу, сгорая и спеша.

Охвачу - сверканье чуда,

Отпущу - и пепла груда.

Пламя - вот моя душа.

Страсть к правдивости

Единая заповедь да будет тебе:

Останься чист.

"Passio nuova или страсть к справедливости" - гласит заглавие одной из задуманных в юности книг Ницше. Он так и не написал ее, но - и это нечто большее - он воплотил ее в жизнь. Ибо страстная правдивость, фанатическая, исступленная, возведенная в страданье правдивость - вот творческая, эмбриональная клетка роста и превращений Фридриха Ницше: здесь кроется, крепко вцепившись в мясо, мозг и нервы, тайная стальная пружина, непрестанно напрягающая его потребность мыслить и, словно спущенный курок, смертельной силой пули стремящая его ко всем проблемам жизни. Правдивость, справедливость, честность - несколько неожиданным кажется, что основным жизненным импульсом "аморалиста" Ницше служит столь обыденный идеал - то, что мирные обыватели, лавочники, торгаши и адвокаты гордо называют своей добродетелью, - честность, правдивость до гробовой доски, истовая, истинная добродетель нищих духом, самое посредственное и условное чувство. Но в чувствах интенсивность - это все, содержание безразлично; и демоническим натурам дано самые, казалось бы, огражденные и укрощенные понятия возвращать творческому хаосу, сообщая им безграничное напряжение. Самые безразличные, самые стертые условности зажигаются для них разноцветными огнями экстаза и восторга: все, к чему прикоснется демон, становится вновь причастно хаосу и его неукротимой силе. Потому и правдивость Ницше не имеет ничего общего с выветрившейся в корректность справедливостью людей порядка: его любовь к правде - это пламя, демон правды, демон ясности, дикий, алчный, ненасытный хищный зверь с обостренным чутьем и с неутолимым охотничьим инстинктом. Правдивость Ницше ни одним атомом не соприкасается ни с укрощенным, прирученным, вполне домашним, торгашеским инстинктом осторожности, ни с неуклюжей, воловьей правдивостью Михаэля Кольгаса, свойственной мыслителям в шорах (вроде Лютера), которые, ничего не видя по сторонам, в бешенстве набрасываются на одну единственную, на свою правду. Как бы ни были порывисты и необузданны вспышки этой страсти у Ницше, все же она слишком нервна и слишком заботливо вскормлена для того, чтобы ограничивать себя: никогда она не сковывает свой бег раз навсегда определенным направлением, никогда не связывает себя одной определенной проблемой: сверкающим пламенем устремляется она от проблемы к проблеме, каждую поглощая и пронизывая светом и ни одной не насыщаясь. Великолепен этот дуализм: никогда не иссякает у Ницше страсть, никогда не убывает его правдивость. Быть может, никогда не обнаруживал психологический гений такого постоянства, такой силы характера.

Поэтому Ницше более, чем кому-либо, дана в удел ясность мышления: для кого психология - страсть, тот все свое существо ощущает с таким сладострастием, которое устремляется только к совершенству. Честность, правдивость, эти, как я уже сказал, обывательские добродетели, которые обычно ощущаются вещественно, как необходимый фермент духовной жизни, у Ницше звучат как музыка. Изумленные переплетения, контрапунктические нагнетания в его стремлении к правде - это как бы мастерская фуга интеллекта, в бурных нарастаниях из мужественного andante переходящая в великолепное maestoso, непрестанно обновляющаяся в дивной полифонии. Ясность превращается здесь в магию. Этот полуслепой, ощупью передвигающийся человек, подобно сове проводящий свою жизнь в темноте, in psychologicis обладал соколиным зрением, которое в один миг взором хищной птицы уверенно схватывает на бесконечном небосклоне своего мышления самые неуловимые признаки, самые тонкие, самые незаметные нюансы. Ничто не укроется от его познавания, ничто не обманет его беспримерную проницательность: словно рентгеновским лучом пронизывает его взор одежду и кожу, шкуру и мясо и проникает в глубь всякой проблемы. И, как нервы его отмечают всякое изменение в атмосферном давлении, так его вскормленный нервами интеллект безошибочно реагирует на каждый нюанс в духовном мире. Психология Ницше проистекает не из алмазной твердости и ясности его рассудка: она составляет интегральную часть изощренной оценочной способности, свойственной его организму; он пробует на вкус, вынюхивает и буквально физически чует - "мой гений - в моих ноздрях" - все нечистое, несвежее в человеческом, нравственном мире. "Предельная чистота во всем" - для него не нравственная догма, а первичное, необходимое условие существования: "Я погибаю в нечистых условиях". Неясность, нравственная нечистоплотность действует на него угнетающим и раздражающим образом - так же, как грозовые тучи - на его желудок; телом он реагирует прежде, чем духом: "Мне свойственна совершенно сверхъестественная возбудимость инстинкта чистоты - в такой мере, что я физиологически ощущаю - обоняю - близость или тайные помыслы, внутренности всякой души". Безошибочным чутьем он улавливает запах моралина, церковного ладана, ложного искусства, патриотической фразы, всего, что одурманивает совесть: он обладает исключительно тонким обонянием, исключительной чуткостью к тлетворным, гнилостным, нездоровым запахам, к запаху духовной нищеты; ясность, чистота, чистоплотность - такие же необходимые условия существования для его интеллекта, как чистый воздух и ясный ландшафт - я уже говорил об этом - для его тела: здесь психология действительно становится, как он сам требовал, "истолкованием тела", продолжением восприимчивости нервов в область мозга. Все остальные психологи перед его пророческой проницательностью кажутся тупыми и топорными. Даже Стендаль, вооруженный столь же тонкими нервами, не может с ним сравниться: ему не хватает этого акцента страстности, этой стремительности натиска; он лениво записывает свои наблюдения, тогда как Ницше всей тяжестью своего существа бросается на каждое познавание, будто хищная птица с безграничной высоты на мелкую тварь. Один только Достоевский обладает таким же ясновидением нервов (тоже благодаря чрезмерной напряженности, болезненной, мучительной чувствительности); но в правдивости даже Достоевский уступает Ницше. Он может быть несправедлив, пристрастен в своем познавании, тогда как Ницше даже в экстазе ни на шаг не отступит от справедливости. Поэтому не было, быть может, человека, который бы в такой мере был предназначен природой в психологи духа, который бы в такой мере мог служить выверенным барометром для метеорологии души; никогда исследование ценностей не располагало более точным, более совершенным прибором.

Но для совершенства психологии недостаточно самого тонкого, самого острого скальпеля, недостаточно самого изощренного инструмента духа: надо, чтоб и рука психолога была стальной, металлически твердой и гибкой, чтобы она не дрогнула во время операции. Психология не исчерпывается дарованием; психология прежде всего - дело характера, мужества "продумывать все, что знаешь"; в идеале (осуществленном в Ницше) - это способность к познаванию в сочетании с исконной мужской волей к познаванию. Истинный психолог должен не только уметь видеть, но и хотеть видеть; он не имеет права, уступая сентиментальной снисходительности, робости, страху, закрывать глаза, закрывать мысль на что бы то ни было или усыплять свое внимание осторожностью и сентиментами. Им, призванным ценителям и стражам, для которых "бдительность является долгом", не пристала терпимость, робость, добродушие, сострадание - слабости (или добродетели) обывателя, среднего человека. Они, воители и завоеватели духа, не смеют выпустить из рук истину, настигнутую ими в отважных дозорах. В области познания "слепота - не заблуждение, а трусость", добродушие - преступление, ибо тот, кто боится стыда и насилия, воплей обнаженной действительности, уродства наготы, никогда не откроет последней тайны. Всякая правда, которая не достигает предела, всякая правдивость без радикализма лишена нравственной ценности. Отсюда суровость Ницше к тем, кто из косности или трусости мышления нарушает священный долг неустрашимости; отсюда его неумолимость к Канту., который через потайную дверь ввел в свою систему понятие бога; отсюда его ненависть ко всякому зажмуриванью глаз в философии, к дьяволу или "демону неясности", который трусливо маскирует или сглаживает последнее познание. Нет истин "крупного стиля", которые были бы открыты при помощи лести, нет тайн, готовых доверчиво совлечь с себя покровы: только насилием, силой и неумолимостью можно вырвать у природы ее заветные тайны, только жестокость позволяет в этике "крупного стиля" установить "ужас и величие безграничных требований". Все сокровенное требует жестких рук, неумолимой непримиримости; без честности нет познания, без решимости нет честности, нет "добросовестности духа". "Там, где покидает меня честность, я становлюсь слеп; там, где я хочу познать, я хочу быть честен, то есть строг, жесток, жесток, неумолим".

Этот радикализм, эту жестокость и неумолимость психолог Ницше не получил в дар от судьбы вместе с соколиным зрением: он заплатил за него ценой всей своей жизни, покоя, сна, уюта. Обладая от природы мягким, добродушным, обходительным, веселым и безусловно благожелательным характером, Ницше путем спартанского воспитания воли вырабатывает в себе неприступность и неумолимость по отношению к собственному чувству: полжизни он провел как бы в огне. Надо глубоко заглянуть в него, чтобы сочувственно пережить всю боль этого духовного процесса: вместе с этой "слабостью", вместе с мягкостью и кротостью Ницше сжигает в себе все человеческое, что связывает его с людьми: он жертвует дружбой, отношениями, связями, и последний кусок его жизни так жарок, добела накаленный в собственном огне, что всякий, кто пытается к нему прикоснуться, обжигает руки. Подобно тому, как прижигают рану адским камнем, чтобы держать ее в чистоте, так насильственно выжигает Ницше свое чувство, чтобы сохранить его чистым и честным; безжалостно подвергает он себя пытке докрасна раскаленным железом воли, чтобы достигнуть высшей правдивости; потому и одиночество его - тоже вымученное. Но, как истый фанатик, он жертвует всем, что любит, даже Рихардом Вагнером, дружбу которого он считает самым священным событием своей жизни; он обрекает себя на бедность, на отчужденность и презрение, на отшельническую жизнь без проблеска счастья - только для того, чтобы остаться верным истине, чтобы выполнить миссию честности. Как у всякой демонической натуры, страсть - у него страсть к правдивости - постепенно превращается в мономанию и пожирает своим пламенем все достояние его жизни; как всякая демоническая натура, он в конце, концов не видит ничего, кроме своей страсти. Поэтому пора наконец раз навсегда оставить школьные вопросы: чего хотел Ницше? что думал Ницше? к какой системе, к какому мировоззрению он стремился? Ницше ничего не хотел: в нем наслаждается собой непреодолимая страсть к правде. Он не знает никаких "для чего?": Ницше не думает ни о том, чтобы исправлять или поучать человечество, ни о том, чтобы успокоить его и себя; его экстатическое опьянение мышлением - самоцель, самоупоение, вполне своеобразное, индивидуальное и стихийное наслаждение, как всякая демоническая страсть. Это неимоверное напряжение сил никогда не было направлено на создание "учения" - он давно преодолел "благородное ребячество начинающих - догматизирование" - или на создание религии. "Во мне нет ничего напоминающего основателя религии. Религия - дело черни". Ницше занимается философией как искусством, и потому, как истинный художник, он ищет не результата, не холодной законченности, а только стиля, "крупного стиля в этике", и, вполне как художник, он живет и наслаждается всем трепетом внезапных откровений. Может быть, и даже вероятно, напрасно называют Ницше философом, другом мудрости, Софии: объятый страстью не может быть мудр, и ничто не чуждо Ницше более, чем обычная цель философов - достигнуть равновесия чувства, успокоения и разрешения некой tranquillitas, удовлетворенной "бурой" мудрости, неподвижной точки зрения, раз навсегда выработанных убеждений. Он "вынашивает и изнашивает убеждения", отказывается от того, что он приобрел, и скорее может быть назван филалетом, страстным поклонником истины, девственной богини, жестоко искушающей своих жрецов, подобно Артемиде, обрекающей тех, кто воспылал к ней страстью, на вечную погоню - только для того чтобы, оставив в их руках разорванное покрывало, пребывать вечно недостижимой. Истина, правда, как понимает ее Ницше, - не застывшая кристаллизованная форма истины, а пламенная воля к достижению правдивости и к пребыванию в правдивости, не решенное уравнение, а непрестанное демоническое повышение и напряжение жизненного чувства, наполнение жизни в смысле высшей полноты: Ницше стремится не к счастью, а только к правдивости. Он ищет не покоя (как девять десятых из числа философов), а - как раб и поклонник демона - превосходной степени возбуждения и движения. Но всякая борьба за недостижимое возвышается до героизма, а всякий героизм неумолимо приводит к своему священному завершению - к гибели.

Такое фанатическое стремление к правдивости, такое неумолимое и грозное требование, какое ставил Ницше, должно неизбежно вызвать конфликт с миром, убийственный, самоубийственный конфликт. Природа, сотканная из многих тысяч разнородных элементов, с необходимостью отвергает всякий односторонний радикализм. Вся жизнь в конечном счете зиждется на примирении, на компромиссе (и Гете, который так мудро повторил в своем существе существо природы, рано понял и воспроизвел этот закон). Для того чтобы сохранить равновесие, она, как и люди, нуждается в равнодействующих, в компромиссах, в соглашениях, в примирении противоречий. И тот, кто, живя в этом мире, ставит противное природе, абсолютно антропоморфное требование отказаться от поверхностности, от терпимости, примиримости, кто хочет насильственно вырваться из тысячелетиями сотканной сети обязательств и условностей, невольно вступает в единоборство с обществом и природой. И чем непримиримее индивид в этом требовании чистоты, тем решительнее ополчается против него действительность. Подобно Гельдерлину, он хочет претворить в чистую поэзию эту прозаическую жизнь, или, подобно Ницше, внести "ясность мысли" в бесконечную путаницу земных отношений, - все равно это неблагоразумное, хоть и героическое требование означает мятеж против условности и быта и обрекает отважного борца на непроницаемое одиночество, на величественную, но безнадежную войну. То, что Ницше называет "трагическим умонастроением", эта решимость достигнуть крайних пределов чувства - переступает уже за грани духа в область судьбы и порождает трагедию. Всякий, кто хочет навязать жизни единый закон, в этом хаосе страстей утвердить единую страсть, свою страсть, - обречен на одиночество и погибель - безумный мечтатель, если он действует бессознательно, герой, если, зная об опасности, он искушает ее. Ницше, несмотря на всю страстность своего стремления, принадлежит к числу тех, кто знает. Он знает о грозящей ему гибели, с первого мгновения, со времени первой напечатанной книги знает, что его мысль вращается вокруг гибельного, трагического центра, что он живет гибельной жизнью, - но, истинный герой трагедии духа, он любит жизнь только ради этой опасности, которая принесет ему гибель. "Стройте жилища у подошвы Везувия", - призывает он философов, чтобы внушить им высшее сознание судьбы, ибо "мера опасности, которой живет человек" - единственная мера его величия. Только тот, кто все ставит на карту в высокой борьбе за бесконечность, может выиграть бесконечность; только тот, кто готов пожертвовать жизнью, может тесным земным формам сообщить ценность бесконечности. "Fiat veritas, pereat vita" пусть осуществится правда, хотя бы ценою жизни: страсть выше человеческого существования, смысл жизни выше самой жизни. С неимоверной мощью экстаза расширяет он эту мысль далеко за пределы своей личной судьбы: "Все мы готовы скорее согласиться на гибель человечества, чем на гибель познания". Чем грознее сгущаются тучи его судьбы, чем ближе он чувствует губительную молнию на безгранично подымающемся горизонте духа, тем отважнее, тем радостнее стремится он навстречу своей судьбе, навстречу последнему конфликту. "Я знаю свой жребий, - говорит он за мгновение до гибели, - когда-нибудь с моим именем соединится воспоминание о чем-то неимоверном, о кризисе, какого не бывало на земле, о глубочайшей коллизии совести, о решимости бросить вызов всему, во что верили до тех пор как в святыню". Но Ницше любит последнюю пропасть, и все его существо радостным трепетом встречает эту смертельную решимость. "Какую меру истины может вынести человек?" - вот вопрос всей жизни неустрашимого мыслителя, - но для того, чтоб до конца познать эту меру способности познавания, он должен, переступив границу безопасности, достигнуть высоты, где оно уже невыносимо, где последнее познанье уже смертельно, где свет слишком близок и ослепляет взор. И эти последние ступени восхождения - самые мощные и незабываемые эпизоды в трагедии его судьбы: никогда не достигал его дух такой ясности, его душа - такой страстности, никогда не была его речь в такой мере музыкой и радостным гимном, как в тот миг, когда он сознавая и ликуя, с вершины своей жизни падал в бездну уничтожения.

Преображения в самого себя

Змея, которая не может сменить кожу,

погибает. Так же и дух, которому

не дают сменить убеждения:

он перестанет быть духом.

Люди порядка, хоть они и страдают дальтонизмом по отношению ко всякому своеобразию, безошибочным инстинктом распознают то, что им враждебно; в Ницше они почуяли врага задолго до того, как в нем обнаружился аморалист, поджигатель частоколов, ограждающих их моральные загоны: чутье подсказало им то, чего он сам о себе еще не знал. Он был им неудобен (никто не владел в таком совершенстве the gentle art of making enemies) как загадочный человек, не подходящий ни под какие категории, как смесь философа, филолога, революционера, художника, литератора и музыканта, - и с первого же шага люди различных специальностей возненавидели его как нарушителя границ. Едва он успел напечатать первую филологическую работу, как Валамовиц, примерный филолог (каковым он оставался еще в течение полувека после того, как его противник ушел в бессмертие), приковывает к позорному столбу коллегу, не желающего знать границ науки. Точно так же вагнерианцы - и не без основания! - не доверяют страстному . панегиристу, философы, "друзья мудрости", другу истины. Еще бескрылый, в коконе филологии, он уже вооружает против себя специалистов. И только гений, знаток превращений, только Рихард Вагнер в подрастающем гении любит будущего врага. Но другие - в его смелой, широкой поступи они сразу почуяли опасность - в его неположительности, неверности убеждениям, безмерной свободе, с которой этот безмерно свободный человек относится ко всему на свете, а значит - и к самому себе. И даже теперь, когда его авторитет запугивает и давит, люди специальности пытаются найти полочку для этого философа вне закона, заключить его в систему, в определенное учение, в религию, в какое-нибудь евангелие. Им хотелось бы видеть его таким же неподвижным, как они сами, опутанным убеждениями, замурованным в мировоззрение; им хотелось бы навязать ему нечто окончательное, неоспоримое - то, чего он больше всего боялся - и кочевника (теперь, когда он покорил необъятный мир духа) приковать к храму, к дому, которого он никогда не имел и никогда не желал.

Но Ницше нельзя сковать учением, накрепко пришить к системе и на этих страницах я менее всего пытаюсь из потрясающей трагедии духа выжать холодную "теорию познания": никогда страстный релятивист всех ценностей не чувствовал себя надолго связанным или обязанным тем или иным словом, слетевшим с его уст, тем или иным убеждением своей совести, той или иной страстью своей души. "Философ вынашивает и изнашивает убеждения", - с чувством превосходства отвечает он оседлым мыслителям, которые гордятся верностью убеждениям, твердостью характера. Всякое свое убеждение он ощущал, как переход, и даже свое "я", свою кожу, свое тело, свой духовный облик - как множество, как "общественную постройку многих душ": текстуально он произносит следующие безгранично смелые слова: "Для философа вредно быть прикованным к одной личности. Если он нашел себя, он должен стремиться время от времени терять себя - и затем вновь находить". Его существо - непрерывное преображение, самопознавание путем самоутраты, вечное становление, а не покоящееся, неподвижное бытие; потому "Стань тем, кто ты есть" единственная жизненная заповедь, какую можно найти в его сочинениях. Гете тоже иронически говорил, что его постоянно ищут в Веймаре, когда он уже давно в Иене, - излюбленный образ Ницше - образ сброшенной змеиной кожи - за сто лет предвосхищен в письме Гете. И все же - как контрастирует осторожное развитие Гете с вулканическими превращениями Ницше! Гете концентрическими кругами расширяет свою жизнь вокруг неподвижного центра и, как дерево, которое каждый год нанизывает кольцо за кольцом на невидимый стержень, разрывая наружную кору, становится все крепче, сильнее, все шире и выше. Его развитие создается терпением, постоянством и упорством жизненной силы и в то же время умеряется чувством самосохранения, развитие Ницше осуществляется насилием, порывистыми толчками воли. Гете обогащается, не жертвуя ни одной частицей своего "я": напротив, Ницше в своих превращениях должен всякий раз уничтожить свое "я" и выстроить его наново. Все его самонахождения и самооткрытия возникают из безжалостного самоубийства и утрат веры, из химического саморазложения; чтобы ступить на высшую ступень, он всякий раз должен отбросить часть своего "я" (тогда как Гете не жертвует ничем и подвергает себя только химическому соединению и перегонке). Только боль, только отрыв приводит его к более высокому, более свободному состоянию: "Трудно разрывать каждую цепь, но вместо каждой цепи у меня вырастает крыло". Как всякая демоническая натура, он знает только самый насильственный способ преображения - самосожжение: как феникс должен погрузить свое тело в уничтожающее пламя, чтобы в новых красках, с новой песней, в новом взлете воспарить из пепла, - так человек его духовного склада должен всю свою веру бросить в огонь противоречий, чтобы вновь и вновь возрождался его дух, обновленный и свободный от прежних убеждений. Ничто из прежнего не остается невредимым и не отвергнутым в его обновленном и уже готовом к новому обновлению космосе: потому и фазы его развития не сменяются в братском согласии, а враждебно вытесняют друг друга. Всегда он на пути в Дамаск; и не один раз было ему суждено сменить веру и чувство, а несчетное количество раз, ибо всякий новый духовный элемент пронизывает не только дух его, но и тело, и все внутренности: интеллектуальные и моральные познавания химически преобразуются в новое кровообращение, новое самочувствие, новое мышление. Будто отчаянный игрок, отдает Ницше (как требовал Гельдерлин) "всю душу разрушительной силе действительности", и с самого начала жизненные впечатления и опыт приобретают у него бурную форму вулканических явлений. Когда юным студентом в Лейпциге он читает Шопенгауэра, он в течение двух недель не в состоянии заснуть, все его существо охвачено циклоном, рушится вера, которая служила ему опорой; и, когда ослепленный дух постепенно оправляется от потрясения, он находит совершенно изменившееся мировоззрение, неузнаваемо новое мироотношение. Точно так же и встреча с Вагнером превращается в страстное любовное переживание, бесконечно расширяющее диапазон его чувств. Вернувшись из Трибшена в Базель, он видит, что жизнь его приобрела новый смысл: филолог в нем умер, перспектива прошлого переместилась в будущее. Вся его душа объята этим пламенем духовной любви, и потому отпадение от Вагнера наносит ему зияющую, почти смертельную рану, которая постоянно гноится и сочится и никогда не закрывается, никогда не заживает. И каждое духовное потрясение - для него землетрясение, превращающее в щепы все здание его убеждений; всякий раз Ницше должен строить себя заново. Ничто не вырастает в нем тихо, мирно и незаметно, естественно и органически; никогда не напрягается его внутреннее "я" в скрытой работе, постепенно приводящей к обогащению: все, даже собственные мысли, разряжаются в нем, как "удар молнии"; всякий раз он должен разрушить свой внутренний мир, чтобы возник в нем новый космос. Беспримерна эта грозовая сила идей у Ницше: "Я бы хотел, - пишет он, - быть свободным от экспансии чувства, вызывающей такие последствия: у меня часто является мысль, что я внезапно умру от чего-нибудь подобного". И действительно, при каждом духовном обновлении что-то в нем отмирает: всякий раз что-то разрывается в его внутренней ткани, как будто в нее вонзился нож, разрушающий все прежние сцепления. Всякий раз переплавляется в огне нового откровения вся духовная оболочка. Судорога смерти, судорога родов сопровождает у Ницше всякое превращение. Быть может, не было человека, который бы развивался в таких муках, всякий раз сдирая с себя окровавленную кожу. Поэтому все его книги - не что иное, как клинические отчеты об этих операциях, методика подобных вивисекций, своеобразное акушерство -- учение о родах свободного духа. "Мои книги говорят только о моих преодолениях", - это история его превращений, история его беременностей и разрешений, его умираний и воскресений, история безжалостных войн, которые он вел с самим собою, экзекуций и карательных экспедиций, и, в совокупности, - биография всех людей, которыми становился и был Ницше за двадцать лет своей духовной жизни.

Ни с чем несравнимое своеобразие непрерывных превращений Ницше состоит в том, что линия его жизни развивается как бы в обратном направлении. Если возьмем опять Гете - как самый наглядный пример, как прототип органической натуры, развивающейся в таинственном созвучии с мировым порядком, - то легко заметим, что формы его развития символически отражают возрасты человеческой жизни. Мы видим его вдохновенно пламенным юношей, рассудительно-деятельным мужем, кристально-мудрым старцем: ритм его мышления определяется органически температурой его крови. Его начальный хаос (естественный в юности) превращается в порядок (свойственный старости), из революционера он становится консерватором, из лирика ученым, самосохранение сменяет юношескую расточительность. Ницше идет обратным путем: если Гете стремится к достижению внутренней прочности, плотности своего существа, то Ницше все более страстно жаждет саморастворения: как всякая демоническая натура, с годами он становится все более торопливым, нетерпеливым, бурным, буйным, хаотичным. Даже внешние события его жизни обнаруживают направление развития, противоположное обычному. Жизнь Ницше начинается старостью. В двадцать четыре года, когда его сверстники еще предаются студенческим забавам, пьют пиво на корпорантских пирушках и устраивают карнавалы, Ницше - уже ординарный профессор, достойный представитель филологической науки в славном Базельском университете. Его друзья в ту пору - пятидесяти и шестидесятилетние мужи, престарелые и знаменитые ученые, как Якоб Буркгарт и Ритшль, его ближайший друг - самый серьезный и самый замечательный художник эпохи: Рихард Вагнер. Неумолимая, железная строгость, непоколебимая объективность изобличают в нем только ученого, отнюдь не художника, и в его работах звучит голос не начинающего, а опытного исследователя. Силой подавляет он в себе поэтическую мощь, вздымающийся поток музыки; будто какой-нибудь высохший советник, сидит он, склонившись над греческими рукописями, составляет указатели, перелистывает запыленные листы древних памятников. Взор начинающего Ницше обращен назад, в историю, в мир мертвого и прошлого; его жизнерадостность замурована в старческую манию, его задор в профессорское достоинство, его взор в книги и научные проблемы. В двадцать семь лет "Рождением трагедии" он прорывает первую, пока еще скрытую штольню в современность; но автор еще не снимает строгую маску филолога, и лишь первые подземные вспышки намекают на будущее - первые вспышки плазменной любви к современности, страсти к искусству. В тридцать с лишним лет, когда нормально человек только начинает свою карьеру, в возрасте, когда Гете получает чин статского советника, а Кант и Шиллер - кафедру, Ницше уже отказался от карьеры и со вздохом облегчения покинул кафедру филологии. Это - первый итог, который Ницше подвел самому себе, первая его встреча со своим собственным миром, первое внутреннее переключение, и в этом отказе рождение художника. Подлинный Ницше начинается лишь с момента его вторжения в современность - трагический, несвоевременный Ницше, со взором, обращенным в будущее, с чаянием нового, грядущего человека. Он вступил на путь непрерывных молниеносных обращений, внутренних переворотов, резких переходов от филологии к музыке, от суровости к экстазу, от терпеливой работы к танцу. В тридцать шесть лет Ницше - философ вне закона, аморалист, скептик, поэт и музыкант - переживает "лучшую юность", чем в своей действительной юности, свободный от власти прошлого, свободный от пут науки, свободный даже от современности, двойник потустороннего, грядущего человека. Так годы развития, вместо того, чтобы сообщить жизни художника устойчивость, прочность, целенаправленность, как это бывает обычно, с какой-то страстностью разрывает все жизненные отношения и связи. Неимоверен, беспримерен темп этого омоложения. В сорок лет язык Ницше, его мысли, все его существо содержит больше красных кровяных шариков, больше свежих красок, отваги, страсти и музыки, чем в семнадцать лет, и отшельник Сильс-Марии шествует в своих произведениях более легкой, окрыленной, более напоминающей танец поступью, чем преждевременно состарившийся, двадцатичетырехлетний профессор. Чувство жизни у Ницше не успокаивается с годами, а приобретает все большую интенсивность: все стремительнее, свободнее, вдохновеннее, многообразнее, напряженнее, все злораднее и циничнее становятся его превращения; нигде не находит "точки опоры" его торопливый дух. Едва замедлит он где-нибудь, как уже "коробится" и рвется кожа; в конце концов, его самопереживание уже не поспевает за его жизнью, превращения постепенно приобретают кинематографический темп, картины дрожат и мелькают в непрерывной смене. Те, кто воображают, что знают его - друзья его более раннего возраста, увязшие в своих науках, убеждениях, системах, - с каждой встречей все явственнее чувствуют пропасть, отделяющую его от них. С испугом подмечают они в его лице новые, юношеские черты, ничем не напоминающие прошлое; и он сам в своей вечной изменчивости готов видеть призрак в своем прежнем облике, когда его "смешивают" с профессором Базельского университета Фридрихом Ницше, с этим ученым старцем, которым - он с трудом вспоминает об этом - он был двадцать лет тому назад, - с такой решительностью он отжил свое прошлое, так безжалостно отбросил все, что оставалось у него от прежних рудиментов н сентиментов; отсюда его ужасающее одиночество в последние годы. Все связи с прошлым порваны, а для того, чтобы закреплять новые отношения, слишком стремителен темп его последних лет, ею последних превращений. Будто пулей пролетает он мимо людей, мимо явлений; и чем более он приближается к самому себе - даже если это лишь кажущееся приближение, - тем пламеннее его жажда снова потерять себя. И все решительнее становятся эти самоотчуждения, все резче скачки от утверждения к отрицанию, электрические переключения внутренних контактов; он сжигает себя в непрестанном самоотрицании, путь его - путь всепожирающего огня.

Но по мере того, как эти превращения ускоряются, они становятся все насильственнее, все мучительнее. Первые "преодоления" Ницше - это лишь отказ от детских, отроческих верований, заученных в школе мнений авторитетов; их легко было сбросить, как высохшую змеиную кожу. Но, чем глубже становится его психология, тем более глубокие слои своего внутреннего вещества приходится ему вскрывать; чем более пронизаны нервами, пропитаны кровью его убеждения, чем больше в них его собственной плазмы, тем больше требуется от него решимости, готовности к страданию, к насильственной потере крови: он становится "собственным палачом", Шейлоком, вонзающим нож в живое мясо. В конце концов самовскрытия достигают последних глубин чувства; операции становятся опасны; ампутация комплекса Вагнера - одно из самых болезненных, почти смертельных вскрытий собственного тела, затронувшее область сердца, почти самоубийство, и в то же время, в своей неожиданной жестокости, как бы убийство на почве садизма: в любовном объятии, в мгновение самой интимной близости познает и умерщляет его неукротимый инстинкт правды самый близкий, самый любимый образ. Но, чем мучительнее, тем лучше: чем больше крови, чем больше боли, чем больше жестокости потребовало от Ницше такое "преодоление", тем сладостнее упивается его честолюбие испытанием воли. Неумолимый инквизитор, неумолимо допрашивает он свою совесть о каждом своем убеждении и переживает испански-мрачное, сладострастно-жестокое наслаждение при виде бесчисленных аутода-фе, пожирающих убеждения, которые он признал еретическими. Постепенно влечение к самоуничтожению становится у Ницше страстью: "Радость уничтожения сравнима для меня только с моей способностью к уничтожению". Из постоянного превращения возникает страсть противоречить себе, быть своим собственным антагонистом: отдельные высказывания в его книгах как будто намеренно сопоставлены так, чтобы одно опровергало другое; страстный прозелит своих убеждении, каждому "нет" он противопоставляет "да", каждому "да" - властное "нет" - бесконечно растягивает он свое "я", чтобы достигнуть полюсов бесконечности и электрическое напряжение между двумя полюсами ощутить как подлинную жизнь. Стремление постоянно убегать от себя и постоянно настигать себя - "душа, убегающая от самой себя и настигающая себя на самих дальних путях" - в конце концов развивает в нем неимоверное возбуждение, которое становится для него роковым: едва достигла форма его существа последних пределов, как напряжение духа разрядилось: прорывается пламенное ядро, исконная сила демонизма, и необоримая стихия единым вулканическим напором уничтожает величественный ряд образов, созданный творческим духом из его плоти и крови, и погружает его в бездну бесконечности.

Открытие Юга

Нам нужен Юг; во что бы то ни стало

нужны нам светлые, бодрые, блаженные,

безмятежные и нежные звуки.

Мы, воздухолдаванеяи духа" - с гордостью говорит Ницше, чтобы выразить беспредельную свободу мышления, пролагающего себе пути в безграничной и бездорожной стихии. И действительно, история его духовных странствий, полетов и поворотов, эта погоня за бесконечностью разыгрывается в высшем, в духовно-неограниченном пространстве. Будто воздушный шар на привязи, постепенно сбрасывающий балласт, становится Ницше все более свободным. Обрезая канат за канатом, обрывая связь за связью, он открывает все более широкий горизонт, всеобъемлющий кругозор, вневременную, индивидуальную перспективу. Много раз меняет направление воздушный корабль его жизни, прежде чем попадет в губительный циклон; неисчислимы эти перемены и почти неразличимы. Только одно мгновенье роковых решений в жизни Ницше выделяется отчетливо и ярко: это как бы драматический миг, когда обрезан последний канат, и воздушный корабль, оторвавшись от твердой и плотной стихии, уносится в свободу и беспредельность. Эта минута в жизни Ницше - день, когда он покидает отечество, профессуру, профессию с тем, чтобы не возвращаться в Германию иначе, как мимолетом, бросая на нее презрительный взгляд из своей новой, свободной, воздушной сферы. Все, что он пережил до этого часа, несущественно для подлинного Ницше, героя мировой истории: первые преображения - это лишь подготовка к самому себе. И без этого решительного шага к свободе при всей своей гениальности он остался бы человеком связанного мира, профессором, специалистом, Эрвином Роде или Дильтеем, одним из тех, кого мы чтим в их сфере, но не считаем столпами нашего духовного мироздания. Только прорыв демонизма, раскрепощение страсти к мышлению, первобытное чувство свободы делает жизнь Ницше пророчеством и превращает его судьбу в миф. И, так как я пытаюсь представить здесь его жизнь не как историю, а как драму, как художественное произведение и трагедию духа, то его жизненный подвиг начинается для меня с того мгновения, когда пробуждается в нем художник, вспоминающий о своей свободе. Ницше, развивающийся в коконе филологии, представляет филологическую проблему; только окрыленный Ницше, "воздухоплаватель духа", служит предметом художественного изображения.

В первом странствии к самому себе Ницше направляет паруса своего Арго на юг; и этот выбор остается преображением всех его преображений. И в жизни Гете итальянское путешествие также знаменует резкую цезуру: и он бежит в Италию к своему подлинному "я", из связанности к свободе, из обыденной жизни к переживанию. И над ним, едва он переступил Альпы, с вулканической силой сверкнул из ослепительного сияния итальянского солнца луч преображения: "Я будто возвращаюсь из путешествия в Гренландию", - пишет он из Тренто. И он, тоже "мученик зимы", страдающий в Германии под "злыми небесами", вечно стремящийся к свету и высшей ясности, - и он, ступив на землю Италии, ощутил в себе взрыв стихийного чувства, потрясенность и освобожденность, натиск новой, самой личной свободы. Но Гете слишком поздно переживает чудо Юга, на сороковом году; затвердела уже кора его до предела упорядоченного рассудительного духа: частица его существа, его мышления осталась в Веймаре, дома, при дворе, отягченная чином и службой. Он уже слишком кристаллизован в самом себе, чтобы до конца растворяться или преображаться в новой стихии. Быть преодоленным - это противоречило бы органической форме его жизни: Гете хочет всегда оставаться господином своей судьбы, брать от внешнего мира ровно столько, сколько ему нужно (тогда как Ницше, Гельдерлин, Клейст, расточители, нераздельно, всей душой отдаются каждому впечатлению и всегда готовы радостно раствориться в его потоке, в его текучем пламени). Гете находит в Италии то, что он ищет, едва ли больше: он ищет глубоких сцеплений (а Ницше - высшей свободы), величия прошлого (а Ницше -- величия будущего и полного отрешения от истории); он, в сущности, изучает то, что под землей: античное искусство, дух древнего Рима, тайны растении и горных пород (тогда как Ницше, опьяняясь и вновь отрезвляясь, неизменно всматривается в то, что над ним сапфирное небо, безгранично ясный горизонт, магия повсюду разлитого света, пронизывающего все поры его тела). Поэтому Гете переживает Италию по преимуществу эстетически и церебрально, а Ницше - жизненно: если Гете привозит из Италии прежде всего художественный стиль, но Ницше находит там жизненный стиль. Гете только оплодотворен Италией, Ницше - пересажен в новую почву и обновлен. Правда, и Веймарский мудрец ощущает потребность в обновлении ("Конечно, лучше мне вовсе не возвращаться, если я не могу вернуться возрожденным"), но, как всякая полузастывшая форма, его дух открыт только для "впечатлений". Для полного, совершенного преображения в духе Ницше сорокалетний поэт слишком завершен, слишком своевластен и, главное, слишком своеволен: его мощный, столь для него характерный инстинкт самоутверждения (который в более позднем возрасте застывает в ледяной панцырь) способствует устойчивости и ограничивает возможность превращений; он берет от жизни, мудрый диэтетик, ровно столько, сколько, по его мнению, может быть полезно для его организма (тогда как дионисийский характер, поглощая все, стремится только к избытку и к опасности). Гете хочет только обогащаться впечатлениями, а не претворяться и растворяться в них до конца. Потому и последний его привет Югу - строго отмеренная, точно взвешенная благодарностьи, в конце концов, мягкий отпор: "В числе полезных вещей, которым я научился в этом путешествии, - гласит его заключительное слово о поездке в Италию, - я узнал также и то, что никоим образом не могу дольше оставаться в одиночестве и жить вне отечества".

Эта формула, четко отчеканенная, будто новая монета, словно в зеркальном отражении представляет in nuce переживание Юга в душе Ницше. Подведенный им итог - прямая противоположность выводу Гете: с этих пор он хочет жить только в одиночестве и только вне отечества; в то время как Гете возвращается из Италии, как из поучительного и освежающего путешествия, возвращается в исходную точку, домой, привозя в сундуках и чемоданах, в голове и сердце новые ценности, - Ницше окончательно экспатриирован, окончательно поселяется только в самом себе, философ вне закона, блаженный изгнанник, бездомный скиталец, навеки отреченный от всякой "ответственности", от всякого "патриотического ущемления". С этих пор для него нет иной перспективы, кроме перспективы птичьего полета, точки зрения "честного европейца", представителя "наднационального и кочующего племени", неизбежный приход которого он предчувствует атмосферически и среди которого он укореняется - в потустороннем, в грядущем царстве. Не там, где он родился - рождение - это прошлое, "история", - а там, где он зачинает, где он сам рождает, - вот где для Ницше духовная отчизна: "Ubi pater sum, ibi patria" "Там, где я отец, там мое отечество", а не там, где он зачат. В этом неоценимый, неотъемлемый дар Юга Ницше: отныне весь мир становится для него равно чужбиной и отчизной; отныне дан ему острый, ясный взор хищных птиц, который, низвергаясь с высоты полета, направлен сразу во все стороны, которому открыты все горизонты (тогда как Гете, из чувства самосохранения, сужал свой кругозор, - по его выражению, "обставляя себя замкнутыми горизонтами"). Покинув отечество, Ницше навсегда поселился по ту сторону своего прошлого: он окончательно дегерманизировался - так же окончательно, как дефилологизировался, дехристианизировался, деморализировался; и так характерно для его неукротимо стремящейся вперед, неудержимо избыточной натуры, что никогда он не сделал ни одного шага назад, ни разу не обратил тоскующего взора к преодоленным пространствам. Мореплаватель, направляющий свой парус в страну будущего, слишком счастлив своим странствием "в Космополис на самом быстроходном корабле" для того, чтобы тосковать по своей односторонней, одноязычной, однородной родине; потому заранее осуждена в ето глазах, как насилие, всякая попытка регерманизировать его. Из свободы нет пути назад тому, кто ее достиг; с той поры как он познал над собой ясность итальянского неба, душа его содрогается перед всяким "омрачением", от чего бы оно ни исходило, - от туч, заволакивающих небо, от церкви, от аудитории, от казармы; его легкие, его атмосферические нервы не выносят никакого Севера, никакой неметчины, никакой затхлости; он больше не в силах жить при закрытых окнах, при запертых дверях, в полутьме, в духовном сумраке, под облачным небом. Правдивость для него отныне равнозначна ясности: быть правдивым - значит видеть беспредельную даль, различать резкие контуры в самой бесконечности; и с той поры, как всей пьянящей силой своей крови отдался он свету, живительному, слепительному, стихийному свету Юга, он навек отрекся от "специфически немецкого дьявола, гения или демона неясности". Теперь, когда он живет в Италии, "за границей", его почти гастрономическая восприимчивость ощущает все немецкое как слишком тяжелую, обременительную пищу для проясненного чувства, как своего рода "несварение желудка", нескончаемую и бесплодную возню с проблемами, неуклюжее ковылянье души по жизненным путям; отныне все немецкое для него недостаточно легко и свободно. Даже те произведения, которые он когда-то любил больше всего, - и они теперь вызывают у него ощущение как бы духовной тяжести в желудке: в "Мейстерзингерах" он чувствует тяжеловесность, причудливость, вычурность, насильственные потуги веселья, у Шопенгауэра - омраченные внутренности, у Канта - лицемерный привкус политического моралина, у Гете - бремя чинов и службы, насильственную ограниченность кругозора. Все немецкое для него отныне символ сумеречности, неясности, неопределенности - слишком много в нем тени вчерашнего, слишком много истории, слишком тяжел неотвязный груз собственного "я"; безграничность возможностей, - и в то же время отсутствие ясного бытия, вечный вопрос и стон, тоска исканья, тяжеловесное, мучительное становление, колебание между "да" и "нет". Но это не только неприязнь великого духа к современному (поистине достигшему самого низкого уровня) духовному быту новой, слишком новой Германии, не только политическое озлобление против "империи" и тех, кто пожертвовал немецкой идеей ради идеала пушки, не только эстетическое отвращение к Германии плюшевой мебели и к Берлину "Столпа победы". Его новое учение о Юге требует от всякой проблемы - не только от национальной, - от всего мироотношения требует светлой, свободно струящейся, солнечной ясности, "света, только света даже для дурных вещей", высшей радости через высшую ясность - "gaya scienza", "веселой науки", а не брюзгливо-трагической учебы "народа-ученика", терпеливой немецкой деловитой, профессорски-строгой учености, вяло слоняющейся по кабинетам и аудиториям. Не из рассудка, не из интеллекта, а из нервов, сердца, чувства и внутренностей возникает его решительное отречение от Севера, от Германии, отечества; это - возглас, вырвавшийся из легких, наконец ощутивших чистый воздух, ликованье человека, сбросившего бремя, человека, наконец нашедшего "климат своей души": свободу. Отсюда эта глубокая, безудержная радость, злорадный торжествующий возглас: "Я ускользнул!"

Вместе с окончательной дегерманизацией Юг приносит ему и полную дехристианизацию. Теперь, когда он, будто лацерта, радуясь солнцу, пронизывающему его душу до последнего нерва, оглядывается назад и спрашивает себя, что омрачало его в течение долгих лет, что на протяжении двух тысячелетий прививало человечеству такую рабость, запуганность, подавленность, что заставляло его вечно каяться в каких-то грехах, что обесценивало все естественные, бодрящие, животворные ценности и даже самую жизнь, - в христианстве, в потусторонней вере он узнает омрачающий принцип современного мира. Этот "смердящий юдаин раввинизма и суеверий" растворил и заглушил чувственность, бодрость мира; для пятидесяти поколений он служил самым гибельным наркотическим средством, приведшим все, что прежде было действенной силой, в состояние морального паралича. Но теперь - и в этом он почувствовал свою жизненную миссию - настало для будущности время объявить крестовый поход против креста, начать завоевание Святой земли человечества: нашей посюсторонности. "Сверхчувство бытия" открыло ему страстный взор на все посюстороннее, животно-подлинное и непосредственное; сделав это открытие, он узнал, что все эти долгие годы фимиам и мораль скрывали от него "здоровую, полнокровную жизнь". На Юге, в этой "великой школе духовного и чувственного исцеленья", он научился естественной, невинно-жизнерадостной, бодро играющей, без страха зимы, без страха божия жизни, научился вере, которая невинно говорит себе уверенное "да". И оптимизм этот приходит свыше, - но не от притаившегося бога, а от самой явной, самой блаженной тайны - от солнца и света. "В Петербурге я бы стал нигилистом. Здесь я верую, как верует растение, - верую в солнце". Вся его философия - непосредственный продукт брожения освобожденной крови: "Оставайтесь южным, хотя бы только ради веры", - пишет он одному из друзей. Но кому свет стал здоровьем, тому становится он и святыней: во имя его объявляет он войну, готовит самый ужасный поход - против всего на земле, что нарушает яркость, ясность, бодрость, обнаженную непосредственность и солнечный хмель жизни: "...отныне мое отношение к современности - борьба не на жизнь, а на смерть".

И вместе с решимостью вступает задорная радость в эту филологическую, в болезненной неподвижности, за спущенными шторами изживаемую жизнъ, встряска, вспышка погасшего кровообращения: в тайниках нервов тает и оживает кристально ясная форма мысли, и в стиле, в бурно расцветшем, ожившем языке, сверкает алмазными искрами солнце. Все вписано в этот "язык южного ветра", так назвал он сам язык первого из своих южных творений: в нем слышится треск ломающегося льда, мощный гул потока, сбрасывающего ледяные оковы, - и будто весна, играя и лаская мягкой сладостью, вступает в мир. Свет, проникащий до последних глубин, ясность, сверкающая в каждом слове, музыка в каждой паузе - и во всем - ослепительный звук залитого сиянием неба. Какое преображение ритма - прежнего, пусть окрыленного, мощного и выпуклого, но все же окаменелого - в новый, внезапно раскрывшийся, звенящий язык - радостно гибкий, ликующий язык, который расправляет свои члены и - подобно итальянцам - мимирует и жестикулирует бесчисленными движениями, - и как мало напоминает он немецкую речь, звучащую из неподвижного, безучастного тела! Непохож он на самодовольный, благозвучный, фрачный язык немецкого гуманизма, этот новый язык, которому поверяет обновленный Ницше свои свободно рожденные, будто мотыльки прилетевшие мысли, - свежему воздуху мысли нужен свежий язык, подвижный, ковкий, с обнаженным, гимнастически стройным телом и гибкими суставами, язык, способный бегать, прыгать, выпрямляться, сгибаться, напрягаться и танцевать все танцы от хоровода меланхолии до тарантеллы безумия, язык, который может все выразить и все вынести, не склоняя плечи под непосильной ношей и не замедляя шаг. Все терпеливо-домашнее, все уютно-почтенное будто хлопьями отпало от его стиля, вихрем он перебрасывается от шутки к бурному ликованию, и подчас гремит в нем пафос, словно гул древнего колокола. Он набухает брожением и силой, он газирован множеством мелких, сверкающих пузырьков афоризма и обдает внезапной пеной ритмического прибоя. В нем разлита золотистая торжественность шампанского и магическая прозрачность, лучистая солнечность сквозит в его осветительно светлом потоке. Быть может никогда язык немецкого поэта не переживал такого стремительного, внезапного, такого полного омоложения; и уж наверное ни у кого не найти так жарко напоенного солнцем, вином и югом, язычески свободного стиля, расцветающего в божественно легкой пляске. Только в братской стихии ван-Гога переживаем мы то же чудо внезапного прорыва солнца в северном художнике: только переход от темного, тяжеловесно-массивного, мрачного колорита его голландского периода к жгуче белым, резким, броским, звонким краскам Прованса, - только этот взрыв одержимости светом в уже полуослепшем духе можно сравнить с южным просветлением Ницше. Только эти фанатики превращений знают такое самоопьянение, только вампиры - такое стремительное и ненасытное, неистовое всасыванье света. Только демонические натуры переживают чудо пламенного раскрытия души до последнего атома ее краски, звука, слова.

Но в жилах Ницше не текла бы демоническая кровь, если бы он мог насытиться опьянением: для Юга, для Италии он ищет сравнительной степени, "сверх-ясности", "сверх-света". Подобно тому, как Гельдерлин постепенно переносит свою Элладу в "Азию", в восточный, в варварский мир, так последняя страсть Ницше пылает навстречу тропическому, "африканскому" миру. Он жаждет солнечного пожара вместо солнечного света, жестокой обнажающей ясности, а не простой четкости, судорог восторга, а не спокойной радости: бурно вскипает в нем жажда без остатка претворить в хмель возбуждение чувств, танец обратить в полет, добела раскалить свое жгучее ощущение бытия. И по мере того, как набухает в его жилах это страстное вожделение, язык перестает удовлетворять его неукротимый дух. И он тоже становится для него слишком материален, тесен, тяжеловесен. Новая стихия нужна ему для пьянящей дионисийской пляски, охватившей его существо, свобода, недоступная связанному слову, - и он вливается в свою исконную стихию - в музыку. Музыка Юга - его последняя мечта, музыка, где ясность - уже мелодия, и дух - окрылен. И неустанно он ищет ее, кристальную музыку Юга, тщетно ищет в эпохах и странах, пока не находит ее - в себе.

Бегство в музыку

Ясность, златая, приди!

Музыка всегда была причастна существу Ницше, но долго она пребывала в нем связанной, сознательно подавленная волей к нравственному оправданию. Уже мальчиком он смелыми импровизациями приводит в восторг своих товарищей, а в его юношеских дневниках встречается немало указаний на самостоятельное творчество. Но, чем тверже становится решение юного студента посвятить себя филологии и затем философии, тем энергичнее он противится стихийному взрыву загнанной в подземелье склонности. Музыка остается для молодого филолога делом досуга, отдыхом от серьезных занятий, развлечением наряду с театром, чтением, верховой ездой, фехтованием, - приятной духовной гимнастикой. Так при помощи заботливо сооруженных каналов музыка отведена от основного русла его жизни, и в первые годы ни одна плодотворная капля ее не просачивается в его работу сквозь запертые шлюзы: когда он пишет "Рождение трагедии из духа музыки", музыка служит для него лишь объектом, темой, предметом мысли, - но его язык, поэзия, манера мышления остаются непроницаемы для модулирующих вибраций музыкального чувства. Даже юношеская лирика Ницше лишена всякой музыкальности, и - что еще удивительнее - его композиторские опыты, по все же компетентному отзыву Бюлова, представляют собой голую тематику, аморфную мысль, то есть типичную антимузыкальность. Музыка долгие годы остается для него личной склонностью, которой молодой ученый отдается со всей легкостью безответственности, с радостью чистого дилетантства, но всегда вне и в стороне от "жизненной задачи".

Музыка вторгается в мир Ницше лишь тогда, когда размягчилась филологическая кора, ученая деловитость, облекавшая его жизнь, когда весь его космос потрясен и подорван вулканическими толчками. Тогда внезапно наводняются каналы и раскрываются шлюзы. Музыка обычно врывается в обессиленную, до глубин смятенную, взорванную страстью душу, - это справедливо подметил Толстой и трагически прочувствовал Гете. Ведь даже он, всегда занимавший по отношению к музыке осторожную, оборонительную позицию (как и ко всему демоническому: во всяком облике узнавал он искусителя), - и он подпадает ее власти только в разрыхленные (или, как он говорит, "в развороченные") мгновения, когда вскопано все его существо, в часы слабости и разомкнутости. Всякий раз, как он становится добычей чувства (в последний раз - в эпизоде Ульрики) и теряет власть над собой, - она прорывает непроницаемую плотину, вырывая у него дань слез и музыку стиха, дивную музыку - невольную дань благодарности. Музыка - кто этого не испытал? всегда требует разомкнутости, раскрытости, женственности в самом блаженном, в самом томительном смысле, - только в такие минуты может она оплодотворить чувство. Так и Ницше настигла она в то мгновение, когда он весь раскрыт навстречу мягкости Юга, в ненасытной, томительной жажде жизни. В своей изумительной символике она овладевает им в ту минуту, когда его жизнь во внезапном катарсисе оставляет свое спокойное, эпически постепенное течение и впадает в трагизм; он хотел изобразить "рожденье трагедии из духа музыки", но сам он пережил обратное: рожденье музыки из духа трагедии. Сверхъестественная мощность новых чувств уже не находит выражения в мерной речи, она влечет к новой стихии, к высшей магии: "Тебе придется петь, о душа моя!"

Именно потому, что этот глубинный, демонический источник его существа так долго был засыпан филологией, ученостью и равнодушием, - внезапно пробивается он с такой мощью, и текучий луч его насквозь пронизывает нервные волокна и каждую интонацию его стиля. Будто инфильтрированный новой жизненной силой язык, который прежде стремился только к изображению, вдруг начинает дышать музыкально: монотонное лекторское andante maestoso, тяжеловесный стиль его ранних сочинений приобретает обороты, изгибы, "вольнообразность", многообразие музыкального движения. В нем сверкают все утонченные приемы виртуоза - острые staccato афоризмов, певучая сурдина лирики, pizzicato иронии, острая, смелая гармонизация прозы, фразы и стиха. Даже знаки препинания, беззвучная штриховка речевого звучания, штрихи мысли, подчеркивания - и они служат как бы знаками музыкального исполнения: никогда на немецком языке не создавалась такая инструментальная проза - проза для малого и для большого оркестра. Следить за развитием ее небывалой полифонии - для художника слова такое же наслаждение, как для музыканта - изучать партитуры великого мастера: какую беспредельную гармонию скрывают заостренные диссонансы, какая безграничная ясность формы в этой пьянящей полноте! Не только нервные окончания языка вибрируют музыкой: целые произведения воспринимаются как симфонии; не рассудочной планировкой, не холодной, обдуманной архитектоникой они рождены, а непосредственностью музыкального вдохновения. О "Заратустре" он сам сказал, что эта книга написана "в духе первой части Девятой симфонии, и словесно неподражаемое, поистине божественное вступление к "Ecce homo" - монументальная композиция разве это не органная прелюдия, созданная для гигантского собора будущего? А такие стихотворения, как "Ночная песня" или "Баркаролла", - разве это не первобытный гимн человеческого голоса, звучащий из бесконечного одиночества? И где звучит восторг такой стихийной пляской, такой героической, греческой музыкой, как в пэане его последнего ликования, в "Дионисийском дифирамбе"? Сверху пронизанный ясностью Юга, снизу подмытый струящимся потоком музыки, язык превращается в вечное движение воли, и над этой всемощной стихией парит дух Ницше, провидя гибельный водоворот.

И действительно, когда совершилось это бурное, насильственное вторжение музыки в его душу, Ницше, знаток демонических сил, сознает опасность: он чувствует, что этот поток может увлечь его за пределы его существа. Но в то время, как Гете избегает опасностей, - Ницше отмечает "осторожное отношение Гете к музыке", - Ницше всегда хватает их за рога: переосмысление, переоценка - вот его способ самозащиты. Так претворяет он яд (как и свою болезнь) в противоядие. Музыка теперь для него не то, чем была в его филологические годы: тогда ему нужно было повышенное напряжение нервов, вспышки чувства (Вагнер): музыка, пьянящее, бродящее начало, должна была создать противовес его размеренной жизни ученого, служить возбуждающим средством против трезвости. Но теперь, когда его мышление само обратилось в эксцесс, в экстатическую расточительность чувства, музыка нужна ему как разряд, как своего рода духовный бром, как успокоительное средство. Уже не опьянения требует он от нее (теперь уже всякая мысль стала для него звучащим хмелем), а, по прекрасному слову Гельдерлина, - "священной трезвостью": "музыка как отдых, а не как - возбуждающее средство". Он хочет музыки, которая была бы для него убежищем, когда он придет к ней смертельно раненый, обессиленный непрестанной охотой мысли, была бы приютом, купальней, кристальным потоком, освежающим и очищающим - musica divina, горней музыкой, музыкой ясного неба, а не тесной, страстной, душной души. Ему нужна музыка, которая несет забвение, которая не замыкает его в себе, не гонит его обратно в кризисы и катастрофы чувства, "словом и делом утверждающая" музыка, музыка Юга, музыка прозрачно ясных гармоний, первобытно непосредственная и чистая, музыка, "которую можно насвистывать". Музыка, непричастная хаосу (который пылает в нем самом), музыка седьмого дня творения, когда мир объят покоем и только небеса радостно воздают хвалу творцу, музыка отдохновенья: "Здесь достиг я пристани: музыка, музыка".

Легкость - последняя любовь Ницше, высшая мера вещей. То, что дает легкость, здоровье, - хорошо: в пище, в духе, в воздухе, в солнце, в пейзаже, в музыке. Только то, что дает крылья, что позволяет забыть тупость и мрак жизни, уродливость правды, - дарует благодать. Отсюда эта последняя, поздняя любовь к искусству, которое одно "делает возможной жизнь", служит "великим stimulans жизни". Музыка, светлая, легкая, разрешающая музыка, становится отныне излюбленной усладой его смертельных возбуждений. В своих кровавых перерождениях он уже не может обходиться без этого облегчения. "Жизнь без музыки - просто бремя, заблуждение". Больной в жару горящими, потрескавшимися губами мучительно жаждет воды, но несравненно мучительней жаждет Ницше в своих последних кризисах серебристого напитка музыки: "Может ли человек испытывать такую жажду музыки?" В музыке его последнее спасенье, спасение от самого себя; отсюда эта апокалиптическая ненависть к Вагнеру, который наркотическими и возбуждающими средствами возмутил ее кристальную чистоту; отсюда боль "от судьбы музыки, как от свежей раны". Всех богов оттолкнул он в своем одиночестве, лишь одного он не может лишиться: музыка для него нектар и амброзия, освобождающая душу и дарующая вечную юность. "Искусство и только искусство - искусство дано нам для того, чтобы мы не погибли от правды".

И музыка благосклонно внимает его потрясающим заклятиям, она подхватывает его падающее тело. Все покинули изнывающего в лихорадке; давно ушли друзья, мысли всегда далеки в безудержном, в непрестанном странствии; только она сопутствует ему вплоть до последнего, седьмого одиночества. К чему прикасается он, к тому прикасается и она; там, где он говорит, звучит и ее чистый голос; мощно поддерживает она влекомого мощной силой. И еще в миг падения она бодрствует над его погасшим духом; когда Овербек входит в комнату, где мечется его ослепленная душа, он застает его за роялем, судорожными руками он ищет высоких гармоний; и, когда помешанного везут на родину, он всю дорогу поет потрясающую мелодию - свою "Баркароллу". Вплоть до мрачных глубин безумия ему сопутствует музыка, своей демонической силой властно пронизывая и жизнь его, и смерть.

Седьмое одиночество

Великий человек, отталкивается,

оттесняется, мукой возносится

в свое одиночество.

"О ты, одиночество, отчизна моя, одиночество!" - из ледяного мира тишины доносится песня тоски. Заратустра поет вечернюю песню, песню последней ночи, песню о вечном возврате. Одиночество - не оно ли было единственным пристанищем странника, его холодным очагом, его каменным кровом? В бесчисленных городах побывал он, в бесконечных странствиях духа; не раз он пытался избегнуть его в странах других людей, - но вечно, израненный, измученный, разочарованный, возвращается он домой - "в свою отчизну - одиночество".

Но, странствуя вместе с ним в его преображениях, оно само как-то странно преобразилось, и в испуге он смотрит в его лицо. Оно стало слишком похоже на него самого в постоянном соприкосновении, вместе с ним стало жестче, суровее, своевольнее, научилось причинять боль и врастать в опасность. И, хотя он продолжает нежно называть его одиночеством, своим старым, милым, привычным одиночеством, - в действительности оно уже не то: теперь это уже не одиночество, а отъединение, последнее, седьмое одиночество, уже не пребывание наедине с собой, а замкнутость в себе. Убийственная пустота окружает позднего Ницше, мертвая тишина. Ни один затворник, ни один пустынник, ни один столпник не чувствовал себя таким покинутым: у них, у фанатиков веры, остается бог, тень которого пребывает в их келье или падает от их столпа. Но у него, "богоубийцы", не осталось ни людей, ни бога. Чем ближе он к самому cебе, тем дальше он от мира, чем обширней его путь, тем обширней и его "пустыня". Обычно даже самые одинокие книги постепенно и незаметно излучают магнетическую энергию воздействия: будто скрытая во мраке подземная сила расширяет ее пределы вокруг пока не замечаемого центра. Но произведения Ницше действуют репульсивно: они оттесняют от него все дружески расположенное и его самого вытесняют из современности. С каждой новой книгой он утрачивает друга, с каждым новым произведением обрывается какая-нибудь связь. Один за другим погибают в ледяном холоде скудные ростки интереса к его деятельности: сперва теряет он филологов, затем Вагнера и его круг, наконец - друзей своей юности. Не остается в Германии ни одного издателя, который бы согласился напечатать его книгу: пятнадцатипудовым грузом лежит в подвалах, сваленная непереплетенными кипами, его продукция за двадцать лет; для того, чтобы печатать книги, он вынужден пользоваться своими скудными сбережениями и подаренными деньгами. Но мало того, что никто их не покупает, - даже для экземпляров "от автора" Ницше, поздний Ницше, не находит читателей. Четвертую часть "Заратустры" он печатает на собственный счет всего в сорока экземплярах - и в семидесятимиллионной Германии он находит ровно семь человек, которым он может послать книгу, - так чужд, так непостижимо чужд стал Ницше эпохе на вершине своего творчества. Он не встречает ни крохи доверия, не видит благодарности хотя бы с горчичное зерно: напротив, для того, чтобы сохранить последних друзей, для того, чтобы не потерять Овербека, он должен извиняться в том, что пишет книги, просить у них прощения. "Старый друг, - вы слышите робкий голос, видите встревоженное лицо, поднятые руки, жест покинутого, в страхе ожидающего нового удара, - читай эту книгу с начала и с конца, не смущайся и не покидай меня. Собери всю силу своего расположения ко мне. Если книга будет для тебя невыносима, то, может быть, ты примиришься с сотней отдельных мест". Так в 1887 году величайший гений столетия дарит своим современникам одно из величайших произведений современности, и доказательством самой героической дружбы для него служит то, что разрушить ее ничто не может - даже "Заратустра". Даже "Заратустра"! - такой тягостью, таким бременем стало творчество Ницше для его ближайших друзей, так неизмерима пропасть между его гением и уровнем эпохи. Все разреженнее становится атмосфера, которой он дышит, все глуше, все тише.

Эта тишина превращает в ад последнее, седьмое одиночество Ницше: об ее металлическую стену разбивается его мозг. "На такой призыв, каким был мой "Заратустра", призыв, вырвавшийся из глубины души, не услышать ни звука в ответ, ничего - ничего, кроме беззвучного, теперь уже тысячекратного одиночества, - в этом есть нечто ужасное, превышающее всякое понимание; от этого может погибнуть самый сильный человек", - так стонет он и прибавляет: "А я не из самых сильных. С тех пор мне кажется, будто я смертельно ранен". Он жаждет не успеха, не сочувствия, не славы - напротив, его боевой темперамент готов встретить гнев, негодование, даже насмешку - "в состоянии почти до разрыва натянутого лука всякий аффект благотворен для человека, при условии, чтобы это был сильный аффект", - но лишь бы какой-нибудь ответ, горячий или холодный, или даже теплый, лишь бы что-нибудь подтвердило ему его существование, его духовное бытие. Но даже друзья робко уклоняются от ответа и в письмах тщательно избегают всякого отзыва, как тягостной повинности. И эта рана въедается все глубже в его тело, разъедает его гордость, воспламеняет его самосознание, зажигает пожар в его душе - "рана от неполученного ответа". Она-то и делает его одиночество таким отравленным и лихорадочным.

И эта лихорадка, достигнув точки кипения, внезапно брызнула ключом из раненой души. Достаточно приложить ухо к сочинениям и письмам его последних лет, чтобы в этой разреженной атмосфере услышать возбужденное, болезненное биение, неимоверное давление крови; сердце горных туристов и воздухоплавателей знает этот стучащий, учащенный звук вздувающихся легких, в последних письмах Клейста звучит учащенный стук напряженности, этот грозный гул и хруст готовой взорваться машины. Черты беспокойства, нервности окрашивают до тех пор спокойное, полное достоинства поведение Ницше: "длительное молчание ожесточило мою гордость" - он хочет, требует ответа во что бы то ни стало. Он торопит издателя письмами и телеграммами - только бы скорей, скорей вышла книга, - как будто он боится опоздать. Он уже не заканчивает "Волю к власти", свой капитальный труд, а, нарушая план, в нетерпении вырывает из него отдельные части и, как факел, бросает их в эпоху. "Ослепительный звук" погас; стон звучит в этих последних произведениях, стон, срывающийся со сжатых губ, стон безмерного язвительного гнева: бичом нетерпения выгнаны из его души эти разъяренные волки с пеной у рта и оскаленными зубами. "Ожесточена" гордость равнодушного к эпохе мыслителя, и он начинает провоцировать эпоху, чтобы она откликнулась ему хотя бы воплем гнева. И для того, чтобы придать вызову еще большую дерзость, он с "цинизмом, которому суждено стать историческим" в "Ecce homo" рассказывает свою жизнь. Нет книги, которая была бы написана с такой жаждой, с таким болезненно-судорожным, лихорадочным ожиданием ответа, как последние монументальные памфлеты Ницше: подобно Ксерксу, повелевшему бичевать непокорное бездушное море, он в своем безумном вызове пытается разбудить тупое равнодушие скорпионов своих книг. Ужасный страх, что он не успеет снять жатву, демоническое нетерпение сквозит в этой жажде ответа. И после каждого взмаха бичом он медлит мгновение, изгибается в нестерпимом напряжении, чтобы услышать вопль своих жертв. Но ни звука вокруг. Не слышно отклика в мире "лазурного" одиночества. Словно железный обруч, стискивает молчание его горло, и самый ужасный вопль, какой раздавался на земле, не в силах его сломить. И он чувствует: нет бога, который мог бы вывести его из темницы последнего одиночества.

Тогда, в последние часы, овладевает изнемогающим апокалиптическая ярость. Как ослепленный Полифем, мечет он вокруг себя огромные камни, уже не видя, задевают ли они кого-нибудь: и, так как у него нет никого, кто бы сострадал, кто бы сочувствовал ему, он хватается за свое судорожное сердце. Всех богов он убил, - и себя самого он делает богом: "разве не должны мы сами стать богами, чтобы явиться достойными подобных деяний?" - Все алтари он низверг - и себе самому воздвигает алтарь, "Ecce homo", чтобы прославить того, кого не прославляет никто. Словесные скалы он громоздит, гремят раскаты языка с незнакомой столетию мощью; вдохновенно поет он лебединую песнь избытка и упоенья, пэан своих деяний и побед. Во мраке звучит эта песнь, и слышится в ней шум приближения грозы, и вдруг в вышине сверкнул смех, резкий, злобный, безумный смех, смех отчаянья, способный душу разъять: песнь "Ecce homo". Все прерывистой ритм, все резче врывается смех в глетчер молчанья: в восторге самообожания воздевает он руки, в такт дифирамбу вздрагивает его нога, - и вот начинается танец, танец над бездной, над бездной его конца.

Танец над бездной

Если долго смотреть в бездну,

то бездна начинает смотреть в тебя.

Пять осенних месяцев 1888 года - последние творческие месяцы Ницше явление небывалое в летописях творчества. Никогда, может быть, на протяжении столь краткого промежутка времени гений единичного человека не совершал такой огромной, такой напряженной, такой величественной и гиперболической работы; никогда человеческий мозг не был так наводнен мыслями, пронизан образами, опьянен музыкой, как мозг этого, в те дни уже отмеченного судьбой человека. Для этого избытка, для этого бурно изливающегося экстаза, для этой фанатической ярости творчества история духа всех времен не знает примера в своих необъятных далях, - кроме, может быть, одного - в современности: в том же году, под той же широтой, переживает другой художник такой же неистовый, уже загнанный в безумие подъем творчества: в саду и в сумасшедшем доме в Арле; с той же стремительностью, с той же исступленной одержимостью светом, с той же маниакальной избыточностью творчества, создает свои картины Ван-Гог. Едва закончит он добела раскаленную картину, как уверенный штрих уже ложится на новое полотно - без обдумыванья, без промедленья, без размышлений. Творчество стало диктовкой, демоническим ясновидением и быстровидением, непрерывной цепью видений. Друзья, покинувшие его час тому назад, вернувшись, с изумлением видят новую законченную картину, а он, с еще невысохшей кистью, с горящими глазами, уже принимается за третью: демон, схвативший его за горло, не дает передышки, не терпит перерывов; что ему до всадника, чье пышащее огнем, пылающее тело будет растоптано копытами бешено скачущего коня! Так создает и Ницше произведение за произведением, без остановки, без передышки, с той же неповторимой ясностью и быстротой. Десять дней, две недели, три недели - вот сроки создания его последних произведений; зачатие, созревание, рождение, первоначальный набросок и окончательная форма - все эти стадии пролетают здесь с быстротой пули. Нет инкубационного периода, нет остановок, исканий, нащупываний, нет изменений и поправок: все выливается сразу в окончательную, неизменную, совершенную, горячую и тут же застывающую форму. Никогда не развивал человеческий .мозг такого мощного электрического напряжения, сверкающего в каждом судорожном слове, никогда не сплетались ассоциации с такой волшебной быстротой; едва возникшее видение - уже слово, мысль - сама прозрачность, и, несмотря на эту неимоверную полноту, не чувствуется ни малейшего труда, ни малейшего усилия - творчество давно перестало быть для него деятельностью, работой; это чистое laissez faire, непроизвольное тайнодеяние высших сил. Потрясенному духом достаточно поднять взор - дальновидящий, "дальномыслящий" взор, - чтоб открылись ему (как и Гельдерлину в последнем взлете к мифическому созерцанию) необъятные просторы времени в прошлом и в будущем: и он, одержимый демоном ясности, с демонической ясностью видит свою добычу. Достаточно ему протянуть руку - горячую, быструю руку, - чтобы схватить их; и едва прикоснется он к ним, как они наполняются кровью, трепещут музыкой, оживленные и одушевленные. И этот поток мыслей и образов не останавливается ни на миг в течение этих поистине наполеоновских дней. Дух затоплен разливом, предан насилию - насилию стихийных сил. "Заратустра овладел мною", - всегда сообщает он о какой-нибудь одержимости, о беззащитности перед непреодолимыми силами, - как будто в глубине его существа обрушилась скрытая плотина разума, органической самозащиты, и неуемный водопад катит свои волны над обессиленным, над величественно обезволенным пловцом. "Быть может, вообще никогда и ничто не создавалось таким избытком силы", - в экстазе говорит Ницше о своих последних произведениях; но ни одним словом он не обмолвился о том, что эта сила, так щедро его одаряющая, так ярко его озаряющая, исходит от его существа. Напротив, в благоговейном упоении он видит в себе лишь "мундштук потусторонних императивов", лишь носителя высшей, священной, демонической стихии.

Но это чудо вдохновения, ужас и трепет этой в течение пяти месяцев не утихающей творческой грозы - кто решится его изобразить после того, как он сам в восторге благодарности, в сиянии непосредственного, самого жизненного чувства изобразил свое переживание? Я могу лишь переписать эту страницу молниями изваянной прозы так, как он ее написал: " - Имеет ли кто-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? Если нет, то я это опишу. - Действительно, при самом ничтожном остатке суеверия в душе почти невозможно отказаться от представления, что являешься только воплощением, только мундштуком, только посредником сверхмощных сил. Понятие откровения, в том смысле, что внезапно, с невыразимой достоверностью и тонкостью нечто становится видимым, слышимым, нечто такое, что глубоко потрясает и опрокидывает человека, - только описывает факты. Не слушаешь, не ищешь; берешь - и не спрашиваешь, кто дает; будто молния сверкнет мысль, с необходимостью, уже облеченная в форму, - у меня никогда не бывало выбора. Восторг, неимоверное напряжение которого иногда разрешается потоком слез, восторг, при котором шаг то бурно устремляется вперед, то замедляется; полный экстаз, пребывание вне самого себя, с самым отчетливым сознанием бесчисленных тончайших трепетов и увлажнений, охватывающих тело с головы до ног; глубина счастья, в которой самое болезненное и мрачное действует не как противоположность, а как нечто обусловленное, вынужденное, как необходимая краска среди такого избытка света; инстинкт ритмических отношении, оформляющий обширные пространства, протяженность, потребность в широком ритмическом охвате может почти служить мерой для силы вдохновения, как бы противовесом давлению и напряжению. Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в урагане ощущения свободы, безусловности, божественности, мощи... Самое замечательное в этом непроизвольность образа, сравнения; утрачивается всякое понятие об образе, о сравнении, все дается как самое точное, самое верное, самое естественное выражение. Действительно, кажется, говоря словами Заратустры, будто предметы сами приходят к тебе и сами сочетаются в сравнения - ("тут все предметы, ласкаясь, приходят в твою речь и льнут к тебе; ибо они хотят ездить на твоей спине. Здесь раскрываются перед тобой все слова и все ларцы слова; всякое бытие здесь хочет стать словом, всякое становление хочет учиться у тебя речи"). Вот мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что нужно вернуться за тысячелетия назад, чтобы найти кого-нибудь, кто скажет: и мой тоже".

Эта самоупоенная, эта гимническая интонация счастья - я знаю: наши врачи видят в ней эвфорию, восторг, предшествующий гибели, и стигму мегаломании, самовозношение, типичное для душевно-больных. И все же, спрошу я, кем изваяно в вечности с такой алмазной ясностью состояние творческого экстаза? Ибо самое изумительное, самое своеобразное чудо последних произведений Ницше в том, что высшей степени экстаза здесь сомнамбулически сопутствует высшая степень ясности, что они остаются мудры как змеи среди вакханалии своей почти животной силы. Обычно у экстатиков, у всех, чья душа опьянена Дионисом, неподвижны уста, и слово их озвучено мраком. Будто из глубин сновидения звучат их смятенные, вещие речи; все они, заглянувшие в бездну, навсегда сохраняют орфическую, пифическую, тайновидческую интонацию потустороннего языка, внятную нашему трепетному чувству, но непонятную уму, - но Ницше остается алмазно-ясен среди экстаза, неколебимо твердым и острым остается в пламени опьянения его слово. Быть может, никто из смертных не вглядывался в бездну безумия так глубоко и зорко, так властно и ясно, без малейшего головокружения: показания Ницше не подкрашены, не подтушеваны тайной, как у Гельдерлина, как у мистиков и пификов; напротив, никогда он не был ясней и правдивей, чем в свои последние мгновения, - в свете сияющей тайны. Правда, губительно это сиянье - фантастическая, болезненная яркость полуночного солнца, в раскаленном ореоле встающего над ледяными горами, северное сияние души, вызывающее трепет своим неповторимым величием. Оно не греет, а устрашает, не ослепляет, но убивает. Не бурные волны ритма уносят его, как Гельдерлина, не темные воды тоски: его сжигает собственная яркость, будто солнечный удар безмерного света, безмерного жара, добела раскаленной и уже невыносимой ясности. Гибель Ницше - огненная смерть, испепеление самовоспламенившегося духа.

Давно уже пылает и сверкает в судорогах его душа от этой чрезмерной яркости; он сам, в магическом предвидении, нередко пугается этого потока горнего света и ярой ясности своей души. "Интенсивности моего чувства вызывают во мне трепет и хохот". Но ничем уж не остановить экстатического потока этих соколом низвергающихся с неба мыслей; звеня и звуча, жужжат они вокруг него день и ночь, ночь и день, час за часом, пока не оглушит его гул крови в висках. Ночью помогает еще хлорал, возводя шаткую крышу сна - слабую защиту от нетерпеливого ливня видений. Но нервы пылают как раскаленная проволока; он весь - электричество, молнией вспыхивающее, вздрагивающее, судорожное пламя.

Удивительно ли, что в этом вихре скоростей вдохновения, в этом безудержном водопаде гремящих мыслей он теряет твердую, ровную почву под ногами, что Ницше, разрываемый всеми демонами духа, уже не знает, кто он; что он, безграничный, уже не видит своих границ? Давно уже вздрагивает его рука (с тех пор, как она пишет под диктовку высших сил, а не человеческого разума), подписывая письма именем "Фридрих Ницше": ничтожный сын наумбургского пастора - подсказывает ему смутное чувство - это уже давно не он, - переживающий неимоверное, существо, которому нет еще имени, колосс чувства, новый мученик человечества. И только символическими знаками "Чудовище", "Распятый", "Антихрист", "Дионис" - подписывает он письма - свои последние послания, - с того мгновения, как он постиг, что он и высшие силы - одно, что он - уже не человек, а сила и миссия... "Я не человек, я динамит". "Я - мировое событие, которое делит историю человечества на две части", - гремит его гордыня, потрясая окружающую его пустоту. Как Наполеон в пылающей Москве, среди бесконечной русской зимы, видя лишь жалкие обломки великой армии, все еще издает монументальные, грозные манифесты (величественные до грани смешного), так Ницше, запертый в пылающем Кремле своего мозга, обессиленный, собирая рассеянные отряды своих мыслей, пишет самые убийственные памфлеты: он приказывает германскому императору явиться в Рим, чтобы расстрелять его; он требует от европейских держав вооруженного выступления против Германии, на которую он хочет надеть железную смирительную рубашку. Никогда столь апокалиптическая ярость не свирепствовала так буйно в пустом пространстве, никогда столь величественная гордыня не уносила человеческий дух так далеко за пределы всего земного. Будто удары молота, разбивают его слова все мироздание: он требует, чтобы летоисчисление начиналось не с рождества Христова, а с появления Антихриста, свое изображение он ставит над образами всех времен, - даже болезненный бред у Ницше величественнее, чем у других ослепленных духом; и здесь, как во всем, царит у него великолепная, смертельная чрезмерность.

Никогда не испытывал творящий человек такого потока вдохновения, как Ницше в ту неповторимую осень. "Так никто еще не творил, не чувствовал, не страдал: так может страдать только бог, только Дионис", - эти слова зарождающегося безумия таят ужасную правду. Ибо в этой тесной комнате в четвертом этаже и в берлоге в Сильс-Мариа вместе с больным, издерганным человеком, Фридрихом Ницше, ютятся самые отважные мысли, самые величественные слова, какие были пережиты концом столетия: творческий дух нашел приют под низкой, солнцем накаленной крышей и здесь изливает на несчастного, безвестного, одинокого, робкого, потерявшегося человека всю свою полноту, - свыше меры, какую может вынести человек. И в этомтесном пространстве, задыхаясь бесконечностью, шатаясь, блуждает испуганный, бедный земной рассудок, под тяжестью ударов молнии, под бичами озарений и откровений. Некий бог, - мнится ему, как и ослепленному духу Гельдерлину, некий бог веет над ним, огненный бог, чей взор ослепляет и чье дыханье сжигает... в трепете тщится он познать его лик, и в изнеможении бродят его мысли. И он, переживающий, создающий, сознающий в муках несказанное... не бог ли он сам... бог мира, убивший другого бога... Кто же, кто же он?.. Уж не распятый ли он, мертвый бог?.. или живой?.. Бог его юности, Дионис?.. или, может быть, сразу и тот, и другой, распятый Дионис?.. Все смятеннее мысли, слишком бурно бушует поток, переполненный светом... И что это свет?.. или уже музыка? Тесная комната в четвертом этаже на Via Alberto начинает звучать, сферы парят и сияют, небеса объяты светом... О, какая музыка! Слезы текут по его усам, теплые, горячие слезы... о, божественная нежность! о, изумрудная радость!.. А теперь... какие светлые краски!.. И внизу, на улице, все улыбаются ему... все кланяются... как они приветствуют его!.. и эта разносчица - она ищет для него лучшие яблоки в своей корзине... все склоняется перед ним, богоубийцей, все ликует... но почему?.. Да, да, он знает: Антихрист пришел в мир, и они возглашают "Осанна!.. осанна!"... все гремит, мир гремит в ликованьи и в музыке... И вдруг - тишина... Что-то упало... Это он... он сам упал перед дверью своего дома... Его несут наверх... вот он уж в комнате... как долго он спал! какая тьма вокруг!.. вот рояль... музыка! музыка!.. И вдруг - в комнате люди... ведь это Овербек!.. нет, нет, он в Базеле... а сам он, сам он... где?.. Он не знает... Почему они смотрят так странно, так озабоченно?.. Потом - вагон, вагон... как грохочут колеса!.. как странно грохочут, - как будто вот-вот запоют... и вот поют... поют его "Баркароллу", и он поет с ними в тон... поет в беспредельной тьме...

И потом где-то в комнате, в незнакомом месте, где вечный мрак, вечный мрак. Нет больше солнца, нет больше света, ни здесь, нигде. Где-то внизу голоса людей. Вот женщина - быть может, сестра? Но ведь она далеко... навсегда. Она читает ему книгу... Книгу? Разве сам он не писал книг? Кто-то ласково отвечает ему. Но он уже не понимает слов. Тот, в чьей душе отшумел такой ураган, навеки глух для человеческой речи. Тот, кто так глубоко заглянул в глаза демону, ослеплен навеки.

Воспитатель свободы

Быть великим - значит:

дать направление.

"Меня поймут после европейской войны", - в последних писаниях проскальзывает пророческое слово. И в самом деле, истинный смысл, историческая необходимость великих увещаний уясняется только из напряженного, зыбкого и грозного состояния нашего мира на пороге нового столетия: в этом атмосферическом гении, который всякое предчувствие грозы претворял из нервного возбуждения в сознание, из предчувствия в слово, - в нем мощно разрядилось неимоверное давление спертой нравственной атмосферы Европы - величественная гроза духа - предвестье губительной грозы истории. "Дальномыслящий" взор Ннцше видел кризис еще в ту пору, когда другие уютно грелись у очагов услужливой фразы, и видел его причину: "национальный зуд сердца и гангрену, из-за которой Европа будто карантинами отгораживает народ от народа", "национализм рогатого скота", не знающий более высоких идей, чем эгоистическая идея истории, - в то время, как все силы бурно стремятся к высшему объединению, к союзу будущего. И гневно звучит из его уст предвещание катастрофы, когда он видит судорожные попытки "навеки закрепить мелкодержавие Европы", оградить нравственность, основанную только на торгашестве и выгоде; "это абсурдное состояние не может долго длиться, огненными буквами пишет на стене его рука, - лед под нашими ногами стал слишком тонок: все мы чувствуем гибельное теплое дыхание южного ветра". Никто не слышал так явственно, как Ницше, хруст в социальном строении Европы, никто в Европе в эпоху оптимистического самолюбования с таким отчаянием не призывал к бегству - к бегству в правдивость, в ясность, в высшую свободу интеллекта. Никто не ощущал с такой силой, что эпоха отжила и отмерла, и рождается в смертельном кризисе нечто новое и мощное: только теперь мы знаем это вместе с ним.

И этот смертельный кризис - смертельно продумал и пережил он его в предчувствии; в этом его величие, его героизм. И неимоверное напряжение, которое так терзало и в конце концов надорвало его дух, - оно связало его с горной стихией: это был лихорадочный жар нашего мира, продолжавшийся, пока не вскрылся гнойный нарыв. Перед великими революциями и катастрофами всегда летают буревестники духа, и смутная вера народа, которая перед войнами и кризисами всегда видит кровавые кометы: в высшей стихии, - эта суеверная вера оправдывается в духе. Ницше был маяком в воздушной стихии, предгрозовой молнией, великим шумом на горных высях, предвещающим бурю в долинах, - никто с такой метеорологической точностью не предчувствовал силу грядущего катаклизма нашей культуры. Но вечная трагедия духа в том, что его сфера высшего, ясного виденья не сообщается с затхлым, стоячим воздухом эпохи, что никогда современность не чует и не замечает знамений на небе духа и шумных крыл пророчества. Даже самый светлый гений века не был достаточно ясен, не был внятен эпохе: как марафонский гонец, видевший гибель персидского царства и пробежавший много миль до Афин, мог возвестить победу только исступленным возгласом измученных легких (и хлынула кровь из смертельно пылавшей груди), - так Ницше мог лишь предсказать, но не предотвратить ужасную катастрофу нашей культуры. Только вопль, исступленный, неслыханный, незабываемый вопль он бросил в эпоху - и смертельно было для него напряжение духа.

Но подлинный его подвиг лучше всех выразил, как мне кажется, его лучший читатель Якоб Бурхард, написав ему, что его книги "увеличили независимость в мире". Именно так сказал умный, умудренный знанием человек: независимость в мире, не независимость мира. Ибо независимость существует всегда только в личности, в единственном числе, она не поддается размножению, не вырастает из книг и знаний: "нет героических эпох, есть только героические личности". Только индивид может внести ее в мир, и только для себя может он ее установить. Всякий свободный дух подобен Александру: штурмом он покоряет города и царства, но нет у него наследников - и завоеванное им царство свободы достается в удел диадохам и правителям, комментаторам и толкователям, которые неизбежно становятся рабами слова. Поэтому величественная независимость Ницше создает не учение (как полагают школьные педанты), не веру, а только атмосферу, бесконечно ясную, безмерно светлую, бурей страсти насыщенную атмосферу демонической личности, разрешающуюся в разрушении, в грозе. Входя в его книги, мы ощущаем озон, стихийный, очищенный от всякой затхлости, спертости, мрачности воздуха: свободный кругозор открывается в этом героическом пейзаже, свободный небосклон, и веет в нем безгранично прозрачный, острый, как нож, воздух, воздух для сильного сердца, воздух свободного духа. Всегда в свободе для Ницше последний смысл смысл его жизни, смысл его гибели: как природе нужны циклоны и вихри, чтоб в мятеже против своего постоянства мощно излить избыток сил, так нуждается время от времени дух в демонической личности, чтобы избыток мощи своей она обратила против монотонии морали и общности мысли; и, разрушая, она разрушает себя. Но в мятеже остается герой изваянием и ваятелем космоса - не меньше, чем мирный строитель: один отражает полноту жизни, другой - ее непостижимую ширь. Ибо только в трагизме героя познаем мы свою глубину. И только безмерный укажет человечеству его последнюю меру.

КОНЕЦ

Стефан ЦВЕЙГ МАГЕЛЛАН Человек и его деяние

Печатается по изданию «Молодой гвардии» 1947 г.

ПОВЕСТЬ СТЕФАНА ЦВЕЙГА О МАГЕЛЛАНЕ

К началу XVI века маленькая гористая Португалия — до этого бедный и ничем не замечательный уголок Европы — становится могущественной колониальной державой. Богатства ее монархов, пышность и блеск их двора вызывают удивление иностранцев. От Бразилии до Молуккских островов в Тихом океане и от Лиссабона до мыса Доброй Надежды протянулись необъятные владения новой империи. На африканском побережье и у входа в Персидский залив, на берегах Индии и на Малаккском полуострове высились португальские крепости, со всех концов света стремились в португальскую столицу парусные суда.

В те дни блеск Лиссабона видел знаменитый «алжирский пленник» Сервантес. Автор «Дон Кихота» писал, что «Лиссабон — величайший город Европы, где богатства Востока разгружаются для распределения по всему миру».

Не случайно именно среди португальцев нашлись люди, чьи имена навсегда вошли в историю великих географических открытий. Их страна ближе других стран Европы лежала к африканскому побережью Атлантики, Только минуя португальские берега, могли проходить из Средиземного моря в Атлантический океан итальянские и испанские корабли, и потому португальские моряки могли продвинуться вдоль африканского побережья, значительно опередив своих соперников.

Страна рыбаков, нищих рыцарей-идальго и свирепых морских разбойников-корсаров дала миру людей, которым суждено было превратить свою родину в обширную империю, на один лишь краткий миг в истории ставшую самой могущественной в мире и раскинувшуюся в четырех частях света.

Одновременно с испанцами, усиленно колонизирующими Южную Америку, португальцы устанавливают связи со всеми странами мира. Золото и серебро широкой рекой полились в Европу из испанских и португальских колоний. Несметный клад был найден — он таился не только в недрах вновь открытых земель, но и в поте и крови миллионов жертв, в разнузданности, с какой европейские колонизаторы принялись грабить, обращать в рабство и уничтожать целые племена и народы, до этого не знакомые с боевыми качествами выплавляемого в Европе металла.

Но значение открытия Америки и морского пути в Индию было гораздо шире. В недрах феодального общества созревали условия для развития мировой торговли и перехода ремесла в мануфактуру. Начинался процесс, который позднее завершился созданием крупной современной промышленности.

«Открытие Америки и морского пути вокруг Африки создало новое поприще для растущей буржуазии. Ост-индский и китайский рынки, колонизация Америки, обмен с колониями, увеличение количества орудий обращения и вообще товаров дали неслыханный до тех пор толчок торговле, мореплаванию, промышленности и тем значительно ускорили развитие революционного элемента в разлагавшемся феодальном обществе».[231]

Утверждаясь в Европе, капитализм сосредоточил здесь огромные ценности, плоды труда народов, ограбленных колонизаторами в четырех частях света.

* * *
Представьте себе молодого человека той далекой от нас поры, когда в городах Португалии, в замках сеньоров и в королевских дворцах появились ковры и тонкие ткани, а на столе — заморские пряности и специи, до того почти не известные в суровом быту феодальной Европы. Представьте себе, какие мысли бродили в головах людей, впервые услышавших о том, что есть за морем далекие страны, где цветут невиданные цветы, где неведомые плоды свешиваются с отягченных веток, а золотой песок и слоновую кость чуть ли не гребут лопатами. В классическом труде Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства» мы находим яркую характеристику того брожения, которое охватило умы молодых людей, впервые увидевших, что мир совсем не так тесен и замкнут, как этому учили в средневековых школах.

«Мир сразу сделался почти в десять раз больше; вместо четвертой части полушария теперь весь земной шар лежал перед взором западно-европейцев, которые спешили завладеть остальными семью восьмыми. И вместе со старинными тесными границами родины пали также и тысячелетние рамки предписанного средневекового мышления. Внешнему и внутреннему взору человека открылся бесконечно более широкий горизонт. Какое значение могли иметь репутация порядочности и унаследованные от ряда поколений почетные цеховые привилегии для молодого человека, которого манили к себе богатства Индии, золотые и серебряные рудники Мексики и Потози? То было для буржуазии время странствующего рыцарства; она переживала также свою романтику и свои любовные мечтания, но по-буржуазному преследуя в конечном счете буржуазные цели».[232]

Но если заветной целью каждого завоевателя, каждого конквистадора было личное обогащение и власть над вновь открытыми землями, в конечном счете расчищавшие дорогу капитализму, то в достижении этой цели наиболее выдающиеся из них не раз проявляли замечательные человеческие качества: широту ума, несгибаемую волю к победе, личную храбрость и физическую выносливость.

Требовалось великое мужество, чтобы, вопреки сопротивлению косных людей и невежд, вопреки домыслам многочисленных и сильных врагов, выйти в неведомый океан, не имея не только надежных карт, но и сколько-нибудь ясного представления о том, что ждет впереди. Требовались незаурядная решительность и твердость характера, чтобы в трудном пути поднять на борьбу со стихией нестойких и колеблющихся. Неудивительно поэтому, что подвиги людей, возглавивших это движение за океан, надолго сохранились в памяти человечества.

Три имени выделяются в этой длинной веренице завоевателей: Колумб, Васко да Гама, Магеллан.

Подвиг Колумба заключался в том, что он первым из мореплавателей пересек Атлантический океан и достиг берегов Америки. Как известно, Колумб искал морской путь в Индию и до конца своих дней был убежден, что побывал не на новом материке, а где-то недалеко от устья Ганга.

Васко да Гама первым отважился отойти от традиционного маршрута португальцев вокруг африканского побережья и предпринял путешествие в восточном направлении, посреди безбрежного и неизведанного океана, к индийским берегам.

Фернандо Магеллан разрешил задачу еще более сложную, по тому времени казавшуюся фантастической. Он нашел в южной оконечности американского материка пролив, с тех пор носящий его имя, впервые в истории переплыл Тихий океан и открыл Филиппинские острова, совершив, таким образом, первое кругосветное путешествие. Своим плаванием Магеллан дал окончательное и неопровержимое доказательство шарообразности Земли и нанес этим убийственный удар по многовековым заблуждениям человечества.

Значение дела, совершенного Магелланом, хорошо выразил его сподвижник Пигафетта, чьи путевые записки служат основным источником для всех биографов мореплавателя: «Он выказывал всегда непоколебимую настойчивость среди самых больших бедствий. На море он сам подвергал себя большим лишениям, чем остальной экипаж. Сведущий, как никто, в чтении морских карт, он владел в совершенстве искусством кораблевождения, и это он доказал своим путешествием вокруг света, на что никто другой не отважился до него».[233]

* * *
«Подвиг Магеллана» — одна из лучших книг Стефана Цвейга, этого большого художника, хорошо известного советским читателям.

Друг А. М. Горького и Ромэна Роллана, гуманист, проникнутый состраданием к человеку, изуродованному страшной действительностью капиталистического общества, Цвейг, однако, не мог подняться до понимания истинных причин социального зла. В ряде произведений, отличающихся высоким мастерством анализа, Цвейг воспроизвел трагедию одиночек, напрасно мечущихся в поисках выхода из тупика. Этого выхода не знал и сам писатель, слишком далекий от понимания законов общественного развития. Жизнь Цвейг изображал как столкновение характеров. Не социальные противоречия, а противоречия между человеческими индивидуальностями стояли в центре его внимания.

После первой мировой войны, которую писатель пережил как личную катастрофу, Цвейг не мог больше оставаться «над схваткой». В Советской России писатель-гуманист видел маяк, освещающий человечеству путь к счастью и справедливости. В 1929 году Стефан Цвейг побывал в СССР. Впоследствии он писал, что эта поездка была самым сильным впечатлением, которое останется у него на всю жизнь.

Именно в этот период между мировыми войнами Цвейг обращается к изображению реальных деятелей прошлого. Героями Цвейга становятся те, кто представлялся воображению писателя истинными «строителями мира». Такого человека хотелось ему видеть и в Магеллане.

Знаменитый португалец привлек писателя своей жизненной силой, твердостью воли, непоколебимой верой в задуманное им дело.

Цвейг рисует своего героя суровым, но справедливым и мудрым, неспособным к бесполезному пролитию крови, просвещенным и трудолюбивым.

Верный своим ошибочным представлениям о роковом предопределяющем значении врожденных качеств человека, Цвейг и личную участь Магеллана, и весь ход его жизни, и чуть ли даже не трагический его конец приписывает влиянию «рока», «судьбы», заложенных в особенностях человеческого характера. Вместе с тем, изображая Магеллана только как прогрессивного деятеля и смелого искателя новых путей, Стефан Цвейг неверно оценивает и эпоху великих географических открытий, затушевывая противоречия этой эпохи, замалчивая те чудовищные преступления, которые совершал капитализм уже при самом своем рождении.

* * *
Идеализм писателя, мешающий ему видеть вещи в истинном свете, сильнее всего сказывается там, где он пытается окружить ореолом романтики прозу захватнических действий Португалии XVI века, из «Золушки Европы» внезапно превратившейся в «стража нового мира». Таковы, например, рассуждения Цвейга о том, что «героическое всегда иррационально», что захватническая политика португальцев была «видом донкихотства». Писатель усиленно подчеркивает, что для великого человека не существует общепринятых норм поведения, и потому «Магеллан… поступил бы весьма глупо, если бы он вздумал считаться с соображениями морального порядка». Стремясь всячески обелить своего героя, жестоко расправившегося с восставшими испанцами, Цвейг с сочувствием приводит цитату из реакционного немецкого писателя Геббеля: «Истории безразлично, как совершаются события. Она становится на сторону тех, кто творит великие дела и достигает великих целей». Цвейг неправ и в тех случаях, когда, вступая в противоречия с самим собой, он называет своего героя «заклятым врагом ненужного кровопролития, антиподом воинственных конквистадоров». Мы-то знаем, что хотя Магеллану и не пришлось огнем и мечом покорять народы в завоеванных царствах, но по пути, им проложенному, пришли европейские колонизаторы, варварскими методами расправлявшиеся с местным населением.

Цвейг идеализирует не только своего героя, но и отдельных его предшественников и современников. Подчеркивая прогрессивную роль португальского принца Энрике, прозванного Мореплавателем, Цвейг и в нем видит не предприимчивого колонизатора, охотника за золотым песком, слоновой костью и черными рабами, а мудрого государственного деятеля, далекого от погони за личными выгодами.

«Подлинно высокое значение инфанта Энрике, — пишет Цвейг, — в том, что одновременно с величием цели он осознал и трудность ее достижения: благородное смирение заставило его понять, что сам он не увидит, как сбудется его мечта, ибо срок больший, чем человеческая жизнь, потребуется для подготовки такого гигантского предприятия».

В действительности, конечно, не «величие цели», не цивилизаторская миссия, а жажда обогащения толкала даже передовых представителей португальского общества на расширение своих колониальных владений. Еще в XVIII веке французский историк аббат Рейналь гораздо яснее, чем Цвейг, понимал причины небывалого рвения капитанов инфанта Энрике: «Нетрудно было им, — писал ученый аббат, — производить завоевания и иметь выгодный торг в сих странах: малые народы, в оных обитающие, разделены будучи друг от друга непроходимыми степями, не знали ни цены своему богатству, ни искусства защищаться…»

* * *
Создавая вокруг своего героя атмосферу искусственной приподнятости, наделяя его несвойственными эпохе возвышенными чувствами, Цвейг дает, однако, убедительную и исторически правдивую картину той суровой борьбы, которую пришлось повести португальскому мореплавателю для осуществления своей цели.

Глубоко изучив документы эпохи, Стефан Цвейг, знаток человеческой души, заставляет читателя сочувствовать успехам и поражениям своего героя, с волнением следить за взлетами и падениями, постоянно чередующимися на жизненном пути непреклонного исследователя и мужественного мореплавателя.

Уже то, что вся первая половина книги посвящена истории подготовки и сложной дипломатической игры вокруг задуманной экспедиции, помогает читателю наглядно и живо представить себе действительный объем той напряженной, безмерно трудной работы, которую совершил Магеллан еще задолго до того, как его флотилия вышла в море. Португалец, вынужденный служить испанскому монарху, мелкий идальго среди родовитых испанских дворян, — какой несгибаемой волей должен был обладать этот человек, чтобы завоевать самое право на совершение подвига! Зная, как никто другой, тончайшие пружины, движущие людьми в мире наживы, Цвейг достигает замечательной реалистической силы в изображении поступков и чувств людей, окружающих Магеллана. Читатель запомнит и алчного астролога Фалейро, своими знаниями картографии способствовавшего разработке идеи кругосветного плавания, и лукавого царедворца Хуана де Аранду, использовавшего свои придворные связи для помощи (конечно, не бескорыстной) настойчивому португальцу. Глубокое впечатление оставляют такие эпизоды повести, как сражение при Малакке, тщетные поиски прохода в заливе Ла-Платы, мучительная зимовка в бухте Сан-Хулиан, наконец, беспримерный по трудности стодневный переход через Тихий океан, когда сбылось мрачное пророчество Магеллана и морякам пришлось питаться воловьей кожей, предохраняющей снасти от перетирания. Во всех этих решающих моментах повествования писатель достигает высокого драматизма и жизненной правды. Нельзя без волнения читать рассказ о том, как Магеллан, этот железный человек, холодный, расчетливый, замкнутый и нелюдимый, заплакал горячими слезами радости, когда проход был, наконец, открыт, ибо «он первый и единственный осуществил то, о чем до него мечтали тысячи людей: он нашел путь в другое, неведомое море».

Высокого мастерства достигает Стефан Цвейг и в географических описаниях. Есть какой-то особенный секрет художника в том искусстве, с каким он воссоздает перед нашими глазами давно ушедшее прошлое — быт португальских моряков, торговлю пряностями, пестрый и многоцветный мир экзотического Востока. Морские пейзажи Цвейга полны жизни и своеобразия, а мрачные картины Магелланова пролива, где в зловещей тишине между черными берегами и покрытыми снегом вершинами скользят четыре корабля, впервые проникшие в этот призрачный мир, принадлежат к ярчайшим страницам географической литературы.

«Подвиг Магеллана» — это плод не только художественного творчества, но кропотливого исследовательского труда историка и географа.

* * *
В той части света, куда когда-то, презрев голод и бури, пришли Магеллан и его мужественные спутники, ныне занялась заря новой жизни. Позорная система колониализма приходит к концу. Борясь за лучшую, свободную жизнь для своих народов, обрели, наконец, государственную независимость Индия, Индонезия, Бирма.

Освобожденное человечество не забудет Магеллана, хотя по стопам первооткрывателя двинулись в свой кровавый путь не люди подвига, а хищники и лицемеры. В летописи великих географических открытий, оказавших могучее воздействие на весь ход мировой истории, навсегда записаны имя и дело Фернандо Магеллана, которому суждено было первому совершить кругосветное путешествие и открыть западный путь в Индию.

Вот почему талантливая повесть С. Цвейга о Фернандо Магеллане представляет ценность и интерес для самых широких кругов советских читателей, в особенности для молодежи.

И. Иноземцев

ОТ АВТОРА

Книги зарождаются из разнородных чувств. На создание книги может толкнуть и вдохновение и чувство благодарности; в такой же мере способны разжечь духовную страсть досада, гнев, огорчение. Иной раз побудительной причиной становится любопытство, психологическая потребность в процессе писания уяснить себе самому людей и события. Но и мотивы сомнительного свойства: тщеславие, алчность, самолюбование — часто, слишком часто побуждают нас к творчеству; поэтому автору, собственно, каждый раз следовало бы отдавать себе отчет, из каких чувств, в силу какого влечения выбрал он свой сюжет. Внутренний источник данной книги мне совершенно ясен. Она возникла из несколько необычного, но весьма настойчивого чувства — пристыженности.

Было это так. В прошлом году мне впервые представился долгожданный случай поехать в Южную Америку. Я знал, что в Бразилии меня ждут прекраснейшие места на земле, а в Аргентине — ни с чем не сравнимое наслаждение: встреча с собратьями по духу. Уже одно предвкушение этого делало поездку чудесной, а в дороге присоединилось все, что только может быть приятного: спокойное море, полное отдохновение на быстроходном и поместительном судне, отрешенность от всех обязательств и повседневных забот. Безмерно наслаждался я райскими днями этого путешествия. Но внезапно, на седьмой или восьмой день, я поймал себя на чувстве какого-то досадливого нетерпения. Все то же синее небо, все та же синяя безмятежная гладь! Слишком долгими показались мне в эту минуту внезапного раздражения часы путешествия. В душе я уже хотел быть у цели, меня радовало, что стрелка часов каждый день неустанно продвигается вперед. Ленивое, расслабленное наслаждение ничем как-то вдруг стало угнетать меня. Одни и те же лица все тех же людей казались утомительными, монотонная жизнь на корабле раздражала нервы именно своим равномерно пульсирующим спокойствием. Лишь бы вперед, вперед, скорей, как можно скорей! И сразу этот прекрасный, уютный, комфортабельный, быстроходный пароход стал для меня недостаточно быстрым.

Может быть, какая-то секунда понадобилась мне, чтобы осознать свое нетерпение и устыдиться. «Ведь ты, — гневно сказал я себе, — совершаешь чудесное путешествие на безопаснейшем из судов, любая роскошь, о которой только можно помыслить, к твоим услугам. Если вечером в твоей каюте слишком прохладно, тебе стоит только двумя пальцами повернуть регулятор — и воздух нагрелся. Полуденное солнце экватора кажется тебе несносным — что же, в двух шагах от тебя находится помещение с охлаждающими вентиляторами, а чуть подальше тебя уже ждет бассейн для плавания. За столом в этой роскошнейшей из гостиниц ты можешь заказать любое блюдо, любой напиток — все появится в мгновение ока, словно принесенное легкокрылыми ангелами, и притом в изобилии. Ты можешь уединиться и читать книги или же сколько душе угодно развлекаться играми, музыкой, обществом. Тебе предоставлены все удобства и все гарантии безопасности. Ты знаешь, куда едешь, точно знаешь час своего прибытия и знаешь, что тебя ждет дружеская встреча. Так же и в Лондоне, Буэнос-Айресе, Париже и Нью-Йорке ежечасно знают, в какой точке вселенной находится твое судно. Тебе нужно только подняться на несколько ступенек по маленькой лесенке, и послушная искра беспроволочного телеграфа тотчас отделится от аппарата и понесет твой вопрос, твой привет в любой уголок земного шара, и через час тебе уже откликнутся с любого конца света. Вспомни же, нетерпеливый, ненасытный человек, как было раньше! Сравни хоть на миг свое путешествие со странствиями былых времен и прежде всего с первыми плаваниями тех смельчаков, что впервые открыли для нас эти необъятные моря, открыли мир, в котором мы живем, — вспомни и устыдись! Попробуй представить себе, как они на крохотных рыбачьих парусниках отправлялись в неведомое, не зная пути, затерянные в беспредельности, под вечной угрозой гибели, отданные во власть непогоды, обреченные на тягчайшие лишения. Ночью — беспросветный мрак, единственное питье — тепловатая, затхлая вода из бочек или набранная в пути дождевая, никакой еды, кроме черствых сухарей да копченого прогорклого сала, а часто долгие дни даже без этой скудной пищи. Ни постелей, ни места для отдыха, жара адская, холод беспощадный, и к тому же сознание, что они одни, безнадежно одни среди этой жестокой водной пустыни. На родине месяцами, годами не знали, где они, и сами они не знали, куда плывут. Невзгоды сопутствовали им, тысячеликая смерть обступала их на воде и на суше, им угрожали люди и стихии; месяцы, годы — вечно эти жалкие, утлые суденышки окружены были ужасающим одиночеством. Никто — и они это знали — не может поспешить к ним на помощь, ни один парус — и они это знали — не встретится им за долгие, долгие месяцы плавания в этих не вспаханных корабельным килем водах, никто не выручит их из нужды и опасности, никто не принесет вести об их смерти, гибели». Едва я начал думать об этих первых плаваниях конкистадоров морей, как я глубоко устыдился своего нетерпения.

Это чувство пристыженности, однажды пробудившись, уже не покидало меня в продолжение всего пути, мысль о безыменных героях не давала мне ни минуты покоя. Меня потянуло подробней узнать о тех, кто первым отважился вступить в бой со стихией, прочесть о первых плаваниях по неисследованным морям, описания которых волновали меня уже в отроческие годы. Я зашел в пароходную библиотеку и наудачу взял несколько томов. Из всех описаний людей и плаваний меня больше всего поразил подвиг одного человека, непревзойденный, думается мне, в истории познания нашей планеты. Я имею в виду Фернандо Магеллана, того, кто во главе пяти утлых рыбачьих парусников покинул Севильскую гавань, чтобы обогнуть земной шар. Прекраснейшая Одиссея в истории человечества — это плавание двухсот шестидесяти пяти мужественных людей, из которых только восемнадцать возвратились на полуразбитом корабле, но с флагом величайшей победы, реющим на мачте. Многого я из этих книг о нем не вычитал, во всяком случае, для меня этого было мало. Возвратившись домой, я продолжал читать и рыться в книгах, дивясь тому, сколь малым и сколь малодостоверным было все ранее рассказанное об этом геройском подвиге. И снова, как много раз прежде, я понял, что лучшей и плодотворнейшей возможностью объяснить самому себе необъяснимое будет воплотить в слове и объяснить его для других. Так возникла эта книга — по правде говоря, мне самому на удивление. Ибо в то время как я, в соответствии со всеми доступными мне документами, по мере возможности придерживаясь действительности, воссоздавал эту вторую Одиссею, меня не оставляло странное чувство, что я рассказываю нечто вымышленное, одну из великих грез, священных легенд человечества. Но ведь нет ничего прекраснее правды, кажущейся неправдоподобной! В великих подвигах человечества, именно потому, что они так высоко возносятся над обычными земными делами, заключено нечто непостижимое; но только в том невероятном, что оно свершило, человечество снова обретает веру в себя.

NAVIGARE NECESSE EST[234]


В начале были пряности. С тех пор, как римляне в своих путешествиях и войнах впервые познали прелесть острых и дурманящих, терпких и пьянящих восточных приправ, Запад уже не может и не хочет обходиться как на кухне, так и в погребе без especeria — индийских специй, без пряностей. Ведь вплоть до позднего средневековья пища северян была невообразимо пресна и безвкусна. Пройдет еще немало времени, прежде чем наиболее употребительные ныне плоды — картофель, кукуруза и помидоры — обоснуются в Европе; пока же мало кто подкисляет кушанья лимоном, подслащивает сахаром; еще не открыты изысканные тонизирующие свойства чая и кофе; даже государи и знатные люди ничем, кроме тупого обжорства, не могут вознаградить себя за бездушное однообразие трапез. Но удивительное дело: стоит только в самое незатейливое блюдо подбавить одно-единственное зернышко индийских пряностей — крохотную щепотку перца, сухого мускатного цвета, самую малость имбиря или корицы, — и во рту немедленно возникает своеобразное, приятное раздражение. Между ярко выраженным мажором и минором кислого и сладкого, острого и пресного начинают вибрировать очаровательные гастрономические обертоны и промежуточные звучания. Вскоре еще не изощренные, варварские вкусовые нервы средневековых людей начинают все более жадно требовать этих новых возбуждающих веществ. Кушанье считается хорошо приготовленным, только когда оно донельзя переперчено, до отказа едко и остро; даже в пиво кладут имбирь, а вино так приправляют толчеными специями, что каждый глоток огнем горит в гортани. Но не только для кухни нужны Западу столь огромные количества especeria.

Женская суетность тоже требует все больше и больше благовоний Аравии, и притом все новых, — дразнящего чувственность мускуса, приторной амбры, розового масла; для женщин ткачи и красильщики вырабатывают китайские шелка, индийские узорчатые ткани, золотых дел мастера раздобывают белый цейлонский жемчуг и голубоватые нарсингарские алмазы. Еще больший спрос на заморские товары предъявляет католическая церковь, ибо ни одно из миллиардов зернышек ладана, курящегося в кадильницах, мерно раскачиваемых причетниками тысяч и тысяч церквей Европы, не выросло на европейской земле, каждое из миллиардов этих зернышек морем и сушей совершало свой неизмеримо долгий путь из Аравии. Аптекари, в свою очередь, являются постоянными покупателями прославленных индийских специй — таких, как опий, камфара, драгоценная камедистая смола; им по опыту известно, что никакой бальзам, никакое лекарственное снадобье не покажется больному истинно целебным, если на фарфоровой баночке синими буквами не будут начертаны магические слова «arabicurn» или «indicum».[235] Все восточное в силу своей отдаленности, редкости, экзотичности, быть может, и дороговизны, начинает приобретать для Европы неотразимую, гипнотизирующую прелесть. «Арабский», «персидский», «индостанский» — эти определения в средние века (так же как в восемнадцатом веке эпитет «французский») тождественны словам: роскошный, утонченный, изысканный, царственный, драгоценный. Ни один товар не пользовался таким спросом, как пряности: казалось, аромат этих восточных цветов незримым волшебством околдовал души европейцев.

Но именно потому, что мода так настойчиво требовала индийских товаров, они были дороги и непрерывно дорожали. В наши дни почти невозможно точно проследить лихорадочный рост цен на эти товары, ибо все исторические таблицы денежных цен, как мы знаем по опыту, достаточно абстрактны. Наглядное представление о бешено взвинченных ценах на пряности лучше всего можно получить, вспомнив, что в начале второго тысячелетия нашей эры тот самый перец, что теперь стоит на столиках любого ресторана, перец, который сыплют небрежно, как песок, сосчитывался по зернышкам и расценивался едва ли не на вес серебра. Ценность его была столь устойчива, что многие города и государства расплачивались им, как благородным металлом; на перец можно было приобретать земельные участки, перцем выплачивать приданое, покупать за перец права гражданства. Многие государи и города исчисляли взимаемые ими пошлины на вес перца, а если в средние века хотели сказать, что кто-либо неимоверно богат, его в насмешку обзывали «мешком перца». Имбирь, корицу, хинную корку и камфару взвешивали на ювелирных и аптекарских весах, наглухо закрывая при этом двери и окна, чтобы сквозняком не сдуло драгоценную пылинку. Как ни абсурдна на наш современный взгляд подобная расценка пряностей, она становится понятной, когда вспомнишь о трудности их доставки и сопряженном с нею риске. Бесконечно велико было в те времена расстояние между Востоком и Западом, и каких только опасностей и препятствий не приходилось преодолевать в пути кораблям, караванам и обозам, какая Одиссея выпадала на долю каждому зернышку, каждому лепестку, прежде чем они с зеленого куста Малайского архипелага попадали на свой последний причал — прилавок европейского торговца! Разумеется, само по себе ни одно из этих растений не являлось редкостью. По ту сторону земного шара все они — коричные деревья на Тидоре, гвоздичные на Амбоине, мускатный орех на Банде, кустики перца на Малабарском побережье — растут в таком же изобилии и так же привольно, как у нас чертополох, и центнер пряностей на Малайских островах ценится не дороже, чем щепотка пряностей на Западе. Но в скольких руках должен перебывать товар, прежде чем он через моря и пустыни попадет к последнему покупателю — к потребителю! Первая пара рук, как обычно, оплачивается всех хуже: раб-малаец, который собирает только что созревшие плоды и в плетеной, навьюченной на смуглую спину корзине тащит их на рынок, не наживает ничего, кроме ссадин и пота. Но уже его хозяин получает известный барыш; купец-мусульманин покупает у него товар и на крохотном челноке, в палящий зной везет его с Молуккских островов восемь, десять, а то и больше дней до Малакки (близ нынешнего Сингапура). Здесь в сотканной им сети уже сидит первый паук-кровосос; хозяин гавани — могущественный султан — взимает с купца пошлину за перегрузку товара. Лишь после внесения пошлины купец получает право перегрузить душистую кладь на джонку покрупнее, и снова широкое весло или четырехугольный парус медленно движет суденышко вперед, вдоль берегов Индии. Так проходят месяцы: однообразное плавание, а в штиль — бесконечное ожидание под знойным, безоблачным небом. И затем снова стремительное бегство от тайфунов и корсаров. Бесконечно трудна и несказанно опасна эта перевозка товара по двум, даже по трем тропическим морям. В дороге из пяти судов одно почти всегда становится добычей бурь или пиратов, и купец возносит благодарственные молитвы, когда, благополучно миновав Камбай, наконец достигает Ормуза или Адена, где ему открывается доступ к Arabia felix[236] или к Египту. Но новый вид перевозки, начинающийся с этих мест, не менее труден, не менее опасен. Длинными покорными вереницами стоят в этих перевалочных гаванях тысячи верблюдов, послушно опускаются они на колени по первому знаку хозяина; один за другим на них навьючивают крепко увязанные, набитые перцем и мускатным цветом тюки, и, мерно покачиваясь, «четвероногие корабли» начинают свой путь по песчаному морю. Долгие месяцы тянутся по пустыне арабские караваны с индийскими товарами — «тысяча и одна ночь» воскресает в этих названиях — через Бассру, и Багдад, и Дамаск в Бейрут и Трапезунд или через Джидду в Каир. Идут они через пустыню дальними, древними путями, хорошо известными купцам еще со времен фараонов и бактрийцев. Но, на беду, не хуже известны они и бедуинам — этим пиратам песчаных пустынь; дерзкий набег зачастую одним ударом уничтожает плоды трудов и усилий многих месяцев. То, чему посчастливилось спастись от песчаных смерчей и бедуинов, становится добычей других разбойников: с каждого верблюда, с каждого тюка геджасские эмиры, египетские и сирийские султаны взимают пошлину, и притом немалую. Ежегодный доход одного только египетского грабителя от пошлин, взимаемых за провоз пряностей, исчисляется сотнями тысяч дукатов. А когда наконец караван доходит до устья Нила, близ Александрии, там его уже поджидает последний, но отнюдь не самый скромный взиматель податей — венецианский флот. Со времени вероломного уничтожения торговой соперницы — Византии эта маленькая республика целиком захватила монополию торговли пряностями на Западе; вместо того, чтобы прямо отправляться к месту назначения, товар следует на Риальто, где его с аукциона приобретают немецкие, фламандские и английские маклеры. И лишь тогда в повозках на широких колесах, по снегам и льдам альпийских ущелий, катят эти плоды, рожденные и взращенные два года назад тропическим солнцем, к европейскому торговцу и тем самым к потребителю.

Не меньше чем через дюжину хищных рук, как меланхолически вписывает Мартин Бехайм в 1492 году в свой глобус, в знаменитое свое «Яблоко земное», должны пройти индийские пряности, прежде чем попасть в последние руки — к потребителю: «А также ведать надлежит, что специи, кои растут на островах индийских, на Востоке во множестве рук перебывают, прежде чем доходят до наших краев». Но хоть и дюжина рук делит наживу, каждая из них все же выжимает из индийских пряностей довольно золотого сока; несмотря на весь риск и опасности, торговля пряностями слывет в средние века самой выгодной, ибо наименьший объем товара сочетается здесь с наивысшей прибылью. Пусть из пяти кораблей — экспедиция Магеллана доказывает правильность этого расчета — четыре пойдут ко дну вместе с грузом, пусть из двухсот шестидесяти пяти человек двести не возвратятся домой, пусть капитаны и матросы расстаются с жизнью, купец и тут не останется в накладе. Если по прошествии трех лет из пяти кораблей вернется лишь самый малый, но груженный одними пряностями, этот груз с лихвой возместит все убытки, ибо мешок перца в пятнадцатом веке ценится дороже человеческой жизни. Не удивительно, что при большом предложении не имевших никакой ценности жизней и бешеном спросе на высокоценные пряности расчет купцов всегда оказывается верным. Венецианские палаццо, дворцы Фуггеров и Вельзеров едва ли не целиком сооружены на прибыли от индийских пряностей.

Но как на железе неминуемо образуется ржавчина, так большим прибылям неизменно сопутствует едкая зависть. Любая привилегия всегда воспринимается другими как несправедливость, и там, где отдельная группа людей безмерно обогащается, сама собой возникает коалиция обделенных. Давно уже косятся генуэзцы, французы, испанцы на оборотистую Венецию, сумевшую отвести золотой Гольфстрим к Канале Гранде, и еще более злобно взирают они на Египет и Сирию, где ислам неодолимой цепью отгородил Индию от Европы: ни одному христианскому судну не разрешается плавание в Красном море, ни один купец-христианин не вправе пересечь его. Вся торговля с Индией неумолимо осуществляется через турецких и арабских купцов и посредников. Такое положениевещей не только бессмысленно удорожает товар для европейского потребителя, не только заведомо урезывает прибыль христианских купцов, — возникает новая опасность: весь избыток драгоценных металлов может отхлынуть на Восток, ибо стоимость европейских товаров значительно уступает стоимости индийских. Уже из-за одного этого весьма ощутительного убытка нетерпеливое желание западных стран освободиться от разорительного и унижающего их контроля становилось все более настойчивым, и силы, наконец, объединились. Крестовые походы отнюдь не были (как это часто изображается романтизирующими историками) только мистически-религиозной попыткой отвоевать у неверных «гроб господень»; эта первая европейско-христианская коалиция являлась в то же время и первым продуманным и целеустремленным усилием разомкнуть цепь, преграждавшую доступ к Красному морю, снять для Европы, для христианского мира запрет торговли с восточными странами. Но так как эта попытка не удалась, поскольку Египет остался во власти мусульман и ислам по-прежнему преграждал дорогу в Индию, то, естественно, возникло желание сыскать другой свободный, независимый путь в эту страну. Отвага, побудившая Колумба двинуться на запад, Бартоломеу Диаша и Васко да Гаму — на юг, Кабота — на север, к Лабрадору, рождалась прежде всего из целенаправленного стремления наконец-то открыть для западного мира вольный, беспошлинный, беспрепятственный путь в Индию и тем самым сломить позорное превосходство ислама. В истории важнейших изобретений и открытий окрыляющим началом всегда является духовное, нравственное побуждение, но толкают на претворение этих открытий в жизнь чаще всего мотивы материального порядка. Разумеется, уже одной своей дерзновенностью замыслы Колумба и Магеллана должны были воодушевить королей и их советников; но никогда эти проекты не были бы поддержаны деньгами, нужными для их осуществления, никогда монархи и спекулянты не снарядили бы флот для отважных конкистадоров, если бы эти экспедиции в неведомые страны не сулили в то же время тысячекратного возмещения затраченных средств. За героями этого века открытий в качестве движущей силы стояли купцы, и этот первый героический порыв завоевать мир был вызван весьма земными побуждениями. Вначале были пряности.


В истории всегда чудесны те мгновения, когда гений отдельного человека вступает в союз с гением эпохи, когда один человек проникается творческим устремлением своего времени. Среди стран Европы была одна, которой еще не удалось выполнить свою часть общеевропейской задачи, — Португалия, в долгой героической борьбе освободившаяся от владычества мавров. Но теперь, когда добытые оружием победа и самостоятельность закреплены, молодой, полный сил народ пребывает в вынужденном бездействии. Естественное стремление к экспансии, присущее каждому успешно развивающемуся народу, пока еще не находит выхода. Все сухопутные границы Португалии соприкасаются с Испанией, дружественным, братским королевством, следовательно, для маленькой бедной страны возможна только экспансия на море посредством торговли и колонизации. На беду, географическое положение Португалии по сравнению со всеми другими мореходными нациями Европы является — или кажется в те времена — наименее благоприятным. Ибо Атлантический океан, чьи несущиеся с запада волны разбиваются о португальское побережье, слыл, согласно географии Птолемея (единственного авторитета средних веков), беспредельной, недоступной для мореплавания водной пустыней. Столь же недоступным изображается в Птолемеевых описаниях Земли и южный путь — вдоль африканского побережья: невозможным считалось обогнуть морем эту песчаную пустыню, дикую, необитаемую страну, якобы простирающуюся до антарктического полюса и не отделенную ни единым проливом от terra australis.[237] По мнению старинных географов, из всех европейских стран, занимающихся мореплаванием, Португалия, не расположенная на берегу единственного судоходного моря — Средиземного, находилась в наиболее невыгодном положении.

И вот делом жизни одного португальского принца становится превратить это мнимо невозможное в возможное, отважно попытаться сделать, согласно евангельскому изречению, последних первыми. Что, если Птолемей, этот geographus maximus,[238] этот непогрешимый авторитет землеведения, ошибся? Что, если этот океан, могучие западные волны которого нередко выбрасывают на португальский берег обломки диковинных, неизвестных деревьев (а ведь где-нибудь они да росли), вовсе не бесконечен? Что, если он ведет к новым, неведомым странам? Что, если Африка обитаема и по ту сторону тропиков? Что, если премудрый грек попросту заврался, утверждая, будто этот неисследованный материк нельзя обогнуть, будто через океан нет пути в индийские моря? Ведь тогда Португалия, лежащая западнее других стран Европы, стала бы подлинным трамплином всех открытий и через Португалию прошел бы ближайший путь в Индию. Тогда бы Португалия не была больше заперта океаном, а напротив, больше других стран Европы призвана к мореходству. Эта мечта сделать маленькую, бессильную Португалию великой морской державой и Атлантический океан, слывший доселе неодолимой преградой, превратить в водный путь стала in nuce[239] делом всей жизни iffante[240] Энрике, заслуженно и в то же время незаслуженно именуемого в истории Генрихом Мореплавателем. Незаслуженно, ибо, если не считать непродолжительного морского похода в Сеуту Энрике ни разу не ступал на корабль, не написал ни одной книги о мореходстве, ни одного навигационного трактата, не начертил ни единой карты. И все же история по праву присвоила ему это имя, ибо только мореплаванию и мореходам отдал этот португальский принц всю свою жизнь и все свои богатства. Уже в юные годы отличившийся при осаде Сеуты (1412), один из самых богатых людей в стране, этот сын португальского и племянник английского короля мог удовлетворить свое честолюбие, занимая самые блистательные должности; европейские дворы наперебой зовут его к себе. Англия предлагает ему пост главнокомандующего. Но этот странный мечтатель всему предпочитает плодотворное одиночество. Он удаляется на мыс Сагриш, некогда священный (sacrum) мыс древнего мира, и там в течение без малого пятидесяти лет подготовляет морскую экспедицию в Индию и тем самым — великое наступление на Mare incognitum.[241]

Что дало одинокому и дерзновенному мечтателю смелость наперекор величайшим космографическим авторитетам того времени, наперекор Птолемею и его продолжателям и последователям защищать утверждение, что Африка отнюдь не примерзший к полюсу материк, что обогнуть ее возможно и что там-то и пролегает искомый морской путь в Индию? Эта тайна вряд ли когда-нибудь будет раскрыта. Правда, в ту пору еще не заглохло (упоминаемое Геродотом и Страбоном) предание, будто в покрытые мраком дни фараонов финикийский флот, выйдя в Красное море, два года спустя, ко всеобщему изумлению, вернулся на родину через Геркулесовы столбы (Гибралтарский пролив). Быть может, инфант слыхал от работорговцев-мавров, что по ту сторону Libya deserta[242] — Западной Сахары — лежит «страна изобилия» — bilat ghana, и правда, на карту, составленную в 1150 году космографом-арабом для норманского короля Роджера II, под названием bilat ghana совершенно правильно нанесена нынешняя Гвинея. Итак, возможно, что Энрике, благодаря опытным разведчикам, лучше был осведомлен о подлинных очертаниях Африки, нежели ученые-географы, считавшие непреложной истиной лишь сочинения Птолемея и в конце концов объявившие пустым вымыслом описания Марко Поло и Ибн-Батуты. Но подлинно высокоморальное значение инфанта Энрике в том, что одновременно с величием цели он осознал и трудность ее достижения; благородное смирение заставило его понять, что сам он не увидит, как сбудется его мечта, ибо срок больший, чем человеческая жизнь, потребуется для подготовки столь гигантского предприятия. Как было отважиться в те времена на плавание из Португалии в Индию без знания океана, без хорошо оснащенных кораблей? Ведь невообразимо примитивны были в эпоху, когда Энрике приступил к осуществлению своего замысла, познания европейцев в географии и мореходстве. В страшные столетия духовного мрака, наступившие вслед за падением Римской империи, люди средневековья почти полностью перезабыли все, что финикийцы, римляне, греки узнали во время своих смелых странствий; неправдоподобным вымыслом казалось в ту эпоху пространственного самоограничения, что некий Александр достиг границ Афганистана, пробрался в самое сердце Индии; утеряны были превосходные карты и географические описания римлян, в запустение пришли их военные дороги, исчезли верстовые камни, отмечавшие пути в глубь Британии и Вифинии, не осталось следа от образцового римского систематизирования политических и географических сведений; люди разучились странствовать, страсть к открытиям угасла, в упадок пришло искусство кораблевождения. Не ведая далеких дерзновенных целей, без верных компасов, без правильных карт опасливо пробираются вдоль берегов, от гавани к гавани, утлые суденышки, в вечном страхе перед бурями и грозными пиратами. При таком упадке космографии, со столь жалкими кораблями еще не время было усмирять океаны, покорять заморские царства. Долгие годы самоотвержения потребуются на то, чтобы наверстать упущенное за столетия долгой спячки. И Энрике — в этом его величие — решился посвятить свою жизнь грядущему подвигу.

Лишь несколько полуразвалившихся стен сохранилось от замка, воздвигнутого на мысе Сагриш инфантом Энрике и впоследствии разграбленного и разрушенного неблагодарным наследником его познаний Фрэнсисом Дрейком. В наши дни сквозь пелену и туманы легенд почти невозможно с точностью установить, каким образом инфант Энрике разрабатывал свои планы завоевания мира Португалией. Согласно, быть может, романтизирующим сообщениям португальских хроник, он повелел доставить себе книги и атласы со всех частей света, призвал арабских и еврейских ученых и поручил им изготовление более точных навигационных приборов и таблиц. Каждого моряка, каждого капитана, возвратившегося из плавания, он зазывал к себе и подробно расспрашивал. Все эти сведения тщательно хранились в секретном архиве, и в то же время он снаряжал целый ряд экспедиций. Неустанно содействовал инфант Энрике развитию кораблестроения; за несколько лет прежние barcas — небольшие открытые рыбачьи лодки, команда которых состоит из восемнадцати человек, — превращаются в настоящее naxs — устойчивые корабли водоизмещением в восемьдесят, даже сто тонн, способные и в бурную погоду плавать в открытом море. Этот новый, годный для дальнего плавания тип корабля обусловил и возникновение нового типа моряков. На помощь кормчему является «мастер астрологии» — специалист по навигационному делу, умеющий разбираться в портуланах, определять девиацию компаса, отмечать на карте меридианы. Теория и практика творчески сливаются воедино, и постепенно в этих экспедициях из простых рыбаков и матросов вырастает новое племя мореходов и исследователей, дела которых довершатся в грядущем. Как Филипп Македонский оставил в наследство сыну Александру непобедимую фалангу для завоевания мира, так Энрике для завоевания океана оставляет своей Португалии наиболее совершенно оборудованные суда своего времени и превосходнейших моряков.

Но трагедия предтеч в том, что они умирают у порога обетованной земли, не увидев ее собственными глазами. Энрике не дожил ни до одного из великих открытий, обессмертивших его отечество в истории познания вселенной. Ко времени его кончины (1460) вовне, в географическом пространстве, еще не достигнуты хоть сколько-нибудь ощутимые успехи. Прославленное открытие Азорских островов и Мадейры было, в сущности, всего только нахождением их вновь (уже в 1351 году они были отмечены в Лаврентийской портулане). Продвигаясь вдоль западного берега Африки, корабли инфанта не достигли даже экватора; завязалась только малозначительная и не особенно похвальная торговля белой и по преимуществу «черной» слоновой костью — иными словами, на сенегальском побережье массами похищают негров, чтобы затем продать их на невольничьем рынке в Лисабоне, да еще находят кое-где немного золотого песку; этот жалкий, не слишком славный почин — вот все, что довелось увидеть Энрике из своего заветного дела. Но в действительности решающий успех уже достигнут. Ибо не в обширности пройденного пространства заключалась первая победа португальских мореходов, а в том, что было ими свершено в духовной сфере: в развитии предприимчивости, в уничтожении зловредного поверья. В течение многих веков моряки боязливо сообщали друг другу, будто за мысом «Нан» (что означает мыс «Дальше пути нет») судоходство невозможно. За ним сразу начинается «зеленое море мрака», и горе кораблю, который осмелится проникнуть в эти роковые воды. От солнечного зноя в тех краях море кипит и клокочет. Обшивка корабля и паруса загораются; всякий христианин, дерзнувший проникнуть в это «царство сатаны», пустынное, как земля вокруг горловины вулкана, тотчас же превращается в негра. Такой непреодолимый ужас перед плаванием в южных морях породили эти россказни, что папе, дабы хоть как-нибудь доставить инфанту моряков, пришлось обещать каждому участнику экспедиций полное отпущение грехов; только после этого удалось завербовать нескольких смельчаков, согласных отправиться в неведомые края. И как же ликовали португальцы, когда Жил Эанниш в 1434 году обогнул дотоле слывший неодолимым мыс Нан и уже из Гвинеи сообщил, что достославный Птолемей оказался отменным вралем, «…ибо плыть под парусами здесь так же легко, как и у нас дома, а страна эта богата и всего в ней в изобилии». Теперь дело сдвинулось с мертвой точки; Португалии уже не приходится с великим трудом разыскивать моряков — со всех сторон являются искатели приключений, люди, готовые на все. С каждым новым, благополучно завершенным путешествием отвага мореходов растет, и вдруг налицо оказывается целое поколение молодых людей, превыше жизни ценящих приключения. «Navigare necesse est, vivere non est necesse»[243] — эта древняя матросская поговорка вновь обретает власть над человеческими душами. А когда новое поколение сплоченно и решительно приступает к делу, — мир меняет свой облик.

Поэтому смерть Энрике означала лишь последнюю краткую передышку перед решающим взлетом. Едва успел взойти на престол деятельный король Жуан II, как начался подъем, превзошедший всякие ожидания. Жалкий черепаший шаг сменяется стремительным бегом, львиными прыжками. Если вчера еще великим достижением считалось, что за двенадцать лет плавания были пройдены немногие мили до мыса Боядор и еще через двенадцать лет медленного продвижения суда стали благополучно доходить до Зеленого Мыса, то сегодня скачок вперед в сто, в пятьсот миль уже не является необычайным. Быть может, только наше поколение, пережившее завоевание воздуха, и мы, тоже ликовавшие, когда аэроплан, поднявшись над Марсовым полем,[244] пролетал по воздуху три, пять, десять километров, а спустя десятилетие уже видевшие перелеты над материками и океанами, — мы одни способны в полной мере понять тот пылкий интерес, то бурное ликование, с которым вся Европа наблюдала за внезапным стремительным проникновением Португалии в неведомую даль. В 1471 году достигнут экватор, в 1484 году Дьогу Кам высаживается у самого устья Конго, и, наконец, в 1486 году сбывается пророческая мечта Энрике: португальский моряк Бартоломеу Диаш достигает южной оконечности Африки, мыса Доброй Надежды, который он поначалу, из-за встреченного там жестокого шторма, нарекает «Cabo Tormentoso» — «Мысом Бурь». Но хотя ураган в клочья рвет паруса и расщепляет мачту, отважный конкистадор смело продвигается вперед. Он уже достиг восточного побережья Африки, откуда мусульманские лоцманы с легкостью могли бы довести его до Индии, как вдруг взбунтовавшиеся матросы заявляют: на этот раз хватит. С разбитым сердцем вынужден Бартоломеу Диаш повернуть обратно, не по своей вине лишившись славы быть первым европейцем, проложившим морокой путь в Индию; другой португалец, Васко да Гама, будет воспет за этот геройский подвиг в бессмертной поэме Камоэнса. Как всегда, зачинатель, трагический основоположник, забыт для более удачливого завершителя. И все же решающее дело сделано! Географические очертания Африки точно установлены; вопреки Птолемею впервые показано и доказано, что свободный путь в Индию существует. Через много лет после смерти своего наставника мечту Энрике осуществили его ученики и последователи.

С изумлением и завистью обращаются теперь взоры всего мира на это незаметное, забившееся в крайний угол Европы племя мореходов. Покуда великие державы — Франция, Германия, Италия — истребляли друг друга в бессмысленной резне, Португалия, эта золушка Европы, тысячекратно увеличила свои владения, и уже никакими усилиями не догнать ее безмерных успехов. Почти внезапно Португалия стала первой морской державой мира. Достижения ее моряков закрепили за ней не только новые области, но и целые материки. Еще одно десятилетие — и самая малая из всех европейских наций будет притязать на владычество и управление пространствами, превосходящими пространства Римской империи в период ее наибольшего могущества.

Разумеется, проведение в жизнь столь непомерных притязаний должно было очень быстро истощить силы Португалии. И ребенок сообразил бы, что крохотная, насчитывающая не более полутора миллионов жителей страна не сможет надолго удержать в руках всю Африку, Индию и Бразилию, колонизировать их, управлять ими или хотя бы даже только монополизировать торговлю этих стран, и менее всего сможет на вечные времена оградить их от посягательств других наций. Капле масла не успокоить бушующего моря; страна величиной с булавочную головку не может навсегда подчинить себе в сотни тысяч раз бо льшие страны. Итак, с точки зрения разума, беспредельная экспансия Португалии — нелепость, опаснейшее донкихотство. Но героическое всегда иррационально и антирационально; когда отдельный человек или народ дерзает взять на себя задачу, превышающую его силы, силы эти возрастают до неслыханных размеров. Пожалуй, ни одной нации не доводилось так великолепно сосредоточить в одном мгновенном и победоносном усилии свои силы, как это осуществила Португалия на исходе XV века. Не только собственного Александра и собственных аргонавтов в лице Албукерке, Васко да Гамы и Магеллана внезапно породила эта страна, но и собственного Гомера — Камоэнса, собственного Тита Ливия — Барруша. Словно из-под земли появляются ученые, зодчие, предприимчивые купцы; подобно Греции при Перикле, Англии в царствование Елизаветы, Франции при Наполеоне, здесь целый народ осуществляет на всех поприщах свой сокровенный замысел и являет его как зримый подвиг взорам всего мира. В продолжение одного незабываемого часа всемирной истории Португалия была первой нацией Европы, предводительницей человечества.

Но каждое великое деяние отдельного народа совершается для всех народов. Все они чувствуют, что это первое вторжение в неизвестность в то же время опрокидывает общепринятые дотоле мерила, понятия, представления о дальности, и вот при всех дворах, во всех университетах с лихорадочным нетерпением следят за новыми вестями из Лисабона. В силу какой-то чудесной прозорливости Европа постигает творческие возможности этого расширившего рамки мира великого подвига португальцев, постигает, что вскоре мореходство и открытия новых стран перестроят мир решительнее, чем все войны и осадные орудия, что долгая эпоха средневековья кончилась и начинается новая эра — «новое время», которое будет мыслить и созидать в иных пространственных масштабах. Флорентийский гуманист Полициано, представитель мирной научной мысли, в сознании величия этой исторической минуты поет хвалу Португалии, и в его вдохновенных словах звучит благодарность всей просвещенной Европы: «Не только шагнула она далеко за Столбы Геркулеса и укротила бушующий океан, — она восстановила нарушенное дотоле единство обитаемого мира. Какие новые возможности, какие экономические выгоды, какое возвышение знаний, какое подтверждение выводов античной науки, взятых под сомнение и отвергнутых, сулит это нам! Новые страны, новые моря, новые миры (alii mundi) встают из векового мрака. Отныне Португалия — хранитель, страж нового мира».

Ошеломляющее событие прерывает грандиозное продвижение Португалии на восток. Кажется, что «другой мир» уже достигнут, что королю Жуану обеспечены корона и все сокровища Индии, ибо после того как португальские моряки обогнули мыс Доброй Надежды, никто уже не может опередить Португалию и ни одна из европейских держав не смеет даже следовать за ней по этому закрепленному за нею пути. Еще Энрике Мореплаватель предусмотрительно выхлопотал у папы буллу, отдававшую все земли, моря и острова, которые будут открыты за мысом Боядор, в полную, исключительную собственность Португалии, и трое пап, сменившихся с того времени, подтвердили эту своеобразную «дарственную запись», одним росчерком пера признавшую весь еще неведомый Восток с миллионами его обитателей законным владением династии Визеу. Итак, Португалии, и только Португалии, подчинены все новые миры. С такими незыблемыми гарантиями в руках люди обычно не обнаруживают большой склонности к рискованным предприятиям; поэтому вовсе не так недальновидно и странно, как это a posteriori[245] считает большинство историков, что beatus possidens[246] король Жуан II не проявил интереса к странному проекту безвестного генуэзца, страстно требовавшего целого флота para buscar el levante por el ponente, чтобы с запада добраться до Индии. Правда, Христофора Колумба любезно выслушивают в Лисабонском дворце, наотрез ему не отказывают. Но там слишком хорошо помнят, что все экспедиции на якобы расположенные к западу между Европой и Индией легендарные острова Антилию и Бразиле кончались плачевными неудачами. Да и чего ради рисковать полновесными португальскими дукатами для поисков весьма сомнительного пути в Индию, когда после многолетних усилий верный путь уже найден и рабочие на корабельных верфях у берегов Тежу день и ночь трудятся над постройкой большого флота, который, обогнув Мыс Бурь, прямиком пойдет к Индии?

Поэтому, как камень, брошенный в окно, ворвалось в Лисабонский дворец ошеломляющее известие, что хвастливый генуэзский авантюрист действительно пересек под испанским флагом «Oceano tenebroso»[247] и спустя каких-нибудь пять недель плавания в западном направлении наткнулся на землю. Чудо свершилось! Нежданно-негаданно сбылось мистическое пророчество из Сенековой «Медеи», долгие годы волновавшее умы мореплавателей.

«Venieni annis
Saecula seris, qui bus Oceanus
Vincula rerum laxet et ingens
Pateat tellus, Typhis que novos
Detegat orbes, nec sit terris
Ultima Thula».
Поистине, «…наступят дни, чрез много веков океан разрешит оковы вещей, и огромная явится взорам земля, и новые Тифис откроет моря, и Фула не будет пределом земли».[248] Правда, Колумб, новый «кормчий аргонавтов», и не подозревает, что он открыл новую часть света. До конца дней своих этот упрямый фантазер упорствует в убеждении, что он достиг материка Азии и, держа от своей «Эспаньолы» курс на запад, мог бы через несколько дней высадиться в устье Ганга. А этого-то как раз Португалия смертельно страшится. Чем поможет Португалии папская булла, отдающая ей все земли, открытые в восточном направлении, если Испания на более кратком западном пути в последнюю минуту обгонит ее и захватит Индию? Тогда плоды пятидесятилетних трудов Энрике, сорокалетних усилий его продолжателей превратятся в ничто. Индия будет потеряна для Португалии вследствие сумасбродно-смелого предприятия проклятого генуэзца. Если Португалия хочет сохранить свое господство, свое преимущественное право на Индию, ей остается только с оружием в руках выступить против внезапно объявившегося противника.

К счастью, папа устраняет грозящую опасность. Португалия и Испания — наиболее любимые и милые его сердцу чада, это единственные нации, чьи короли никогда не дерзали восставать против его духовного авторитета. Они воевали с маврами и изгнали неверных; огнем и мечом искореняют они в своих государствах всякую ересь; нигде папская инквизиция не находит столь ревностных пособников в преследовании мавров, маранов и евреев. Нет, папа не допустит вражды между любимыми чадами.

Поэтому он решает все еще не открытые страны мира попросту поделить между Испанией и Португалией, притом не в качестве «сфер влияния», как это говорится на лицемерном языке современной дипломатии, нет: папа, не мудрствуя лукаво, дарит своею властью наместника Христова обоим этим государствам все еще неизвестные народы, страны, острова и моря. Он берет шар земной и, как яблоко, только не ножом, а буллой от 4 мая 1493 года режет его пополам. Линия разреза начинается в ста левгах (старинная морская мера протяжения) от островов Зеленого Мыса.

Все еще не открытые страны, расположенные западнее этой линии, отныне будут принадлежать возлюбленному чаду — Испании; расположенные восточнее — возлюбленному чаду — Португалии. Сперва оба детища изъявляют согласие и благодарят за щедрый подарок.

Но вскоре Португалия обнаруживает некоторое беспокойство и просит, чтобы линия раздела была еще немного передвинута на запад. Эта просьба уважена договором, заключенным 7 июня 1494 года в Тордесильяс, по которому линия раздела была перемещена на двести семьдесят левг к западу (в силу чего Португалии позднее достанется не открытая еще в ту пору Бразилия).

Какой бы смехотворной ни казалась на первый взгляд щедрость, с которой чуть ли не весь мир одним росчерком пера даровался двум нациям без учета всех остальных, все же это мирное разрешение конфликта следует рассматривать как один из редких в истории актов благоразумия, когда спор разрешается не вооруженной силой, а путем добровольного соглашения.

Заключенный в Тордесильяс договор на годы, на десятилетия предотвратил всякую возможность колониальной войны между Испанией и Португалией, хотя само решение вопроса было и осталось лишь временным. Ведь когда яблоко разрезают ножом, линия разреза должна проступить и на противоположной, незримой его части. Но в какой же половине находятся столь долго искомые острова драгоценных пряностей — к востоку от линии раздела или же к западу, на противоположном полушарии? В части, предоставленной Португалии, или в будущих владениях Испании? В данный момент ни папа, ни короли, ни ученые не могут ответить на этот вопрос, ибо никто еще не измерил окружности земли, а церковь и вовсе не соглашается признать ее шарообразность. Но до окончательного разрешения спора обеим нациям предстоит еще немало хлопот, чтобы управиться с гигантской подачкой, которую им кинула судьба: маленькой Испании — необъятную Америку, крохотной Португалии — всю Индию и Африку.

Неслыханная удача Колумба сначала вызывает в Европе беспредельное изумление, но затем начинается такая лихорадка открытий и приключений, какой еще не ведал наш старый мир. Ведь успех одного отважного человека всегда побуждает к рвению и мужеству целое поколение. Все, что в Европе недовольно своим положением и слишком нетерпеливо, чтобы ждать, — младшие сыновья, обойденные офицеры, побочные дети знатных господ и темные личности, разыскиваемые правосудием, — все устремляется в Новый Свет. Правители, купцы, спекулянты напрягают всю свою энергию, чтобы побольше снарядить кораблей; приходится силой обороняться от авантюристов и любителей легкой наживы, с ножом в руках требующих скорейшей доставки их в страну золота. Если инфанту Энрике, чтобы залучить на корабль хоть минимальное число матросов, приходилось испрашивать у папы отпущение грехов для всех участников своих экспедиций, то теперь целые селения устремляются в гавани, капитаны и судовладельцы не знают, как спастись от наплыва желающих идти в матросы. Экспедиции непрерывно следуют одна за другой, и вот действительно, словно внезапно спала густая завеса тумана, повсюду — на севере, на юге, на востоке, на западе — возникают новые острова, новые страны: одни, скованные льдом, другие, заросшие пальмами. В течение двух-трех десятилетий несколько сотен маленьких кораблей, выходящих из Кадиса, Палоса, Лисабона, открывают больше неведомых земель, чем открыло человечество за сотни тысяч лет своего существования. Незабываемый, несравненный календарь той эпохи открытий. В 1498 году Васко да Гама, «служа господу и на пользу португальской короне», как с гордостью сообщает король Мануэл, достигает Индии и высаживается в Каликуте; в том же году капитан английской службы Кабот открывает Ньюфаундленд и тем самым — побережье Северной Америки. Еще год — и одновременно, но независимо друг от друга, Пинсон под испанским флагом, Кабрал под португальским открывают Бразилию (1499); в это же время Гаспар Кортереал, идя по стопам викингов, через пятьсот лет после них входит в Лабрадор. Открытие следует за открытием. В самом начале века две португальские экспедиции, одну из которых сопровождает Америго Веспуччи, спускаются вдоль берегов Южной Америки почти до Рио де Ла-Плата; в 1506 году португальцы открывают Мадагаскар, в 1507 году — остров Маврикия, в 1509 году они достигают Малакки, а в 1511 году берут ее приступом; таким образом, ключ к Малайскому архипелагу оказывается в их руках. В 1512 году Понсе де Леон попадает во Флориду, в 1513 году с Дарьенских высот первому европейцу, Нуньесу де Бальбоа, открывается вид на Тихий океан. С этой минуты для человечества уже не существует неведомых морей. За сравнительно малый отрезок времени — одно столетние — пройденное европейскими кораблями пространство увеличилось не стократно, нет, тысячекратно! Если в 1418 году, во времена инфанта Энрике, весть о том, что первые barcas достигли Мадейры, вызвала восторженное изумление, то в 1518 году португальские суда — сопоставьте по карте эти расстояния — пристают в Кантоне и Японии; скоро путешествие в Индию будет считаться менее рискованным, чем еще недавно плавание до мыса Боядор. При столь стремительных темпах мир меняет свой облик от года к году, от месяца к месяцу. День и ночь сидят в Аугсбурге за работой гравировщики карт, и космографы не в силах справиться с огромным количеством заказов. У них вырывают из рук влажные, еще не раскрашенные оттиски. Печатники не успевают издавать для книжного рынка книги с описаниями путешествий и атласы — все жаждут сведений о Mundus novus.[249] Но едва только успеют космографы тщательно и точно, сообразуясь с последними данными, выгравировать карту мира, как уже поступают новые данные, новые сведения. Все опрокинуто, все надо начинать заново, ибо то, что считали островом, оказалось частью материка, то, что принимали за Индию, — новым континентом. Приходится наносить на карту новые реки, новые берега, новые горы. И что же? Не успеют граверы управиться с новой картой, как уже приходится составлять другую — исправленную, измененную, дополненную.

Никогда, ни до, ни после, не знали география, космография, картография таких бешеных, опьяняющих, победоносных темпов развития, как в эти пятьдесят лет, когда, впервые с тех пор, как люди живут, дышат и мыслят, были окончательно определены форма и объем Земли, когда человечество впервые познало круглую планету, на которой оно уже столько тысячелетий вращается во вселенной. И все эти беспримерные успехи достигнуты одним-единственным поколением: эти мореходы приняли на себя за всех последующих все опасности неведомых морей, эти конкистадоры проложили все пути, эти герои разрешили все — или почти все — задачи. Остается еще только один подвиг — последний, прекраснейший, труднейший: на одном и том же корабле обогнуть весь шар земной и тем самым, наперекор всем космологам и богословам прошедших времен, измерить и доказать шарообразность нашей Земли. Этот подвиг станет заветным помыслом и уделом Фернано де Магельаеша, в истории именуемого Магелланом.


МАГЕЛЛАН В ИНДИИ

Март 1505 г. — июнь 1512 г.
Первые португальские корабли, отплывшие из устья Тежу в неведомую даль, были предназначены только к открытию новых земель: последующие старались мирно завязывать торговлю со вновь открытыми странами. Третья флотилия уже снаряжена по-военному, и с этой даты, 25 марта 1505 года, прочно устанавливается тот трехтактный ритм, который будет господствовать на протяжении всей начавшейся отныне колониальной эпохи. Веками будет повторяться все тот же процесс: сперва основывается фактория, затем — якобы для защиты ее от нападений — воздвигается крепость. Сперва ведется мирная меновая торговля с туземными властителями, затем, как только налицо окажется достаточное количество солдат, у князьков попросту отнимают их владения, а следовательно, и все их добро. Не пройдет и десятка лет, как опьяненная первыми успехами Португалия забудет, что первоначальные ее притязания сводились к скромному участию в торговле восточными пряностями: в удачливой игре благие намерения быстро исчезают. С того дня, как Васко да Гама высадился в Индии, Португалия немедленно принялась оттеснять от нее все другие народы. Ни с кем не считаясь, рассматривает она всю Африку, Индию и Бразилию исключительно как свою собственность. От Гибралтара до Сингапура и Китая не должен отныне плавать ни один чужеземный корабль; на половине земного шара никто, кроме подданных самой маленькой страны маленькой Европы, не смеет заниматься торговлей.

Потому столь величественное зрелище и являет собою 25 марта 1505 года, когда первый военный флот Португалии, которому предстоит завоевать эту новую, величайшую в мире империю, покидает Лисабонскую гавань, — зрелище, которое можно сравнить разве лишь с переправой Александра Великого через Геллеспонт.

Ведь и здесь задача столь же непомерна. Ведь и этот флот отправляется в плавание не за тем, чтобы подчинить Португалии какую-нибудь одну страну, один народ, а чтобы покорить целый мир. Двадцать кораблей стоят в гавани; с поднятыми парусами ждут они королевского приказа поднять якоря. И это уже не корабли времен Энрике, не открытые баркасы, а широкие, тяжелые галионы с надстройками на носу и на корме, мощные корабли с тремя, а то и четырьмя мачтами и многочисленной командой. Кроме нескольких сотен обученных военному делу матросов, на корабле находится не менее тысячи пятисот воинов в латах и полном вооружении, человек двести пушкарей, а сверх того еще плотники и всякого рода ремесленники, которые по прибытии в Индию немедленно начнут строить новые суда.

С первого взгляда должен уразуметь каждый, что перед столь гигантской эскадрой и задача поставлена гигантская — окончательное покорение Востока. Недаром адмиралу Франсишку д'Алмейде пожалован титул вице-короля Индии, недаром самый прославленный герой и мореплаватель Португалии, Васко да Гама, «адмирал индийских морей», самолично выбирал и испытывал снаряжение. Военный характер задачи Алмейды несомненен. Алмейде поручено сравнять с землей все мусульманские торговые города Индии и Африки, во всех опорных пунктах воздвигнуть крепости и оставить там гарнизоны. Ему поручено — здесь впервые предвосхищается руководящая идея английской политики — утвердиться во всех исходных и транзитных пунктах, запереть все проливы от Гибралтара до Сингапура и тем самым пресечь торговлю других стран. Далее вице-королю предписано уничтожить морские силы египетского султана и индийских раджей и взять под такой строгий контроль все гавани, чтобы «с лета от рождества Христова тысяча пятьсот пятого» ни один корабль не португальского флага не мог перевезти и зернышка пряностей. С этой военной задачей тесно переплетается другая — идеологическая, религиозная; во всех завоеванных странах распространить христианство. Вот почему отплытие этого военного флота сопровождается таким же церемониалом, как выступление в крестовый поход. В соборе король вручает Франсишку д’Алмейде новое знамя из белого дамаста с вытканным на нем крестом господним, которому предстоит победно развеваться над языческими и мусульманскими странами. Коленопреклоненно принимает его адмирал, и, также преклонив колени, все тысяча пятьсот воинов, исповедавшись и приняв причастие, присягают на верность своему властелину, королю португальскому, равно как и небесному владыке, чье царствие им надлежит утвердить в заморских странах. Торжественно, словно религиозная процессия, шествуют они через весь город к гавани; затем орудийные залпы гремят в знак прощания, и корабли величаво скользят вниз по течению Тежу в открытое море, которое их адмиралу надлежит — от края до края — подчинить Португалии.

Среди тысячи пятисот воинов, с поднятой рукой приносящих клятву верности у алтаря, преклоняет колена и двадцатичетырехлетний юноша, носитель безвестного доселе имени Фернан де Магельаеш. О его происхождении мы знаем только, что он родился около 1480 года. Место его рождения уже спорно. Указания позднейших хронистов на городок Саброуза, в провинции Траз-уж-Мондиш, опровергнуты новейшими исследованиями, признавшими завещание, из которого это сообщение почерпнуто, подложным; наиболее вероятным в конце концов является предположение, что Магеллан родился в Опорто, и о семье его мы знаем только то, что она принадлежала к дворянству, правда, лишь к четвертому его разряду — fidalgos de cota de armes. Все же такое происхождение давало Магеллану право иметь наследственный герб и открывало ему доступ ко двору. Предполагают, что в ранней юности он был пажом королевы Элеоноры, из чего, однако, не явствует, что в эти годы, покрытые мраком неизвестности, его положение при дворе было хоть сколько-нибудь значительным. Ведь когда двадцатичетырехлетний идальго поступает во флот, он всего-навсего sobresaliente (сверхштатный), один из тысячи пятисот рядовых воинов, что живут, питаются, спят в кубрике вместе с матросами и юнгами, всего только один из тысяч «неизвестных солдат», отправляющихся на войну за покорение мира, в которой всегда там, где погибают тысячи, остается в живых лишь десяток-другой, и всегда только одного венчает бессмертная слава сообща совершенного подвига.

Во время этого плавания Магеллан — один из тысячи пятисот рядовых, не более. Напрасно стали бы мы разыскивать его имя в летописях индийской войны, и с достоверностью обо всех этих годах можно только сказать, что для будущего великого мореплавателя они были незаменимой школой.

С безвестным sobresaliente особенно не церемонятся. Его посылают на любую работу: он должен зарифлять паруса во время бури и откачивать воду; сегодня его посылают на штурм города, завтра он под палящим солнцем роет песок на постройке крепости. Он таскает тюки товаров и охраняет фактории, сражается на воде и на суше; он обязан ловко орудовать лотом и мечом, уметь повиноваться и повелевать. Но, участвуя во всем, он во все постепенно начинает вникать и становится одновременно и воином, и моряком, и купцом, и знатоком людей, стран, морей, созвездий.

И наконец, судьба очень рано приобщает этого юношу к великим событиям, которые на десятки и сотни лет определят мировое значение его родины и изменят карту Земли. Ибо после нескольких мелких стычек, напоминающих скорее разбойничьи налеты, чем честные бои, Магеллан получает подлинное боевое крещение в битве при Каннаноре (16 марта 1506 года).

Битва при Каннаноре является поворотным пунктом истории португальских завоеваний. Могущественный каликутский владыка заморин приветливо встретил Васко да Гаму после его первой высадки и выразил готовность вступить в торговые сношения с этим неведомым народом. Но вскоре ом понял, что португальцы, через несколько лет явившиеся снова на больших и лучше вооруженных судах, явно стремятся к господству над всей Индией.

С ужасом видят индийские и мусульманские купцы, сколь прожорливая щука вторглась в их тихую заводь. Ведь эти чужеземцы одним ударом покорили все моря; ни один корабль не решается покинуть гавань из страха перед этими жестокими пиратами; торговля пряностями замирает. В Египет больше не отправляются караваны. Вплоть до венецианского Риальто чувствуется, что чья-то суровая рука перервала нить, соединяющую Восток и Запад.

Египетский султан, лишившийся дохода от торговых пошлин, пускает в ход угрозы. Он уведомляет папу, что, если португальцы не прекратят грабительского хозяйничанья в индийских водах, он будет вынужден в отместку разрушить гроб господень в Иерусалиме. Но ни папа, ни император, ни короли Европы не в силах обуздать захватнических вожделений Португалии. Поэтому пострадавшим остается только объединиться для своевременного отпора португальцам, покуда те еще окончательно не утвердились в Индии. Наступление подготовляет каликутский владыка при тайной поддержке египетского султана, а, по-видимому, также и Венецианской республики, которая — ведь золото сильнее кровных уз — тайком посылает в Каликут оружейников и пушкарей. Готовится внезапный и сокрушительный удар по христианскому флоту.

Однако часто бывает, что присутствие духа и энергия какого-нибудь второстепенного лица на столетия определяет ход истории. Счастливая случайность спасает португальцев. В те времена по свету скитался отважный, равно привлекательный как своим мужеством, так и непосредственностью итальянский искатель приключений по имени Лодовико Вартема. Не страсть к наживе, не честолюбие влекут молодого итальянца в далекие края, но врожденная непреоборимая любовь к странствиям. Без ложного стыда этот бродяга по призванию заявляет, что «по малому своему в науках разумению и не будучи расположен сидеть над книгами» он решил попытаться «самолично и собственными своими глазами увидеть наиразличнейшие места на земле, ибо словам одного очевидца больше веры давать надлежит, нежели всем россказням, понаслышке передаваемым».

Первым изневерных прокрадывается в запретный город Мекку отважный Вартема (его описание Каабы и поныне еще считается классическим) и затем, после многих приключений, добирается не только до Индии, Суматры и Борнео, где до него побывал уже Марко Поло, но первым из европейцев (и это сыграет немалую роль в подвиге Магеллана) и до заветных Islas de la especeria.[250] На обратном пути, в Каликуте, переодетый дервишем Вартема узнает от двух ренегатов-христиан о готовящемся нападении каликутского владыки. Из христианской солидарности он с опасностью для жизни пробирается к португальцам и, к счастью, еще вовремя, успевает предостеречь их. Когда 16 марта 1506 года двести каликутских кораблей намереваются врасплох напасть на одиннадцать кораблей португальцев,[251] те уже стоят в полной боевой готовности.

Это самый кровопролитный из всех боев, принятых вице-королем: восемьюдесятью убитыми и двумя сотнями раненых (огромная цифра для первых колониальных войн) расплачиваются португальцы за свою победу, правда, победу, окончательно утвердившую за ними господство над всем побережьем Индии.

Среди двухсот раненых находится и Магеллан; как всегда в эти годы безвестности, его удел — получать только ранения, но не знаки отличия. Вскоре его вместе с другими ранеными переправляют в Африку; там его след теряется, ибо кому придет в голову день за днем протоколировать жизнь простого sobresaliente? По-видимому, он некоторое время прожил в Софале, а затем, вероятно, в качестве сопровождающего транспорт пряностей, отбыл на родину. Возможно (в этом пункте хроники разноречивы), что летом 1507 года он возвратился в Лисабон на одном судне с Вартемой. Но дальние края уже завладели сердцем мореплавателя. Чуждой кажется ему Португалия, и весь его недолгий отпуск превращается в нетерпеливое ожидание следующей индийской эскадры, которая доставит Магеллана на его настоящую родину: в мир дерзновенных начинаний.

Перед этой новой эскадрой, в составе которой Магеллан возвращается в Индию, стоит особая задача. Достославный спутник Магеллана, Лодовико Вартема, несомненно, доложил при дворе о богатствах города Малакки и дал точные сведения о столь долго искомых «Островах пряностей», которые он, первый из европейцев и христиан, узрел ipsis oculis.[252] Его рассказы убеждают португальский двор, что покорение Индии останется незавершенным, а захват ее богатств неполным, доколе не будет завоевана сокровищница всех пряностей — lslas de la especeria. Но для этого нужно сначала овладеть ключом, их замыкающим, забрать в свои руки Малаккский пролив и город Малакку (нынешний Сингапур, стратегическое значение которого не укрылось от англичан). Согласно испытанным лицемерным методам, португальцы, однако, не сразу посылают военную эскадру, а поначалу снаряжают четыре корабля под начальством Лопиша да Сикейры, которому поручено осторожно подобраться к Малакке и в обличье мирного купца произвести разведку берега.

Небольшая флотилия без особых приключений достигает Индии в апреле 1509 года. Плавание в Каликут, каких-нибудь десять лет назад провозглашенное беспримерным подвигом Васко да Гамы и прославленное летописцами и поэтами, теперь под силу любому капитану португальского торгового флота. От Лисабона до Момбасы, от Момбасы до Индии известен каждый риф, каждая бухта. Уже нет нужды ни в лоцманах, ни в «мастерах астрономии». И только когда Сикейра, выйдя 19 августа из Кочинской гавани, берет курс на восток, португальские суда снова вступают в неизвестные воды.

После трехнедельного плавания, 11 сентября 1509 года, корабли португальцев впервые приближаются к Малаккской гавани. Уже издали убеждаются они, что добрый Вартема не соврал и не преувеличил, говоря, будто в этой гавани «больше кораблей бросает якорь, нежели в каком-либо ином месте мира». Парус к парусу теснятся на широком рейде большие и малые, белые и пестрые, малайские, китайские, сиамские лодки, ялики и джонки. Сингапурский пролив в силу своего географического положения — Aurea Chersonesus[253] — не мог не стать важнейшей перевалочной гаванью Востока. Любой корабль, направляющийся с востока на запад, с севера на юг, из Индии в Китай или с Молуккских островов в Персию, должен пройти этот Гибралтар Востока. Обмен всевозможными товарами происходит в этом «складочном месте»: здесь — гвоздика с Молуккских островов и цейлонские рубины, китайский фарфор и сиамская слоновая кость, кашемир из Бенгалии и сандаловое дерево с Тимора, арабские клинки из Дамаска, малабарский перец и невольники с острова Борнео. Вавилонское столпотворение рас, племен, языков происходит на этом главном рынке Востока, где над путаницей деревянных лачуг мощно вздымаются ослепительно белые дворец и мечеть.

Изумленно глядят португальцы со своих кораблей на огромный город; эта сверкающая на ярком солнце драгоценность Востока, которая должна стать прекраснейшим из прекрасных украшений в индийской короне португальского владыки, возбуждает их алчность. Изумленный и обеспокоенный, в свою очередь, смотрит малаккский властитель из своего дворца и на грозные корабли чужеземцев. Так вот они, эти разбойники, не признающие обрезания! Теперь проклятое племя нашло дорогу и в Малакку! Давно уже на многие тысячи миль распространилась весть о сражениях и побоищах Алмейды и Албукерке. В Малакке знают, что эти страшные лузитане пересекают моря не для мирного торга, подобно водителям сиамских и японских джонок, но чтобы, коварно выждав момент, обосноваться здесь и все разграбить. Наиболее разумным было бы совсем не впускать эти четыре корабля в гавань; ведь когда грабитель уже вошел в дом — все пропало! Но у султана имеются надежные сведения о боевой мощи этих тяжелых пушек, чьи черные безмолвные жерла грозно глядят с укрепленных палубных надстроек португальских судов; он знает, что эти белые разбойники бьются, как дьяволы, против них немыслимо устоять. Итак, лучше всего на ложь ответить ложью, на лицемерную приветливость — притворным радушием, на обман — обманом и первому броситься на противника, прежде чем тот успеет занести руку для смертоносного удара.

С неимоверной пышностью встречает поэтому малаккский султан посланцев Сикейры, с преувеличенной благодарностью принимает их дары. Португальцы — желанные гости, велит он сказать им, они могут торговать здесь сколько угодно. Через несколько дней он прикажет доставить им столько перцу и других пряностей, сколько они смогут погрузить на свои корабли. Он любезно приглашает капитанов на пиршество в свой дворец, и если это приглашение ввиду некоторых предостерегающих указаний и отклоняется, то моряки все же весело и свободно разгуливают по неведомому гостеприимному городу. Блаженство — снова ощущать под ногами твердую почву, развлекаться с податливыми женщинами и больше не спать вповалку в смрадном кубрике или в одной из грязных деревушек, где свиньи и куры ютятся рядом с голыми, звероподобными людьми. Весело болтая, сидят матросы в чайных домиках, бродят по рынкам, наслаждаются крепкими малайскими напитками и свежими фруктами; нигде, с тех пор как они покинули Лисабон, им не оказывали столь сердечного, радушного приема. Сотни малайцев на маленьких быстроходных лодках снова и снова подвозят съестные припасы к португальским кораблям, с обезьяньей ловкостью карабкаются по снастям, дивятся чужеземным, невиданным предметам. Завязывается оживленный товарообмен, и команда с неудовольствием узнает, что султан уже заготовил обещанный товар и предложил Сикейре на следующее утро прислать к берегу все шлюпки, чтобы еще до захода солнца погрузить на суда неимоверное количество пряностей.

И действительно, Сикейра, обрадованный возможностью быстро доставить драгоценный груз, отправляет на берег все шлюпки с четырех больших кораблей и на них значительную часть команды. Сам он в качестве португальского дворянина считает ниже своего достоинства заниматься торговыми сделками; он остается на борту и играет в шахматы с одним из товарищей — самое разумное занятие на корабле в томительно жаркий день. На трех других больших судах тоже царит сонная тишина. Но некое странное обстоятельство обращает на себя внимание Гарсиа да Соузы, капитана пятого судна маленькой каравеллы, входящей в состав экспедиции: он видит, что все большее число малайских лодок шныряет вокруг почти обезлюдевших кораблей, что под предлогом доставки товаров на борт взбирается по вантам все больше и больше обнаженных малайцев.

Наконец у него возникает мысль: не готовит ли медоточивый султан предательское нападение одновременно с моря и с суши?

По счастью, на маленькой каравелле имеется одна не отправленная на берег лодка; Соуза приказывает самому надежному человеку из своей команды как можно скорей добраться до флагманского судна и предупредить капитана. Этот надежнейший из его команды не кто иной, как sobresaliente Магеллан. Быстрыми, сильными взмахами весел направляет он лодку и застает капитана Сикейру беспечно играющим в шахматы. Но Магеллану не нравится, что за спиной Сикейры с неизменным крисом у пояса стоят несколько малайцев-зрителей. Шепотом предупреждает он Сикейру. Чтобы не возбуждать подозрений, тот с необычайным присутствием духа продолжает игру, но велит одному из матросов держать наблюдение с марса и в продолжение всей партии одной рукой держится за шпагу.

Предупреждение Магеллана поспело в последнюю, самую последнюю минуту. Спустя мгновение над дворцом султана взвивается столб дыма — условный знак для одновременного нападения с суши и с моря. К счастью, сидящий на марсе матрос успевает поднять тревогу. Сикейра вскакивает и отшвыривает малайцев в сторону, прежде чем они успевают на него напасть. Горнисты трубят сбор, команда выстраивается на палубе. Пробравшихся на корабли малайцев сбрасывают за борт; теперь лодки с вооруженными малайцами напрасно несутся со всех сторон, чтобы взять на абордаж португальские корабли. Сикейра успел выбрать якоря, а мощные залпы его орудий обращают малайцев в бегство. Благодаря бдительности да Соузы и проворству Магеллана нападение на эскадру не удалось.

Хуже обстоит дело с несчастными, доверчиво отправившимися на берег. Горсть безоружных, рассеянных по всему городу людей — против тысяч коварных врагов. Большинство португальцев полегло на месте, лишь немногим удается добежать до берега. Но слишком поздно: завладев шлюпками, малайцы отрезали им путь на корабли. Один за другим падают португальцы под ударами превосходящего их численностью неприятеля. Только храбрейший из всех еще отбивается — это самый близкий, закадычный друг Магеллана, Франсишку Серрано. Вот он окружен, ранен, обречен на погибель. Но тут Магеллан еще с одним солдатом подоспел на своей лодчонке, бесстрашно рискуя жизнью для друга. Двумя-тремя мощными ударами он прокладывает себе путь к окруженному толпою врагов Серрано, увлекает его за собой в лодку и таким образом спасает ему жизнь.

Португальская эскадра при этом внезапном нападении потеряла все свои шлюпки и свыше трети команды, но Магеллан приобрел названого брата, чья дружба и преданность будут иметь решающее значение для его грядущего подвига.

При этом случае в еще неясном для нас облике Магеллана впервые вырисовывается одна характерная черта — мужественная решительность. Ничего патетического, ничего бросающегося в глаза нет в его натуре, и становится понятным, почему все летописцы индийской войны так долго обходили его молчанием: Магеллан из тех людей, кто всю жизнь остается в тени. Он не умеет ни обращать на себя внимание, ни привлекать к себе симпатии. Только когда на него возложена важная задача, и еще в большей степени, когда он сам ее возлагает на себя, этот сдержанный и замкнутый человек являет изумительное сочетание ума и мужества. Но, довершив славное дело, он потом не умеет ни использовать его, ни похваляться им; спокойно и терпеливо он снова удаляется в тень. Он умеет молчать, он умеет ждать, словно чувствуя, что судьба, прежде чем допустить его к предназначенному подвигу, еще долго будет учить его и испытывать. Вскоре после того как при Каннаноре он пережил одну из величайших побед португальского флота и при Малакке одно из тягчайших его поражений, на его суровом пути моряка встретилось новое испытание — кораблекрушение.

В ту пору Магеллан сопровождал один из регулярно отправляемых с попутным муссоном транспортов пряностей, как вдруг каравелла наскочила на так называемую Падуанскую банку. Человеческих жертв нет, но корабль разбился в щепы о коралловый риф, и так как разместить всю команду по шлюпкам невозможно, то часть потерпевших крушение должна остаться без помощи. Разумеется, капитан, офицеры и дворяне требуют, чтобы в первую очередь в шлюпки забрали их, и это несправедливое требование вызывает гнев grumetes — простых матросов. Уже готова вспыхнуть опасная распря, но тут Магеллан, единственный из дворянского сословия, заявляет, что готов остаться с матросами, если capitànes у fidalgos[254] своею честью поручатся по прибытии на берег немедленно выслать за ними корабль.

По-видимому, этот мужественный поступок впервые привлек к «неизвестному солдату» внимание высшего начальства. Ибо, когда спустя немного времени, в октябре 1510 года, Албукерке, новый вице-король, спрашивает capitànes del Rey — королевских капитанов, — как, по их мнению, следует провести осаду Гоа, то среди высказавшихся упоминается и Магеллан. Из этого можно заключить, что после пятилетней службы sobresaliente простой солдат и матрос возведен наконец в офицерский чин и уже в качестве офицера отправляется в плавание с эскадрой Албукерке, которой предстоит отомстить за позорное поражение Сикейры под Малаккой.

Итак, через два года Магеллан снова держит путь на далекий восток, к Aurea Chersonesus. Девятнадцать кораблей — отборная военная флотилия — в июле 1511 года грозно выстраиваются у входа в Малаккскую гавань и вступают в ожесточенный бой с вероломным гостеприимцем. Проходит шесть недель, покуда Албукерке удается сломить сопротивление султана. Зато теперь в руки грабителей попадает добыча, какая еще не доставалась им даже в благодатной Индии. С завоеванием Малакки Португалия зажала в кулак весь восточный мир. Наконец-то удалось перерезать главную артерию мусульманской торговли! Через несколько недель она уже вконец обескровлена. Все моря от Гибралтара — Столбов Геркулеса — до Aurea Chersonesus — Сингапурского пролива — стали единым португальским океаном. Далеко, вплоть до Китая и Японии, будя ликующий отзвук в Европе, несутся громовые раскаты этого удара — самого сокрушительного из всех, когда-либо нанесенных исламу.

Перед несметной толпой верующих папа служит благодарственный молебен за великий подвиг португальцев, отдавших половину земного шара во власть христианства, и в Caput mundi[255] происходит торжество, не виданное Римом со времен цезарей. Посольство, возглавляемое Тристаном да Кунья, подносит папе добычу, вывезенную из покоренной Индии, — лошадей в унизанной драгоценностями сбруе, леопардов и пантер. Но главное внимание и изумление вызывает живой слон, доставленный португальскими кораблями, который при неописуемом ликовании толпы трижды преклоняет колени перед святым отцом.



Но даже этот триумф не может утолить ненасытное стремление португальцев к экспансии. Никогда в истории победитель не довольствовался одной великой победой: Малакка ведь только ключ к сокровищнице especeria; теперь, когда он у них в руках, португальцы хотят добраться и до самой сокровищницы — захватить сказочно богатые «Острова пряностей» Зондского архипелага: Амбоину, Банду, Тернате и Тидор. Снаряжаются три корабля под начальством Антонио д'Абреу. Среди участников этой экспедиции на тогдашний «Дальний Восток» летописцы называют и имя Магеллана. В действительности же индийская пора Магеллана тогда уже кончилась. «Достаточно, — говорит ему судьба. — Достаточно ты всего насмотрелся на Востоке, достаточно испытал! Пора идти новыми, собственными путями».

Но именно эти-то легендарные «Острова пряностей», отныне на всю жизнь приворожившие его мечты, ему никогда не дано будет увидеть por vista de ojos, воочию. Ему не суждено ступить на эти райские земли. Только мечтой, творческой мечтой останутся они для него. Но благодаря дружбе с Франсишку Серрано эти никогда в глаза не виданные им острова кажутся ему хорошо знакомыми, и странная робинзонада друга вдохновляет его на самое великое, самое дерзновенное начинание того времени.

Удивительное приключение Франсишку Серрано, впоследствии столь решительно толкнувшее Магеллана на его кругосветное плавание, — отрадный, умиротворяющий эпизод в кровавой летописи португальских битв и побоищ. Среди всех прославленных капитанов образ этого незнаменитого человека вызывает особый интерес. Распрощавшись в Малакке с отбывающим на родину названым своим братом Магелланом, Франсишку Серрано вместе с капитанами двух других кораблей направляется к легендарным «Островам пряностей». Без особых трудностей и невзгод доходят они до покрытых зеленью берегов острова и неожиданно встречают там радушный прием. Ибо до этих отдаленных краев не добрались ни мусульманская культура, ни воинственность нравов. В первобытном состоянии, голые и миролюбивые, живут здесь туземцы; они еще не знают денег, еще не гонятся за наживой. За несколько погремушек и браслетов простодушные островитяне тащат целые вороха гвоздики, и, так как уже на двух первых островах, Банде и Амбоине, португальцы до отказа нагружают свои суда, адмирал д'Абреу решает, не заходя на другие, поскорее возвратиться с драгоценным грузом в Малакку.

Может быть, алчность слишком тяжело нагрузила суда, во всяком случае, один из кораблей, именно тот, которым командует Франсишку Серрано, наскочил на риф и разбился. Ничего, кроме жизни, не удается спасти пострадавшим. Уныло бродят они по незнакомому берегу, уже предвидя плачевную гибель, но Франсишку Серрано удается хитростью завладеть пиратской лодкой, на которой он и отправляется обратно в Амбоину. С не меньшим радушием, чем при их первом, помпезном появлении, встречает португальцев туземный царек и великодушно предлагает им пристанище (fueron recibidos у hospedados con amor, venaracion у magnificencia[256]) так, что они едва могут прийти в себя от счастья и благодарности. Разумеется, воинским долгом капитана Франсишку Серрано было бы, как только команда немного отдохнет и оправится, без промедления возвратиться на одной из многочисленных джонок, постоянно шныряющих между Амбоиной и Малаккой, к своему адмиралу и снова стать на службу португальского короля, с которым он связан жалованьем и присягой.

Но райская природа и теплый, благодатный климат заметно ослабляют в Франсишку Серрано чувство военной дисциплины. Ему вдруг становится совершенно безразлично, что где-то там, за много тысяч миль, в Лисабоннском дворце, какой-то король, гневаясь или брюзжа, вычеркнет его из списка своих капитанов или пенсионеров. Он знает, что достаточно сделал для Португалии, достаточно часто рисковал для нее своей шкурой. Теперь Франсишку Серрано хочет наконец пожить в свое удовольствие, так же приятно и безмятежно, как все прочие, не знающие ни одежды, ни забот обитатели этих благословенных островов. Пусть другие матросы и капитаны и впредь бороздят моря, своим потом и кровью добывая пряности для чужеземных маклеров, пусть эти верноподданные глупцы и впредь надсаживаются в боях и странствиях, для того чтобы в Лисабонскую таможню поступало больше пошлин, — лично он, Франсишку Серрано, ci-devant[257] капитан португальского флота, по горло сыт войной и приключениями и всей этой возней с пряностями. Бравый капитан без особой шумихи переходит из мира героики в мир идиллии и решает отныне жить первобытной, блаженно-ленивой жизнью приветливых туземцев. Высокое звание великого визиря, которым его милостиво удостоил король Тернате, не сопряжено с обременительной работой; только однажды, во время небольшого столкновения с соседями, он фигурирует в качестве военного советника своего повелителя. Зато в награду ему дается дом с невольниками и слугами, да к тому же хорошенькая темнокожая жена, с которой он приживает двух или трех смуглых детей.

Годы и годы Франсишку Серрано, этот второй Одиссей, забывший свою Итаку, пребывает в объятиях темнокожей Калипсо, и никакому демону честолюбия не удается изгнать его из этого рая dolce far niente.[258] В продолжение девяти лет, до самой своей смерти, сей добровольный Робинзон, первый беглец от цивилизации, уже не покидал Зондских островов. Отнюдь не самый доблестный из всех конкистадоров и капитанов славной эпохи португальской истории, он был, по всей вероятности, самым из них благоразумным и к тому же самым счастливым.

Романтическое бегство Франсишку Серрано на первый взгляд не имеет отношения к жизни и подвигу Магеллана. На самом же деле именно это эпикурейское отречение малозаметного и безвестного капитана решительным образом повлияло на дальнейший жизненный путь Магеллана, а тем самым и на историю открытия новых стран. Разъединенные огромным пространством, оба друга находятся в постоянном общении. Каждый раз, когда представляется оказия переслать со своего острова известие в Малакку, а оттуда в Португалию, Серрано пишет Магеллану подробные письма, восторженно славословящие богатства и прелести его новой родины. Буквально они гласят следующее: «Я нашел здесь новый мир, обширнее и богаче того, что был открыт Васко да Гамой». Опутанный чарами тропиков, он настойчиво призывает друга оставить наконец неблагодарную Европу и малодоходную службу и скорей последовать его примеру. Вряд ли можно сомневаться, что именно Франсишку Серрано первый подал Магеллану мысль: не будет ли разумнее, ввиду расположения этих островов на крайнем востоке, направиться к ним по пути Колумба (то есть с запада), нежели по пути Васко да Гамы (с востока)? На чем порешили два названых брата, мы не знаем. Во всяком случае, у них, по-видимому, возник какой-то определенный план: после смерти Серрано среди его бумаг нашлось письмо Магеллана, в котором он таинственно обещает другу в скором времени прибыть в Тернате, к тому же «если не через Португалию, то иным путем». Найти этот новый путь и стало заветным помыслом Магеллана.

Этот всепоглощающий замысел, несколько рубцов на загорелом теле да еще купленный им в Малакке раб малаец — вот все или почти все, что Магеллан после семи лет боевой службы в Индии привозит на родину.

Очень своеобразное, может быть, даже неприятное удивление должен был испытать утомленный битвами солдат по возвращении в отечество в 1512 году, увидев совсем иной Лисабон, совсем иную Португалию, чем семь лет назад.

Изумление овладевает им с той самой минуты, как корабль входит в Белемскую гавань.

На месте старинной низенькой церковки, где в свое время был отслужен напутственный молебен Васко да Гамой, высится наконец-то достроенный огромный, великолепный собор — первое зримое выражение несметных богатств, доставшихся его отечеству благодаря индийским пряностям.

Куда ни глянь — везде перемены.

На реке, где прежде лишь изредка встречались суда, теперь теснится парус к парусу, на прибрежных верфях рабочие трудятся не покладая рук, чтобы поскорее выстроить новые, еще более мощные эскадры. Гавань пестро расцвечена вымпелами португальских и иностранных кораблей; набережная завалена товарами, склады набиты до отказа. Тысячи людей торопливо снуют по шумным улицам среди роскошных, недавно возведенных дворцов; в факториях, у лавок менял и в маклерских конторах царит вавилонское смешение языков: благодаря ограблению Индии Лисабон за десять лет из небольшого городка стал мировым центром, городом роскоши. Знатные дамы в открытых колясках выставляют напоказ индийские жемчуга, огромные толпы разодетых придворных кишат во дворце. И моряку, возвратившемуся на родину, становится ясно: кровь, пролитая в Индии им и его товарищами, посредством какой-то таинственной химии превратилась здесь в золото. В то время когда они под беспощадным солнцем юга сражались, страдали, терпели тяжкие лишения, истекали кровью, Лисабон благодаря их подвигам унаследовал могущество Александрии и Венеции, король Мануэл «el fortunado»[259] стал богатейшим монархом Европы.

Все изменилось на родине.

Теперь в Старом Свете живут богаче, роскошнее, больше наслаждаются жизнью, беспечнее тратят деньги — словно завоеванные пряности и нажитое на них золото окрылили людей. Только он один вернулся тем же, кем был, — «неизвестным солдатом». Никто его не ждет, никто не благодарит, никто не приветствует. Как на чужбину, возвращается в свое отечество португальский солдат Фернано де Магельаеш после проведенных в Индии семи лет.


МАГЕЛЛАН ОБРЕТАЕТ СВОБОДУ

Июнь 1512 г. — октябрь 1517 г.
Героические эпохи никогда не были и не бывают сентиментальны, и неописуемо ничтожна признательность, которую властители Испании и Португалии выказали отважным конкистадорам, завоевавшим для них целые миры. Колумб в оковах возвращается в Севилью, Кортес попадает в опалу, Писарро умерщвлен. Нуньес де Бальбоа, открывший Тихий океан, обезглавлен, Камоэнс, поэт и воин Португалии, подобно своему великому собрату Сервантесу, оклеветанный жалкими провинциальными чиновниками, месяцы и годы проводит в тюрьме, немногим отличающейся от выгребной ямы. Чудовищна неблагодарность эпохи великих открытий: нищими и калеками, завшивевшими, бесприютными, дрожащими от лихорадки, бродят по портовым переулкам Кадиса и Севильи те самые солдаты и матросы, которые завоевали для испанских королей сокровищницы инков и драгоценности Монтесумы. Как шелудивых псов, бесславно зарывают в родную землю тех немногих, кого смерть пощадила в колониях, ибо что значат подвиги этих безыменных героев для придворных льстецов, никогда не покидавших надежных стен дворца, где они ловкими руками загребают богатства, завоеванные теми в бою? Эти придворные трутни становятся adelantados[260] — губернаторами новых провинций; они мешками гребут золото и, как наглых выскочек, оттесняют от казенной кормушки колониальных бойцов, тогдашних боевых офицеров, которые после долгих лет самоотверженной, изнурительной службы имели глупость возвратиться на родину. То, что Магеллан участвовал в битвах при Каннаноре, при Малакке и что он десятки раз ставил на карту свою жизнь и здоровье ради чести Португалии, по возвращении не дает ему ни малейшего права на достойное занятие или обеспечение. Лишь случайному обстоятельству — тому, что он уже ранее числился в штате короля (criacao del Rey), обязан Магеллан включением его в список лиц, получающих от короля содержание или, вернее, милостыню, притом сначала, как mozo fidalgo,[261] он числится в самой последней категории, удостаиваемой подачки в тысячу рейс ежемесячно. Только через месяц, да и то, должно быть, после долгих препирательств, он подымается на одну ступень выше и в качестве fidalgo escudeiro[262] получает тысячу восемьсот пятьдесят рейс (или же, по другим сведениям, в качестве cavalleiro fidalgo[263] — тысячу двести пятьдесят рейс). Во всяком случае, какое бы из этих званий ему ни было присвоено, значения оно не имеет. Ни один из этих пышных титулов не дает Магеллану иных прав, не возлагает на него иных обязанностей, кроме как слоняться без дела в королевских прихожих. Но человек чести и долга не станет долго мириться с нищенской платой даже за ничегонеделание. Не удивительно поэтому, что Магеллан воспользуется первым — правда, не слишком благоприятным — случаем, чтобы вернуться на военную службу и снова выказать свою доблесть.

Почти целый год пришлось ждать Магеллану.


Но едва только летом 1513 года король Мануэл приступает к снаряжению большей военной экспедиции против Марокко, чтобы наконец нанести мавританским пиратам сокрушительный удар, как испытанный боец индийского похода уже предлагает свои услуги — решение, объяснимое только тем, что его тяготит вынужденное бездействие. Ибо в сухопутной войне Магеллан, почти всегда служивший во флоте и за эти семь лет сделавшийся одним из самых опытных моряков своего времени, не сможет в полной мере проявить свои дарования. И вот в большой армии, отправляемой в Азамор, он снова не более как младший офицер, без чина и самостоятельного поста. И опять, как некогда в Индии, его имя не фигурирует в донесениях, но зато он сам, так же как в Индии, всегда впереди на самых опасных участках. И опять Магеллан — уже в третий раз — ранен в рукопашной схватке. Удар копьем в коленный сустав поражает нерв, левая нога перестает сгибаться, и Магеллан на всю жизнь остается хромым.

Для фронтовой службы хромоногий воин, не способный ни быстро ходить, ни ездить верхом, уже не пригоден. Теперь Магеллан мог бы покинуть Африку и на правах раненого требовать повышения оклада. Но он упорно желает остаться в армии, на войне, среди опасностей — в подлинной своей стихии. Тогда Магеллану и еще одному раненому предлагают в качестве конвоирующих офицеров quadrileiros das presos сопровождать отбитую у мавров огромную добычу — лошадей и скот. Тут происходит событие довольно темного свойства. Однажды ночью из несметных стад исчезает несколько десятков овец, и тотчас же распространяется злонамеренный слух, будто Магеллан и его товарищи тайком продали маврам часть отнятой у них добычи или же по небрежности дали врагу возможность ночью похитить скот из загонов. Странным образом это гнусное обвинение в бесчестном поступке, нанесшем ущерб государству, в точности совпадает с обвинением, которым несколько десятилетий спустя португальские колониальные чиновники очернят и унизят другого столь же знаменитого португальца — поэта Камоэнса. Оба эти человека, за годы службы в Индии имевшие сотни раз случай обогатиться, но вернувшиеся из этого Эльдорадо на родину нищими, были запятнаны одним и тем же позорным обвинением.

Но, к счастью, Магеллан был тверже, чем кроткий Камоэнс Ом не собирается давать показания этим жалким сутягам и позволять им месяцами таскать его по тюрьмам, подобно Камоэнсу. Он не подставляет малодушно, как творец «Лузиад», свою спину ударам врага. Едва клеветнический слух начинает распространяться, он, прежде чем кто-либо осмелился открыто предъявить ему обвинение, оставляет армию и возвращается в Португалию требовать удовлетворения.

Магеллан не чувствовал за собой ни малейшей вины в этом темном деле; это явствует из того, что, прибыв в Лисабон, он немедленно ходатайствует об аудиенции у короля, но отнюдь не за тем, чтобы обелить себя, а, напротив, чтобы в сознании своих заслуг наконец потребовать более достойной должности и лучшей оплаты. Ведь он снова потерял два года, снова получил в бою рану, сделавшую его почти что калекой. Но ему не повезло: король Мануэл даже не дает настойчивому кредитору предъявить свой счет. Извещенный командованием африканской армии о том, что строптивый капитан самовольно, не испросив отпуска, покинул марокканскую армию, король обращается с заслуженным раненым офицером так, словно перед ним обыкновенный дезертир. Не дав ему вымолвить ни слова, король коротко и резко приказывает Магеллану тотчас вернуться в Африку, к месту нахождения своей части, и немедленно отдать себя в распоряжение высшего начальства. Во имя дисциплины Магеллан вынужден повиноваться. С первым же кораблем ом возвращается в Азамор. Там, разумеется, и речи нет о расследовании, никто не осмеливается чернить заслуженного бойца, и Магеллан, получив от своих начальников удостоверение в том, что он уходит из армии с незапятнанной честью, и запасшись всевозможными документами, свидетельствующими о его невиновности и заслугах, вторично возвращается в Лисабон — можно представить себе, с каким горьким чувством. Вместо знаков отличия на его долю выпадают ложные обвинения, вместо наград — одни только рубцы… Он долго молчал, скромно держась в тени. Но теперь, к тридцати пяти годам, он устал выпрашивать как милостыню то, что ему причитается по праву.

Благоразумие должно было подсказать Магеллану, что при столь щекотливых обстоятельствах не следует являться к королю Мануэлу немедленно по приезде и снова досаждать ему теми же требованиями. Конечно, разумнее было бы, некоторое время не напоминая о себе, завести друзей и знакомых в придворных кругах и, достаточно осмотревшись, втереться в доверие. Но вкрадчивость и пронырливость не в характере Магеллана. Как ни мало мы о нем знаем, одно остается бесспорным: этот низкорослый, смуглый, ничем не обращающий на себя внимания молчаливый человек даже в самой малой степени не обладал даром привлекать к себе симпатии. Король — неизвестно почему — всю жизнь питал к нему неприязнь (sempre teve hum entejo), и даже верный его спутник Пигафетта должен признать, что офицеры просто ненавидели Магеллана (li capitàni sui lo odiavano). От Магеллана, так же как это говорила Рахиль Варнхаген о Клейсте, «веяло суровостью». Он не умел улыбаться, расточать любезности, угождать, не умел искусно защищать свои мнения и взгляды. Неразговорчивый, замкнутый, всегда окутанный пеленой одиночества, этот нелюдим, должно быть, распространял вокруг себя атмосферу ледяного холода, стеснения и недоверия, и мало кому удалось узнать его даже поверхностно; во внутреннюю же его сущность так никто и не проник. В молчаливом упорстве, с которым он оставался в тени, его товарищи бессознательно чуяли какое-то необычное, непонятное честолюбие, тревожившее их сильнее, чем честолюбие откровенных охотников за выгодными местами, ожесточенно и бесстыдно теснившихся у казенной кормушки. В его глубоких, маленьких, сверлящих глазах, в углах его густо заросшего рта всегда витала какая-то надежно спрятанная тайна, заглянуть в которую он не давал. А человек, прячущий в себе тайну и достаточно стойкий, чтобы много лет молчать о ней, всегда страшит тех, кто от природы доверчив, кому нечего скрывать. Угрюмый нрав Магеллана рождал противодействие. Нелегко было идти с ним в ногу и стоять за него. И, вероятно, самым трудным было для этого трагического нелюдима наедине с самим собою всегда ощущать себя одиноким.

И в этот раз fidalgo escudeiro Фернано де Магельаеш, один, без всяких доброжелателей и покровителей, отправляется на аудиенцию к своему королю, выбрав наихудший из всех путей, которыми можно идти при дворе, то есть честный и прямой. Король Мануэл принимает его в том же зале, может быть, сидя на том же троне, с высоты которого его предшественник Жуан II некогда отказал Колумбу; на том же месте разыгрывается сцена такого же исторического значения. Ибо невзрачный, по-мужицки широкоплечий, коренастый, чернобородый португалец, с пронзительным взглядом исподлобья, сейчас низко склонившийся перед властелином, который мгновение спустя презрительно отошлет его прочь, таит в себе мысль не менее великую, чем тот пришлый генуэзец. Отвагой, решимостью и опытом Магеллан, возможно, даже превосходит своего более знаменитого предшественника. Очевидцев этой решающей минуты не было, однако при чтении сходных между собой хроник того времени сквозь даль веков начинаешь видеть происходящее в тронном зале: припадая на хромую ногу, Магеллан приближается к королю и с поклоном передает документы, неопровержимо доказывающие лживость возведенного на него обвинения. Затем он излагает первую свою просьбу: ввиду вторичного, лишившего его боеспособности ранения он ходатайствует перед королем о повышении его moradia, месячного содержания, на полкрузадо (около одного английского шиллинга на нынешние деньги). До смешного ничтожна сумма, которую он просит, и, казалось бы, не пристало гордому, стойкому, честолюбивому воину преклонять колени ради такой безделицы. Но Магеллан предъявляет это требование не ради монеты ценностью в полкрузадо, а во имя своего общественного положения, своего достоинства. Размер moradia, оклада, при этом дворе, где каждый тщится оттолкнуть локтем другого, определяет ступень иерархической лестницы, на которой стоит дворянин, ее получающий. Тридцатипятилетний ветеран индийской и марокканской войн, Магеллан не хочет значить при дворе меньше любого безусого юнца из тех, что подают королю блюда или распахивают перед ним дверцу кареты. Из гордости он никогда не старался протиснуться вперед, но из гордости же он не может подчиняться людям, более молодым и менее заслуженным. Он не даст ценить себя ниже, чем сам ценит себя и все им содеянное.

Но король Мануэл глядит на навязчивого просителя, угрюмо нахмурившись. Для него, богатейшего из монархов, дело, разумеется, не в жалкой серебряной монете. Его просто раздражает поведение этого человека, который настойчиво требует, вместо того чтобы смиренно домогаться, и, не желая ждать, покуда он, король, милостиво соблаговолит увеличить ему содержание, упорно, решительно, словно это причитается ему по праву, настаивает на повышении в придворном чине. Что ж? Этого твердолобого молодца научат и просить и дожидаться. Подстрекаемый дурным советчиком — досадой, король Мануэл, обычно el fortunado — счастливый, отклоняет ходатайство Магеллана о повышении оклада, не подозревая, сколько тысяч золотых дукатов он уже в ближайшее время будет готов заплатить за этот один сбереженный им полкрузадо.

Собственно, Магеллану следовало бы теперь откланяться, ибо нахмуренное чело короля уже не сулит ему ни проблеска благоволения. Но, вместо того чтобы, верноподданнически поклонившись, выйти из зала, ожесточенный гордостью Магеллан продолжает невозмутимо стоять перед монархом и излагает ему просьбу, которая, в сущности, и привела его сюда. Он спрашивает, не найдется ли на королевской службе для него какого-нибудь места, какого-нибудь достойного занятия. Он еще слишком молод, слишком полон сил, чтобы всю жизнь жить милостыней. Ведь из португальских гаваней в те времена ежемесячно, даже еженедельно отправлялись суда в Индию, в Африку, в Бразилию; нет ничего более естественного, как предоставить командование одним из этих многочисленных судов человеку, лучше чем кто бы то ни было изучившему восточные моря. За исключением старого ветерана Васко да Гамы, в столице и во всем королевстве не найдется никого, кто мог бы сказать, что превосходит Магеллана знаниями. Но королю Мануэлу все невыносимее становится жесткий, вызывающий взгляд этого докучливого просителя. Холодно, даже не обнадеживая Магеллана на будущие времена, отклоняет он его просьбу: нет, места для него не найдется.

Отказано. Кончено. Но Магеллан обращается к королю еще с третьей просьбой, — вернее, это уже не просьба, а вопрос. Магеллан спрашивает, не прогневается ли король, если он поступит на службу в другой стране, где ему предложат лучшие условия. И король с оскорбительной холодностью дает понять, что ему это безразлично. Магеллан может служить где угодно — где только удастся сыскать службу. Тем самым Магеллану сказано, что португальский двор отказывается от любых его услуг, что за ним, правда, и впредь милостиво сохранят жалкую подачку, но что никого не огорчит, если он покинет и королевский двор и Португалию.

Никто не был свидетелем этой аудиенции; никто не знает, в тот ли, или в другой раз, раньше или позже Магеллан открыл королю свой заветный тайный замысел. Может быть, ему даже не дали возможности развить свою мысль, может быть — равнодушно отклонили ее; как бы там ни было, но во время аудиенции Магеллан еще раз изъявил намерение в дальнейшем, как и прежде, кровью и жизнью служить Португалии. И только резкий отказ вызвал в нем тот внутренний перелом, который неминуемо совершается в жизни каждой творческой личности.

В минуту, когда Магеллан, словно выгнанный нищий, покидает дворец своего короля, он уже понимает: дольше ждать и медлить нельзя. К тридцати пяти годам он узнал и пережил все, чему воин и моряк научаются на поле битвы и на море. Четырежды огибал он мыс Доброй Надежды — два раза с востока и два раза с запада. Несметное число раз был он на волоске от смерти, трижды ощущал холодный металл неприятельского оружия в теплом, истекающем кровью теле. Безмерно много видел он на свете, он знает больше о восточной части земного шара, чем все прославленные географы и картографы его времени. Без малого десятилетний опыт сделал его знатоком всех видов военной техники: он научился владеть мечом и пищалью, рулем и компасом, парусом и пушкой, веслом, заступом и копьем. Он умеет читать портуланы, опускать лот и не менее точно, чем любой «мастер астрономии», применяет навигационные приборы. Все, о чем другие только с любопытством читают в книгах — томительные штили и многодневные циклоны, битвы на море и на суше, осады и резня, внезапные налеты и кораблекрушения, — все это он пережил сам. За десять лет он научился и выжидать и мгновенно пользоваться решающей секундой. Он близко узнал всевозможных людей: желтых и белых, черных и темнокожих, индусов и малайцев, китайцев и негров, арабов и турок. В любом деле — на воде и на суше, во все времена года и на всех морях, в мороз и под палящим небом тропиков — служил он своему королю, своей стране. Но служить хорошо в молодости. Теперь, приближаясь к тридцати шести годам, Магеллан решает, что достаточно жертвовал собою чужим интересам, чужой славе. Как всякий творчески одаренный человек, он испытывает media in vita,[264] потребность отвечать за свои действия, полностью проявить себя. Родина отреклась от него в беде, освободила его от уз службы и долга — тем лучше: теперь он свободен. Ведь часто случается, что удар кулака, вместо того чтобы отшвырнуть человека, направляет его на верный путь.

Однажды принятое решение Магеллан никогда не воплощает в жизнь мгновенно и необдуманно. Как ни скуден свет, проливаемый описаниями современников на его характер, одно, и притом существенное, качество, несомненно, отличает его во все периоды его жизни: Магеллан прекрасно умел молчать. По природе терпеливый и необщительный, даже в суматохе походной жизни державшийся тихо и обособленно, Магеллан все продумывал в одиночестве. Далекозаглядывая вперед, в тиши взвешивая каждую возможность, Магеллан не открывал людям своих планов и решений, покуда не был уверен, что его замысел внутренне созрел, до конца продуман и бесспорен.

И на этот раз Магеллан изумительно проявляет свое искусство молчания. Другой на его месте после оскорбительного отказа короля Мануэла, вероятно, тотчас покинул бы страну и предложил свои услуги другому монарху. Магеллан же спокойно остается в Португалии еще на год, и никто не догадывается, чем он занят. Разве только замечают — поскольку это вообще может привлечь внимание, когда речь идет о старом, побывавшем в Индии моряке, — что Магеллан долгие часы просиживает с кормчими и капитанами, с теми, кто некогда плавал в южных морях. Но о чем же и болтать охотникам, как не об охоте, мореплавателям — как не о морях и новых землях! Не может вызывать подозрений и то, что в Tesoraria, секретном архиве короля Мануэла, он ворошит все хранящиеся там secretissimas[265] карты берегов, портуланы, лаговые записи и судовые журналы последних экспедиций в Бразилию. Чем же и заполнять находящемуся не у дел капитану свои досуги, как не изучением книг и сообщений о вновь открытых морях и землях?

Скорее уж могла обратить на себя внимание новая дружба, заключенная Магелланом, ибо человек, с которым он все теснее сближается, некий Руй Фалейру, юркий, нервный, вспыльчивый книжник, со своей страстной говорливостью, чрезмерной самонадеянностью и взбалмошным характером менее всего подходит к молчаливому, сдержанному, замкнутому воину и мореходу. Но дарования обоих этих людей, вскоре ставших неразлучными, именно в силу их полного несходства привели к известной, неизбежно кратковременной гармонии. Как для Магеллана сокровеннейшая страсть — путешествия по неведомым морям и практическое исследование земного мира, так для Фалейру — отвлеченное познание земли и неба. Чистейшей воды теоретик, подлинно кабинетный ученый, никогда не ступавший на корабль, никогда не покидавший Португалии, Руй Фалейру знает далекие сферы неба и земли только по вычислениям, книгам, таблицам и картам; зато в этих абстрактных областях, в качестве картографа и астронома, он считается величайшим авторитетом. Он не умеет ставить паруса, но он изобрел собственную систему вычисления долгот, хотя и не лишенную погрешностей, но охватывающую весь земной шар и впоследствии оказавшую Магеллану огромную услугу. Фалейру не умеет обращаться с рулем, но изготовленные им морские карты, портуланы, астролябии и другие инструменты, по-видимому, являлись наиболее совершенными навигационными приборами того времени. Такой знаток, несомненно, принесет огромную пользу Магеллану, идеальному практику, чьим университетом были только война и плавания, кто из астрономии и географии знает лишь то, что он сам непосредственно видел в своих странствиях и благодаря своим странствиям. Как раз благодаря противоположности своих дарований и склонностей оба эти человека необыкновенно счастливо дополняют друг друга, как спекулятивное мышление дополняет опытное знание, как мысль — дело, как дух — материю.

Но к этому, в данном частном случае, присоединяется еще и временная общность судеб. Оба эти, каждый по-своему замечательные, португальца одинаково уязвлены своим королем, обоим прегражден путь к осуществлению дела всей их жизни. Руй Фалейру уже много лет домогается должности королевского астронома и, несомненно, с большим на то правом, чем кто-либо другой. Но так же как Магеллан своей молчаливой гордостью, так, по-видимому, и Руй Фалейру раздражил двор своей резкостью и обидчивостью. Враги называют его шутом и, чтобы предать его в руки инквизиции (и тем самым отделаться от него), распространяют слух, будто он в своих работах прибегает к помощи сверхъестественных сил, будто он заключил союз с дьяволам. Итак, оба они, Магеллан и Руй Фалейру, в своей стране удалены от дел ненавистью и недоверием, и этот внешний гнет ненависти и недоверия внутренне сближает их друг с другом. Фалейру изучает записи и проекты Магеллана. Он снабжает их научной надстройкой, и его вычисления точными, по таблицам проверенными данными подтверждают чисто интуитивные предположения Магеллана. И чем дольше сравнивают теоретик и практик свои наблюдения, тем пламеннее они стремятся осуществить свой проект в таком же тесном сотрудничестве, в каком они его продумали и разработали. Оба они — теоретик и практик — клятвенно обязуются до решающей минуты осуществления таить от всех свой замысел и, в случаев необходимости, без содействия родной страны и даже в ущерб ей совершить дело, которое должно стать достоянием не только одной Португалии, но всего человечества.

Однако пора уже спросить: что, собственно, представляет собой таинственный проект, который Магеллан и Фалейру втихомолку, словно заговорщики, обсуждают вблизи Лисабонского дворца? Что в нем такого нового, доселе небывалого? Что делает его столь важным и заставляет их поклясться друг другу в нерушимости тайны? Что в этом проекте такого опасного, что вынуждает их прятать его, словно отравленное оружие? Ответ на этот вопрос поначалу разочаровывает. Ибо новый проект не что иное, как та самая мысль, с которой Магеллан некогда возвратился из Индии и которую в нем разжигал Серрано: мысль достичь богатейших «Островов пряностей», плывя не в восточном направлении, вокруг Африки, как это делают португальцы, а с запада, то есть огибая Америку. На первый взгляд в этом нет ничего нового. Еще Колумб, как известно, отправился в плавание не для того, чтобы открыть Америку, о существовании которой тогда еще не подозревали, а стремясь достичь Индии. И когда весь мир уже понял, что Колумб находится в заблуждении (сам он так и не осознал этого и всю жизнь был убежден, что высадился в одной из провинций китайского богдыхана), Испания из-за этого случайного открытия отнюдь не отказалась от поисков пути в Индию, ибо за первыми минутами радости последовало досадное разочарование. Заявление пылкого фантаста Колумба, что на Сан-Доминго и Эспаньоле золото пластами лежит под землей, оказалось враньем. Там не нашли ни золота, ни пряностей, ни даже «черной слоновой кости» — тщедушные индейцы не годились в невольники. Покуда Писарро еще не разграбил сокровищниц инков, покуда еще не была начата разработка Потосийских серебряных рудников, открытие Америки не представляло — в коммерческом отношении — никакой ценности, и алкавшие золота кастильцы были меньше заинтересованы в колонизации и покорении Америки, чем в том, чтобы, обогнув ее, как можно скорее попасть в райские края драгоценных камней и пряностей. Согласно распоряжениям короля, непрерывно продолжались попытки обогнуть вновь открытую terra firma, чтобы прежде португальцев ворваться в подлинную сокровищницу Востока, на «Острова пряностей». Одна экспедиция следовала за другой. Но вскоре испанцам при поисках пути в вожделенную Индию довелось пережить то же разочарование, что и некогда португальцам при первых попытках обогнуть Африку. Ибо и эта вновь открытая часть света, Америка, оказалась куда более обширной, чем можно было предположить вначале. Повсюду, на юге и на севере, где бы их суда ни пытались прорваться в Индийский океан, они наталкивались на неодолимую преграду — земную твердь. Повсюду, как широкое бревно поперек дороги, лежит перед ними этот протяженный материк — Америка. Прославленные конкистадоры тщетно пытали счастья, силясь найти где-нибудь проход, пролив — paso, estrecho. Колумб в четвертое свое плавание поворачивает к западу, чтобы возвратиться через Индию, и наталкивается все на ту же преграду. Экспедиция, в которой участвует Веспуччи, столь же тщетно обследует все побережье Южной Америки «con proposito di andare e scoprire un isola verso Oriente che si dice Melacha» — чтобы пробраться к «Островам пряностей», Молуккским островам. Кортес в четвертой своей «реляции» торжественно обещает императору Карлу искать проход у Панамы. Кортереал и Кабот направляют свои суда в глубь Ледовитого океана, чтобы открыть пролив на севере, а Хуан де Солис, думая обнаружить его на юге, поднимается далеко вверх по Ла-Плате. Но тщетно! Везде, на севере, на юге, в полярных зонах и тропиках, все тот же незыблемый вал — земля и камни. Мало-помалу начинает исчезать всякая надежда проникнуть из Атлантического океана в тот, другой, некогда увиденный Нуньесом де Бальбоа с панамских высот. Уже космографы вычерчивают на картах Южную Америку сращенной с Южным полюсом, уже бесчисленные суда потерпели крушение во время этих бесплодных поисков, уже Испания примирилась с мыслью навеки остаться отрезанной от земель и морей богатейшего Индийского океана, ибо нигде, решительно нигде не находится вожделенный paso — со страстным упорством разыскиваемый пролив.

Тогда вдруг появляется из неизвестности этот неведомый, невзрачный капитан Магеллан и с пафосом полнейшей уверенности заявляет: «Между Атлантическим и Индийским океаном существует пролив. Я в этом уверен, я знаю его местонахождение. Дайте мне эскадру, я укажу вам его и, плывя с востока на запад, обогну весь земной шар».

Теперь-то мы и оказываемся перед лицом той самой тайны Магеллана, которая в продолжение веков занимает ученых и психологов. Сам по себе, как сказано, проект Магеллана отнюдь, не отличался оригинальностью: собственно говоря, Магеллан стремился к тому же, что и Колумб, Веспуччи, Кортереал, Кортес и Кабот. Итак, нов не его проект, но та не допускающая возражений уверенность, с которой Магеллан утверждает существование западного пути в Индию. Ведь с самого начала он не говорит скромно, как те, другие: «Я надеюсь где-нибудь найти paso — пролив». Нет, он с железной уверенностью заявляет: «Я найду paso. Ибо я, один я знаю, что существует пролив между Атлантическим и Индийским океаном, и знаю, в каком месте его искать».

Но каким образом Магеллан — в этом-то и загадка — мог наперед знать, где расположен этот тщетно разыскиваемый всеми другими мореходами пролив? Сам он во время своих путешествий ни разу даже не приближался к берегам Америки, как и его товарищ Фалейру. Если он с такой определенностью утверждает наличие пролива — значит, о его существовании и географическом положении он мог узнать только от кого-нибудь из своих предшественников, видевших этот пролив собственными глазами. Но раз другой мореплаватель видел его до Магеллана — тогда ситуация весьма щекотлива! Тогда Магеллан вовсе не прославленный герой, каким его увековечила история, а всего-навсего плагиатор, похититель чужой славы. Тогда Магелланов пролив так же несправедливо назван именем Магеллана, как Америка несправедливо названа именем не открывшего ее Америго Веспуччи.

Итак, тайна истории Магеллана, в сущности, исчерпывается одним вопросом: от кого и каким путем скромный португальский капитан получил столь надежные сведения о наличии пролива между двумя океанами, что смог обязаться осуществить то, что до того времени считалось неосуществимым, а именно: кругосветное плавание? Первое упоминание о данных, на основании которых Магеллан твердо уверовал в успех своего дела, мы находим у Антонио Пигафетты, преданнейшего его спутника и биографа, который сообщает следующее: даже когда вход в этот пролив уже был у них перед глазами, никто во всей флотилии не верил в существование подобного соединяющего океаны пути. Только уверенность самого Магеллана невозможно было поколебать в ту минуту, ибо он, дескать, точно знал, что такой, никому не известный пролив существует, а знал он об этом благодаря начертанной знаменитым космографом Мартином Бехаймом карте, которую он в свое время разыскал в секретном архиве португальского короля. Это сообщение Пигафетты само по себе вполне заслуживает доверия, ибо мы знаем, что Мартин Бехайм действительно до самой своей смерти (1507) был придворным картографом португальского короля, как знаем и то, что молчаливый искатель Магеллан сумел получить доступ в этот секретный архив.

Но поиски разгадки становятся все более увлекательными: этот Мартин Бехайм лично не принимал участия ни в одной заморской экспедиции и поразительную весть о существовании paso, в свою очередь, мог узнать только от других мореплавателей. Значит, и у него были предшественники. Тогда вопрос усложняется. Кто же были эти предшественники, эти безвестные мореходы? Кому же, наконец, принадлежит честь открытия? Возможно ли, чтобы какие-то португальские суда еще до изготовления этих карт и глобусов достигли таинственного пролива, соединяющего Атлантический океан с Тихим? И что же? Неопровержимые документы подтверждают, что действительно в начале века несколько португальских экспедиций (одну из них сопровождал Веспуччи) обследовали побережье Бразилии, а быть может, даже и Аргентины. Только они и могли увидеть paso.

Однако этого мало — возникает новый вопрос: как далеко проникли эти таинственные экспедиции? Вправду ли спустились они до самого прохода, до Магелланова пролива? Мнение, что другие мореплаватели, до Магеллана, уже знали о существовании paso, долгое время основывалось лишь на упомянутом сообщении Пигафетты да еще на сохранившемся и поныне глобусе Иоганна Шенера, на котором — как это ни удивительно — уже в 1515 году, следовательно, задолго до отплытия Магеллана, ясно обозначен пролив на юге (правда, совершенно не там, где он находится в действительности). Но все это не помогает нам уяснить, от кого же получили эти сведения Бехайм и немецкий ученый, ибо в ту эпоху великих открытий каждая нация, из коммерческой ревности, неусыпно следила, чтобы результаты экспедиции сохранялись в тайне. Лаговые записи кормчих, судовые журналы капитанов, карты и портуланы немедленно сдавались в Лисабонскую Tesoraria. Король Мануэл указом от 13 ноября 1504 года под страхом смертной казни запретил «сообщать какие-либо сведения о судоходстве по ту сторону реки Конго, дабы чужестранцы не могли извлечь выгоды из открытий, сделанных Португалией».

Когда вопрос о приоритете, ввиду совершенной его праздности, уже как будто заглох, неожиданная находка более позднего времени пролила свет на то, кому именно Бехайм и Шенер, а в конечном счете и Магеллан обязаны своими географическими сведениями. Эта находка представляла собой всего только напечатанную на прескверной бумаге немецкую листовку, озаглавленную: «Copia der Newen Zeytung aus Bresillg Landt» («Копия новых вестей из Бразильской земли»); эта листовка оказалась донесением, посланным из Португалии в начале шестнадцатого века крупнейшему торговому дому Вельзеров в Аугсбурге одним из его португальских представителей; в нем на отвратительнейшем немецком языке сообщается, что некое португальское судно на приблизительно сороковом градусе южной широты открыло и обогнуло некий cabo, то есть мыс, «подобный мысу Доброй Надежды», и что за этим cabo по направлению с востока на запад расположен широкий пролив, напоминающий Гибралтар; он тянется от одного моря до другого, так что нет ничего легче, как этим путем достичь Молуккских островов — «Островов пряностей». Итак, это донесение определенно утверждает, что Атлантический и Тихий океаны соединены между собой, quod erat demonstrandum.[266]

Тем самым загадка, казалось, была наконец решена, и Магеллан окончательно изобличен в плагиате, в присвоении открытия, сделанного до него. Ведь, бесспорно, Магеллан был осведомлен о результатах той предшествовавшей португальской экспедиции не хуже, чем неизвестный представитель немецких судовладельцев и проживающий в Лисабоне аугсбургский географ; а в таком случае вся его заслуга перед мировой историей сводится к тому, что он благодаря своей энергии сумел тщательно охраняемую тайну сделать доступной всему человечеству. Итак, ловкость, стремительность, беззастенчивое использование чужих достижений — вот, видимо, и вся тайна Магеллана.

Но, как ни удивительно, возникает еще один, последний вопрос. Ведь теперь нам известно то, что не было известно Магеллану: участники той португальской экспедиции в действительности не достигли Магелланова пролива, их сообщения, которым доверился Магеллан, так же как Мартин Бехайм и Иоганн Шенер, на самом деле основывались на недоразумении, на легко понятной ошибке. Что именно (здесь мы доходим до самой сути проблемы) видели те мореплаватели на сороковом градусе южной широты? Что, собственно, сообщает нам «Newe Zeytung»? Только то, что эти мореплаватели приблизительно на сороковом градусе южной широты открыли морской залив, по которому они плыли двое суток, не видя ему конца, и что, прежде чем они достигли его предела, буря прогнала их назад. Следовательно, то, что они видели, было началом некоего водного пути, который они сочли, но сочли напрасно, тем проливом, что соединяет два океана. Ведь настоящий пролив расположен — это известно со времен Магеллана — на пятьдесят втором градусе южной широты. Что же видели эти безвестные мореплаватели под сороковым градусом? Здесь существует достаточно обоснованное предположение, ибо тому, кто впервые собственными глазами изумленно созерцал необъятный, широкий, как море, простор Ла-Платы при впадении ее в океан, — только тому понятно, что не случайным, а подлинно неизбежным заблуждением было счесть это исполинское речное устье заливом, морем. Разве не более чем естественно, что мореходы, никогда не встречавшие в Европе столь гигантского водного потока, увидев эту необозримую ширь, преждевременно возликовали, решив, что это-то и есть вожделенный пролив, соединяющий два океана? Лучшим доказательством, что кормчие, на которых ссылается «Newe Zeytung», приняли исполинскую реку за пролив, служат упомянутые нами карты, начертанные в соответствии с их сообщениями. Ведь если бы они, эти безвестные кормчие, пробравшись дальше на юг, нашли, кроме реки Ла-Платы, и Магелланов пролив — то есть настоящий paso, они должны были бы на своих портуланах, а Шенер — на своем глобусе обозначить также и Ла-Плату, этого гиганта среди водных потоков земного шара. Однако на глобусе Шенера, как и на других известных нам картах, Ла-Плата не обозначена, а на ее месте, как раз под тем же градусом широты, нанесен мифический пролив — paso. Тем самым вопрос выяснен до конца. Осведомители «Newe Zeytung» чистосердечно заблуждались. Они стали жертвами очевидной и понятной ошибки, да и Магеллан поступил не менее честно, утверждая, что у него имеются достоверные данные о существовании некоего paso. Когда он, руководствуясь этими картами и сообщениями, создавал свой грандиозный проект кругосветного плавания, он попросту был введен в обман самообманом других. Заблуждение, в которое он честно уверовал, — вот что в конечном счете составляло тайну Магеллана.

Но не надо презирать заблуждений! Из безрассуднейшего заблуждения, если гений коснется его, если случай будет руководить им, может произрасти величайшая истина. Сотнями, тысячами насчитываются во всех областях знания великие открытия, возникшие из ложных гипотез. Никогда Колумб не отважился бы выйти в океан, не будь на свете карты Тосканелли, до абсурда неверно определявшей объем земного шара и обманчиво сулившей ему, что он в кратчайший срок достигнет восточного побережья Индии. Никогда Магеллан не сумел бы уговорить монарха предоставить ему флотилию, если бы не верил с таким безрассудным упрямством ошибочной карте Бехайма и фантастическим сообщениям португальских кормчих. Только веря, что он обладает знанием тайны, Магеллан мог разгадать величайшую географическую тайну своего времени. Только всем сердцем отдавшись преходящему заблуждению, он открыл непреходящую истину.


ИДЕЯ МАГЕЛЛАНА ОСУЩЕСТВЛЯЕТСЯ

20 октября 1517 г. — 22 марта 1518 г.
Теперь Магеллан стоит перед ответственным решением. У него есть план, равного которому по смелости не вынашивает в сердце ни один моряк его времени, и вдобавок у него есть уверенность — или ему кажется, что она есть, — что благодаря имеющимся у него особым сведениям этот план неминуемо приведет его к цели. Но как осуществить столь дорогостоящее и опасное предприятие? Монарх его родной страны от него отвернулся; на поддержку знакомых португальских судовладельцев вряд ли можно рассчитывать: они не осмелятся доверить свои суда человеку, впавшему в немилость двора. Итак, остается один путь: обратиться к Испании. Там и только там может Магеллан рассчитывать на поддержку, только при том дворе его личность может иметь некоторый вес, ибо он не только привезет с собой драгоценные сведения из Лисабонской Tesoraria, но и представит Испании — что не менее важно для задуманного им дела — доказательства моральной правоты ее претензий. Его компаньон Фалейру вычислил (так же неправильно, как неправильно был информирован Магеллан), что «Острова пряностей» находятся не в пределах португальского владычества, а в области, отведенной папою Испании, и посему являются собственностью испанской, а не португальской короны. Богатейшие в мире острова и кратчайший путь к ним предлагает безвестный португальский капитан в дар императору Карлу V. Вот почему скорее, чем где-либо, он может рассчитывать на успех при испанском дворе. Там, и только там может он осуществить великое предприятие, замысел всей своей жизни, хоть и знает, что жестоко за это расплатится. Ибо, если Магеллан теперь обратится к Испании, ему придется, как собственную кожу, содрать с себя благородное португальское имя Магельаеш. Португальский король немедленно ввергнет его в опалу, и он веками будет слыть среди своих соотечественников изменником — traidor, перебежчиком — transfuga; и в самом деле, добровольный отказ Магеллана от португальского подданства и его продиктованный отчаянием переход на службу другой державы несравнимы с поведением Колумба, Кабота, Кадамосты или Веспуччи, также водивших флотилии чужих монархов в заморские экспедиции. Ведь Магеллан не только покидает родину, но — умолчать об этом нельзя — наносит ей ущерб, передавая в руки злейшему сопернику своего короля «Острова пряностей», уже занятые его соотечественниками. Он поступает не только смело — поступает непатриотично, сообщая другому государству морские тайны, овладеть которыми ему удалось лишь благодаря доступу в Лисабонскую Tesoraria. В переводе на современный язык это означает, что Магеллан, португальский дворянин и бывший капитан португальского флота, совершил преступление не менее тяжкое, нежели офицер нашего времени, передавший мобилизационные планы и секретные карты генерального штаба соседнему враждебному государству. И единственное обстоятельство, которое придает его неприглядному поведению известный оттенок величия, заключается в том, что он перешел границу не трусливо и опасливо, как контрабандист, а предался противнику с поднятым забралом, в сознании всех ожидающих его поношений.

Но творческая личность подчиняется иному, более высокому закону, чем закон простого долга. Для того, кто призван совершить великое деяние, осуществить открытие или подвиг, двигающий вперед все человечество, для того подлинной родиной является уже не его отечество, а его деяние. Он ощущает себя ответственным в конечном счете только перед одной инстанцией — перед той задачей, которую ему предназначено решить, и он скорее позволит себе презреть государственные и временные интересы, чем то внутреннее обязательство, которое возложили на него его особая судьба, особое дарование. Магеллан осознал свое призвание на середине жизненного пути после многих лет верного служения своему отечеству. И так как его отечество отказало ему в возможности осуществления его замыслов, то он должен был сделать своим отечеством свою идею. Он решительно уничтожает свое преходящее имя и свою гражданскую честь, чтобы воскреснуть и раствориться в своей идее, в своем бессмертном подвиге.

Пора выжидания, терпения и обдумывания для Магеллана кончилась. Осенью 1517 года его дерзновенное решение претворяется в дело. Временно оставив в Португалии своего менее отважного партнера — Фалейру, Магеллан переходит Рубикон своей жизни — испанскую границу; 20 октября 1517 года вместе со своим невольником Энрике, уже долгие годы сопровождающим его как тень, он прибывает в Севилью. Правда, Севилья в этот момент не является резиденцией нового короля Испании, Карлоса I, в качестве властелина Старого и Нового Света, именуемого нами Карлом V. Восемнадцатилетний монарх только что прибыл из Фландрии в Сантандер и находится на пути в Вальядолид, где с середины ноября намерен обосновать свой двор. И все же время ожидания Магеллану нигде не провести лучше, чем в Севилье, ибо эта гавань — порог в новую Индию; большинство кораблей отправляется на запад от берегов Гвадалкквира, и столь велик там наплыв купцов, капитанов, маклеров и агентов, что король приказывает учредить в Севилье особую торговую палату, знаменитую Casa de la Contratacion, которую также называют Индийской палатой, Domus indica, или Casa del Oceano. В ней хранятся все донесения, отчетные карты и записи купцов и мореходов («Habet rex in ea urbe ad oceana tantum negotia domum erectam ad quam euntes, redeuntesque visitores confluunt»).[267]

Индийская палата является одновременно и товарной биржей и судовым агентством, правильнее всего было бы назвать ее управлением морской торговли, бюро справок и консультаций, где под контролем властей договариваются, с одной стороны, дельцы, финансирующие морские экспедиции, с другой — капитаны, желающие возглавить эти экспедиции. Так или иначе, но каждый, кто затевает новую экспедицию под испанским флагом, прежде всего должен обратиться в Casa de la Contratacion за разрешением или поддержкой.

О необычайной выдержке Магеллана, его гениальном умении молчать и выжидать лучше всего свидетельствует уже то, что он не торопится совершить этот неминуемый шаг; чуждый фантазерства, расплывчатого оптимизма или тщеславного самообольщения, всегда все точно рассчитывающий, психолог и реалист, Магеллан заранее взвесил свои шансы и нашел их недостаточными. Он знает, что дверь в Casa de la Contratacion откроется перед ним, только когда другие руки нажмут за него скобу. Сам Магеллан — кому он здесь известен? Что он семь лет плавал в восточных морях, что он сражался под началом Алмейды и Албукерке, не очень-то много значит в городе, таверны и кабаки которого кишат отставными aventurados и desperados,[268] в городе, где еще живы капитаны, плававшие под командой Колумба, Кортереала и Кабота. Что он прибыл из Португалии, где король не пожелал пристроить его к делу, что он эмигрант, строго говоря, даже перебежчик, тоже не очень его рекомендует. Нет, в Casa de la Contratacion ему, неизвестному, безыменному fuoroscito,[269] не окажут доверия; поэтому Магеллан до поры до времени решает и вовсе не переступать ее порога. Он достаточно опытен и знает, что в таких случаях необходимо. Прежде всего, как всякий, кто предлагает новый проект, он должен обзавестись связями и «рекомендациями». Должен обеспечить себе поддержку людей влиятельных и имущих, прежде чем вступить в переговоры с теми, кто держит в своих руках власть и деньги.

Одним из этих необходимых знакомств предусмотрительный Магеллан, видимо, заручился еще в Португалии. Так или иначе, он встречает радушный прием в доме Дьего Барбосы, тоже некогда вышедшего из португальского подданства и уже в продолжение четырнадцати лет занимающего на испанской службе видную должность алькайда (начальника) арсенала. Уважаемое лицо в городе, кавалер ордена Сант-Яго, Барбоса является идеальным поручителем для недавнего пришельца. По некоторым сведениям, Барбоса и Магеллан были родственниками. Но теснее любого родства этих людей с первой же минуты сближает то обстоятельство, что Дьего Барбоса за много лет до Магеллана плавал в индийских морях. Сын его, Дуарте Барбоса, унаследовал от отца страсть к приключениям. Он тоже вдоль и поперек избороздил индийские, персидские и малайские воды и даже написал весьма ценимую в те времена книгу «О libro de Duarte Barbosa».[270] Эти трое людей тотчас становятся друзьями. Ведь если и в наши дни между колониальными офицерами или солдатами, сражавшимися во время войны на одном участке фронта, устанавливается связь на всю жизнь, то насколько же теснее сплоченными должны были чувствовать себя два-три десятка ветеранов морской службы, чудом уцелевшие в этих убийственных плаваниях и смертельных опасностях! Барбоса гостеприимно предлагает Магеллану поселиться у него в доме. Проходит немного времени, и дочь Барбосы, Барбара, начинает благосклонно относиться к тридцатисемилетнему, энергичному, серьезному Магеллану. Еще до конца года Магеллан назовет себя зятем алькайда и тем самым приобретет в Севилье положение и опору. Утратив права гражданства в Португалии, он вновь обрел их в Испании. Отныне он считается уже не безродным пришельцем, но vecino de Sevilla — жителем Севильи. Хорошо зарекомендованный дружбой и предстоящим родством с Барбосой, обеспеченный приданым жены, которое составляет шестьсот тысяч мараведисов, он может теперь, не задумываясь, перешагнуть порог Casa de la Contratacion.

О переговорах, которые он там вел, о приеме, который был ему оказан, не сохранилось никаких достоверных сведений. Мы не знаем, в какой мере Магеллан, клятвенным обещанием связанный с Фалейру, раскрыл перед этой комиссией свои планы, и, вероятно, лишь ради грубой аналогии с Колумбом выдумали, что комиссия резко отклонила и даже высмеяла его предложение. Достоверно только, что Casa de la Contratacion не захотела или не могла на собственный страх и риск отпустить средства на предприятие безвестного пришельца. Профессионалы обычно с недоверием относятся ко всему из ряда вон выходящему. Вот почему и на этот раз одно из решающих событий в истории совершилось не при поддержке авторитетных учреждений, а помимо них и вопреки им.

Индийская палата — эта важнейшая инстанция — не оказала Магеллану содействия. Даже первая из бесчисленных дверей, ведущих в аудиенц-зал короля, не раскрылась перед ним. Верно, то был мрачный день для Магеллана. Напрасен приезд сюда, напрасны рекомендации, напрасны представленные им выкладки, напрасны красноречие и горячность, вероятно, проявленные им вопреки внутреннему решению. Все доводы Магеллана не смогли заставить трех членов комиссии, трех профессионалов, с доверием отнестись к его проекту.

Но на войне зачастую, когда полководец уже считает себя побежденным, уже велит трубить отступление, уже готовится очистить поле битвы, вдруг является посланец и медоточивыми устами сообщает, что противник отошел, уступив поле брани, и тем самым признал себя побежденным. Тогда — мгновение, одно только мгновение, и чаша весов из темной бездны отчаяния взлетает к вершинам счастья. Такую минуту впервые пережил Магеллан, неожиданно узнав, что на одного из трех членов комиссии, вместе с другими угрюмо и неодобрительно, как ему казалось, выслушавшего проект, последний произвел огромное впечатление и что Хуан де Аранда, фактор (правитель дел) Casa de la Contratacion, очень хотел бы частным образом подробнее узнать об этом чрезвычайно интересном и, по его мнению, богатом перспективами плане, почему и просит Магеллана снестись с ним.

То, что восхищенному Магеллану кажется милостью провидения, на самом деле имеет весьма земную подоплеку. Хуану де Аранде, как и всем императорам и королям, полководцам и купцам его времени, нет никакого дела (сколь бы трогательно это ни изображалось в наших исторических книгах для юношества) до изучения земного шара, до счастья человечества. Не душевное благородство, не бескорыстное воодушевление делают из Аранды покровителя этого плана: как опытный делец, правитель Casa de la Contratacion просто-напросто почуял в предложении Магеллана выгодное предприятие. Чем-то, видимо, импонировал этому бывалому человеку безвестный португальский капитан: то ли ясностью доводов, то ли уверенной, исполненной достоинства осанкой, то ли, наконец, столь ощутимой внутренней убежденностью — так или иначе, но Аранда, быть может, разумом, быть может, одним только инстинктом угадал за величием замысла возможность великих барышей. То, что официально, в качестве королевского чиновника, он отклонил предложение Магеллана как нерентабельное, не помешало Аранде войти с ним в соглашение в качестве частного лица, «от себя», как говорят на деловом жаргоне, взяться за финансирование его предприятия или по крайней мере заработать комиссионные на устройстве этого финансирования. Особо честным или корректным подобный образ действий — в качестве королевского чиновника отклонить проект, а в качестве частного лица из-под полы содействовать его осуществлению — вряд ли можно назвать, и, правда, Casa de la Contratacion впоследствии привлекла Хуана де Аранду к суду за финансовое участие в этом предприятии.

Магеллан, однако, поступил бы весьма глупо, если бы вздумал считаться с соображениями морального порядка. Сейчас ему нужно двигать задуманное дело всеми средствами, без разбора — и в этом своем критическом положении он, вероятно, доверил Хуану де Аранде из своей и Руй Фалейру тайны больше, чем ему дозволяло их взаимное клятвенное обязательство. К великой радости Магеллана, Аранда полностью одобряет его план. Разумеется, прежде чем поддержать своими деньгами и влиянием это рискованное предприятие незнакомого ему человека, он делает то, что любой опытный коммерсант и в наши дни сделал бы на его месте: наводит в Португалии справки, насколько Магеллан и Фалейру заслуживают доверия. Лицо, которому он посылает секретный запрос, не кто иной, как Христофор де Аро, в свое время финансировавший первые экспедиции на юг Бразилии и располагающий обширнейшими сведениями о всякого рода предприятиях и людях. Его отзыв — опять-таки счастливая случайность — сказывается весьма благоприятным: Магеллан — испытанный, сведущий моряк, Фалейру — выдающийся космограф. Таким образом, устранен последний камень преткновения. С этой минуты правитель Индийской палаты, чье мнение в вопросах мореплавания считается при дворе решающим, берется за устройство дел Магеллана, а тем самым и своих собственных. В первоначальное товарищество — Магеллан и Фалейру — входит третий участник; в эту триаду Магеллан в качестве основного капитала вкладывает свой практический опыт, Фалейру — теоретические познания, а Хуан де Аранда — свои связи. С той минуты, как замысел Магеллана стал собственным делом Аранды, тот уже не упускает ни единой возможности. Без промедления пишет он пространное письмо кастильскому канцлеру, в котором излагает важность этого предприятия, и рекомендует Магеллана как человека, «способного оказать вашей светлости великие услуги». Далее он сносится с отдельными членами королевского совета и устраивает Магеллану аудиенцию. Более того, ретивый посредник не только изъявляет готовность лично сопровождать Магеллана в Вальядолид, но ссужает его деньгами на расходы по поездке и пребыванию там. В мгновение ока ветер переменился. Превзойдены самые смелые надежды Магеллана. За один месяц он в Испании добился большего, чем у себя на родине за десять лет самоотверженной службы. И теперь, когда двери королевского дворца перед ним уже раскрылись, он пишет Фалейру, чтобы тот, недолго думая, спешил в Севилью: все идет как нельзя лучше.

С восторгом, казалось бы, должен приветствовать славный астролог беспримерный успех товарища, с благодарностью заключить его в объятия. Но в жизни Магеллана — в будущем это ритмическое чередование останется неизменным — не бывает погожего дня без грозы. Уже то, что вследствие успешной инициативы Магеллана он, Фалейру, оказывается оттесненным на второй план, видимо, озлобляет этого тяжелодумного, желчного, впечатлительного человека. Негодование весьма мало сведущего в житейских делах звездочета достигает предела, когда он узнает, что Аранда берется ввести Магеллана во дворец не из одного человеколюбия, но выговорив себе участие в ожидаемых прибылях.

Происходят бурные сцены: Фалейру обвиняет Магеллана в том, что тот нарушил данное им слово и помимо его, Фалейру, согласия выдал тайну третьему лицу. В порыве истерической злобы он отказывается предпринять вместе с Арандой поездку в Вальядолид, хотя последний и берет на себя все расходы. Из-за нелепого упорства Фалейру предприятию уже грозит серьезная опасность, как вдруг Аранда получает радостную весть из Вальядолида: король согласен дать аудиенцию. Начинаются ожесточенные торги и переговоры из-за комиссионного вознаграждения, и только в последнюю минуту, у самых ворот Вальядолида, три партнера приходят, наконец, к соглашению. Шкуру медведя честно делят еще до начала охоты. Аранде за его посредничество предоставляется восьмая часть будущих прибылей (из которых Аранда, так же как Магеллан и Фалейру, никогда ни гроша не увидит), и это отнюдь не слишком высокая плата за услуги умного, энергичного человека. Он знает, как обстоят дела, и умеет за них приняться. Прежде, чем короля, еще неопытного в пользовании своей огромной властью, нужно привлечь на свою сторону королевский совет.

А дела в совете поначалу складываются скверно для проекта Магеллана. Трое из четырех его членов — кардинал Адриан Утрехтский, друг Эразма и будущий папа, королевский воспитатель престарелый Гийом де Круа и канцлер Соваж — нидерландцы; их взоры устремлены прежде всего на Германию, где испанскому королю Карлосу в ближайшем будущем предстоит получить императорскую корону, благодаря чему Габсбурги сделаются властителями всего мира. Эти феодальные аристократы и книголюбы-гуманисты мало заинтересованы в проекте заморских поисков, возможные выгоды которого пошли бы на пользу одной Испании. А единственным испанцем в королевском совете и в то же время единственным из его членов, в качестве попечителя Casa de la Contratacion, безусловно, сведущим в вопросах мореплавания, по роковому стечению обстоятельств оказывается не кто иной, как прославленный, или, вернее, пресловутый, кардинал Фонсека, епископ Бургосский. Право же, Магеллан должен был порядком испугаться, когда Аранда впервые назвал ему это имя, ибо всякий моряк знал, что у Колумба в продолжение всей его жизни не было врага более заклятого, чем этот практичный и меркантильный кардинал, с глубоким недоверием противоборствующий каждому фантастическому плану. Но Магеллану нечего терять — он может только выиграть. С исполненным решимости сердцем и высоко поднятой головой является он на заседание королевского совета отстаивать свой замысел и добиваться того, в чем он видит свое предназначение.

О том, что произошло на знаменательном заседании совета, у нас имеются разноречивые и, в силу своей разноречивости, ненадежные сведения. Несомненно только одно: в осанке этого мускулистого, загорелого человека и в его речах было нечто, с первой же минуты производившее впечатление. Королевским советникам тотчас становится ясно: этот португальский капитан — не из числа пустомель и фантазеров, со времени успеха Колумба во множестве обивающих пороги дворца. Этот человек действительно глубже других проник на восток, и, когда он рассказывает об «Островах пряностей», о их географическом положении, их климатических условиях и несметных богатствах, его сведения благодаря знакомству с Вартемой и дружбе с Серрано оказываются достоверней, чем данные всех испанских архивов. Но Магеллан еще не пустил в ход главных козырей. Кивком головы подзывает он своего раба Энрике, вывезенного с Малакки. С нескрываемым изумлением смотрят королевские советники на тонкокостого, стройного малайца: человека этой расы они доселе не видели. Рассказывают, что Магеллан привел с собой еще и рабыню, уроженку острова Суматры, — она говорит и щебечет на непонятном языке так, что кажется, будто в королевский аудиенц-зал залетел многоцветный колибри. Под конец в качестве наиболее веского довода Магеллан зачитывает письмо своего друга Франсишку Серрано, ныне великого визиря Тернате, в котором тот пишет: «Здесь новый мир, обширнее и богаче того, что был открыт Васко да Гамой». Только теперь, пробудив интерес высоких господ, Магеллан переходит к своим выводам и требованиям. Как он уже говорил, «Острова пряностей», богатства которых не поддаются исчислению, расположены так далеко на восток от Индии, что пытаться достичь их с востока, как это делают португальцы, сперва огибая Африку, затем весь Индийский залив, а потом еще и Зондское море, — значит делать ненужный крюк. Гораздо вернее плыть с запада, к тому же этот путь предуказан испанцам и его святейшеством папой. Правда, поперек него, словно исполинское бревно, лежит вновь открытый континент — Америка, — который будто бы, как ошибочно считают, нельзя обогнуть с юга. Но у него, Магеллана, имеются точные сведения, что там расположен проход — paso, estrecho, — и он обязуется эту открытую ему и Руй Фалейру тайну использовать в интересах испанского правительства, если оно предоставит ему флотилию. Только двигаясь по этому предложенному им пути, Испания сможет опередить португальцев, уже нетерпеливо протягивающих руки к этой сокровищнице мира, и тогда — низкий поклон в сторону тщедушного, бледного юноши с выпяченной «габсбургской» губой — его величество король, уже теперь один из могущественнейших монархов своего времени, станет еще и богатейшим властителем на земле.

Но, быть может, вставляет Магеллан, его величеству покажется непозволительным отправить экспедицию на Молуккские острова и тем самым вторгнуться в сферу, которую его святейшество папа при разделе земного шара отвел португальцам? Эти опасения напрасны. Благодаря своему точному знанию местонахождения островов, а также и математическим расчетам Руй Фалейру он, Магеллан, может наглядно доказать, что «Острова пряностей» расположены в зоне, которую его святейшество папа предоставил Испании; поэтому неразумно, если Испания, невзирая на свое преимущественное право, будет медлить, дожидаясь, покуда португальцы утвердятся в этой области испанских королевских владений.

Магеллан умолкает. Теперь, когда доклад из практического становится теоретическим, когда нужно посредством карт и меридианов доказать, что Islas dela especeria являются владениями испанской короны, Магеллан отходит в сторону и предоставляет своему партнеру Руй Фалейру космографическое аргументирование. Руй Фалейру приносит большой глобус; из его доказательств явствует, что «Острова пряностей» расположены в другом полушарии, поту сторону папской линии раздела, и, следовательно, в сфере владычества Испании; и тут же Фалейру пальцем вычерчивает путь, предлагаемый им и Магелланом. Правда, впоследствии все сделанные Фалейру вычисления долгот и широт окажутся фантастическими: этот кабинетный географ не имеет и приблизительного представления о ширине еще не открытого и не пересеченного кораблями Тихого океана. Двадцать лет спустя установят к тому же, что все его выводы неверны и «Острова пряностей» все-таки расположены в сфере владычества Португалии, а не Испании. Все, что, оживленно жестикулируя, рассказывает взволнованный астроном, окажется совершенно ошибочным. Но ведь люди всех званий охотно верят тому, что сулит им выгоду. А так как высокоученый космограф утверждает, что «Острова пряностей» принадлежат Испании, то советникам испанского короля отнюдь не пристало опровергать его приятные выводы. Правда, когда потом некоторые из них, разгоревшись любопытством, пожелают увидеть на глобусе место, где расположен вожделенный проход через Америку, будущий Магелланов пролив, то окажется, что он нигде не обозначен, и Фалейру заявит, что умышленно не отметил его, дабы великая тайна до последней минуты не была разгадана.

Император и его советники выслушали доклад, может быть, равнодушно, а может быть, уже с интересом. Но тут произошло самое неожиданное. Не гуманисты, не ученые воодушевляются этим проектом кругосветного плавания, которое должно будет окончательно определить объем Земли и доказать негодность всех существующих атласов, но именно скептик Фонсека, епископ Бургосский, столь страшный для всех мореплавателей, высказывается за Магеллана. Возможно, что в душе он сознает свою вину перед мировой историей — преследование Колумба — и не хочет вторично прослыть врагом любой смелой мысли; возможно, что его убедили долгие частные беседы, которыми он удостоил Магеллана; во всяком случае, благодаря его выступлению вопрос решается положительно. В принципе проект одобрен, и Магеллан, как и Фалейру, получает официальное предложение в письменной форме представить совету его королевского величества свои требования и пожелания.

Этой аудиенцией, в сущности, все уже достигнуто. Но «имущему да воздастся», и кто однажды приманил к себе счастье, за тем оно следует по пятам. Эти несколько недель принесли Магеллану больше, нежели долгие предшествующие годы. Он нашел жену, которая его любит, друзей, которые его поддерживают, покровителей, сделавших его замысел как бы своим собственным, короля, который ему доверяет; теперь в разгар игры к нему приходит еще один решающий козырь. В Севилью неожиданно является знаменитый судовладелец Христофор де Аро (богатый фламандский коммерсант, работающий в постоянном контакте с крупным интернациональным капиталом того времени — с Вельзерами, Фуггерами, венецианцами), за свой счет снарядивший уже немало экспедиций. До той поры главная контора Аро находилась в Лисабоне. Но король Мануэл сумел и его озлобить своей скаредностью и неблагодарностью, поэтому все, что может досадить королю Мануэлу, ему как нельзя более на руку. Де Аро знает Магеллана, доверяет ему; вдобавок он считает, что и с коммерческой точки зрения предприятие сулит немалую прибыль, и поэтому обязуется в случае, если испанский двор и Casa de la Contratacion откажутся сами вложить необходимые деньги, снарядить в компании с другими коммерсантами нужную Магеллану флотилию.

Благодаря этому неожиданному предложению шансы Магеллана удваиваются. Стучась в дверь Casa de la Contratacion, он был просителем, ходатайствующим о предоставлении ему флотилии, и даже после аудиенции там еще пытаются оспаривать его претензии, настаивать на снижении требований. Но теперь, с обязательством де Аро в кармане, он может выступать как капиталист, как человек, диктующий свои условия. Если двор не желает рисковать, на его планах это не отразится, — вправе гордо заявить Магеллан, ибо в деньгах он больше не нуждается и ходатайствует только о чести плыть под испанским флагом, за что и готов великодушно отчислить в пользу испанской короны пятую часть прибылей. Это новое предложение, избавляющее испанский двор от всякого риска, настолько выгодно, что королевский совет весьма парадоксально, или, вернее, руководствуясь довольно здравыми соображениями, его отклоняет. Ведь если, прикидывает совет, столь прожженный делец, как Христофор де Аро, намерен вложить в это предприятие деньги, значит, оно чрезвычайно доходно. Не лучше ли поэтому финансировать его из королевской казны и таким образом обеспечить себе наибольшую прибыль, а вдобавок и славу. После недолгого торга все требования Магеллана и Руй Фалейру удовлетворяются, и дело с быстротой, отнюдь не свойственной работе испанских государственных канцелярий, проходит все инстанции. 22 марта 1518 года Карл V от имени своей (безумной) матери Хуаны подписывает, а затем и скрепляет собственноручной пышной подписью «Yo el Rey…»[271] «Капитуляцию» — действительный, двусторонний договор с Магелланом и Руй Фалейру.

«Ввиду того, — так начинается этот многословный документ, — что вы, Фернандо де Магелланес, рыцарь, уроженец Португальского королевства, и бакалавр Руй Фалейру, подданный того же королевства, намерены сослужить нам великую службу в пределах, в коих находится предоставленная нам часть океана, повелеваем мы, чтобы с этой целью с вами было заключено нижеследующее соглашение».

Далее идет ряд пунктов; согласно первому из них, Магеллану и Фалейру предоставляется исключительное и преимущественное право открывать земли в этих неисследованных морях. «Вам, — дословно говорится витиеватым языком королевской канцелярии, — надлежит действовать успешно, дабы открыть ту часть океана, коя заключена в отведенных вам пределах, а так как было бы несправедливо, ежели бы, в то время как вы туда направляетесь, другие бы вам причиняли убытки, тем же самым делом занимаясь, тогда как вы взяли на себя бремя этого предприятия, — я, по милости и воле своей, повелеваю и обещаю, что на первые десять предстоящих лет мы никому не будем давать разрешения плыть по тому же пути с намерением совершать те открытия, кои вами были задуманы. А ежели кто-либо пожелает таковые плавания предпринять и станет на то наше соизволение испрашивать, то мы, прежде чем таковое соизволение даровать, намерены о том вас известить, дабы вы в продолжение того же времени, с тем же снаряжением и столькими же кораблями, как те другие, подобное открытие, замыслившие, сами могли бы такое совершить». В следующих, касающихся денежных вопросов параграфах Магеллану и Фалейру «во внимание к доброй их воле и оказанным ими услугам» обещается двадцатая часть всех доходов, какие будут извлечены из вновь открытых ими земель, а также если им удастся найти более шести новых островов, право владения двумя из них. Кроме того, как и в договоре, заключенном с Колумбом, им обоим, а также их сыновьям и наследникам жалуется титул adelantado (наместника) всех этих земель и островов. То, что экспедицию для наблюдения над денежными расчетами будут сопровождать королевский контролер (veedor), казначей (tesorero) и счетовод (contador), отнюдь не ограничивает свободы действий обоих капитанов. Далее, король обязуется снарядить пять судов условленного тоннажа и на два года обеспечить их командой, продовольствием и артиллерией; этот документ всемирно-исторического значения заканчивается торжественными словами: «И касательно всего этого я обещаю и ручаюсь своей честью и королевским своим словом, что мною приказано будет все и каждую статью соблюдать в точности, как они здесь изложены, и с этой целью я повелел, чтобы означенная капитуляция была составлена и моим именем подписана».

Но это не все. Издается еще особое постановление, предписывающее всем правительственным учреждениям и чиновникам Испании, от высших до «низших, отныне и впредь (en todo у рог todo, para agora у para siempre) ознакомиться с этим договором, дабы оказывать Магеллану и Фалейру содействие во всех делах вообще и в каждом деле в частности, причем приказ об этом надлежит сообщить «…al Ilustrisimo Infante D. Fernando, y а los Infantes, Prelados, Duques, Condes, Marqueses, Ricoshomes, Maestres de las Ordenes, Comendadores у Subcomendadores… Alcaldes, Alguaciles de la nuestra Casa у Corte у Chancillerias, у а todos los Concejos, у Gobernadores, Corregidores у Asistentes, Alcaldes, Alguaciles, Meriones, Prebostes, Regidores у otras cualesquier justicias у oficiales de todas las ciudades, villas у logares de los nuestros Reinos у Senorios», то есть «…светлейшему инфанту дону Фернандо и инфантам, прелатам, герцогам, графам, маркизам, вельможам, магистрам орденов, командорам и вице-командорам, алькайдам, альгвасилам нашего совета и двора и канцелярий и всем советникам, губернаторам, коррехидорам и заседателям, алькайдам, альгвасилам, старшинам, начальникам стражи, рехидорам и прочим лицам, состоящим в судебных и гражданских должностях во всех городах, селениях и местностях наших королевств и владений», то есть всем сословиям, и учреждениям, и отдельным лицам, от наследника престола и до последнего солдата, это постановление черным по белому возвещает, что с данной минуты, в сущности, все испанское государство поставлено на службу двум безвестным португальским эмигрантам.

На большее Магеллан даже в самых смелых своих мечтах не мог надеяться. Но происходит нечто еще более чудесное и знаменательное. Карл V, в юношеские свои годы обычно медлительный и сдержанный, выказывает себя наиболее рьяным и пылким поборником этого плавания новых аргонавтов. По-видимому, в исполненном достоинства поведении Магеллана или в смелости самого предприятия было что-то необычайно разжегшее юного монарха, ибо он больше всех торопит снаряжение и отправку экспедиции. Еженедельно запрашивает он о ходе работ, и, где бы ни обнаружилось противодействие, Магеллану стоит только обратиться к нему, и королевская грамота тотчас сокрушает любое препятствие; едва ли не единственный раз за все свое долгое царствование этот обычно нерешительный и поддающийся чужому влиянию монарх с неизменной преданностью служил великой идее. Иметь своим помощником такого монарха, располагать силами целой страны — этот баснословный взлет должен казаться Магеллану чудом. За одну ночь он, безродный нищий, отверженный и презираемый, сделался адмиралом, кавалером ордена Сант-Яго, наместником всех островов и земель, которые будут им открыты, господином над жизнью и смертью, повелителем целой армады и прежде всего, наконец, и впервые — господином своих поступков.


ВОЛЯ ОДНОГО ПРОТИВ ТЫСЯЧИ ПРЕПЯТСТВИЙ

22 марта 1518 г. — 10 августа 1519 г.
Когда речь идет о великих достижениях, то, упрощая наблюдение, мир охотнее всего останавливается на драматических, ярких моментах из жизни своих героев: Цезарь, переходящий Рубикон, Наполеон на Аркольском мосту. Но зато в тени остаются не менее значительные творческие годы подготовки вошедшего в историю подвига, духовное, долготерпеливое, постепенное созидание. Так и в случае с Магелланом для художника, поэта соблазнительно, конечно, изобразить его в момент триумфа плывущим по открытому им водному пути. На деле же его необычайная энергия всего разительнее проявилась в то время, когда еще нужно было добиваться флотилии, создавать ее и вопреки тысяче противодействий ее снаряжать. Бывший sobresaliente, «неизвестный солдат», оказывается поставленным перед геркулесовой задачей, ибо этому человеку, еще неопытному в вопросах организации, предстоит выполнить нечто совершенно новое и беспримерное — снарядить флотилию из пяти судов в еще небывалое плавание, для которого непригодны все прежние представления и масштабы. Никто не может помочь Магеллану советом в его начинаниях, ибо никому неведомы эти не исхоженные еще земли, не изборожденные моря, в которые он решается проникнуть первым. Никто не может хотя бы приблизительно сказать ему, сколько времени продлится странствие вокруг еще не измеренного земного шара, в какие страны, в какие климатические пояса, к каким народам приведет его этот неведомый путь. Итак, с учетом всех мыслимых возможностей — полярной стужи и тропического зноя, ураганов и штилей, войны и торговли — на год, а может быть, на два, на три года должна быть снаряжена флотилия; и все эти с трудом поддающиеся учету нужды должен установить он один, во что бы то ни стало добиться их удовлетворения, преодолевая самые неожиданные противодействия. И лишь теперь, когда этому человеку, прежде только вырабатывавшему свой план, открываются все трудности его выполнения, для всех становится очевидным внутреннее величие того, кто столь долго оставался в тени. Тогда как его соперник по мировой славе, Колумб, этот «Дон Кихот морей», наивный, неопытный в житейских делах фантазер, предоставил все практические хлопоты по снаряжению экспедиции Пинсону и другим кормчим, Магеллан сам занимается всем непосредственно; он — подобно Наполеону — настолько же смел в создании общего плана, насколько точен и педантичен в продумывании, в расчете каждой детали. И в нем гениальная фантазия сочетается с гениальной точностью; как Наполеону за много недель до его молниеносного перехода через Альпы приходилось заранее высчитывать, сколько фунтов пороху, сколько мешков овса должно быть заготовлено на такой-то день, на таком-то этапе наступления, — так и этот завоеватель вселенной, снаряжая флотилию, должен на два-три года вперед предусмотреть все необходимое и по возможности предотвратить все лишения. Исполинская задача для одного человека — в подготовке такого сложного, необозримо огромного начинания преодолеть все бесчисленные, препятствия, неизбежно возникающие при воплощении идеи в жизнь. Месяцы борьбы потребовались на одно только раздобывание кораблей. Правда, император дал слово принять все необходимые меры и приказал всем правительственным учреждениям оказывать Магеллану безусловное содействие. Но между приказом, даже императорским, и его выполнением остается немалый простор для всевозможных проволочек и задержек; чтобы подлинно творческое начинание было завершено, его должен осуществлять сам творец. И действительно, подготовляя подвиг своей жизни, Магеллан не поручал другим ничего, даже самой ничтожной мелочи. Неустанно ведя переговоры с Индийской палатой, с правительственными учреждениями, с купцами, поставщиками, ремесленниками, он в сознании ответственности перед теми, кто вверит ему свою жизнь, вникает в каждую мелочь. Он сам принимает все товары, проверяет каждый счет, лично обследует все поступающее на борт — каждый канат, каждую доску, оружие и продовольствие; от верхушки мачт до киля он каждое из пяти судов знает так же хорошо, как любой ноготь на собственной руке.

И так же как некогда люди, восстанавливавшие стены Иерусалима, работали с лопатой в одной и с мечом в другой руке, так и Магеллан, готовя свои суда к отплытию в неведомое, одновременно должен обороняться от злопыхательства и вражды тех, кто любой ценой стремится задержать экспедицию. Героическая борьба на три фронта: с внешними врагами, с врагами в самой Испании и с сопротивлением, которое косная земная материя неизменно оказывает любому начинанию, возвышающемуся над обычным уровнем. Но ведь только сумма преодоленных препятствий служит истинно правильным мерилом подвига и человека, его совершившего.

Первая атака против Магеллана исходит от Португалии. Разумеется, король Мануэл тотчас же узнал о заключении договора. Худшей вести ему не могли сообщить. Монополия торговли пряностями доставляет королевской казне двести тысяч дукатов в год, к тому же его флоту только теперь удалось пробраться к подлинно золотоносной жиле — к Молуккским островам. Какое страшное бедствие, если испанцы в последнюю минуту с востока подойдут к этим островам и займут их! Опасность, грозящая королевской казне, слишком велика, чтобы король Мануэл не попытался любыми средствами воспрепятствовать роковой экспедиции. Поэтому он официально поручает своему послу при испанском дворе Алвару да Кошта задушить зловредный замысел еще до его осуществления.

Алвару да Кошта энергично берется за дело с обоих концов сразу. Прежде всего он отправляется к Магеллану, пытаясь то кнутом, то пряником одновременно и соблазнить и запугать его. Неужели, дескать, Магеллан не сознает, какой грех он принимает на себя перед богом и своим королем, служа чужому монарху? Неужели ему не известно, что законный его государь, дон Мануэл, намерен жениться на сестре Карла V, Элеоноре, и что если королю Мануэлу именно теперь будет причинен ущерб, этот брак расстроится? Не поступит ли Магеллан разумнее, честнее, добропорядочнее, снова отдав себя в распоряжение законного своего государя, который, разумеется, в Лисабоне щедро наградит его? Но Магеллан хорошо знает, как мало расположен к нему его законный государь, и, справедливо полагая, что по возвращении на родину его ожидает не туго набитый мешок золота, а меткий удар кинжала, с учтивым сожалением заявляет: теперь уже поздно; он дал слово испанскому королю — и должен его сдержать.

Маленького человека Магеллана, ничтожную, но все же опасную пешку в разыгрываемой дипломатами шахматной партии, снять не удалось. Тогда Алвару да Кошта решается на дерзкий «шах королю». Об упорстве, с которым он докучал юному монарху, свидетельствует его собственноручное письмо к королю Мануэлу: «Что касается дела Фернана Магеллана, то одному богу известно, сколько я хлопотал и какие прилагал старания. Я весьма решительно говорил об этом деле с королем… указывал ему, сколь это неблаговидный и предосудительный поступок, когда один король, вопреки ясно выраженной воле другого дружественного короля, принимает на службу его подданных. Просил я его также уразуметь, что не время сейчас уязвлять ваше величество, к тому же делом столь незначительным и ненадежным. Ведь у него достаточно собственных подданных и людей, дабы во всякое время возможно было делать открытия, не прибегая к услугам тех, кто недоволен вашим величеством. Представлял ему, как сильно ваше величество оскорбится, узнав, что эти люди просили дозволения вернуться на родину и не получили такового от испанского правительства. Наконец, я попросил ради его собственного и вашего величества блага выбрать одно из двух: либо дозволить этим людям вернуться на родину, либо на год отложить их экспедицию».

Восемнадцатилетний монарх, лишь недавно взошедший на престол, еще не очень опытен в дипломатических делах. Поэтому он не может полностью скрыть своего изумления перед наглой ложью Алвару, будто Магеллан и Фалейру жаждут вернуться на родину и только испанское правительство чинит им в этом препятствия. «Он был настолько ошеломлен, — сообщает да Кошта, — что меня самого это поразило».

Во втором предложении португальского посланника — на один год отложить экспедицию — он тоже сразу угадывает подвох. Ведь именно этот один год и нужен Португалии, чтобы на своих кораблях опередить испанцев. Холодно отклоняет молодой король предложения да Кошта: пусть лучше посол переговорит с кардиналом Адрианом Утрехтским. Кардинал, в свою очередь, отсылает посла к королевскому совету, совет — к епископу Бургосскому. Путем таких проволо чек, сопровождаемых неизменными заверениями, что король Карл V и в помыслах не имеет причинять хотя бы малейшие затруднения своему «muy саго й muy amado tio й herman»[272] королю Мануэлу, дипломатический протест Португалии потихоньку кладется под сукно. Алвару да Кошта ничего не добился, более того: ретивое вмешательство Португалии неожиданно пошло на пользу Магеллану. Странным образом в судьбе вчера еще безвестного идальго скрещиваются капризы двух великих властителей мира. Лишь в ту минуту, когда король Карл доверил Магеллану флотилию, бывший незначительный офицер португальской службы становится важной персоной в глазах короля Мануэла. И опять же — с минуты, когда король Мануэл любой ценой пожелает вернуть себе Магеллана, король Карл уже ни за что его не уступит. И теперь, чем больше Испания будет стараться ускорить отплытие, тем ожесточеннее будет мешать ему Португалия.

Дальнейшая работа по тайному саботажу экспедиции в основном поручается Лисабоном Себастьяну Алваришу, португальскому консулу в Севилье. Этот чиновный шпион постоянно шныряет вокруг кораблей флотилии, записывает и подсчитывает все принимаемые на борт грузы; кроме того, он завязывает весьма дружеские отношения с испанскими капитанами и при случае с притворным негодованием спрашивает, правда ли, что кастильские дворяне вынуждены будут беспрекословно повиноваться двум безродным португальским искателям приключений? А ведь национализм, как мы знаем по опыту, — струна, звучащая даже под самой неискусной рукой; вскоре уже все севильские моряки бранятся и негодуют. Как? Этим перебежчикам, не совершившим ни одного плавания под испанским флагом, за пустое бахвальство доверили флотилию, произвели их в адмиралы и кавалеры ордена Сант-Яго? Но Алваришу мало глухого перешептывания и ропота за капитанскими пирушками и в тавернах. Он стремится к настоящему восстанию, которое могло бы стоить Магеллану адмиральской должности, а может быть — тем лучше! — и жизни. И такого рода возмущение искусный провокатор инсценирует, надо отдать ему справедливость, с подлинным мастерством.

В любой гавани слоняется бесчисленное множество тунеядцев, не знающих, как убить время. И вот в солнечный октябрьский день — ведь нет ничего приятнее для лодыря, как смотреть на работу других, — толпа праздношатающихся собралась у «Тринидад», флагманского судна Магеллана, только что пришвартованного к набережной для конопачения и килевания. Заложив руки в карманы, а быть может, и неспешно перетирая зубами новое вест-индское зелье — табак, следят севильцы за тем, как корабельные мастера смолой и паклей тщательно законопачивают все щели. Вдруг кто-то из толпы указывает на грот-мачту «Тринидад» и возмущенно кричит: «Что за наглость! У этого безродного бродяги Магеллана хватает бесстыдства здесь, в Севилье, в гавани королевского испанского флота, на испанском судне поднять португальский флаг! Разве может андалузец стерпеть такую обиду?» В первую минуту зеваки, к которым обращена эта пылкая речь, не замечают, что ярый патриот, так страстно негодующий на обиду, нанесенную национальной чести, вовсе не испанец, что это португальский консул Себастьян Алвариш играет роль полицейского провокатора. На всякий случай они усердно вторят его выкрикам. Заслышав шум и гам, со всех сторон сбегаются другие зеваки. А затем уже достаточно кому-то предложить без долгих разговоров попросту сорвать иностранный флаг, и вся орава устремляется на корабль.

Магеллан, с трех часов утра наблюдающий за работой корабельных мастеров, поспешно разъясняет прибежавшему вместе с толпой алькайду, что здесь произошло недоразумение. Только по чистой случайности на грот-мачте не развевается испанский флаг: как раз сегодня его сняли, чтобы подновить. А тот, другой флаг, — отнюдь не португальский, а его собственный, адмиральский, который он обязан поднимать на флагманском судне. Учтиво разъяснив алькайду суть происшедшего недоразумения, Магеллан просит его убрать с борта всех этих бесчинствующих буянов.

Но разъярить толпу людей или даже целый народ всегда легче, чем угомонить. Толпа требует потехи, и алькайд становится на ее сторону. Прежде всего — долой иностранный флаг, не то они сами распорядятся! Тщетно старается доктор Матьенсо, высшее должностное лицо Индийской палаты, водворить мир на борту. Алькайд тем временем раздобыл патриотическое подкрепление — коменданта гавани с внушительным отрядом полицейских. Комендант обвиняет Магеллана в оскорблении испанской короны и приказывает альгвасилам арестовать капитана, осмелившегося в испанской гавани поднять флаг португальского короля.

Теперь Матьенсо принимает энергичные меры. Он предостерегает коменданта: для королевского чиновника довольно-таки рискованное предприятие арестовать капитана, которого сам король облек высокими полномочиями, скрепив их печатью и собственноручным письмом. Разумнее будет ему не ввязываться в это дело. Но слишком поздно! Между экипажем Магеллана и портовым сбродом уже произошло столкновение. Мечи выхвачены из ножен, и только присутствие духа и невозмутимое спокойствие Магеллана предотвращают кровавое побоище, столь искусно подстроенное провокатором, удовлетворенно посматривающим на дело своих рук. Ладно, заявляет Магеллан. Он готов спустить флаг и даже очистить судно; пусть чернь обходится с королевским достоянием, как ей заблагорассудится, — ответственность за возможные убытки, конечно, падет на портовых чиновников. Теперь разгорячившемуся алькайду становится не по себе: оскорбленные в своей национальной чести молодцы расходятся с глухим ворчанием, чтобы уже через несколько дней отведать кнута, ибо Магеллан немедленно написал Карлу V, заявляя, что в его, Магеллана, лице нанесено оскорбление королевской власти, и Карл V, ни минуты не колеблясь, становится на сторону своего адмирала: портовые чиновники несут наказание. Алвариш возликовал слишком рано, и работа беспрепятственно продолжается.

Железным спокойствием Магеллана посрамлена коварная вылазка. Но в таком сложном предприятии едва успеешь зачинить одну прореху, как уже обнаруживается другая. Каждый день приносит новые неприятности. Сначала Casa de la Contratación оказывает пассивное сопротивление, и лишь после того как над самым ухом чиновников взрывается собственноручно подписанный императором указ, они перестают прикидываться глухими. Но затем, в самый разгар сборов, казначей вдруг заявляет, что касса Casa de la Contratación пуста, и снова начинает казаться, что отсутствие денег до бесконечности затянет дело. Однако непреклонная воля Магеллана преодолевает и это препятствие: он уговаривает двор принять в долю ряд состоятельных горожан. Из восьми миллионов мараведисов — сумма, в которую должно обойтись снаряжение армады, — два миллиона немедленно доставляет консорциум, наспех организованный Христофором де Аро; в награду за эту услугу он получает право на тех же основаниях участвовать и в последующих экспедициях.

Только теперь, когда денежные дела упорядочены, можно по-настоящему приняться за подготовку кораблей к плаванию и за снабжение их всем необходимым. Не очень-то царственный вид имели эти, согласно договору, поставленные его величеством пять галионов, когда они впервые появились в Севильском порту. «Корабли, — злорадно доносил в Португалию шпион Алвариш, — ветхи и все в заплатах. Я бы не решился плыть на них даже до Канарских островов, ибо борта у них мягкие, как масло». Но Магеллану, испытанному в дальних плаваниях моряку, хорошо известно, что в пути старая кляча зачастую надежнее молодого коня и что добросовестный ремонт может даже самые поношенные суда снова сделать годными; не теряя времени, покуда корабельные мастера день и ночь по его указаниям чинят и подправляют старые посудины, он приступает к набору опытных моряков для команды.

Но новые трудности уже притаились в тиши! Хотя глашатаи с барабанным боем уже прошли по улицам Севильи, хотя вербовщики добрались до Кадиса и Палоса, — необходимых двухсот пятидесяти человек все же не удается собрать; видно, распространился слух, что с этой экспедицией не все обстоит благополучно: вербовщики не в состоянии ясно и определенно сказать, куда, в сущности, она направляется; то, что суда — небывалый еще случай! — забирают с собой на целых два года продовольствия, тоже внушает морякам немалые опасения. Вот почему оборванцы, которых в конце концов удается завербовать, мало походят на заправский экипаж; эта разношерстная ватага скорее напоминает воинов Фальстафа, в ней представлены все племена и народы: испанцы и негры, баски и португальцы, немцы, уроженцы Кипра и Корфу, англичане и итальянцы, но все настоящие desperados, согласные продать жизнь хоть самому дьяволу и с одинаковой охотой (или неохотой) готовые плыть на север и на юг, на восток или на запад, были бы деньги да надежда на хорошую поживу.

Не успели сколотить команду, как уже возникает новое осложнение. Casa de la Contratación возражает против произведенного Магелланом набора; ее чиновники находят, что он завербовал в королевскую испанскую армаду слишком много португальцев, и заявляют, что не станут выплачивать чужакам ни одного мараведиса. Но королевская грамота дает Магеллану неограниченное право вербовать людей по своему усмотрению (que la gente de mar que se tomase fuese a su contento como persona que de ella tenia mucha experiencia[273]), и он на этом праве настаивает; итак, снова письмо к королю, снова просьба о помощи. Но на сей раз Магеллан задел больное место. Якобы из нежелания оскорбить короля Мануэла, на деле же — из опасения, как бы Магеллан со своими португальцами не почувствовал себя слишком самостоятельным, Карл V разрешает оставить на всю флотилию не свыше пяти португальцев. А тем временем уже возникают новые затруднения: то в срок не доставляются товары, экономии ради закупленные в других областях и даже в Германии, то вдруг один из капитанов испанцев отказывает адмиралу в повиновении и в присутствии команды оскорбляет его, — опять приходится обращаться ко двору, опять просить королевского бальзама для врачевания ран. Каждый день несет с собой новые дрязги, из-за всякой мелочи завязывается нескончаемая переписка с соответствующими ведомствами и с королем. Указ следует за указом; десятки раз кажется, что вся армада потерпит крушение, не успев даже покинуть Севильскую гавань.

И снова неуклонной, настойчивой энергией Магеллан преодолевает все препятствия. Ретивый посол короля Мануэла вынужден с тревогой признать, что все его грязные происки, все его надежды расстроить экспедицию разбились о терпеливое, но неизменно стойкое сопротивление Магеллана. Уже пять кораблей, заново оснащенных, забравших на борт почти весь груз, ожидают приказа выйти в море, уже, кажется, невозможно чем-нибудь повредить Магеллану. Но в колчане Алвариша еще хранится последняя стрела, к тому же отравленная; туго и коварно натягивает он тетиву, чтобы поразить Магеллана в наиболее уязвимое место. «Полагая, что теперь пришло время, — доносит тайный агент своему доверителю, королю Мануэлу, — высказать то, что ваше величество мне поручило, я отправился к Магеллану на дом. Я нашел его занятым укладкой продовольствия и других вещей в ящики и коробы. Из этого я заключил, что он окончательно утвердился в своем зловредном замысле, и, памятуя, что это последняя моя с ним беседа, еще раз напомнил ему, сколь часто я, как добрый португалец и его друг, пытался его удержать от той великой ошибки, которую он намерен совершить. Я доказывал, что лежащий перед ним путь таит не меньше страданий, чем колесо святой Екатерины, и что не в пример благоразумнее было бы ему возвратиться на родину, под сень вашего благословения и милостей, на которые он смело может рассчитывать… Я убеждал его, наконец, уяснить себе, что все знатные кастильцы в этом городе отзываются о нем не иначе как о человеке низкого происхождения и дурного воспитания и что с тех пор как он противопоставил себя стране вашего величества, его повсюду презирают как предателя».

Но все эти угрозы не производят ни малейшего впечатления на Магеллана. То, что сейчас под личиной дружбы сообщает Алвариш, для него отнюдь не ново. Никто лучше его самого не знает, что Севилья, Испания враждебно к нему настроены, что кастильские капитаны со скрежетом зубовным подчиняются ему как адмиралу. Но пусть ненавидят его господа севильские алькайды, пусть брюзжат завистники и ропщут люди «голубой крови» — теперь, когда корабли готовы к отплытию, никто, никакой император, никакой король уже не остановит его, не помешает ему. Выйдя наконец в открытое море, он уже будет вне опасности. Там он властелин над жизнью и смертью, властелин своего пути, властелин своих целей, там ему некому служить, кроме своей великой задачи.

Но Алвариш еще не разыграл последнего, заботливо приберегаемого козыря. Теперь он его выкладывает. В самый последний раз, с лицемерной ласковостью говорит он, хочет он дать Магеллану «дружеский» совет: он «искренне» призывает его не доверять медоточивым речам кардинала и даже обещаниям испанского короля. Правда, король назначил его и Фалейру адмиралами и тем самым, казалось бы, вручил им неограниченную власть над флотилией. Но уверен ли Магеллан, что другим лицам не даны одновременно тайные инструкции, негласно ограничивающие его полномочия? Пусть он себя не обманывает, а главное — не дается в обман другим. Несмотря на грамоты и печати, его безраздельная власть построена на песке; чиновники, сопровождающие экспедицию — больше он не вправе открыть Магеллану, — снабжены всякого рода секретными инструкциями и постановлениями, «о которых Магеллан узнает, когда будет уже поздно для спасения чести».

«Поздно для спасения чести…» Магеллан невольно вздрагивает. Это движение несокрушимого человека, умеющего железной волей подавлять любое волнение, выдает, что стрела попала в самое уязвимое место, и стрелок с гордостью сообщает: «Он был чрезвычайно изумлен, что мне столь многое известно». Но созидатель всегда лучше других знает как скрытый изъян своего создания, так и степень его опасности: то, о чем намеками говорит Алвариш, давно известно Магеллану. С некоторых пор он замечает известную двойственность в поведении испанского двора, и различные симптомы заставляют его опасаться, что с ним ведут не совсем чистую игру. Разве император однажды уже не нарушил договора, запретив взять на борт свыше пяти португальцев? Неужто при дворе его и вправду считают тайным агентом Португалии? А эти навязанные ему люди — все эти veedores, contadores, tesoreros[274] — только ли они чиновники Счетной палаты? Не назначены ли они сюда, чтобы тайно следить за ним и в конце концов вырвать у него из рук командование? Давно уже ощущает Магеллан на своей спине холоднее дыхание ненависти и предательства; доля истины — нельзя не признать этого — заложена в вероломных инсинуациях хорошо осведомленного шпиона, и он, все так точно рассчитавший, оказывается безоружным перед лицом опасности. Подобное чувство испытывает человек, севший за карточный стол в компании незнакомцев и еще прежде, чем взяться за карты, встревоженный подозрением, что это сговорившиеся между собой шулеры.

В эти часы Магеллан переживает столь незабываемо воссозданную Шекспиром трагедию Кориолана, из чувства оскорбленной чести ставшего перебежчиком. Подобно Магеллану, Кориолан — доблестный муж, патриот, долгие годы самоотверженно служивший родине, отвергнутый ею и в ответ на эту несправедливость предоставивший свои еще не исчерпанные силы в распоряжение противника. Но никогда, ни в Риме, ни в Севилье, перебежчика не спасают чистые побуждения. Словно тень, сопутствует ему подозрение: кто покинул одно знамя — может изменить и другому, кто отрекся от одного короля — способен предать и другого. Перебежчик гибнет и победив и потерпев поражение; одинаково ненавистный победителям и побежденным, он всегда один против всех. Но трагедия неизменно начинается лишь тогда, когда ее герой постигает трагизм своего положения. Быть может, в эту секунду Магеллан впервые предощутил все грядущие бедствия.

Но быть героем — значит сражаться и против всесильной судьбы. Магеллан решительно отстраняет искусителя. Нет, он не вступит в соглашение с королем Мануэлем, даже если Испания плохо отблагодарит его за заслуги. Как честный человек, он останется верен и своему слову, и своим обязательствам, и королю Карлу. Раздосадованный Алвариш уходит ни с чем; поняв, что только смерть может сломить волю этого непреклонного человека, он заканчивает посылаемый в Лисабон рапорт благочестивым пожеланием: «Да будет угодно всевышнему, чтобы их плавание уподобилось плаванию братьев Кортереал», — другими словами: пусть Магеллан и его флотилия так же бесследно исчезнут в неведомых морях, как отважные братья Кортереал, место и причина гибели которых навеки остались тайной. Если это «благочестивое» пожелание сбудется, если Магеллан действительно погибнет в пути, тогда «вашему величеству не о чем больше тревожиться, и ваша мощь будет по-прежнему внушать зависть всем монархам мира».

Стрела коварного шептуна не сразила Магеллана и не заставила отступиться от своей задачи. Но яд ее, горький яд сомнения, будет отныне разъедать его душу. С этой минуты Магеллан знает или предполагает, что он и на своих собственных судах ежечасно окружен врагами. Но это тревожное чувство не только не ослабляет воли Магеллана, а, напротив, закаляет ее для нового решения. Кто чует близость бури, тот знает, что одно лишь может спасти корабль и команду: если капитан железной рукой держит руль, а главное — держит его один.

Итак, прочь все, что препятствует его воле! Кулаками, локтями отталкивает он каждого, кто может стать ему поперек дороги. Именно теперь, почувствовав за своей спиной всех этих «контролеров» и «казначеев», Магеллан решает действовать с предельной самостоятельностью и беспощадностью. Он знает, что в решающую минуту только одна воля должна решать и руководить: недопустимо, чтобы командование флотилией и впредь было разделено между двумя capitàn-generales, двумя адмиралами. Один должен стоять над всеми, а если нужно — и против всех. Поэтому он уже не хочет обременять себя в столь опасном плавании таким взбалмошным равноправным начальником, как Руй Фалейру, — прежде чем суда выйдут из гавани, этот балласт должен быть сброшен за борт. Ведь астроном уже давно стал для Магеллана ненужной обузой. Ничем не помог ему теоретик в эти изнурительные, тяжкие месяцы. Не дело звездочета вербовать матросов, конопатить суда, заготовлять провизию, испытывать мушкеты и писать уставы; взять его с собой — значит навесить себе камень на шею, а у Магеллана должны быть развязаны руки, чтобы бороться, направо и налево отбиваться от опасностей, встающих перед ним, и от заговоров, составленных за его спиною.

Как удалось Магеллану, проявив здесь в полной мере свое дипломатическое мастерство, отделаться от Фалейру, мы не знаем. Говорят, что Фалейру сам составил свой гороскоп и, установив, что ему не вернуться живым из этого плавания, добровольно от него отступился. С внешней стороны — уход деликатно спроваженного Фалейру обставляется чем-то вроде повышения: императорский указ назначает его единоначальным адмиралом второй флотилии (только на бумаге имеющей борта и паруса), взамен чего Фалейру уступает Магеллану свои карты и астрономические таблицы. Таким образом, устранена последняя из бесчисленных трудностей, и предприятие Магеллана снова становится тем, чем оно было вначале: его мыслью, его кровным делом. На него одного падут теперь все тяготы и труды, ответственность и опасности, ему же достанется и высшая духовная радость творческой натуры: отвечая только перед самим собой, завершить им самим избранное дело своей жизни.


ОТПЛЫТИЕ

20 сентября 1519 года
Десятого августа 1519 года, через год и пять месяцев после того, как Карл, будущий властелин Старого и Нового Света, подписал договор, все пять судов покидают наконец севильский рейд, чтобы отправиться вниз по течению к Сан-Лукар де Баррамеда, где Гвадалкивир впадает в открытое море; там произойдет последнее испытание флотилии и будут приняты на борт последние запасы продовольствия. Но, в сущности, прощание уже свершилось: в церкви Санта-Мария де ла Виктория Магеллан, в присутствии всего экипажа и благоговейно созерцавшей это зрелище толпы, преклонил колена и, произнеся присягу, принял из рук коррехидора Санчо Мартинес де Лейва королевский штандарт. Быть может, в эту минуту ему вспомнилось, что и перед первым своим отплытием в Индию он так же преклонил колена в соборе и так же принял присягу. Но флаг, на верность которому он тогда присягал, был другой, португальский, и не за Карла Испанского, а за короля Португалии, Мануэла, поклялся он тогда пролить свою кровь. И с таким же благоговением, с каким некогда юный sobresaliente взирал на адмирала Алмейду, когда тот, развернув стяг, поднял его над головами коленопреклоненной толпы, смотрят сейчас двести шестьдесят пять человек экипажа на Магеллана — вершителя их судеб.

Здесь, в Сан-Лукарской гавани, против дворца герцога Медина-Сидониа, Магеллан производит последний смотр перед отплытием в неведомую даль.

Он проверяет снова и снова свою флотилию перед выходом так же заботливо и трепетно-любовно, как музыкант настраивает свой инструмент, хотя эти пять кораблей он уже знает так же досконально, как собственное тело. А как он был напуган, когда впервые увидел эти наспех закупленные суда — запущенные, изношенные. Но с тех пор проделана немалая работа, и все эти ветхие галионы приведены в исправность. Прогнившие брусья и балки заменены новыми, от киля и до верхушек мачт везде все просмолено и навощено, проконопачено и вычищено. Каждую балку, каждую доску Магеллан собственноручно выстукал, чтобы определить, не подгнило ли дерево, не завелась ли в нем червоточина; каждый канат проверил он, каждый болт, каждый гвоздь. Из добротного холста сделаны свежевыкрашенные паруса, осененные крестом святого Яго, покровителя Испании; новы и прочны якорные цепи и канаты, до блеска начищены металлические части, каждая мелочь заботливо и аккуратно пригнана к месту: никакой шпион, никакой завистник не осмелился бы теперь смеяться над обновлёнными, помолодевшими кораблями. Правда, быстроходными они не стали, эти толстобрюхие, округлые парусники, и для гонок вряд ли приспособлены, но изрядная ширина и большая осадка делают их довольно вместительными и надежными; даже при сильном волнении, как раз вследствие своей неповоротливости, они, насколько в этом мире можно что-нибудь предвидеть, смогут выдержать жестокие штормы. Самый большой из этой корабельной семьи, «Сан-Антонио», вместимостью в сто двадцать тонн. Но по какой-то причине, нам не известной, Магеллан предоставляет командование им Хуану де Картахене, а флагманским судном, Capitàna, избирает «Тринидад», хотя грузоподъемность его на десять тоннменьше. За ним по ранжиру следуют девяностотонная «Консепсьон», капитаном которой назначен Гаспар Кесада, «Виктория» (судно сделает честь своему имени) под начальством Луиса де Мендоса, вместимостью в восемьдесят пять тонн, и «Сант-Яго» — семьдесят пять тонн — под командой Жуана Серрано. Магеллан настойчиво стремился составить свою флотилию из разнотипных кораблей: менее крупные из них ввиду их небольшой осадки он предполагает использовать в качестве передовых разведчиков. Но, с другой стороны, немало искусства потребуется от мореплавателей, чтобы в открытом море сомкнутым строем вести столь разнородную флотилию.


Магеллан переходит с корабля на корабль, чтобы прежде всего везде проверить грузы. А ведь сколько раз он уже карабкался вверх и вниз по каждому трапу, сколько раз он вновь и вновь составлял подробнейшую опись всего снаряжения и запасов: благодаря уцелевшим архивным документам мы можем убедиться, с какой заботливостью и тщательностью, с каким учетом мельчайших деталей было продумано и подготовлено одно из самых фантастических начинаний в мировой истории. До последнего мараведиса обозначена в этих объемистых реестрах стоимость каждого молотка, каждого каната, каждого мешочка соли, каждой стопы бумаги: и эти сухие, ровные, выведенные равнодушной рукою писца столбцы цифр, со всеми их графами и подразделениями, пожалуй, красноречивей любых патетических слов свидетельствуют о подлинно гениальном терпении этого человека. Магеллан как опытный моряк понимал всю ответственность такой экспедиции в еще никому не ведомые земли. Он знал, что самый ничтожный предмет, забытый по недосмотру или по легкомыслию, забыт уже безвозвратно на все время плавания; в этих особых условиях никакое упущение, никакая ошибка уже не могут быть ни заглажены, ни исправлены, ни искуплены. Любой гвоздь, любая кипа пакли, любой слиток свинца или капля масла, любой листок бумаги в неведомых странах, куда он держит путь, представляют ценность, которой не добыть ни деньгами, ни даже собственной кровью; какая-нибудь одна позабытая запасная часть может вывести судно из строя; из-за одного неверного расчета все предприятие может пойти прахом.

А поэтому самое тщательное, самое заботливое внимание на этом последнем смотре уделяется продовольствию. Сколько съестного нужно запасти на двести шестьдесят пять человек для путешествия, продолжительность которого нельзя определить даже приблизительно? Сложнейшая задача, ибо один из множителей — длительность пребывания в пути — неизвестен. Только Магеллан — он один! — предугадывает (осторожности ради он этого не откроет команде), что пройдут долгие месяцы, даже годы, прежде чем можно будет пополнить взятые с собой запасы; потому лучше захватить провиант в избытке, чем в обрез, и запасы его, принимая во внимание малую вместимость судов, в самом деле внушительны. Альфу и омегу питания составляют сухари; двадцать одну тысячу триста восемьдесят фунтов этого груза принял Магеллан на борт; стоимость его вместе с мешками — триста семьдесят две тысячи пятьсот десять мараведисов; насколько человек способен предвидеть, можно считать, что этого огромного количества хватит на два года. Да и вообще при чтении провиантской описи Магеллана видишь перед собой скорее современный трансокеанский пароход грузоподъемностью в двадцать тысяч тонн, чем пять рыбачьих парусников общей вместимостью в пятьсот — шестьсот тонн (десять тогдашних тонн соответствуют одиннадцати тоннам наших дней). Чем только не загромоздили тесный, душный трюм! Вместе с мешками муки, риса, фасоли, чечевицы хранятся пять тысяч семьсот фунтов солонины; двести бочонков сардин, девятьсот восемьдесят четыре головки сыру, четыреста пятьдесят связок луку и чесноку; кроме того, припасены еще разные вкусные вещи, как, например, тысяча пятьсот двенадцать фунтов меда, три тысячи двести фунтов изюма, коринки и миндаля, много сахара, уксуса и горчицы. В последнюю минуту на борт пригоняют еще семь живых коров (хоть бедным четвероногим осталось уже недолго жить); таким образом, на первое время обеспечено молоко, а на дальнейшее — свежее мясо. Но вино для этих здоровых парней поважнее молока. Чтобы поддерживать в команде хорошее расположение духа, Магеллан велел закупить в Хересе лучшего, самого что ни на есть лучшего вина, не более и не менее, как четыреста семнадцать мехов и двести пятьдесят три бочонка; и здесь теоретически рассчитано на два года вперед: каждому матросу обеспечено по кружке вина к обеду и ужину.

Со списком в руке Магеллан переходит с корабля на корабль, от предмета к предмету. Какого труда, вспоминает он, стоило все это собрать, проверить, сосчитать, оплатить! Какая борьба велась днем с чиновниками и купцами, какой страх нападал на него по ночам: а вдруг что-то забыто, вдруг что-то неверно подсчитано! Но вот наконец, кажется, и все, что потребуется в этом плавании для двухсот шестидесяти пяти едоков. Люди — матросы — всем обеспечены. Но ведь и корабли — живые, бренные существа, и каждый из них в борьбе со стихией расходует немалую долю своей силы сопротивления. Буря рвет паруса, треплет и мочалит канаты, морская вода точит дерево и разъедает железо, солнце выжигает краску, ночной мрак поглощает светильное масло и свечи. Значит, каждая деталь оснастки — якоря и дерево, железо и свинец, мощные стволы для замены мачт, холст для новых парусов — должна иметься в двойном, если не больше, количестве. Не менее сорока возов лесных материалов погружено на суда, чтобы безотлагательно исправить любое повреждение, заменить любую доску, любую планку; и тут же бочки с дегтем, варом, воском и паклей для конопачения щелей. Разумеется, не забыт и арсенал необходимых инструментов: клещи, пилы, буравы, винты, лопаты, молотки, гвозди и кирки. Грудами лежат десятки гарпунов, тысячи рыболовных крючков и неводов, чтобы в пути ловить рыбу, которая наряду с запасом сухарей составит основное питание команды. Освещение обеспечено на долгое время: на борту имеется восемьдесят девять небольших фонарей и четырнадцать тысяч фунтов свечей, не считая массивных восковых свечей для церковной службы. На долгий срок рассчитан и запас необходимых навигационных приборов — компасов и компасных игл, песочных часов, астролябий, квадрантов и планисфер, а для чиновников имеется пятнадцать новехоньких бухгалтерских книг (ибо где, кроме Китая, можно во время этого путешествия раздобыть хоть листок бумаги). Предусмотрены также и неприятные случайности: налицо аптекарские ящики с лекарствами, рожки для цирюльников, кандалы и цепи для бунтовщиков, но в не меньшей мере проявлена и забота о развлечениях: на борту имеется пять больших барабанов и двадцать бубнов, найдется, верно, и несколько скрипок, дудок и волынок.

Это лишь небольшое извлечение из поистине гомерической судовой описи Магеллана, только наиболее существенные из тысяч предметов, потребных команде и судам в столь необычном плавании. Но ведь эту флотилию, которая вместе со всем снаряжением обошлась в восемь миллионов мараведисов, будущий властелин Старого и Нового Света отправляет в неведомую даль не из чистой любознательности. Пять судов Магеллана должны привезти из плавания не только космографические наблюдения, но и деньги, как можно больше денег консорциуму предпринимателей. Нужно, значит, тщательно обдумав выбор, взять с собой достаточное количество разных изделий для обмена их на столь желанные чужеземные товары. Что ж, Магеллану еще с индийских времен знаком наивный вкус детей природы. Он знает — два предмета повсюду производят огромный эффект: зеркало, в котором черный, смуглый или желтый туземец впервые изумленно созерцает собственную физиономию, да еще колокольчики и погремушки, эта извечная ребячья радость. Не менее двадцати тысяч таких маленьких шумовых инструментов везут корабли экспедиции да еще девятьсот малых и десять больших зеркал (к сожалению, большая часть их будет разбита в пути), четыреста дюжин ножей made in Germany[275] (в описи точно отмечено: «400 docenas de cuchillos de Alemania de los peores» — ножи из Германии самые дешевые), пятьдесят дюжин ножниц, затем неизменные и пестрые платки и красные шапки, медные браслеты, поддельные драгоценности и разноцветные бусы. Для особо важных оказий упаковано несколько турецких нарядов и традиционных ярких тряпок, бархатных и шерстяных, в общем — отчаянный хлам, в Испании стоящий так же мало, как пряности на Молуккских островах, но как нельзя лучше отвечающий требованиям торговой сделки, при которой обе стороны платят в десять раз больше цены менового товара и все же обе изрядно наживаются.

Все эти гребешки и шапки, зеркала и погремушки пригодятся, однако, лишь при благоприятных обстоятельствах: если туземцы выкажут готовность заняться мирным обменом. Но предусмотрен и другой, воинственный оборот дела. Пятьдесят восемь пушек, семь длинных фальконетов, три массивные мортиры грозно глядят из люков; недра судов отягощены множеством железных и каменных ядер, а также бочками со свинцом для отливания пуль, когда запас их иссякнет. Тысячи копий, две сотни пик и две сотни щитов свидетельствуют о решимости постоять за себя; кроме того, больше половины команды снабжено шлемами и нагрудными латами. Для самого адмирала в Бильбао изготовлены два панциря, с головы до ног облекающие его в железо; подобный сверхъестественному неуязвимому существу, предстанет он в этом одеянии перед чужеземцами. Таким образом, хотя в соответствии со своим замыслом и характером, Магеллан намерен избегать вооруженных столкновений, его экспедиция снаряжена не менее воинственно, чем экспедиция Фернандо Кортеса, который летом того же 1519 года на другом конце света, во главе горсточки воинов завоевал государство с миллионным населением. Для Испании начинается героический год.

Проникновенно, со свойственным ему настороженным, неистощимым терпением Магеллан еще раз — последний раз! — испытывает каждый из пяти кораблей, его оснастку, груз и устойчивость. Теперь пора присмотреться к команде! Нелегко было ее сколотить, немало недель прошло, прежде чем удалось набрать ее по глухим портовым закоулкам и тавернам; оборванных, грязных, недисциплинированных пригнали их на корабли, и сейчас они все еще изъясняются между собой на каком-то диком волапюке: по-испански — один, по-итальянски — другой, по-французски — третий, а также по-португальски, по-гречески и по-немецки. Да, потребуется немало времени, чтобы весь этот сброд превратился в надежную, спаянную команду. Но нескольких недель на борту достаточно, чтобы он прибрал их к рукам. Тот, кто семь лет прослужил простым sobresaliente — матросом и воином, знает, что нужно матросам, что можно с них спрашивать и как с ними следует обращаться. Вопрос о команде не тревожит адмирала.

Зато неприятное, напряженное чувство испытывает он, глядя на трех испанских капитанов, назначенных командирами отдельных судов. Невольно у него пружинятся мышцы, как у борца перед началом состязания, и не удивительно: с каким холодным, надменным видом, с каким плохо, может быть даже нарочито плохо, скрываемым презрением не замечает его этот veedor, королевский надсмотрщик, Хуан де Картахена, которому он вынужден был поручить вместо Фалейру командование «Сан-Антонио». Хуан де Картахена, конечно, опытный, заслуженный моряк, и его личная порядочность так же вне сомнения, как и его честолюбие. Но сумеет ли родовитый кастилец укротить свое честолюбие? Подчинится ли Магеллану, согласно данной им присяге, этот двоюродный брат епископа Бургосского, удостоенный королем ранее пожалованного Фалейру титула «conjuncta persona»? При виде его Магеллану все время приходят на ум слова, нашептанные Алваришем, что, кроме самого адмирала, еще и другие лица снабжены особыми полномочиями, о которых он узнает, лишь «когда будет уже поздно для спасения чести». Не менее враждебно глядит на Магеллана и командир «Виктории», Луис де Мендоса. Еще в Севилье он однажды дерзко уклонился от повиновения, но Магеллан тогда не посмел уволить этого тайного врага, навязанного ему императором в качестве казначея. Да, видимо, немного значит, что все эти испанские офицеры в соборе Санта-Мария де ла Виктория под сенью распростертого знамени принесли ему клятву верности и повиновения; в душе они остались врагами и завистниками. Придется зорко следить за этими родовитыми испанцами.

Хорошо еще, что Магеллану удалось хоть до известной степени обойти королевский указ и злопыхательские возражения Casa de la Contratacion и украдкой взять на борт тридцать португальцев, в том числе несколько надежных друзей и близких родственников. Среди них — прежде всего Дуарте Барбоса, шурин Магеллана, несмотря на свою молодость испытанный в дальних плаваниях моряк, затем Алваро де Мескита, также близкий его родственник, и Эстебан Гомес — лучший кормчий Португалии. Среди них и Жуан Серрано, который хоть и значится в судовых списках испанцем и побывал с испанскими экспедициями, возглавлявшимися Писарро и Педро д'Ариасом в Castilia del Oro,[276] но в качестве родственника названого брата Магеллана Франсишку Серрано все же как-никак приходится ему соотечественником. Немало стоит и Жуан Карвальо, который уже много лет назад посетил Бразилию и теперь даже везет с собой сына, прижитого там со смуглой бразильянкой. Оба они благодаря знанию языка и местных условий смогут быть отличными проводниками в тех странах; если же экспедиции удастся из Бразилии пробраться в мир малайских языков, на «Острова пряностей» и в Малакку, — ценные услуги в качестве переводчика окажет раб Магеллана Энрике. Итак, среди двухсот шестидесяти пяти спутников Магеллана имеется всего пять — десять человек, на чью преданность он, безусловно, может положиться. Это немного. Но тот, у кого нет выбора, должен дерзать даже вопреки численности противника и неблагоприятным обстоятельствам.


С сосредоточенным видом, мысленно проверяя каждого человека в отдельности, проходит Магеллан перед выстроившимся экипажем, непрерывно втайне обдумывая и прикидывая, кто в решающую минуту станет за него и кто — против. Он не замечает, что на лбу у него от напряжения залегли складки. Но вот они разгладились, Магеллан невольно улыбается. Бог ты мой, одного-то он чуть не забыл, того сверхсметного, лишнего, кто неожиданно, как снег на голову, объявился в самую последнюю минуту! Право же, чистая случайность, что тихий, скромный, совсем еще юный итальянец Антонио Пигафетта из Виченцы, отпрыск древнего дворянского рода, затесался в эту разношерстную компанию искателей приключений, честолюбцев, охотников до легкой наживы и головорезов. Прибыв в Барселону, ко двору Карла V, в свите папского протонатория, безусый еще кавалер Родосского ордена услышал разговоры о таинственной экспедиции, которая по неисследованным путям двинется в неведомые края и страны. Вероятно, Пигафетта читал напечатанную в его родном городе Виченце в 1507 году книгу Веспуччи «Paese novamente retrovati»,[277] в которой автор повествует о страстном своем желании «di andare е vedere parte del mondo e le sue meraviglie» — «путешествовать, видеть мир и его чудеса». А может, молодого итальянца воодушевил и пользовавшийся широкой известностью «Itinerario» — «Путеводитель» его соотечественника Лодовико Вартема. Несказанно прельщает его мысль самому, собственными глазами, увидеть хоть что-нибудь из того «великого и страшного, чем изобилуют океаны». Карл V, к которому он обратился за разрешением участвовать в этой таинственной экспедиции, рекомендует его Магеллану — и вот среди профессиональных моряков, охотников до легкой наживы, искателей приключений оказывается чудак-идеалист, идущий навстречу опасности не из честолюбия и не ради денег, а из бескорыстной любви к странствиям; как дилетант в лучшем смысле этого слова, единственно ради своего diletto, ради наслаждения видеть, познавать, восхищаться, готовый отдать жизнь в дерзновенном предприятии.

На деле этот незаметный, лишний человек станет для Магеллана важнейшим участником экспедиции. Ибо какое значение имеет подвиг, если он не запечатлен словом; историческое деяние бывает закончено не в момент его свершения, а лишь тогда, когда становится достоянием потомства. То, что мы называем историей, отнюдь не совокупность всех значительных событий, когда-либо происшедших во времени и пространстве: всемирная история, летопись мира охватывает лишь небольшой участок действительности, который случайно был озарен поэтическим или научным отображением. Ничем был бы Ахилл без Гомера, тенью оставалась бы любая личность, быстротечной волной растеклось бы любое деяние в безбрежном море событий, если бы оно не превращалось в гранит под пером летописца, если бы художник заново не воссоздавал его в пластических образах. Вот почему мы мало что знали бы о Магеллане и его подвиге, будь в нашем распоряжении только одна «декада» Петра Ангиерского, краткое письмо Максимилиана Трансильванского да несколько сухих заметок и лаговые записи кормчих. Лишь этот скромный рыцарь Родосского ордена, сверхштатный и лишний, увековечил для грядущих поколений подвиг Магеллана. Разумеется, наш добрый Пигафетта не был ни Тацитом, ни Ливием. В литературе, как и в мореплавании, он оставался всего только благодушным дилетантом. Знание людей отнюдь не было его коньком, важнейшие психологические конфликты между адмиралом и его капитанами он, видно, просто-напросто проспал на борту. Но именно потому, что Пигафетта мало интересуется причинными связями, он тщательно наблюдает мелочи и отмечает их с живостью и старательностью школьника, описывающего свою воскресную прогулку. На него не всегда можно положиться: иной раз по наивности он верит любому вздору, который ему рассказывают немедленно раскусившие новичка старые кормчие; но все эти мелкие небылицы и ошибки Пигафетта с лихвой возместил любознательной точностью, с которой он описывает каждую мелочь; а тем, что он не поленился, по методу Берлица, расспрашивать патагонцев, невзрачный Родосский рыцарь нежданно стяжал себе историческую славу автора первого письменного лексикона американских слов. Он удостоился еще большей чести: сам Шекспир использовал в своей «Буре» эпизод из путевых записок Пигафетты. Что может выпасть на долю посредственного писателя более величественного, чем если из преходящего его творения гений заимствует нечто для своего бессмертного и на своих орлиных крыльях возносит его безвестное имя в сферу вечности?

Магеллан закончил свой обход. Со спокойной совестью может он сказать себе: все, что смертный в состоящий рассчитать и предусмотреть, он рассчитал и продумал. Но дерзновенное плавание конкистадора бросает вызов высшим силам, не поддающимся земным расчетам и измерениям. Человек, стремящийся наперед точно определить все возможности успеха, должен считаться и с наиболее вероятным финалом такого странствия: с тем, что он из него не возвратится. Поэтому Магеллан, претворив сначала свою волю в земное дело, за два дня до отплытия письменно излагает и свою последнюю волю.

Это завещание нельзя читать без глубокого волнения. Обычно завещатель знает, хотя бы приблизительно, размеры своего достояния. Но как мог Магеллан прикинуть и оценить, какое он оставит наследство, сколько он оставит? Пока одному только небу известно, будет ли он через год нищим или одним из богатейших людей на свете. Ведь все его достояние заключается лишь в договоре с королем. Если задуманное предприятие удастся, если он найдет легендарный paso (пролив), проникнет на Молуккские острова, вывезет оттуда драгоценную кладь, тогда, выехав бедным искателем приключений, он возвратится в Севилью Крезом. Если он откроет в пути новые острова — его сыновьям и внукам в придачу ко всем богатствам достанется еще и наследственный титул наместника, adelantado. Если же расчет окажется неверным, если суда пойдут ко дну — его жене и детям, чтобы не умереть с голоду, придется стоять на церковной паперти с протянутой рукой, моля верующих о подаянии. Исход — во власти вышних сил, тех, что правят ветром и волнами. И Магеллан, как благочестивый католик, заранее смиренно покоряется неисповедимой воле господней. Раньше, чем к людям и правительству, это глубоко волнующее завещание обращается ко «всемогущему господу, повелителю нашему, чьей власти нет ни начала, ни конца». Свою последнюю волю Магеллан изъявляет прежде всего как верующий католик, затем — как дворянин и только в самом конце завещания — как супруг и отец.

Но и в дела благочестия человек Магелланова склада никогда не вносит неясности или сумбура. С тем же удивительным искусством все предвидеть обращается он мыслью и к вечной жизни. Все возможности предусмотрены и старательно подразделены. «Когда земное мое существование завершится и начнется для меня жизнь вечная, — пишет он, — я хотел бы быть похороненным в Севилье, в монастыре Санта-Мария де ла Виктория, в отдельной могиле». Если же смерть постигнет его в пути и нельзя будет доставить тело на родину, то «пусть праху моему уготовят место последнего успокоения в ближайшем храме пресвятой богородицы». Благочестиво и вместе с тем точно распределяет этот набожный христианин суммы, предназначенные на богоугодные дела. Одна десятая часть обеспеченной ему по договору двадцатой доли всех прибылей должна быть разделена поровну между монастырями Санта-Мария де ла Виктория, Санта-Мария Монсерра и Сан-Доминго в Опорто; тысяча мараведисов уделяется севильской часовне, где он причастился перед отплытием и где с помощью божьей (после благополучного возвращения) надеется причаститься снова. Один реал серебром он завещает на крестовый поход, другой — на выкуп христианских пленников из рук неверных, третий — дому призрения прокаженных, четвертый и пятый — госпиталю для чумных больных и приюту святого Себастьяна, дабы те, кто получит эту лепту, «молились господу богу за спасение моей души». Тридцать заупокойных обеден должны быть отслужены у его тела и столько же — через тридцать дней после похорон в церкви Санта-Мария де ла Виктория. Далее он приказывает ежегодно «в день моего погребения выдавать трем беднякам одежду: каждому из них камзол серого сукна, шапку, рубаху и пару башмаков, дабы они молились за спасение моей души. Я хочу, чтобы в сей день не только троих этих бедняков кормили досыта, но еще и двенадцать других, дабы и они молили господа за мою душу, а также прошу жертвовать золотой дукат на раздачу милостыни за души, томящиеся в чистилище».

После того как церкви уделена столь значительная доля его наследства, невольно ждешь, что последние распоряжения коснутся, наконец, жены и детей. Но, оказывается, этот глубоко религиозный человек трогательно озабочен судьбой своего невольника Энрике. Может быть, уже и раньше совесть Магеллана тревожил вопрос, вправе ли настоящий христианин считать своей собственностью, наравне с земельным участком или камзолом, человека, да к тому же еще принявшего крещение и тем самым ставшего ему братом по вере, существом с бессмертной душой? Так или иначе, но Магеллан не хочет предстать перед господом богом с этим сомнением в душе, поэтому он отдает распоряжение: «Со дня моей смерти пленник мой и невольник Энрике, уроженец города Малакки, двадцати шести лет от роду, освобождается от рабства или подчинения и волен поступать и действовать, как ему заблагорассудится. Далее я хочу, чтобы из моего наследства десять тысяч мараведисов были выданы ему во вспомоществование. Эту сумму я назначаю ему потому, что он стал христианином и будет молиться богу за опасение моей души».

Только теперь, отдав дань заботам о загробной жизни и предуказав «добрые дела, которые даже за величайшего грешника явятся заступниками на Страшном суде», Магеллан в своем завещании обращается к семье. Но и здесь заботам о житейских делах предшествуют распоряжения, касающиеся нематериальных вопросов, — сохранения его герба и дворянского звания. Вплоть до второго и третьего поколения указывает Магеллан, кому быть носителем его герба, его armas, на тот случай, если его сын не переживет отца (вещее предчувствие). Он стремится к бессмертию не только как христианин, но и как дворянин.

Лишь после этих заветов Магеллан переходит к распределению своего, пока еще носимого ветрами по волнам, наследства между женой и детьми; адмирал подписывает этот документ твердым, крупным, таким же прямым, как и он сам, почерком: Fernando de Magellanes (Фернандо де Магелланес). Но судьбу не подчинить себе росчерком пера, не умилостивить обетами, властная ее воля сильнее самого горячего желания человека. Ни одно из сделанных Магелланом распоряжений не будет выполнено: ничтожным клочком бумаги останется его последняя воля. Те, кого он назначил наследниками, ничего не унаследуют; нищие, которых он заботливо оделил, не получат подаяния; тело его не будет покоиться там, где он просил его похоронить; его герб исчезнет. Только подвиг, им совершенный, переживет отважного мореплавателя, только человечество возблагодарит его за оставленное наследие.

Последний долг на родине выполнен. Наступает прощание. Трепеща от волнения, стоит перед ним женщина, с которой он в течение полутора лет был впервые в жизни по-настоящему счастлив. На руках она держит рожденного ему сына. Рыдания сотрясают ее вторично отяжелевшее тело. Еще один, последний раз он обнимает ее, крепко жмет руку Барбосе — единственного его сына он увлекает за собой в неведомую даль. Затем скорее, чтобы от слез покинутой жены не дрогнуло сердце, — в лодку и вниз по течению, к Сан-Лукару, где его ждет флотилия. Еще раз в скромной Сан-Лукарской церкви Магеллан, предварительно исповедавшись, вместе со своей командой принимает причастие. На рассвете, во вторник 20 сентября 1519 года — эта дата войдет в мировую историю, — с грохотом поднимаются якоря, паруса надуваются ветром, гремят орудийные выстрелы — прощальный привет исчезающей земле; началось великое странствие, дерзновеннейшее плавание во всей истории человечества.


ТЩЕТНЫЕ ПОИСКИ

20 сентября 1519 г. — 1 апреля 1520 г.
Двадцатого сентября 1519 года флотилия Магеллана отчалила от материка. Но в те годы владения Испании уже простираются далеко за пределы Европы; когда через шесть дней после отплытия пять судов флотилии заходят в Тенерифе на Канарских островах, чтобы пополнить запас воды и продовольствия, они все еще находятся в пределах, подвластных императору Карлу V. Еще один-единственный раз, перед тем как продолжать путь в неизвестность, дано отважным мореплавателям ступить на милую им твердую почву родины, еще раз вдохнуть ее воздух, услышать родную речь.

Но вскоре и этот последний роздых приходит к концу. Магеллан уже собирается ставить паруса, как вдруг, издали еще подавая судам знаки, появляется испанская каравелла, несущая секретное послание Магеллану от его тестя, Дьего Барбосы. Тайная весть — обычно дурная весть. Барбоса предупреждает зятя: из достоверных источников ему удалось узнать о тайном сговоре испанских капитанов — в пути нарушить долг повиновения Магеллану. Глава заговора — Хуан де Картахена, двоюродный брат епископа Бургосского. У Магеллана нет оснований сомневаться в правдивости и правильности этого предостережения; слишком точно совпадает оно с туманной угрозой шпиона Алвариша: «… другие люди, сверх того, снабжены контринструкциями, а узнает он о них, только когда уже будет поздно для спасения чести». Но жребий брошен, и лишь еще тверже становится решимость Магеллана перед лицом очевидной опасности. Он шлет в Севилью гордый ответ: что бы ни случилось, он неукоснительно будет служить императору, и залог тому — его жизнь. Ни словом не обмолвившись о том, сколь мрачное и в то же время правдивое, слишком правдивое предостережение принесло ему это письмо — последнее в его жизни, он велит выбрать якоря, и через несколько часов очертания тенерифокого пика уже расплываются вдали. Большинство моряков в последний раз видит родную землю.

Труднейшая для Магеллана задача среди всех трудностей этого плавания состоит в том, чтобы сплоченным строем вести все суда экспедиции, столь различные по водоизмещению и быстроходности: стоит только одному из них отбиться, и в бескрайном бездорожном океане оно потеряно для флотилии. Еще до отплытия Магеллан, с ведома и согласия Casa de la Contratacion (Индийской палаты), выработал для поддержания постоянной связи между судами особую систему. Правда, contromaestres — капитанам судов и кормчим — известна derota — общий курс; но в открытом море для них действует только одно предписание; идти в кильватере «Тринидад» — ведущего флагманского судна. В дневные часы соблюдение этого приказа вполне посильно, даже во время сильного шторма корабли могут не терять друг друга из виду; гораздо труднее поддерживать непрерывную связь между всеми пятью судами ночью, — для этой цели изобретена и тщательно продумана система световой сигнализации. С наступлением темноты на корме «Тринидад» зажигается вставленный в фонарь (farol) смоляной факел (faro), чтобы идущие вслед корабли не теряли из виду флагманское судно, Capitàna. Если же на «Тринидад», кроме смоляного факела, загораются еще два огня, это означает, что остальным судам следует убавить ход или же лавировать из-за неблагоприятного ветра. Три огня возвещают, что надвигается шквал и поэтому надлежит подтянуть лисель, при четырех огнях нужно убирать все паруса. Многочисленные, то вспыхивающие, то гаснущие огни на флагманском судне или же пушечные выстрелы предупреждают, что надо опасаться отмелей или рифов. Итак, для всех возможных счастливых и несчастных случаев разработан язык ночных сигналов.

И на каждый сигнал этого примитивного светового телеграфа каждый корабль обязан каждый раз немедленно отвечать таким же сигналом, дабы адмиралу было известно, что его приказания поняты и выполнены. Кроме того, ежевечерне, незадолго до наступления темноты, каждый из четырех кораблей должен приблизиться к флагманскому судну, приветствуя адмирала словами: «Dios vos salve, seсór capitán-general, у maestre, у buena companiá»[278] и выслушать его приказы на время трех ночных вахт. Казалось бы, что этот ежедневный рапорт всех четырех капитанов адмиралу с первого же дня устанавливает определенную дисциплину: флагманское судно ведет флотилию, а остальные следуют за ним, адмирал указывает курс, а капитаны беспрекословно его придерживаются.

Но именно то, что руководство так безоговорочно и решительно сосредоточено в руках одного человека, как и то, что этот молчаливый, ревниво хранящий свои тайны португалец каждый день, словно новобранцев, заставляет их выстраиваться перед ним и после отдачи приказаний немедленно отсылает, как простых подручных, раздражает капитанов остальных судов. Без сомнения, и, надо признать, с некоторым на то правом они полагали, что Магеллан с таким мелочным упорством замалчивал в Испании подлинную цель экспедиции потому, что боялся выдать тайну paso болтунам и шпионам; но в открытом море, надо думать, он наконец откажется от этой осторожности, призовет их на борт флагманского корабля и с помощью своей карты изложит им дотоле ревниво охранявшийся замысел. Вместо этого они видят, что Магеллан становится еще более молчаливым, все более сдержанным и недоступным. Он не призывает их к себе на корабль, не справляется об их мнении, ни разу не спрашивает совета ни у кого из этих испытанных моряков. Они обязаны следовать днем за флагом, ночью за факелом тупо и покорно, как собака за хозяином. В продолжение нескольких дней испанские офицеры терпеливо сносят молчаливую непреклонность, с которой Магеллан ведет их за собой. Но когда адмирал, вместо того чтобы, держа курс на юго-запад, прямиком плыть к Бразилии, забирает много южнее, уклоняясь от первоначально обусловленного курса, и до самой Сьерра-Леоне следует вдоль берегов Африки, Хуан де Картахена во время вечернего рапорта в упор спрашивает его, почему вопреки данным вначале инструкциям изменен курс.

Этот в упор поставленный Хуаном де Картахеной вопрос отнюдь не является дерзостью с его стороны (и это нужно особо подчеркнуть, так как большинство авторов, чтобы возвысить Магеллана, изображают Хуана де Картахену черным предателем). А между тем нельзя не признать логичным и справедливым, если человек, назначенный королем conjuncta persona, если капитан самого большого судна флотилии учтиво спрашивает адмирала, почему, собственно, изменен ранее установленный курс. Кроме того, вопрос Хуана де Картахены законен и с навигационной точки зрения, ибо этот новый курс поведет флотилию окольным путем и заставит ее потерять не менее двух недель. Что принудило Магеллана изменить маршрут, мы не знаем. Быть может, так далеко, до самой Гвинеи, он следовал вдоль побережья Африки потому, что намеревался там — этой технической тайны португальского мореходства испанцы не знали — tomar barlavento, словить попутный пассат, а может быть, он отклонился от обычного пути, желая избегнуть встречи с португальскими судами, по слухам посланными королем Мануэлом в Бразилию перехватить эскадру Магеллана. Так или иначе, адмиралу ничего не стоило честно, по-товарищески изложить капитанам причины, заставившие его переменить курс. Но для него важен не этот частный случай, а самый принцип. Дело не в двух-трех милях отклонения к юго-западу или юго-юго-западу, а в том, чтобы раз навсегда установить жесткую дисциплину. Если на борту в самом деле имеются заговорщики, как сообщил ему тесть, то он предпочитает сразу столкнуться с ними лицом к лицу. Если действительно существуют двусмысленные инструкции, скрываемые от него, то они должны получить единое толкование в пользу его авторитета. Вот почему Магеллану как нельзя более на руку, что объяснений от него домогается именно Хуан де Картахена, ибо теперь должно выясниться, приравнен ли к нему или же подчинен ему этот испанский идальго. Этот вопрос служебной иерархии и вправду не так-то ясен. Вначале Хуан де Картахена был послан сопровождать флотилию в качестве veedor general — главного контролера, а в этом звании, как и в должности капитана «Сан-Антонио», он всецело подчинен адмиралу, без права совещательного голоса, без права требовать объяснений. Но положение изменилось, когда Магеллан отстранил своего компаньона Фалейру и Хуан де Картахена получил вместо него назначение на пост conjuncta persona, a conjuncta означает «равноправный». Каждый из них теперь вправе ссылаться на королевскую грамоту. Магеллан — на «договор», по смыслу которого он является верховным и единственным начальником флотилии, Хуан де Картахена на «cedula» — на «дополнительный акт», вменяющий ему в обязанность иметь неусыпное наблюдение в случаях, если им будут обнаружены какие-либо упущения, а другие лица не выкажут должной прозорливости и осмотрительности. Но имеет ли право conjuncta persona требовать отчета от самого адмирала? Этот вопрос Магеллан не намерен ни на мгновение оставить невыясненным. И поэтому на первый же вопрос Хуана де Картахены он грубо отвечает, что никто не вправе спрашивать у него объяснений и все обязаны следовать за ним (que le siguisen у no le pidiesen mas cuenta).

Это грубо; но Магеллан считает, что лучше сразу обрушиться на противника, чем расточать угрозы или искать примирения. Этими словами он прямо в лоб заявляет испанским капитанам (а быть может, и заговорщикам): «Не обольщайтесь, я один буду держать руль, и железной рукой». Но хотя кулак у Магеллана крепкий, увесистый, беспощадный, его руке не хватает многих ценных качеств, и прежде всего умения, когда нужно, приласкать тех, с кем она слишком круто расправилась. Магеллан никогда не постиг искусства, говорить с любезной миной неприятные вещи, просто и дружелюбно обходиться как с начальниками, так и с подчиненными. Поэтому вокруг этого человека — конденсатора величайшей энергии — с самого начала неминуемо должна была установиться напряженная, враждебная, озлобленная атмосфера. Это скрытое раздражение неизбежно нарастало, по мере того как выяснялось, что перемена курса, против которой возражал Хуан де Картахена, действительно была явной ошибкой Магеллана. Ветер поймать не удалось, суда на две недели застряли в открытом море, среди полного штиля. Затем они скоро попадают в полосу столь сильных бурь, что, по романтическому описанию Пигафетты, их спасает только появление светящихся Cuerpos Santes — «святых тел», покровителей моряков, святого Эльма, святого Николая и святого Клэра (так называемые «огни святого Эльма»). Две недели потеряны из-за своевольного распоряжения Магеллана, и, наконец, Хуан де Картахена уже не может и не хочет больше сдерживаться. Раз Магеллан пренебрегает советом, раз он не терпит критики, так пусть же вся флотилия узнает, как мало он, Хуан де Картахена, чтит этого бездарного морехода. Правда, корабль Хуана де Картахены «Сан-Антонио» и в тот вечер, как всегда, послушно приближается к «Тринидад» отдать рапорт и принять от Магеллана очередные приказания. Но Картахена впервые не выходит на палубу, чтобы произнести установленное приветствие. Вместо себя он посылает боцмана, и тот обращается к адмиралу со словами: «Dios vos salve, senor capitán у maestre». Магеллан ни на минуту не обманывает себя мыслью, что это изменение текста приветствия могло быть случайной, невольной обмолвкой. Если именно Хуан де Картахена велит титуловать его не адмиралом (capitán-general), а просто капитаном (capitán), то этим всей флотилии дается понять, что conjuncta persona, Хуан де Картахена, не признает его своим начальником. Он немедленно велит передать Хуану, что впредь надеется быть приветствуемым достойным и подобающим образом. Но теперь и Хуан подымает забрало. Он шлет высокомерный ответ: он сожалеет, что на этот раз он еще поручил своему ближайшему помощнику произнести приветствие; в следующий раз это может сделать любой юнга. Три дня подряд «Сан-Антонио» на глазах у всей флотилии не соблюдает церемонии приветствия и рапорта, дабы показать всем остальным, что его капитан не признает неограниченной диктатуры португальского командира. Совершенно открыто — и это делает честь Хуану де Картахене, никогда (сколько бы ни утверждали противное) не действовавшему вероломно, — испанский идальго бросает железную перчатку к ногам португальца.

Характер человека лучше всего познается по его поведению в решительные минуты. Только опасность выявляет скрытые силы и способности человека; все эти потаенные свойства, при средней температуре лежащие ниже уровня измеримости, обретают пластическую форму лишь в подобные критические мгновения. Магеллан всегда одинаково реагирует на опасность. Каждый раз, когда дело касается важных решений, он становится устрашающе молчаливым и неприступным. Он словно застывает. Какое бы тяжкое оскорбление ему ни было нанесено, его затененные кустистыми бровями глаза не загорятся огнем, ни одна складка не дрогнет вокруг плотно сжатых губ. Он в совершенстве владеет собой, и благодаря этому ледяному спокойствию все вещи становятся для него прозрачными, как хрусталь; замуровавшись в ледяное молчание, он лучше всего продумывает и рассчитывает свои планы. Никогда в жизни Магеллан не нанес удара необдуманно, сгоряча: прежде чем сверкнет молния, грозовой тучей нависает долгое, гнетущее, мрачное молчание. И на этот раз Магеллан молчит; тем, кто его не знает, — а испанцы еще не знают его, — может показаться, что он оставил брошенный Хуаном де Картахеной вызов без внимания. На деле Магеллан уже вооружается для контратаки. Он понимает, что нельзя в открытом море насильственно сместить капитана корабля, более крупного, чем флагманский, и лучше вооруженного. Итак, терпение, терпение: лучше притвориться тупым, равнодушным. И Магеллан в ответ на оскорбление молчит так, как он один умеет молчать: с одержимостью фанатика, с упорством крестьянина, со страстностью игрока. Все вокруг видят, как он спокойно расхаживает по палубе «Тринидад», внешне всецело поглощенный будничными, ничтожными мелочами корабельной жизни. То, что «Сан-Антонио» перестал соблюдать приказ о вечернем рапорте, словно и не раздражает его, и капитаны с некоторым удивлением замечают, что этот загадочный человек начинает держать себя более доступно: по поводу совершенного одним из матросов тяжкого преступления против нравственности адмирал впервые приглашает к себе на совещание всех четырех капитанов. Значит, думают они, его все же стали тяготить неприязненные отношения с сотоварищами. Видно, после того как избранный им курс оказался ошибочным, он помял, что лучше спрашивать совета у старых, опытных капитанов, чем почитать их quantité négligeable.[279] Хуан де Картахена тоже является на борт флагманского судна и, воспользовавшись долго не представлявшейся ему возможностью вести с Магелланом деловую беседу, снова спрашивает, почему, собственно, изменен курс. Сообразно своему характеру и тщательно продуманному намерению Магеллан сохраняет полную невозмутимость: ему только на руку, если его спокойствие сильнее распалит Картахену. А последний, считая, что звание верховного королевского чиновника дает ему право критиковать действия Магеллана, по-видимому, изрядно воспользовался этим правом. Дело, вероятно, кончилось бурной вспышкой, чем-то вроде резкого отказа повиноваться. Но превосходный психолог, Магеллан именно такую вспышку открытого неподчинения заранее предусмотрел, это ему и нужно. Теперь он может действовать. Он немедленно применяет предоставленное ему Карлом V право вершить правосудие. Со словами: «Sed preso» («Вы — мой пленник») — он хватает Хуана де Картахену за грудь и велит своему альгвасилу (каптенармусу и полицейскому офицеру) заключить мятежника под стражу.

Остальные капитаны растерянно переглядываются. Несколькими минутами раньше они всецело были на стороне Хуана де Картахены, да и сейчас еще в душе стоят за своего соотечественника и против начальника-чужестранца. Но внезапность нанесенного удара, демоническая энергия, с которой Магеллан схватил своего врага и велел посадить его под арест как преступника, парализовали их волю. Напрасно Хуан зовет их на помощь. Никто не смеет тронуться с места, никто не дерзает даже поднять глаза на низкорослого, коренастого человека, впервые позволившего своей пугающей энергии прорваться сквозь глухую стену молчания. Только когда Хуана уже хотят отвести в каземат, один из них обращается к Магеллану и почтительнейше просит, во внимание к высокому происхождениюКартахены, не заключать его в оковы; достаточно, если кто-нибудь из них обязуется честным словом быть его стражем. Магеллан принимает это предложение под условием, что Луис де Мендоса, кому он поручает надзор за Хуаном, клятвенно обяжется по первому же требованию представить его адмиралу. С этим делом покончено. По прошествии часа на «Сан-Антонио» уже распоряжается другой испанский офицер — Антонио де Кока; вечером он со своего корабля четко, без единого упущения, приветствует адмирала. Плавание продолжается без каких-либо инцидентов. 29 ноября возглас с марса возвещает, что виден берег Бразилии; они различают его очертания близ Пернамбуко и, нигде не бросая якорей, продолжают свой путь; наконец, 13 декабря пять судов флотилии, после одиннадцатинедельного плавания, входят в залив Рио-де-Жанейро.

Залив Рио-де-Жанейро, в те далекие времена, вероятно, не менее прекрасный в своей идиллической живописности, чем ныне в своем городском великолепии, должен был показаться усталому экипажу настоящим раем. Нареченный Рио-де-Жанейро по имени святого Януария, в день которого он был открыт, и ошибочно названный Рио,[280] ибо предполагалось, что за бесчисленными островами кроется устье многоводной реки, этот залив тогда уже находился в сфере владычества Португалии. Согласно инструкции, Магеллану не следовало становиться там на причал. Но португальцы еще не основали здесь поселений, не воздвигли вооруженной пушками крепости; блистающий яркими красками залив — в сущности, все еще «ничья земля»; испанские суда могут безбоязненно пройти среди волшебно прекрасных островков, окаймляющих берег, одетый яркой зеленью, и без помехи бросить здесь якоря. Как только их шлюпки приближаются к берегу, навстречу из хижин и лесов выбегают туземцы и с любопытством, но без недоверия встречают закованных в латы воинов. Они вполне добродушны и приветливы, хотя позднее Пигафетта не без огорчения узнает, что это завзятые людоеды, которым частенько случается накалывать убитых врагов на вертел и затем разрезать на куски это лакомое жаркое, словно мясо откормленного быка. Но богоподобные белые пришельцы не вызывают у гварани таких вожделений, и солдаты избавлены от необходимости пускать в ход громоздкие мушкеты и увесистые копья.

Несколько часов спустя завязывается оживленная меновая торговля. Теперь Пигафетта в своей стихии. Одиннадцатинедельное плавание дало честолюбивому летописцу мало сюжетов: ему удалось сплести разве что несколько побасенок об акулах и диковинных птицах. Арест Хуана де Картахены он, судя по всему, проспал, но зато сейчас ему едва хватает взятого с собой запаса перьев, чтобы перечислять в дневнике все чудеса Нового Света. Правда, он не дает нам представления о прекрасном ландшафте, но этого нельзя поставить ему в вину, — ведь только тремя веками позже описания природы были введены в обиход Жан Жаком Руссо; зато его необычайно занимают ранее неизвестные ему плоды — ананасы, «похожие на большие круглые еловые шишки, но чрезвычайно сладкие и отменно вкусные», далее бататы — их вкус напоминает ему каштаны — и «сладкий» (то есть сахарный) тростник. Добрый малый не может прийти в себя от восхищения, так невероятно дешево эти люди продают чужестранцам съестные припасы. За одну удочку темнокожие дурни дают пять или шесть кур, за гребенку — двух гусей, за маленькое зеркальце — десяток изумительно пестрых попугаев, за ножницы — столько рыбы, что ею могут насытиться двенадцать человек. За одну-единственную погремушку (напомним, что на судах их имелось не менее двадцати тысяч штук) они приносят ему тяжелую, доверху наполненную бататами корзину, за истрепанного короля из старой колоды — пять кур; при этом гварани еще воображают, что надули неопытного Родосского рыцаря. Дешево ценятся и девушки, о которых Пигафетта стыдливо пишет: «Единственное их одеяние — длинные волосы; за топор или нож можно получить сразу двух-трех в пожизненное пользование».

Покуда Пигафетта подвизается в области репортажа, а матросы коротают время, деля его между едой, рыбной ловлей и покладистыми смуглыми девушками, Магеллан думает только о дальнейшем плавании. Разумеется, он доволен, что команда отдыхает и собирается с силами, но в то же время он поддерживает строгую дисциплину. Памятуя данные им испанскому королю обязательства, он запрещает покупку невольников на побережье Бразилии, а также какие бы то ни было насильственные действия, чтобы у португальцев не возникло предлогов для жалоб.

Это лояльное поведение приносит Магеллану еще одну важную выгоду. Убедившись, что белые люди не собираются причинять им ни малейшего зла, туземцы утрачивают былую робость. Этот добродушный, ребячливый народец толпами стекается на берег всякий раз, когда там торжественно отправляют богослужение. С любопытством следят они за непонятными обрядами и, видя, что белые пришельцы, с появлением которых они связывают то, что, наконец, выпал долгожданный дождь, преклоняют колени перед воздетым крестом, в свою очередь, молитвенно сложив руки, опускаются на колени, а благочестивые испанцы принимают это за явный признак неосознанного проникновения таинств христианской религии в души туземцев.

Когда после тридцатидневной стоянки флотилия в конце декабря покидает незабываемую, широко раскинувшуюся бухту, Магеллан может продолжать плавание с более спокойной совестью, чем другие конкистадоры его времени. Ибо если он и не завоевал здесь новых земель для своего государя, то, как добрый христианин, приумножил число подданных небесного владыки. Никому за эти дни не было причинено ни малейшей обиды, никто из доверчивых туземцев не был насильственно отторгнут от семьи и родины. С миром пришел сюда Магеллан, с миром ушел отсюда.

Неохотно покинули матросы райский залив Рио-де-Жанейро, неохотно плывут они, нигде не причаливая, вдоль манящих берегов Бразилии. Но Магеллан не может позволить им отдыхать дольше. Тайное, жгучее нетерпение влечет этого внешне столь невозмутимого человека вперед, к вожделенному paso, который, согласно карте Мартина Бехайма и сообщению «Newe Zeytung», он предполагает найти в точно определенном месте. Если сообщения португальских кормчих и нанесенные Бехаймом на карту широты правильны, пролив должен открыться им непосредственно за мысом Санта-Мария. Поэтому Магеллан безостановочно стремится к своей цели. Наконец, 10 января мореплаватели среди беспредельной равнины видят невысокий холм, который они нарекают Монтевиди (нынешнее Монтевидео), и спасаются от жестокого урагана в необъятном заливе, по-видимому, бесконечно тянущемся к западу.

Этот необъятный залив в действительности не что иное, как устье реки Ла-Платы. Но Магеллан об этом не подозревает. Он только с глубоким, едва скрываемым удовлетворением видит на том самом месте, которое было указано в секретных документах, могучие волны, катящиеся на запад. Должно быть, это и есть вожделенный пролив, виденный им на Бехаймовой карте. Местоположение и широта как будто вполне совпадают со сведениями, полученными Магелланом от неизвестных лисабонцев; несомненно, это тот самый пролив, через который, согласно сообщению «Newe Zeytung», уже двадцать лет назад португальцы намеревались проникнуть на запад. Пигафетта утверждает, будто все, кто находился на борту, увидев этот величавый водный путь, были твердо убеждены, что им, наконец, открылся вожделенный пролив, который приведет их в Южное море. «Si era creduto una volta esser questo un canal che metesse nel Mar del Sur». Ведь в противоположность дремотным устьям Рейна, По, Эбро, Тежу, где всегда и справа и слева можно ясно различить берег, здесь ширина могучего потока необозрима. Этот залив, без сомнения, представляет собой начало некоего второго Гибралтара, или Ламанша, или Геллеспонта, который связывает океан с океаном. И, безусловно доверяя своему вождю, моряки уже мечтают в несколько дней пройти этот новый пролив и достигнуть другого, Южного моря, легендарного Маг del Sur, ведущего в Индию, Японию, Китай, ведущего на «Острова пряностей», туда, туда — к сокровищам Голконды и всем богатствам земли.

Упорство, с которым Магеллан в этом, именно в этом месте искал paso, свидетельствует о том, что и он, увидев необъятно широкий водный путь, всецело проникся убеждением: заветный пролив найден. Целых две недели проводит, или, вернее, теряет, он в устье Ла-Платы, предаваясь тщетным поискам. Едва только буря, свирепствовавшая в момент их прибытия, немного стихает, он делит флотилию на две части. Менее крупные суда посылаются им по мнимому проливу на запад (на деле же вверх по течению). Одновременно два больших корабля под личным его водительством, держа курс поперек устья Ла-Платы, направляются к югу, чтобы и в этом направлении обследовать, как далеко ведет давно разыскиваемый им путь. Неторопливо, тщательно измеряет он южную окружность залива, покуда меньшие суда плывут на запад. И какое горькое разочарование: после двух недель взволнованного кружения у Монтевиди вдали, наконец, показываются паруса возвращающихся кораблей. Но вымпелы не развеваются победно на мачтах, и капитаны приносят убийственную весть: исполинская водная ширь, опрометчиво принятая ими за желанный пролив, — всего только необычайно широкая пресноводная река, которую, в память Хуана де Солис, тоже разыскивавшего здесь путь в Малакку и нашедшего смерть, они на первых порах нарекают Рио де Солис (лишь позднее ее переименуют в Рио де Ла-Плата).

Теперь Магеллану нужно предельно напрячь все силы. Никто из капитанов, никто из команды не должен заметить, сколь грозный удар нанесло это разочарование его безусловной уверенности. Ибо одно адмирал знает уже сейчас: карта Мартина Бехайма неправильна, сообщение португальских кормчих о якобы открытом ими paso — опрометчивый вывод. Обманчивы были донесения, на которых он построил весь свой план кругосветного плавания, ошибочны все расчеты Фалейру, ложны его, Магеллана, собственные утверждения, ложно все то, что он обещал королю Испании и его советникам. Если этот пролив вообще существует, — впервые приходит на ум прежде не знавшему сомнений Магеллану это «если вообще», — то он должен быть расположен южнее. Но взять курс на юг — не значит плыть в теплые края, а, напротив, поскольку флотилия уже давно пересекла экватор, снова приближаться к полярной зоне. Февраль и март по ту сторону экватора не являются, как в родных широтах, концом зимы, а, наоборот, ее началом. Итак, если в ближайшее время не сыщется путь в южные моря, не откроется тщетно разыскиваемый здесь paso — время года, благоприятное для того, чтобы обогнуть Южную Америку, будет упущено, и тогда останутся только две возможности: либо вернуться в более теплые края, либо перезимовать где-нибудь в этих местах.

Тревожны, наверно, были мысли, томившие Магеллана с той самой минуты, как посланные на разведку суда вернулись с недоброй вестью.

Подобно духовному его миру, омрачается вокруг и мир внешний. Все неприветливее, все пустыннее и угрюмее становятся берега, все больше хмурится небо; померкло сияние южного солнца, тяжелые, темные тучи заволокли синий небосвод.

Нет больше тропических лесов, чей густой, приторный аромат веял навстречу судам с далекого берега. Исчез навсегда живописный ландшафт Бразилии, могучие, отягощенные плодами деревья, пышные пальмы, диковинные животные, приветливые смуглые туземцы. В этих краях по голому песчаному берегу расхаживают одни только пингвины, пугливо, вразвалку удирающие при приближении людей, да на скалах нелепо и лениво ворочаются тюлени. Кажется, что и люди и звери вымерли в этой гнетущей пустыне. Один-единственный раз какие-то огромные туземцы, с головы до ног, подобно эскимосам, закутанные в звериные шкуры, завидев флотилию, в смятении укрылись за прибрежные скалы. Ни погремушками, ни пестрыми шапками, которыми им машут с кораблей, приманить их не удается. Они неприветливы и сразу же убегают, едва к ним пытаются приблизиться; напрасными были все попытки найти следы их жилищ.

Все труднее, все медленнее становится плавание. Магеллан неуклонно движется вдоль берегов. Он обследует каждую, даже самую малую бухту и везде производит промеры глубины. Правда, таинственной карте, заманившей его в плавание и затем в пути его предавшей, он давно уже перестал верить. Но, может быть, может быть, все-таки совершится чудо — вдруг там, где никто этого не ждет, глазам откроется paso, и они еще до начала зимы проникнут в Mar del Sur, в Южное море. Ясно чувствуется, как потерявший уверенность Магеллан цепляется за эту единственную, последнюю надежду: может быть, и карта и португальские кормчие ошиблись только в определении широты и вожделенный пролив расположен на несколько миль ниже места, указанного в их лживых сообщениях. Когда 24 февраля флотилия снова приближается к какому-то необъятно широкому заливу, к бухте Сан-Матиас, эта надежда, словно колеблемая ветром свеча, разгорается вновь. Без промедлению Магеллан опять посылает вперед небольшие суда, viendo si habia alguna salida para el Maluco, дабы установить, не откроется ли здесь свободный проход к Молуккским островам. Но опять — ничего! Опять только закрытая бухта. Так же тщетно обследуют они и два других залива — «Bahia de los Patos»,[281] названный так из-за обилия в нем пингвинов, и «Bahia de los Trabajos»[282] (это называние дано в память о страшных мытарствах, пережитых высадившимися там моряками). Но только туши убитых тюленей приносят оттуда полузамерзшие люди — желанной вести нет и в помине.

Дальше, дальше плывут суда вдоль берега, под мглистым небом. Все грозней становится пустыня, все короче дни, все длиннее ночи. Суда уже не скользят по синим волнам, подгоняемые попутным бризом; теперь ледяные штормы яростно треплют паруса, снег и град белой крупой осыпают их, грозно вздымаются седые валы. Два месяца потребовалось флотилии, чтобы отвоевать у враждебной стихии небольшое расстояние от устья Ла-Платы до залива Сан-Хулиан. Почти каждый день команде приходится бороться с ураганами, с пресловутыми pamperos этих краев — грозными порывами ветра, расщепляющими мачты и срывающими паруса; день ото дня холоднее и сумрачнее становится все кругом, a paso по-прежнему не показывается. Жестоко мстят теперь за себя потерянные недели. Пока флотилия обследовала все закоулки и бухты, зимний холод опередил ее: теперь он встал перед ней, самый лютый, самый опасный из всех врагов, и штормами преградил ей путь. Полгода ушло понапрасну, а Магеллан не ближе к заветной цели, чем в день, когда покинул Севилью.

Мало-помалу команда начинает проявлять нескрываемое беспокойство: инстинкт подсказывает им, что здесь что-то неладно. Разве не уверяли их в Севилье, при вербовке, что флотилия направится к Молуккским островам, на лучезарный юг, в райские земли? Разве невольник Энрике не описывал им свою родину как страну блаженной неги, где люди голыми руками подбирают рассыпанные на земле драгоценные пряности? Разве не сулили им богатство и скорое возвращение? Вместо этого — мрачный молчальник ведет их по все более холодным и скудным пустыням. Излучая слабый, зыбкий свет, проглядывает иногда сквозь тучи желтое чахлое солнце, но обычно небо сплошь закрыто облаками, воздух насыщен снегом; ветер морозным прикосновением до боли обжигает щеки, насквозь пронизывает изорванную одежду; руки моряков коченеют, когда они пытаются ухватить обледенелые канаты; дыхание белым облачком клубится у рта. И какая пустота вокруг, какое зловещее уныние! Даже людоедов прогнал холод из этих мест. На берегах нет ни зверей, ни растений — одни тюлени да раковины. В этих краях живые существа охотнее ютятся в ледяной воде, чем на исхлестанном бурями, унылом побережье. Куда завлек их этот бесноватый португалец? Куда он гонит их дальше? Уж не хочет ли он привести их в землю вечных льдов или к антарктическому полюсу?

Тщетно пытается Магеллан унять громкий ропот. «Стоит ли бояться такого пустячного холода? — уговаривает он их. — Стоит ли из-за этого утрачивать твердость духа? Ведь берега Исландии и Норвегии лежат в еще более высоких широтах, а между тем весною плавать в этих водах не труднее, чем в испанских; нужно еще продержаться всего лишь несколько дней. В крайности можно будет перезимовать и продолжать путь уже при более благоприятной погоде». Но команда не дает успокоить себя пустыми словами. Нет, какие тут сравнения! Не может быть, чтобы их король предусматривал плавание в эти ледовые края, а если адмирал болтает про Норвегию и Исландию, то там ведь дело обстоит совсем иначе. Там люди с малолетства привыкли к стуже, а кроме того, они не удаляются больше чем на неделю, на две недели пути от родных мест. А их завлекли в пустыню, куда еще не ступала нога христианина, где не живут даже язычники и людоеды, даже медведи и волки. Что им тут делать? К чему было выбирать этот окольный путь, когда другой, ост-индский, ведет прямо к «Островам пряностей», минуя эти ледяные просторы, эти губительные края? Вот что громко и не таясь отвечает команда на уговоры адмирала. А среди своих, под сенью кубрика, матросы, несомненно, ропщут еще сильнее. Снова оживает старое, еще в Севилье шепотом передававшееся из уст в уста подозрение: не ведет ли проклятый португалец tratto doble — двойную игру? Не замыслил ли он, с целью снова войти в милость у португальского короля, злодейски погубить пять хороших испанских судов вместе со всем экипажем?

С тайным удовлетворением следят капитаны-испанцы за нарастающим озлоблением команды. Сами они в это дело не вмешиваются, они избегают разговоров с Магелланом и только становятся все более молчаливыми и сдержанными. Но их молчание опаснее многоречивого недовольства команды. Они больше смыслят в навигационном деле, и от них не может укрыться, что Магеллан введен в заблуждение неправильными картами и уже давно не уверен в своей «тайне». Ведь если б этот человек действительно в точности знал, на каком градусе долготы и широты расположен пресловутый paso, чего ради заставил бы он в таком случае суда целые две недели напрасно плыть по Рио де Ла-Плата? Зачем он теперь вновь и вновь теряет драгоценное время на обследование каждой маленькой бухты? Либо Магеллан обманул короля, либо он сам себя обманывает, утверждая, что ему известно местонахождение paso, ибо теперь уже ясно: он только ищет путь, он его еще не знает. С плохо скрываемым злорадством наблюдают они, как у каждой извилины он напряженно вглядывается в разорванные очертания берега. Что же, пусть Магеллан и дальше ведет флотилию во льды и в неизвестность. Им незачем больше спорить с ним, досаждать ему жалобами. Скоро пробьет час, когда он вынужден будет признаться: «Я не могу идти дальше, я не знаю, куда идти». А тогда настанет время для них взять командование в свои руки и сломить могущество высокомерного молчальника.

Невозможно вообразить более ужасное душевное состояние, нежели состояние Магеллана в те дни. Ведь с тех пор как его надежда найти пролив была дважды жестоко обманута, в первый раз — возле устья Ла-Платы, во второй — у залива Сан-Матиас, он уже не может дольше таить от себя, что непоколебимая вера в секретную карту Бехайма и опрометчиво принятые за истину рассказы португальских кормчих ввели его в заблуждение. В наиболее благоприятном случае, если легендарный paso действительно существует, он может быть расположен только дальше к югу, то есть ближе к антарктической зоне; но и в этом благоприятном случае возможность пройти через него в текущем году уже упущена. Зима опередила Магеллана и опрокинула все его расчеты: до весны флотилия с ее потрепанными судами и недовольной командой не сможет воспользоваться проливом, даже если они теперь и найдут его. Девять месяцев проведено в плавании, а Магеллан еще не бросил якоря у Молуккских островов, как он имел неосторожность пообещать. Его флотилия по-прежнему блуждает и упорно борется за жизнь с жесточайшими бурями.

Самое разумное теперь было бы сказать всю правду. Созвать капитанов, признаться им, что карты и сообщения кормчих ввели его в заблуждение, что возобновить поиски paso можно будет лишь с наступлением весны, а сейчас лучше повернуть назад, укрыться от бурь, снова направиться вдоль берега вверх, в Бразилию, в приветливую, теплую страну, провести там в благодатном климате зиму, подправить суда и дать отдохнуть команде, прежде чем весной двинуться на юг. Это был бы самый простой путь, самый человечный образ действий. Но Магеллан зашел слишком далеко, чтобы повернуть вспять. Слишком долго он, сам обманутый, обманывал других, уверяя, что знает новый, кратчайший путь к Молуккским островам. Слишком сурово расправился он с теми, кто дерзнул хоть слегка усомниться в его тайне; он оскорбил испанских офицеров, он в открытом море отрешил от должности знатного королевского чиновника и обошелся с ним, как с преступником. Все это может быть оправдано только огромным, решающим успехом. Ведь и капитаны и экипаж ни одного часа, ни одной минуты дольше не согласились бы ему повиноваться, если бы он не то что признал — об этом не может быть и речи, — а хотя бы намеком дал им понять, что далеко не так уверен в удачном исходе дела, как там, на родине, когда он давал обещания их королю; последний юнга отказался бы снимать перед ним шапку. Для Магеллана уже нет возврата: в минуту, когда он велел бы повернуть руль и взять курс на Бразилию, он из начальника своих офицеров превратился бы в их пленника. Вот почему он принимает отважное решение. Подобно Кортесу, который в том же году сжег все суда своей флотилии, дабы лишить своих воинов возможности вернуться, Магеллан решает задержать корабли и экипаж в столь отдаленном месте, что, даже если бы они и захотели, у них уже не было бы возможности принудить его к возвращению. Если затем, весною, он найдет пролив — дело выиграно. Не найдет — все пропало: среднего пути для Магеллана нет. Только упорство может даровать ему силу, только отвага — спасти его. И снова этот непостижимый, но все учитывающий человек готовится в тиши к решительному удару.

Тем временем бури день ото дня все яростней, уже по-зимнему набрасываются на корабли. Флотилия едва продвигается вперед. Целых два месяца потребовалось на то, чтобы пробиться на каких-нибудь двенадцать градусов дальше к югу.

Наконец 31 марта на пустынном побережье снова открывается залив. Первый взгляд адмирала таит в себе его последнюю надежду. Не ведет ли этот залив вглубь, не он ли и есть заветный paso? Нет, это закрытая бухта. Тем не менее Магеллан велит войти в нее. А так как уже из беглого осмотра явствует, что здесь нет недостатка в ключевой воде и рыбе, он отдает приказ спустить якоря. И к великому своему изумлению, а быть может, и испугу, капитаны и команда узнают, что их адмирал (никого не предупредив, ни с кем не посоветовавшись) решил расположиться на зимовку здесь, в бухте Сан-Хулиан, в этом никому не ведомом, необитаемом заливе, лежащем на сорок девятом градусе южной широты, в одном из самых мрачных и пустынных мест земного шара, где никогда не бывал еще ни один мореплаватель.


МЯТЕЖ

2 апреля 1520 г. — 7 апреля 1520 г.
В морозной темнице, в далеком, омраченном низко нависшими тучами заливе Сан-Хулиан, обострившиеся отношения неминуемо должны были привести к еще более резким столкновениям, чем в открытом море. И ничто разительнее не свидетельствует о непоколебимой твердости Магеллана, как то, что он перед лицом столь тревожного настроения команды не устрашился мероприятия, которое неизбежно должно было усилить уже существующее недовольство. Магеллан один из всех знает, что в благодатные тропические страны флотилия в лучшем случае попадет через много месяцев; поэтому он отдает приказ экономнее расходовать запасы продовольствия и сократить ежедневный рацион. Фантастически смелый поступок: там, на краю света, в первый же день обозлить и без того уже раздраженный экипаж приказом о сокращении выдачи хлеба и вина. И действительно, только эта энергичная мера спасла впоследствии флотилию. Никогда бы она не выдержала знаменитого стодневного плавания по Тихому океану, не будь сохранен в неприкосновенности определенный запас провианта. Но команда, глубоко равнодушная к неизвестному ей замыслу, совсем не расположена покорно принять такое ограничение. Инстинкт — и достаточно здравый — подсказывает изнуренным матросам, что даже если это плавание вознесет до небес их адмирала, то по меньшей мере три четверти из них расплатятся за его торжество бесславной гибелью от морозов и голода, непосильных трудов и лишений. Если не хватает продовольствия, ропщут они, надо повернуть назад; и так уж они продвинулись дальше на юг, чем кто бы то ни было. Никто не сможет упрекнуть их на родине, что они не выполнили своего долга. Несколько человек уже погибли от холода, а ведь они нанимались в экспедицию на Молуккские острова, а не в Ледовитый океан. На эти крамольные слова тогдашние летописи заставляют Магеллана отвечать речью, плохо вяжущейся со сдержанным, лишенным пафоса обликом этого человека и слишком отдающей Плутархом и Фукидидом, чтобы быть достоверной. Он изумлен тем, что они, кастильцы, проявляют такую слабость, забывая, что предприняли это плавание единственно, чтобы послужить своему королю и своей родине. Когда, говорит он далее, ему поручили командование, он рассчитывал найти в своих спутниках дух мужества, издревле вдохновлявший испанский народ. Что касается его самого — он решил лучше умереть, чем с позором вернуться в Испанию. Итак, пусть они терпеливо дожидаются, пока пройдет зима; чем большими будут их лишения, тем щедрее отблагодарит их потом король.

Но никогда еще красивые слова не укрощали голодный желудок. Не красноречие спасает Магеллана в тот критический час, а твердость принятого им решения не поддаваться, не идти ни на малейшие уступки. Сознательно вызывает он противодействие, чтобы тотчас железной рукой сломить его: лучше сразу пойти на решающее объяснение, чем томительно долго его откладывать! Лучше ринуться навстречу тайным врагам, чем ждать, пока они прижмут тебя к стене!

Что такое решающее объяснение должно последовать и к тому же в ближайшее время, Магеллан от себя не скрывает. Слишком усилилось за последние недели напряжение, создаваемое безмолвной, пристальной взаимной слежкой, угрюмым молчанием Магеллана и капитанов; слишком невыносима эта взаимная холодная отчужденность — день за днем, час за часом на борту одного и того же тесного судна. Когда-нибудь это молчание должно, наконец, разрядиться в бурном возмущении или в насилии.

Виноват в этом опасном положении скорее Магеллан, чем испанские капитаны, и слишком уж дешевый обычный прием — изображать непокорных Магеллану офицеров сворой бесчестных предателей, всегдашних завистников и врагов гения. В ту критическую минуту капитаны флотилии были не только вправе, но были обязаны требовать от него раскрытия его дальнейших намерений, ибо дело шло не только об их собственных жизнях, но и о жизнях вверенных им королем людей. Если Карл V назначил Хуана де Картахену, Луиса де Мендоса и Антонио де Кока на должность надзирающих за флотилией чиновников, то вместе с их высоким званием он возложил на них и определенную ответственность. Их дело — следить за сохранностью королевского достояния, пяти судов флотилии, и защищать их, если они подвергнутся опасности. А теперь им действительно грозит опасность, смертельная опасность. Прошли многие месяцы — Магеллан не сыскал обещанного пути, не достиг Молуккских островов. Следовательно, ничего нет оскорбительного, если, перед лицом очевидной беспомощности Магеллана, принявшие присягу и получающие жалованье королевские чиновники требуют, наконец, чтобы он хоть частично доверил им свою великую тайну, раскрыл перед ними свои карты. То, чего требовали капитаны, было в порядке вещей: начальнику экспедиции пора, наконец, покончить с этой игрой в прятки, пора сесть с ними за стол и совместно обсудить вопрос о дальнейшем курсе, как впоследствии резюмирует их требования дель Кано в протоколе:[283] «Que tomase consejo con sus oficiales у que diese la derrota a donde queria ir».[284]

Но злосчастный Магеллан — в этом и его вина и его страдание — не может раскрыть свои карты, не будучи вполне уверен, что козырь действительно у него в руках. Он не может для своего оправдания представить портулан Мартина Бехайма, потому что там paso ошибочно отмечен на сороковом градусе южной широты. Не может, после того как он отрешил от должности Хуана де Картахену, признать: «Я был обманут ложными сообщениями, и я обманул вас». Не может допустить вопросов о местонахождении пресловутого paso, потому что сам все еще не знает ответа. Он должен притворяться слепым, глухим, должен закусить губы и только держать наготове крепко стиснутый кулак на случай, если это назойливое любопытство станет для него угрожающим. В общем, положение таково: королевские чиновники решили во что бы то ни стало добиться объяснения от упорно молчащего адмирала и потребовать у него отчета в его дальнейших намерениях. А Магеллан, чьи счета не сойдутся, покуда paso не будет найден, не может допустить, чтобы его принудили отвечать и объясниться, иначе доверие к нему и его авторитет погибли.

Итак, совершенно очевидно: на стороне офицеров — право, на стороне Магеллана — необходимость. Если они теперь так настойчиво теснят его, то их напор не праздное любопытство, а долг.

К их чести нужно сказать, что не из-за угла, не предательски напали они на Магеллана. Они в последний раз дают ему понять, что их терпение истощилось, и Магеллану, если бы он захотел, нетрудно было понять этот намек.

Чтобы загладить обиду, нанесенную капитанам его самовластным распоряжением, Магеллан решает сделать учтивый жест: он официально приглашает их прослушать вместе с ним пасхальную заутреню и затем отобедать на флагманском судне. Но испанских дворян такой дешевой ценой не купишь, одним обедом от них не отделаешься. Сеньор Фернано де Магельаеш, единственно своими россказнями добившийся звания кавалера ордена Сант-Яго, в течение девяти месяцев ни разу не удостоил опытных моряков и королевских чиновников беседы о положении флотилии; теперь они, вежливо поблагодарив, отказываются от этой нежданной милости — праздничной трапезы. Вернее, они даже не благодарят, считая и такое более чем сдержанное изъявление вежливости излишним. Не давая себе труда ответить отказом, три капитана — Гаспар Кесада, Луис де Мендоса, Антонио де Кока — попросту пропускают мимо ушей приглашение адмирала. Незанятыми остаются приготовленные стулья, нетронутыми яства. В мрачном одиночестве сидит Магеллан за накрытым столом вместе со своим двоюродным братом Алваро де Мескита, которого он собственной властью назначил капитаном, и, верно, его не очень тешит эта задуманная как праздник мира пасхальная трапеза. Своим непоявлением все три капитана открыто бросили вызов. Во всеуслышание заявили ему: «Тетива туго натянута! Берегись — или одумайся!»

Магеллан понял предостережение. Но ничто не может смутить этого человека с железными нервами. Спокойно, ничем не выдавая своей обиды, сидит он за столом с Алваро де Мескита, спокойно отдает на борту обычные приказы, спокойно распростерши свое крупное, грузное тело, готовится отойти ко сну. Вскоре гаснут все огни; недвижно, словно огромные черные задремавшие звери, стоят пять кораблей в туманном заливе; с борта одного из них лишь с трудом можно различить очертания другого, так глубок мрак этой по-зимнему долгой ночи под затянутым тучами небом. В непроглядной тьме не видно, за шумом прибоя не слышно, как около полуночи от одного из кораблей тихо отделяется шлюпка и бесшумными взмахами весел продвигается к «Сан-Антонио». Никто и не подозревает, что в этой осторожно, словно челн контрабандиста, скользящей по волнам шлюпке притаились королевские капитаны — Хуан де Картахена, Гаспар Кесада и Антонио де Кока. План трех действующих сообща офицеров разработан умно и смело. Они знают: чтобы одолеть такого отважного противника, как Магеллан, нужно обеспечить себе значительное превосходство сил. И это численное превосходство предусмотрел Карл V: при отплытии только один из кораблей — флагманское судно Магеллана — был доверен португальцу, а в противовес этому испанский двор мудро поручил командование остальными четырьмя судами испанским капитанам. Правда, Магеллан самовольно опрокинул это установленное желанием императора соотношение, отняв под предлогом «ненадежности» сначала у Хуана де Картахены, а затем у Антонио де Кока командование «Сан-Антонио» и передав командование этим судном, первым по значению после флагманского, своему двоюродному брату Алваро де Мескита.

Твердо держа в руках два самых крупных корабля, он при критических обстоятельствах и в военном отношении будет главенствовать над флотилией. Имеется, следовательно, только одна возможность сломить его сопротивление и восстановить предуказанный императором порядок: как можно скорее захватить «Сан-Антонио» и каким-нибудь бескровным способом обезвредить незаконно назначенного капитаном Алваро де Мескита. Тогда соотношение будет восстановлено, и они смогут заградить Магеллану выход из залива, покуда он не соблаговолит дать королевским чиновникам все нужные им объяснения.

Отлично продуман этот план и не менее тщательно выполнен испанскими капитанами. Бесшумно подбирается шлюпка с тридцатью вооруженными людьми к погруженному в дремоту «Сан-Антонио», на котором — кто здесь в бухте помышляет о неприятеле? — не выставлена ночная вахта.

По веревочным трапам взбираются на борт заговорщики во главе с Хуаном де Картахеной и Антонио де Кока. Бывшие командиры «Сан-Антонио» и в темноте находят дорогу к капитанской каюте; прежде чем Алваро де Мескита успевает вскочить с постели, его со всех сторон обступают вооруженные люди; мгновение — он в кандалах и уже брошен в каморку судового писаря. Только теперь просыпаются несколько человек; один из них — кормчий Хуан де Элорьяга — чует измену. Грубо спрашивает он Кесаду, что ему понадобилось ночью на чужом корабле. Но Кесада отвечает шестью молниеносными ударами кинжала, и Элорьяга падает, обливаясь кровью. Всех португальцев на «Сан-Антонио» заковывают в цепи; тем самым выведены из строя надежнейшие приверженцы Магеллана, а чтобы привлечь на свою сторону остальных, Кесада приказывает отпереть кладовые и дозволяет матросам наконец-то вволю наесться и напиться. Итак, если не считать досадного происшествия — удара кинжалом, придавшего этому налету характер кровавого мятежа, — дерзкая затея испанских капитанов полностью удалась. Хуан де Картахена, Кесада и де Кока могут спокойно возвратиться на свои суда, чтоб на крайний случай привести их в боевую готовность; командование «Сан-Антонио» поручается человеку, имя которого здесь появляется впервые, — Себастьяну дель Кано. В этот час он призван помешать Магеллану в осуществлении заветной мысли; настанет другой час, когда его, именно его изберет судьба для завершения великого дела Магеллана.

Потом корабли опять недвижно, словно огромные черные дремлющие звери, покоятся в туманном заливе. Ни звука, ни огонька; догадаться о том, что произошло, невозможно.

По-зимнему поздно и неприветно брезжит рассвет в этом угрюмом крае. Все так же недвижно стоят пять судов флотилии на том же месте в морозной темнице залива. Ни по какому внешнему признаку не может догадаться Магеллан, что верный его друг и родственник, что все находящиеся на борту «Сан-Антонио» португальцы закованы в цепи, а вместо Мескиты судном командует мятежный капитан. На мачте развевается тот же вымпел, что и накануне, издали все выглядит по-прежнему, и Магеллан велит начать обычную работу: как всегда по утрам, он посылает с «Тринидад» лодку к берегу, чтобы доставить оттуда дневной рацион дров и воды для всех кораблей. Как всегда, лодка сначала подходит к «Сан-Антонио», откуда регулярно каждый день отряжают на работу по нескольку матросов. Но странное дело: на этот раз, когда лодка приближается к «Сан-Антонио», с борта не спускают веревочного трапа, ни один матрос не показывается, а когда гребцы сердито кричат, чтобы там, на палубе, пошевелились, им сообщают ошеломляющую весть: на этом корабле не подчиняются приказам Магеллана, а повинуются только капитану Гаспару Кесаде. Ответ слишком необычен, и матросы гребут обратно, чтобы обо всем доложить адмиралу.

Он сразу уясняет себе положение: «Сан-Антонио» в руках мятежников. Магеллана перехитрили. Но даже это убийственное известие не в состоянии хотя бы на минуту ускорить биение его пульса, затемнить здравость его суждений. Прежде всего необходимо учесть размер опасности: сколько судов еще за него, сколько против? Без промедления посылает он ту же шлюпку от корабля к кораблю. За исключением незначительного «Сант-Яго», все три корабля — «Сан-Антонио», «Консепсьон», «Виктория» — оказываются на стороне бунтовщиков. Итак, три против двух, или, вернее, три против одного — «Сант-Яго» не может считаться боевой единицей. Казалось бы, партию надо считать проигранной, всякий другой прекратил бы игру. За одну ночь погибло дело, которому Магеллан посвятил несколько лет своей жизни. С одним только флагманским судном он не в состоянии продолжать плавание в неведомую даль, а от остальных кораблей он не может ни отказаться, ни принудить их к повиновению. В этих водах, которых никогда еще не касался киль европейского судна, помощи ждать неоткуда. Лишь две возможности остаются Магеллану в этом ужасающем положении: первая — логическая и ввиду численного превосходства врага в сущности сама собой разумеющаяся — преодолеть свое упорство и пойти на примирение с испанскими капитанами; и затем вторая — совершенно абсурдная, но героическая: поставить все на одну карту и, несмотря на полную безнадежность, попытаться нанести мощный ответный удар, который принудит бунтовщиков смириться.

Все говорит за первое решение — за то, чтобы пойти на уступки. Ведь мятежные капитаны еще не посягнули на жизнь адмирала, не предъявили ему определенных требований. Недвижно стоят их корабли, пока что от них не приходится ждать вооруженного нападения. Испанские капитаны, несмотря на свое численное превосходство, тоже не хотят за многие тысячи миль от родины начать бессмысленную братоубийственную войну. Слишком памятна им присяга в севильском соборе, слишком хорошо известна позорная кара за мятеж и дезертирство. Облеченные королевским доверием дворяне Хуан де Картахена, Луис де Мендоса, Гаспар Кесада, Антонио де Кока хотят возвратиться в Испанию с почетом, а не с клеймом предательства, поэтому они не подчеркивают своего перевеса, а с самого начала заявляют о готовности вступить в переговоры. Не кровавую распрю хотят они начать захватом «Сан-Антонио», а только оказать давление на адмирала, принудить упорного молчальника наконец объявить им дальнейший путь следования королевской флотилии.

Вот почему письмо, которое уполномоченный мятежных капитанов Гаспар Кесада посылает Магеллану, отнюдь не является вызовом, а, напротив, смиренно озаглавлено «Suplicacion», то есть «прошение», составленное в учтивейших выражениях, оно начинается с оправдания совершенного ночью налета. Только дурное обращение Магеллана, гласит это письмо, принудило их захватить корабль, начальниками которого их назначил сам король. Но пусть адмирал не истолковывает этот поступок как отказ признавать пожалованную ему королем верховную власть над флотилией. Они только требуют лучшего обхождения в дальнейшем, и если он согласится выполнить это справедливое пожелание, они будут служить ему не только послушно, как того требует долг, но и с глубочайшим почтением. (Письмо написано таким неимоверно напыщенным слогом, что дать точный перевод его невозможно. «Y si hasta alli le habian llamado de merced, dende en adelante le llamarian de seсòria у le besarian pies у manos»[285])

При наличии несомненного военного превосходства на стороне испанских капитанов это предложение весьма заманчиво. Но Магеллан уже давно избрал другой, героический путь. От его проницательного взора не ускользнуло слабое место противника — неуверенность в себе. По тону их послания он чутьем догадался, что в глубине души главари мятежа не решаются довести дело до крайности; в этом колебании, при их численном превосходстве, он увидел единственное слабое место в позиции испанских капитанов. Если использовать этот шанс, нанести молниеносный удар, быть может, дело примет иной оборот. Одним смелым ходом будет выиграна партия, казалось бы, уже потерянная.

Однако — приходится это снова отметить и подчеркнуть — Магелланову понятию смелости присущ совершенно особый оттенок. Действовать смело — для него не значит рубить сплеча, стремительно бросаться вперед, а напротив: с величайшей осторожностью и обдуманностью браться за беспримерное по своей смелости начинание. Дерзновеннейшие замыслы Магеллана всегда, подобно добротной стали, сначала выковываются на огне страстей, а потом закаляются во льду трезвого размышления, и все опасности он преодолевает именно благодаря этому соединению фантазии и рассудочности. Его план готов в одну минуту, остальное время понадобится лишь на то, чтобы точно учесть детали. Магеллану ясно: он должен сделать то же, что сделали его капитаны, — должен завладеть хотя бы одним судном, чтобы снова получить перевес. Но как легко далось это бунтовщикам и как трудно придется Магеллану! Они под покровом ночи напали на ничего не подозревающих людей. Спал капитан, спала команда. Никто не готовился к обороне, ни у кого из матросов не было оружия под руками. Но теперь, среди бела дня… Недоверчиво следят мятежные капитаны за каждым движением на флагманском судне. Пушки и бомбарды приведены в боевую готовность, аркебузы заряжены; мятежникам слишком хорошо известно мужество Магеллана, они считают его способным на самый отчаянный шаг.

Но им известно только его мужество, его изворотливости они не знают. Они не подозревают, что этот молниеносно все учитывающий человек отважится на невероятное — напасть среди бела дня с горстью людей на три превосходно вооруженных судна. Гениальным маневром было уже то, чтообъектом дерзновенного удара он намечает не «Сан-Антонио», где томится в цепях его двоюродный брат Мескита. Ведь там, разумеется, скорее всего ждут нападения. Но именно потому, что удара ждут справа, Магеллан бьет слева, — не по «Сан-Антонио», а по «Виктории».

Контратака Магеллана блестяще продумана вплоть до мельчайших подробностей. Прежде всего он задерживает шлюпку и матросов, передавших ему составленное Кесадой «прошение», предлагающее вступить в переговоры. Этим он достигает двух целей: во-первых, в случае вооруженного столкновения ряды бунтовщиков будут ослаблены хотя бы на несколько человек, а во-вторых, благодаря этому мгновенно осуществленному захвату в его распоряжении уже не одна шлюпка, а две, и это на первый взгляд ничтожное преимущество вскоре окажет решающее воздействие на ход событий.

Теперь он, оставив шлюпку «Тринидад» в резерве, может на шлюпке, захваченной у мятежников, отправить беззаветно преданного ему каптенармуса, альгвасила флота Гонсало Гомеса де Эспиноса с пятью матросами на «Викторию» — передать капитану Луису де Мендоса ответное письмо.

Не чуя опасности, следят мятежники со своих превосходно вооруженных судов за приближением крохотной шлюпки. Никаких подозрений у них не возникает. Разве могут шестеро людей, сидящих в этой шлюпке, напасть на «Викторию» с ее шестью десятками вооруженных матросов, множеством заряженных бомбард и опытным капитаном Луисом де Мендоса? Да и как им догадаться, что под камзолами у этих шестерых припрятано оружие и что Гомесу де Эспиноса дано особое задание? Неспешно, совсем неспешно, с нарочитой, тщательно обдуманной медлительностью — каждая секунда рассчитана — взбирается он со своими пятью воинами на борт и вручает капитану Луису де Мендоса письменное приглашение явиться для переговоров на флагманский корабль.

Мендоса читает письмо. Но ему слишком памятна сцена, в свое время разыгравшаяся на «Тринидад», когда Хуан де Картахена внезапно был схвачен как преступник. Нет, Луис де Мендоса не будет таким глупцом, чтобы дать заманить себя в ту же ловушку. «Э, нет, тебе меня не заполучить», No me, pillarés allé со смехом говорит он, читая письмо. Но смех переходит в глухое клокотанье — кинжал альгвасила пронзил ему горло.

В эту критическую минуту — можно только поражаться, с какой фантастической точностью Магеллан заранее рассчитал каждый метр, каждый взмах весел, необходимый на то, чтобы добраться с одного корабля до другого, — на борт «Виктории» поднимаются пятнадцать с головы до ног вооруженных воинов под начальством Дуарте Барбосы, подплывших на другой шлюпке. Команда в остолбенении глядит на бездыханное тело своего капитана, которого Эспиноса прикончил одним ударом. Не успели они осмыслить происшедшее и принять какое-либо решение, как Дуарте Барбоса уже взял на себя командование, его люди уже заняли важнейшие посты, вот он уже отдает приказания, и оробевшие моряки испуганно повинуются ему. Мгновенно выбран якорь, поставлены паруса — и прежде чем на двух других мятежных судах поняли, что гром грянул с ясного неба, «Виктория», в качестве законной добычи адмирала, уже направилась к флагманскому судну. Три корабля — «Тринидад», «Виктория» и «Сант-Яго» — стоят теперь против «Сан-Антонио» и «Консепсьон» и, заграждая выход в открытое море, лишают бунтовщиков возможности спастись бегством.

Благодаря этому стремительному маневру чаша весов одним рывком взметнулась вверх, партия, уже потерянная, была выиграна. В какие-нибудь пять минут испанские капитаны утратили превосходство; теперь им представляется три возможности: бежать, бороться или сдаться без боя. Бегство адмирал сумел предупредить, заперев своими тремя кораблями выход из залива. Бороться они уже не могут: внезапный удар Магеллана сокрушил мужество его противников. Тщетно старается Гаспар де Кесада, в полном вооружении, с копьем в одной руке и мечом в другой, призвать экипаж к борьбе. Перепуганные матросы не решаются следовать за ним, и стоит только шлюпкам с людьми Магеллана вплотную подойти к борту, как всякое сопротивление на «Сан-Антонио» и «Консепсьон» прекращается. Пробывший несколько часов в заключении Алваро де Мескита вновь получает свободу; в те самые цепи, которыми был унижен верный соратник Магеллана, теперь заковывают мятежных капитанов.

Быстро, как летняя гроза, разрядилось напряжение; первая же вспышка молнии расщепила мятеж до самого корня. Но возможно, что эта открытая борьба была лишь наиболее легкой частью задачи, ибо, согласно морским и военным законам, виновные обязательно должны понести суровую кару. Мучительные сомнения обуревают Магеллана. Королевский приказ даровал ему безусловное право вершить правосудие, решать вопрос о, жизни и смерти. Но ведь главари мятежа облечены, как и он сам, королевским доверием.

Во имя сохранения своего авторитета ему надлежало бы теперь беспощадно расправиться с восставшими. Но в то же время он не может покарать всех мятежников. Ибо как продолжать путь, если, согласно военным законам, пятая часть всей команды будет вздернута на реи? За тысячи миль от родины, в пустынном краю адмирал флотилии не может лишиться нескольких десятков рабочих рук; следовательно, ему нужно и дальше везти виновных с собой, хорошим обращением снова привлечь их на свою сторону, а вместе с тем запугать их зрелищем примерного наказания.

Магеллан решается для острастки и поддержания неоспоримости своего авторитета пожертвовать одним человеком, и его выбор падает на единственного, кто обнажил оружие, — на капитана Гаспара Кесаду, нанесшего смертельную рану его верному кормчему Элорьяге.

Торжественно начинается этот вынужденный крайней необходимостью процесс: призваны писцы — escribeiros, показания свидетелей заносятся в протокол; так же пространно и педантично, как если б это происходило в судебной палате Севильи или Сарагоссы, исписывают они в пустынных просторах Патагонии лист за листом драгоценной здесь бумаги. На «ничьей земле» открывается заседание суда: председатель Мескита предъявляет бывшему капитану королевской армады Гаспару Кесаде обвинение в убийстве и мятежных действиях, а Магеллан выносит приговор: Гаспар Кесада присуждается к смертной казни, и единственная милость, которую адмирал оказывает испанскому дворянину, состоит в том, что орудием казни будет не веревка — garrottá, а меч.

Но кому же быть палачом? Вряд ли кто-нибудь из команды пойдет на это добровольно. Наконец палача удается найти, правда, страшной ценой. Слуга Кесады тоже приложил руку к убийству Элорьяги и тоже приговорен к смертной казни. Ему предлагают помилование, если он согласится обезглавить Кесаду. Вероятно, альтернатива — быть казненным самому или казнить своего господина — причинила Луису де Молино, слуге Кесады, тяжкие душевные муки. Но в конце концов он соглашается. Ударом меча он обезглавливает Кесаду, тем самым спасая собственную голову. По гнусному обыкновению тех времен, труп Кесады, как и труп ранее убитого Мендосы, четвертуют, а изуродованные останки натыкают на шесты; этот страшный обычай Тауэра и других лобных мест Европы впервые переносится на почву Патагонии.

Но еще и другой приговор предстоит вынести Магеллану — и кто может сказать, будет ли он более мягким или более жестоким, чем казнь через обезглавливание? Хуан де Картахена, собственно зачинщик мятежа, и один из священников, все время разжигавший недовольство, тоже признаны виновными. Но тут даже у Магеллана, при всей его отваге, не подымается рука подписать смертный приговор. Не может королевский адмирал передать в руки палача того, кто самим королем приравнен к нему в качестве conjuncta persona. К тому же Магеллан, как набожный католик, никогда не возьмет на душу тяжкий грех — пролить кровь пастыря, принявшего помазание священным елеем. Заковать обоих зачинщиков в кандалы и таскать их с собой вокруг света тоже не представляется возможным, и Магеллан уклоняется от решения, присудив Картахену и священника к изгнанию из королевской флотилии. Когда настанет время снова поднять паруса, оба они, снабженные некоторым количеством вина и съестных припасов, будут оставлены на пустынном берегу бухты Сан-Хулиан, а затем — пусть решает господь, жить им или умереть.


Прав ли был Магеллан или неправ, когда он вынес в бухте Сан-Хулиан этот беспощадный приговор? Заслуживают ли безусловного доверия составленные под наблюдением его двоюродного брата Мескиты судебные протоколы, которые ничего не приводят в оправдание виновных? Но, с другой стороны, правдивы ли позднейшие показания испанских капитанов, данные уже в Севилье и утверждающие, будто Магеллан в награду за злодейское убийство Мендосы уплатил альгвасилу и сопровождавшим его матросам двенадцать дукатов и, сверх того, выдал им все имущество обоих умерщвленных дворян? Магеллана к тому времени уже не было в живых, опровергнуть эти показания он не мог. Почти каждое событие уже мгновение спустя после того, как оно свершилось, может быть истолковано по-разному, и если история впоследствии и оправдала Магеллана, то не надо забывать, что она обычно оправдывает победителя и осуждает побежденных. Геббель однажды обмолвился проникновенным словом: «Истории безразлично, как совершаются события. Она становится на сторону тех, кто творит великие дела и достигает великих целей». Не найди Магеллан paso, не соверши он своего подвига, умерщвление возражавших против его опасного предприятия капитанов расценивалось бы как обыкновенное убийство. Но так как Магеллан оправдал себя подвигом, стяжавшим ему бессмертие, то бесславно погибшие испанцы были преданы забвению, а суровость и непреклонность Магеллана — если не морально, то исторически — признаны правомерными.

Во всяком случае, кровавый приговор, вынесенный Магелланом, послужил опасным примером для самого гениального из его последователей и продолжателей, для Фрэнсиса Дрейка. Когда пятьдесят семь лет спустя отважному английскому мореплавателю и пирату в столь же опасном плавании угрожает столь же опасный бунт его команды, он, бросив якорь в той же злополучной бухте Сан-Хулиан, отдает мрачную дань своему предшественнику, повторяя его беспощадную расправу. Фрэнсис Дрейк в точности знает все, что произошло во время Магелланова плавания, ему известны протоколы и жестокая расправа адмирала с мятежниками; по преданию, он даже нашел в этой бухте кровавую плаху, на которой пятьдесят семь лет назад был казнен один из главарей мятежа. Имя восставшего против Дрейка капитана — Томас Доути; подобно Хуану де Картахене, он во время плавания был закован в цепи, и — странное совпадение! — на том же побережье, в том же puerto negro,[286] бухте Сан-Хулиан, и ему был вынесен приговор. И этот приговор также гласил: смерть. Разница лишь в том, что Фрэнсис Дрейк предоставляет своему бывшему другу мрачный выбор — принять, подобно Гаспару Кесаде, быструю и почетную смерть от меча или же, подобно Хуану де Картахене, быть покинутым в этом заливе. Доути, тоже читавший историю Магелланова плавания, знает, что никто никогда уже не слыхал больше о Хуане де Картахене и об оставленном вместе с ним священнике, — по всей вероятности, они погибли мучительной смертью, — и отдает предпочтение верной, но быстрой, достойной мужчины и воина смерти — через обезглавливание. Снова падает на песок отрубленная голова. Извечный рок, тяготеющий над человечеством, — почти все достопамятные деяния обагрены кровью, и совершить великое удается только самым непреклонным из людей.


ВЕЛИКОЕ МГНОВЕНИЕ

7 апреля 1520 г. — 28 ноября 1520 г.
Без малого пять месяцев удерживает холод флотилию в унылой, злосчастной бухте Сан-Хулиан. Томительно долго тянется время в этом страшном уединении, но адмирал, зная, что сильней всего располагает к недовольству безделье, с самого начала занимает матросов непрерывной, напряженной работой. Он приказывает осмотреть от киля до мачт и починить износившиеся корабли, нарубить леса, напилить досок. Придумывает, быть может, даже ненужную работу, лишь бы поддержать в людях обманчивую надежду, что вскоре возобновится плавание, что, покинув унылую морозную пустыню, они направятся к благодатным островам Южного моря.

Наконец появляются первые признаки весны. В эти долгие, по-зимнему пасмурные, мглистые дни морякам казалось, что они затеряны в пустыне, не населенной ни людьми, ни животными, и вполне понятное чувство страха — прозябать здесь, вдали от всего человеческого, подобно пещерным жителям, еще больше омрачало их дух. И вдруг однажды утром на прибрежном холме показывается какая-то странная фигура — человек, в котором они поначалу не признают себе подобного, ибо в первую минуту испуга и изумления он кажется им вдвое выше обычного человеческого роста. «Duobus humanam superantes staturam»,[287] — пишет о нем Петр Ангиерский, а Пигафетта подтверждает его свидетельство словами: «Этот человек отличался таким гигантским ростом, что мы едва достигали ему до пояса. Был он хорошо сложен, лицо у него было широкое, размалеванное красными полосами, вокруг глаз нарисованы желтые круги, а на щеках — два пятна в виде сердца. Короткие волосы выбелены, одежда состояла из искусно сшитых шкур какого-то животного». Особенно дивились испанцы невероятно большим ногам этого исполинского человекообразного чудища, в честь этого «великоногого» (patagгó) они стали называть туземцев патагонцами, а их страну — Патагонией. Но вскоре страх перед сыном Еноха рассеивается. Облаченное в звериные шкуры существо приветливо ухмыляется, широко расставляя руки, приплясывает и поет и при этом непрерывно посыпает песком волосы. Магеллан, еще по прежним своим путешествиям несколько знакомый с нравами первобытных народов, правильно истолковывает эти действия как попытки к мирному сближению и велит одному из матросов подобным же образом плясать и также посыпать себе голову песком. На потеху усталым морякам дикарь и вправду принимает эту пантомиму за дружественное приветствие и доверчиво приближается. Теперь, как в «Буре», Тринкуло и его товарищи обрели наконец своего Калибана; впервые за долгий срок бедным истосковавшимся матросам представляется случай развлечься и вволю посмеяться. Ибо когда добродушному великану неожиданно суют под нос металлическое зеркальце, он, впервые увидев в нем собственное лицо, от изумления стремительно отскакивает и сшибает с ног четверых матросов. Аппетит у него такой, что матросы, глядя на него, от изумления забывают о скудости собственного рациона. Вытаращив глаза, наблюдают они, как новоявленный Гаргантюа залпом выпивает ведро воды и съедает на закуску полкорзины сухарей. А какой шум подымается, когда он на глазах у изумленных и слегка испуганных зрителей живьем, даже не содрав шкуры, съедает нескольких крыс, принесенных матросами в жертву его ненасытному аппетиту. С обеих сторон — между обжорой и матросами — возникает искренняя симпатия, а когда Магеллан вдобавок дарит ему две-три погремушки, тот спешит привести еще нескольких великанов и даже великанш.

Но эта доверчивость окажется гибельной для простодушных детей природы. Магеллан, как и Колумб и все другие конкистадоры, получил от Casa de la Contratacion задание — привезти на родину по нескольку экземпляров не только растений и минералов, но и всех неизвестных человеческих пород, какие ему придется встретить. Поймать живьем такого великана сперва кажется матросам столь же опасным, как схватить за плавник кита. Боязливо ходят они вокруг да около патагонцев, но в последнюю минуту у них каждый раз не хватает смелости. Наконец они пускаются на гнусную уловку. Двум великанам суют в руки такое множество подарков, что им приходится всеми десятью пальцами удерживать добычу. А затем блаженно ухмыляющимся туземцам показывают еще какие-то на диво блестящие, звонко бряцающие предметы — ножные кандалы — и спрашивают, не желают ли они надеть их на ноги. Лица бедных патагонцев расплываются в широчайшую улыбку; они усердно кивают головой, с восторгом представляя себе, как эти диковинные штуки будут звенеть и греметь при каждом шаге. Крепко держа в руках подаренные безделушки, дикари, согнувшись, с любопытством наблюдают, как к их ногам прилаживают блестящие холодные кольца, так весело бренчащие; но вдруг — дзинь, и они в оковах. Теперь великанов можно без страха, словно мешки с песком, повалить наземь, в кандалах они уже не страшны. Обманутые туземцы рычат, катаются по земле, брыкаются и — это название у них позаимствовал Шекспир — призывают на помощь свое божество, чародея Сетебоса. Но Casa de la Contratacion нужны диковинки. И вот, как оглушенных быков, волокут беззащитных великанов на суда, где им, по недостатку пищи, суждено вскоре захиреть и погибнуть. Вероломное нападение «культуртрегеров» одним ударом разрушило доброе согласие между туземцами и моряками. Отныне патагонцы чуждаются обманщиков, а когда испанцы однажды пускаются за ними в погоню с целью не то похитить, не то посетить нескольких великанш, — в этом месте рассказ Пигафетты удивительно сбивчив, — они отчаянно защищаются, и один из матросов расплачивается жизнью за эту затею.

Как туземцам, так и испанцам злополучная бухта Сан-Хулиан приносит одни лишь несчастья. Ничто здесь не удается Магеллану, ни в чем ему нет счастья, словно проклятие тяготеет над обагренным кровью берегом. «Только бы скорее отсюда, только бы скорее назад», — стонет команда. «Дальше, дальше, вперед», — мечтает Магеллан, и общее нетерпение растет, по мере того как дни становятся длиннее. Едва только стихает ярость зимних бурь, как Магеллан уже делает попытку двинуться вперед. Самое маленькое, самое быстроходное из всех своих судов, «Сант-Яго», управляемое надежным капитаном Серрано, он посылает на разведки, словно голубя Ноева ковчега. Серрано поручено, плывя на юг, обследовать все бухты и по истечении известного срока вернуться с донесением. Быстро проходит время, и Магеллан беспокойно и нетерпеливо начинает всматриваться в водную даль. Но не с моря приходит весть о судьбе корабля, а с суши: однажды с одного из прибрежных холмов, пошатываясь и едва держась на ногах, спускаются какие-то две странные фигуры; сначала моряки принимают их за патагонцев и уже натягивают тетиву арбалетов. Но нагие, полузамерзшие, изнуренные голодом, изможденные, одичалые люди-призраки кричат им что-то по-испански — это два матроса с «Сант-Яго». Они принесли дурную весть: Серрано достиг было большой, изобилующей рыбой реки с широким и удобным устьем, Рио де Санта-Крус, но во время дальнейших разведок судно выбросило штормом на берег. Оно разбилось в щепы. За исключением одного негра, вся команда спаслась и ждет помощи у Рио де Санта-Крус. Они вдвоем решились добраться вдоль берега до залива Сан-Хулиан и в эти одиннадцать страшных дней питались исключительно травой и кореньями.

Магеллан немедленно высылает шлюпку. Потерпевшие крушение возвращаются в залив. Но что проку от людей — ведь погибло судно, быстроходное, лучше других приспособленное для разведки! Это первая утрата, и как всякая утрата, понесенная здесь, на другом конце света, она невозместима. Наконец 24 августа Магеллан велит готовиться к отплытию и, бросив последний взгляд на двух оставленных на берегу мятежников, покидает бухту Сан-Хулиан, в душе, вероятно, проклиная день, заставивший его бросить здесь якорь. Одно из его судов погибло, три капитана простились тут с жизнью, а главное — целый год ушел безвозвратно, и ничего еще не сделано, ничего не найдено, ничего не достигнуто.

Должно быть, эти дни были самыми мрачными в жизни Магеллана, возможно, единственными, когда он, столь непоколебимо веривший в свое дело, втайне пал духом. Уже одно то, что при отплытии из залива Сан-Хулиан он с деланной твердостью заявляет о своем решении следовать, если понадобится, вдоль Патагонского побережья даже до семьдесят пятого градуса южной широты и, только если и тогда соединяющий два океана пролив не будет найден, избрать обычный путь, мимо мыса Доброй Надежды, — уже одни эти оговорки «если понадобится» и «быть может» выдают его неуверенность. Впервые Магеллан обеспечивает себе возможность отступления, впервые признается своим офицерам, что искомый пролив, быть может, вовсе и не существует или же находится в арктических водах. Он явно утратил внутреннюю убежденность, и вдохновенное предчувствие, заставившее его устремиться на поиски paso, теперь, в решающую минуту, оставляет его. Вряд ли история когда-либо измышляла более издевательское, более нелепое положение, чем то, в котором очутился Магеллан, когда после двухдневного плавания ему снова пришлось остановиться, на этот раз у открытого капитаном Серрано устья реки Санта-Крус, и снова предписать судам два месяца зимней спячки. Ибо с точки зрения современных, более точных географических данных решение это совершенно бессмысленно.

Перед нами человек, движимый великим замыслом, но введенный в заблуждение туманными и вдобавок неверными сообщениями, который поставил целью всей своей жизни найти водный путь из Атлантического океана в Тихий и, таким образом, впервые совершить кругосветное плавание. Благодаря своей демонической воле он сокрушил противодействие материи, он нашел помощников для осуществления своего почти невыполнимого плана; покоряющей силой своего замысла он побудил чужого монарха доверить ему флотилию и благополучно провел эту флотилию вдоль побережья Южной Америки до мест, которых ранее не достигал еще ни один мореплаватель. Он совладал с морской стихией и с мятежом. Никакие препятствия, никакие разочарования не могли сокрушить его фантастическую веру в то, что он находится уже совсем близко от этого paso, от этой цели всех своих стремлений. И вот внезапно, перед самой победой, подернулся туманом вещий взор этого вдохновенного человека. Словно боги, невзлюбившие его, намеренно надели ему на глаза повязку. Ибо в тот день — 26 августа 1520 года, когда Магеллан приказывает флотилии снова лечь в дрейф на целых два месяца, он, в сущности, уже у цели. Только на два градуса широты нужно ему еще продвинуться к югу, только два дня пробыть в пути после трехсот с лишним дней плавания, только несколько миль пройти после того, как он уже оставил их за собою тысячи, — и его смятенная душа преисполнилась бы ликования. Но — злая насмешка судьбы! Несчастный не знает и не чувствует, как он близок к цели. В продолжение двух тоскливых месяцев, полных забот и сомнений, ждет он весны, ждет близ устья реки Санта-Крус, у пустынного, забытого людьми берега, уподобляясь человеку, в лютую метель остановившемуся, коченея от холода, у самых дверей своей хижины и не подозревающему, что стоит ему ощупью сделать один только шаг — и он спасен. Два месяца, два долгих месяца проводит Магеллан в этой пустыне, терзаясь мыслью, найдет ли он paso или нет, а всего в двух сутках пути его ждет пролив, который будет славить в веках его имя. До последней минуты человека, решившего, подобно Прометею, похитить у Земли ее сокровенную тайну, будет хищными когтями терзать жестокое сомнение.

Но тем прекраснее затем освобождение! Предельных вершин достигает только то блаженство, которое взметнулось вверх из предельных глубин отчаяния. 18 октября 1520 года, после двух месяцев унылого и ненужного ожидания, Магеллан отдает приказ сняться с якоря. Отслуживается торжественная обедня, команда причащается, и корабли на всех парусах устремляются к югу. Ветер снова яростно противоборствует им, пядь за пядью отвоевывают они у враждебной стихии.

Мягкая зелень все еще не ласкает взор. Пустынно, плоско, угрюмо и неприветливо простирается перед ними необитаемый берег: песок и голые скалы, голые скалы и песок… На третий день плавания, 21 октября 1520 года, впереди наконец обрисовывается какой-то мыс; у необычайно извилистого берега высятся белые скалы, а за этим выступом, в честь великомучениц, память которых праздновалась в этот день, названным Магелланом «Cabo de las Virgines» — «Мысом Дев», взору открывается глубокая бухта с темными, мрачными водами. Суда подходят ближе. Своеобразный, суровый и величественный ландшафт! Обрывистые холмы с причудливыми, ломаными очертаниями, а вдали — уже более года невиданное зрелище! — горы с покрытыми снегом вершинами. Но как безжизненно все вокруг! Ни одного человеческого существа, кое-где редкие деревья да кусты, и только неумолчный вой и свист ветра нарушает мертвую тишину этой призрачно пустынной бухты. Угрюмо вглядываются матросы в темные глубины. Нелепостью кажется им предположение, что этот стиснутый горами, мрачный, как воды подземного царства, путь может привести к зеленому побережью или даже к Маг del Sur — к светлому, солнечному Южному морю. Кормчие в один голос утверждают, что этот глубокий выем — не что иное, как фьорд, такой же, какими изобилуют северные страны, и что исследовать эту закрытую бухту лотом или бороздить ее во всех направлениях — напрасный труд, бесцельная трата времени. И без того уж слишком много недель потрачено на исследование всех этих патагонских бухт, а ведь ни в одной из них не нашелся выход в желанный пролив. Довольно уже проволочек! Скорее вперед, а если estrecho[288] вскоре не покажется, надо воспользоваться благоприятным временем года и вернуться на родину или же обычным путем огибая мыс Доброй Надежды, проникнуть в Индийское море.

Но Магеллан, подвластный своей навязчивой идее о существовании неведомого пути, приказывает избороздить вдоль и поперек и эту страшную бухту. Без усердия выполняется его приказ: куда охотнее они направились бы дальше, ведь все они «думали и говорили, что это замкнутая со всех сторон бухта» («serrato tuto in torno»). Два судна остаются на месте — флагманское и «Виктория», чтобы обследовать прилегающую к открытому морю часть залива. Двум другим — «Сан-Антонио» и «Консепсьон» — дан приказ: как можно дальше проникнуть в глубь бухты, но возвратиться не позднее, чем через пять дней. Время теперь стало дорого, да и провиант подходит к концу. Магеллан уже не в состоянии дать две недели сроку, как раньше, возле устья Ла-Платы. Пять дней на рекогносцировку — последняя ставка, все, чем он еще может рискнуть для этой последней попытки.

И вот наступило великое, драматическое мгновение. Два корабля Магеллана — «Тринидад» и «Виктория» — начинают кружить по передней части бухты, дожидаясь, пока «Сан-Антонио» и «Консепсьон» вернутся с разведки. Но вся природа, словно возмущаясь тем, что у нее хотят вырвать ее последнюю тайну, еще раз оказывает отчаянное сопротивление. Ветер крепчает, переходит в бурю, затем в неистовый ураган, часто свирепствующий в этих краях. На старинных испанских картах можно видеть предостерегающую надпись: «No hay buenas estaciones» («Здесь нет хороших стоянок»). В мгновение ока бухта вспенивается в беспорядочном, диком вихре, первым же шквалом все якоря срывает с цепей; беззащитные корабли с убранными парусами преданы во власть стихии. Счастье еще, что неослабевающий вихрь не гонит их на прибрежные скалы. Сутки, двое суток длится это страшное бедствие. Но не о собственной участи тревожится Магеллан: оба его корабля, хотя буря треплет и швыряет их, все же находятся в открытой части залива, где их можно удерживать на некотором расстоянии от берега. Но те два — «Сан-Антонио» и «Консепсьон»! Они захвачены бурей во внутренней части бухты, грозный ураган налетел на них в теснине, узком проходе, где нет возможности ни лавировать, ни бросить якорь, чтобы укрыться. Если не свершилось чудо, они уж давно выброшены на сушу и на тысячи кусков разбились о прибрежные скалы.

Лихорадочное, страшное, нетерпеливое ожидание заполняет эти дни, роковые дни Магеллана. В первый день — никаких вестей. Второй — они не вернулись. Третий, четвертый — их все нет. А Магеллан знает: если оба они потерпели крушение и погибли вместе с командой, тогда все потеряно. С двумя кораблями он не может продолжать путь. Его дело, его мечта разбились об эти скалы.

Наконец возглас с марса. Но — ужас! — не корабли, возвращающиеся на стоянку, увидел дозорный, а столб дыма вдали. Страшная минута! Этот сигнал может означать только одно: потерпевшие крушение моряки взывают о помощи. Значит, погибли «Сан-Антонио» и «Консепсьон» — его лучшие суда, все его дело погибло в этой еще безыменной бухте. Магеллан уже велит спускать шлюпку, чтобы двинуться в глубь залива на помощь тем людям, которых еще можно спасти. Но тут происходит перелом. Это мгновение такого же торжества, как в «Тристане», когда замирающий, скорбный, жалобный мотив смерти в пастушеском рожке внезапно взмывает кверху и перерождается в окрыленную, ликующую, кружащуюся в избытке счастья плясовую мелодию. Парус! Виден корабль! Корабль! Хвала всевышнему, хоть одно судно спасено! Нет, оба, оба! И «Сан-Антонио» и «Консепсьон», вот они возвращаются, целые и невредимые. Но что это? На бакбортах подплывающих судов вспыхивают огоньки — раз, другой, третий, и горное эхо зычно вторит грому орудий. Что случилось? Почему эти люди, обычно берегущие каждую щепотку пороха, расточают его на многократные салюты? Почему — Магеллан едва верит своим глазам — подняты все вымпелы, все флаги? Почему капитаны и матросы кричат, машут руками? Что их так волнует, о чем они кричат? На расстоянии он еще не может разобрать отдельных слов, никому еще не ясен их смысл. Но все — и прежде всех Магеллан — чувствуют: эти слова возвещают победу.

И правда, корабли несут благословенную весть. С радостно бьющимся сердцем выслушивает Магеллан донесение Серрано. Сначала обоим кораблям пришлось круто. Они зашли уже далеко в глубь бухты, когда разразился этот страшный ураган. Все паруса были тотчас убраны, но бурным течением суда несло все дальше и дальше, гнало в самую глубь залива; уже они готовились к бесславной гибели у скалистых берегов. Но вдруг, в последнюю минуту, заметили, что высящаяся перед ними скалистая гряда не замкнута наглухо, что за одним из утесов, сильно выступающим вперед, открывается узкий проток, подобие канала.

Этим протоком, где буря свирепствовала не так сильно, они прошли в другой залив, как и первый, сначала суживающийся, а затем вновь значительно расширяющийся. Трое суток плыли они, и все не видно было конца этому странному водному пути. Они не достигли выхода из него, но этот необычайный поток ни в коем случае не может быть рекой; вода в нем всюду солоноватая, у берега равномерно чередуются прилив и отлив. Этот таинственный поток не сужается, подобно Ла-Плате, по мере удаления от устья, но, напротив, расширяется. Чем дальше, тем шире стелется полноводный простор, глубина же его остается постоянной. Поэтому более чем вероятно, что этот канал ведет в вожделенное Mar del Sur, берега которого несколько лет назад открылись с Панамских высот Нуньесу де Бальбоа, первому европейцу, достигшему этих мест.

Более счастливой вести так много выстрадавший Магеллан не получал за весь последний год. Можно только предполагать, как возликовало его мрачное, ожесточенное сердце при этом обнадеживающем известии! Ведь он уже начал колебаться, уже считался с возможностью возвращения через мыс Доброй Надежды, и никто не знает, какие тайные мольбы и обеты возносил он, преклонив колена, к богу и его святым угодникам. А теперь, именно в ту минуту, когда его вера начала угасать, заветный замысел становится реальностью, мечта претворяется в жизнь! Теперь ни минуты промедления! Поднять якоря! Распустить паруса! Последний залп в честь короля, последняя молитва покровителю моряков! А затем — отважно вперед, в лабиринт! Если из этих ахеронских вод он найдет выход в другое море — он будет первым, кто нашел путь вокруг земли! И со всеми четырьмя кораблями Магеллан храбро устремляется в этот пролив, в честь праздника, совпавшего с днем его открытия, названный им проливом Todos los Santos.[289] Но грядущие поколения благодарно переименуют его в Магелланов пролив.

Странное, фантастическое это, верно, было зрелище, когда четыре корабля впервые в истории человечества медленно и бесшумно вошли в безмолвный, мрачный пролив, куда испокон веков не проникал человек. Страшное молчание встречает их. Словно магнитные горы, на берегу чернеют холмы, низко нависло покрытое тучами небо, свинцом отливают темные воды; как Харонова ладья на стигийских волнах, тенями среди теней неслышно скользят четыре корабля по этому призрачному миру. Вдали сверкают покрытые снегом вершины, ветер доносит их ледяное дыхание. Ни одного живого существа вокруг, и все же где-то здесь должны быть люди, ибо в ночном мраке полыхают огни, почему Магеллан и назвал этот край tierra de fuego — Огненной Землей. Эти никогда не угасающие огни наблюдались и впоследствии, на протяжении веков. Объясняются они тем, что находившимся на самой низкой ступени культуры туземцам стоило большого труда добывать огонь, и они день и ночь жгли в своих хижинах сухую траву и сучья. Но ни разу за все это время тоскливо озирающиеся по сторонам мореплаватели не слышат человеческого голоса, не видят людей; когда Магеллан однажды посылает шлюпку с матросами на берег, они не находят там ни жилья, ни следов жизни, а лишь обиталище мертвых, десяток-другой заброшенных могил. Мертво и единственное обнаруженное ими животное — кит, чью исполинскую тушу волны прибили к берегу; лишь за смертью приплыл он сюда, в царство тлена и вечного запустения. Недоуменно вслушиваются люди в эту зловещую тишину. Они словно попали на другую планету, вымершую, выжженную. Только бы вперед! Скорее вперед! И снова, подгоняемые бризом, корабли скользят по мрачным, не ведавшим прикосновения киля водам. Опять лот погружается в глубину и опять не достает дна; и опять Магеллан тревожно озирается вокруг: не сомкнутся ли вдали берега, не оборвется ли водная дорога? Однако нет, она тянется дальше и дальше, и все новые признаки возвещают, что этот путь ведет в открытое море. Но еще неведомо, когда этот желанный миг наступит, еще неясен исход. Все дальше и дальше плывут они во тьме киммерийской ночи, напутствуемые непонятным и диким напевом ледяных ветров, завывающих в горах.

Но не только мрачно это плавание — оно и опасно. Открывшийся им путь нимало не похож на тот, воображаемый, прямой, как стрела, пролив, который наивные немецкие космографы — Шенер, а до него Бехайм, — сидя в своих уютных комнатах, наносили на карты. Вообще говоря, называть Магелланов пролив проливом можно только в порядке упрощающего дело эвфемизма. В действительности это запутаннейшее, беспорядочное сплетение излучин и поворотов, бухт, глубоких выемов, фьордов, песчаных банок, отмелей, перекрещивающихся протоков, и только при условии чрезвычайного умения и величайшей удачи суда могут благополучно пройти через этот лабиринт. Причудливо заостряются и снова ширятся эти бухты, неопределима их глубина, непонятно, как среди них лавировать — они усеяны островками, испещрены отмелями; поток зачастую разветвляется на три-четыре рукава, то вправо, то влево, и нельзя угадать, какой из них — западный, северный или южный — приведет к желанной цели. Все время приходится избегать мелей, огибать скалы. Встречный ветер внезапными порывами проносится по беспокойному проливу, взвихривая волны, раздирая паруса. Лишь по многочисленным описаниям позднейших путешественников можно понять, почему Магелланов пролив в продолжение столетий внушал морякам ужас. В нем «всегда со всех четырех концов света дует северный ветер», никогда не бывает тихой, солнечной погоды, благоприятствующей мореплаванию, десятками гибнут корабли последующих экспедиций в угрюмом проливе, берега которого и в наше время мало заселены. И то, что Магеллан, первым одолевший этот опасный морской путь, на долгие годы оставался и последним, кому удалось пройти его, не потеряв ни одного из своих кораблей, убедительнее всего доказывает, какого мастерства он достиг в искусстве кораблевождения. Если к тому же учесть, что его неповоротливым кораблям, приводимым в движение только громоздкими парусами да деревянным рулем, приходилось, исследуя сотни артерий и боковых притоков, непрерывно крейсировать туда и обратно и затем снова встречаться в условленном месте, и все это в ненастное время года, с утомленной командой, то счастливое завершение его плавания по этому проливу тем более воспринимается как чудо, которое недаром прославляют все поколения мореходов. Но как во всех областях, так и в искусстве кораблевождения подлинным гением Магеллана было его терпение, его неуклонная осторожность и предусмотрительность. Целый месяц проводит он в кропотливых, напряженных поисках. Он не спешит, не стремится вперед, объятый нетерпением, хотя душа его трепетно жаждет наконец-то сыскать проход, увидеть Южное море. Но вновь и вновь, при каждом разветвлении, он делит свою флотилию на две части: каждый раз, когда два корабля исследуют северный рукав, два других стремятся найти южный путь. Словно зная, что ему, рожденному под несчастливой звездой, нельзя полагаться на удачу, этот человек ни разу не предоставляет на волю случая выбор того или другого из многократно пересекающихся протоков, не гадает, чет или нечет. Он испытывает, обследует все пути, чтобы напасть на тот единственный, верный. Итак, наряду с его гениальной фантазией здесь торжествует победу трезвейшее и наиболее характерное из его качеств — героическое упорство.

Победа. Уже преодолены первые теснины залива, уже позади остались и вторые. Магеллан снова у разветвления; ширящийся в этом месте поток раздваивается — и кто может знать, какой из этих рукавов, правый или левый, впадает в открытое море, а какой окажется бесполезным, никуда не ведущим тупиком? И опять Магеллан разделяет свою маленькую флотилию. «Сан-Антонио» и «Консепсьон» поручается исследовать воды в юго-восточном направлении, а сам он на флагманском судне, сопровождаемом «Викторией», идет на юго-запад. Местом встречи, не позднее чем через пять дней, назначается устье небольшой реки, названной рекой Сардин из-за обилия в ней этой рыбы; тщательно разработанные инструкции уже даны капитанам; уже пора бы поднять паруса. Но тут происходит нечто неожиданное, никем из моряков не чаянное: Магеллан призывает всех капитанов на борт флагманского судна, чтобы до начала дальнейших поискав получить от них сведения о наличных запасах продовольствия и выслушать их мнение о том, следует ли продолжать путь, или же, по успешном окончании разведки, повернуть назад.

«Выслушать их имение! Что же такое случилось?» — изумленно спрашивают себя моряки. С чего вдруг этот озадачивающий демократический жест? Почему непреклонный диктатор, до того времени ни за кем из своих капитанов не признававший права предлагать вопросы или критиковать его мероприятия, именно теперь, по поводу незначительного маневра, превращает своих офицеров из подчиненных в равных себе? На самом деле этот резкий поворот как нельзя более логичен. После окончательного триумфа диктатору всегда легче дозволить гуманности вступить в свои права и легче допустить свободу слова, тогда, когда его могущество упрочено. Сейчас, поскольку paso, estrecho уже найден, Магеллану не приходится больше опасаться вопросов. Козырь в его руках — он может пойти навстречу желанию своих спутников и раскрыть перед ними карты. Действовать справедливо в удаче всегда легче, чем в несчастье. Вот почему этот суровый, угрюмый, замкнутый человек наконец-то, наконец нарушает свое упорное молчание, разжимает крепко стиснутые челюсти. Теперь, когда его тайна перестала быть тайной, когда покров с нее сорван, Магеллан может стать общительным.

Капитаны являются и рапортуют о состоянии вверенных им судов. Но сведения малоутешительны. Запасы угрожающим образом уменьшились, провианта каждому из судов хватит в лучшем случае на три месяца. Магеллан берет слово. «Теперь уже не подлежит сомнению, — твердо заявляет он, — что первая из целей достигнута, paso — проход в Южное море — уже можно считать открытым». Он просит капитанов с полной откровенностью оказать, следует ли флотилии удовольствоваться этим успехом или же стараться довершить то, что он, Магеллан, обещал императору: достичь «Островов пряностей» и отвоевать их для Испании. Разумеется, он понимает, что провианта осталось немного, а в дальнейшем им еще предстоят великие трудности. Но не менее велики слава и богатства, ожидающие их по счастливом завершении дела. Его мужество непоколебимо. Однако прежде чем принять окончательное решение — возвращаться ли на родину, или доблестно завершить задачу, он хотел бы узнать, какого мнения держатся его офицеры.

Ответы капитанов и кормчих не дошли до нас, но можно с уверенностью предположить, что они не отличались многословием. Слишком памятны им и бухта Сан-Хулиан и четвертованные трупы их товарищей-испанцев: они по-прежнему остерегаются прекословить суровому португальцу. Только один из них резко и прямо высказывает свои сомнения — кормчий «Сан-Антонио» Эстебан Гомес, португалец и, возможно, даже родственник Магеллана. Гомес прямо заявляет, что теперь, когда paso, очевидно, уже найден, разумнее будет вернуться в Испанию, а затем уже на снаряженных заново кораблях вторично следовать по открытому ныне проливу к Молуккским островам, ибо суда флотилии, по его мнению, слишком обветшали, запасов провианта недостаточно, а никому не ведомо, как далеко простирается за открытым ныне проливом новое, неисследованное Южное море. Если они в этих неведомых водах пойдут по неверному пути и будут скитаться, не находя гавани, флотилию ожидает мучительная гибель.

Разум говорит устами Эстебана Гомеса, и Пигафетта, всегда заранее подозревавший в низменных побуждениях каждого, кто был несогласен с Магелланом, вероятно, несправедлив к бывалому моряку, приписывая его сомнения всякого рода неблаговидным мотивам. Действительно, предложение Гомеса — с честью вернуться на родину, а затем на судах новой флотилии устремиться к намеченной цели — правильно как с логической, так и с объективной точки зрения: оно спасло бы жизнь и самого Магеллана и жизнь почти двух сотен моряков. Но не бренная жизнь важна Магеллану, а бессмертный подвиг. Тот, кто мыслит героически, неизбежно должен действовать наперекор рассудку. Магеллан, не колеблясь, берет слово для возражения Гомесу. Разумеется, им предстоят великие трудности, по всейвероятности, им придется претерпевать голод и множество лишений, но — примечательные, пророческие слова! — даже если бы им пришлось глодать кожу, которой обшиты снасти, он считает себя обязанным продолжать плавание к стране, которую обещал открыть.

«Идти вперед и открыть то, что обещал!» (De pasar adelante у descubrir lo que habia prometido.) Этим призывом к смелому устремлению в неизвестность, по-видимому, закончилось психологически столь своеобразное совещание, и от корабля к кораблю немедленно передается Магелланов приказ продолжать путь. Втайне, однако, Магеллан предписывает своим капитанам тщательнейшим образом скрывать от команды, что запасы провианта на исходе. Каждый, кто позволит себе хотя бы туманный намек на это обстоятельство, подлежит смертной казни.

Молча выслушали капитаны приказ, и вскоре корабли, которым поручена разведка восточного ответвления пути — «Сан-Антонио» под начальством Алваро де Мескита и «Консепсьон» под водительством Серрано, — исчезают в лабиринте излучин и поворотов. Два других — флагманский корабль Магеллана «Тринидад» и «Виктория» — тем временем остаются на удобной стоянке. Они бросают якоря в устье реки Сардин, и Магеллан, вместо того чтобы самолично исследовать западный рукав, поручает небольшой шлюпке произвести предварительную рекогносцировку. В этой защищенной от бурь части канала суда не подвергаются опасности; Магеллан велит посланным на разведку кораблям вернуться не позднее чем через три дня; таким образом, экипажам двух других судов эти три дня до возвращения «Консепсьон» и «Сан-Антонио» предоставлены для полного отдыха.

И впрямь хороший отдых выпадает на долю Магеллана и его людей в этой уже менее суровой местности. Странное явление — за последние дни, по мере того как они продвигались на запад, ландшафт становился более приветливым: вместо отвесных голых скал пролив окаймляют луга и леса. Холмы здесь не так обрывисты, покрытые снегом вершины отодвинулись вдаль. Мягче стал воздух; матросы, утолявшие жажду вонючей, затхлой водой из бочонков, наслаждаются студеной влагой родников. Они то нежатся на траве, лениво следя глазами за диковинными летучими рыбами, то с увлечением занимаются ловлей сардин, которых здесь неимоверное множество. Вдобавок тут столько вкусных плодов, что они впервые за несколько месяцев наедаются досыта. Так прекрасна, так ласкова окружающая природа, что Пигафетта восторженно восклицает: «Credo che non sia al mondo un piú bello e miglior stretto, comò é questo!».[290]

Но что значит отрада, доставляемая благоприятной местностью, отдыхом, беспечной негой, в сравнении с тем великим, огненным, окрыляющим счастьем, которое предстоит познать Магеллану! Оно уже ощутимо, уже чувствуется его приближение; и вот на третий день, послушная приказу, возвращается отправленная им шлюпка, и снова моряки уже издали машут руками, как тогда, в день Всех Святых, когда был открыт вход в пролив. Но теперь — а это в тысячу раз важнее! — они нашли наконец выход из него. Собственными глазами видели они море, в которое впадает этот пролив — Mar del Sur, — великое, неведомое море! «Thalassa! Thalassa!»[291] — древний клич восторга, которым греки, возвращаясь из бесконечных странствий, приветствовали вечные воды, он раздается здесь вновь, на ином языке, но с тем же восторгом; победоносно возносится он ввысь, никогда еще не оглашавшуюся звуками ликующего человеческого голоса.

Этот краткий миг — великая минута в жизни Магеллана, минута подлинного, высшего восторга, только однажды даруемая человеку. Все сбылось. Он сдержал слово, данное императору. Он, он первый и единственный осуществил то, о чем до него мечтали тысячи людей: он нашел путь в другое, неведомое море. Это мгновение оправдывает всю его жизнь и дарует ему бессмертие.

И тут происходит то, чего никто не осмелился бы предположить в этом мрачном, замкнутом в себе человеке. Внезапно сурового воина, никогда и ни перед кем не выказывавшего своих чувств, одолевает тепло, хлынувшее из недр души. Его глаза туманятся, слезы, горячие, жгучие слезы катятся на темную, всклокоченную бороду. Первый и единственный раз в жизни этот железный человек — Магеллан — плачет от радости («El capitáno generale lacrimó per allegrèzza»).

Одно мгновение, одно-единственное краткое мгновение за всю его мрачную, многострадальную жизнь дано было Магеллану испытать высшее блаженство, даруемое творческому гению: увидеть свой замысел осуществленным. Но судьбой этому человеку назначено за каждую крупицу счастья горестно расплачиваться. Каждая из его побед неизменно сопряжена с разочарованием. Ему дано только взглянуть на счастье, но не дано обнять, удержать его, и даже этот единственный, краткий миг восторга, прекраснейший в его жизни, канет в прошлое, прежде чем Магеллан успеет до конца его прочувствовать. Где же два других корабля? Почему они медлят? Ведь теперь, когда эта шлюпка нашла выход в море, всякие дальнейшие поиски становятся бесцельной тратой времени. Ах, если б они уже вернулись из разведки, «Сан-Антонио» и «Консепсьон», чтобы услышать эту радостную весть! Если б они наконец вернулись! Все нетерпеливее и тревожнее вглядывается Магеллан в туманную даль залива. Давно уже прошел условленный срок. Вот уже и пятый день миновал, а о них ни слуху ни духу.

Уж не случилось ли несчастье? Не сбились ли они с пути? Магеллан слишком встревожен, чтобы праздно дожидаться в условленном месте. Он велит поставить паруса и идет к проливу, навстречу замешкавшимся судам. Но пустынен, по-прежнему пустынен горизонт, пустынны мрачные, безжизненные воды.

Наконец, на второй день поисков вдали показывается парус. Это «Консепсьон» под началом верного Серрано. Но где же второй корабль, самый крупный из всех судов флотилии, где «Сан-Антонио»? Серрано ничего не может сообщить адмиралу. В первый же день «Сан-Антонио» ушел вперед и с тех пор бесследно исчез. Вначале Магеллан не предполагает беды. Быть может, «Сан-Антонио» заблудился или же его капитан неправильно понял, где назначена встреча. Он рассылает суда флотилии в разные стороны, чтобы обшарить все закоулки главного протока, «Адмиральского Зунда». Он велит сигнализировать огнями, на высоких столбах водружает флаги, а у подножия их оставляет письма с инструкциями — на всякий случай, если пропавшее судно заблудилось. Но нигде никаких следов «Сан-Антонио». Уже очевидно, что стряслась какая-то беда. Корабль либо потерпел крушение и погиб вместе с командой и грузом, что, однако, маловероятно, так как в эти дни погода стояла на редкость безветренная, либо — предположение более верное — кормчий «Сан-Антонио» Эстебан Гомес, требовавший на военном совете немедленного возвращения на родину, стал мятежником и осуществил свое требование: сообща с офицерами испанцами сместил преданного капитана и дезертировал, забрав с собой весь провиант.

В тот день Магеллан не может знать, что именно случилось. Он знает только, что случилось нечто страшное. Исчез корабль — самый крупный, лучший из всех, обильнее других снабженный провиантом. Но куда он девался, что с ним произошло, какие события разыгрались на нем? В этой беспредельной мертвой пустыне никто не даст ему ответа, покоится ли судно на дне, или дезертировало, поспешно взяв курс на Испанию. Только неведомое раньше созвездие — Южный Крест, окруженный ярко сияющими спутниками, — свидетель таинственных событий. Только звездам известен путь «Сан-Антонио», только они могли бы дать ответ Магеллану. Вполне естественно поэтому, что Магеллан, как и все люди его времени, считавший астрологию подлинной наукой, призвал к себе сопровождавшего флотилию вместо Фалейру астролога и астронома Андреса де Сан-Мартина, единственного, кто, быть может, по звездам сумеет узнать правду. Он велит Мартину составить гороскоп и при помощи своего искусства выяснить, что произошло с «Сан-Антонио», и в виде исключения астрология дает правильный ответ: бравый звездочет, хорошо помнящий независимое поведение Эстебана Гомеса на совете, заявляет — и факты подтвердят его слава, — что «Сан-Антонио» уведен дезертирами, а его капитан заключен в оковы.


Снова, в последний раз, перед Магелланом встает необходимость безотлагательного решения. Слишком рано возликовал он, слишком легковерно отдался радости. Теперь — удивительный параллелизм первого и второго кругосветного плавания — его постигло то же, что постигает его продолжателя, Фрэнсиса Дрейка, лучший корабль которого также был тайно уведен мятежным капитаном Уинтером. На полпути к победе соотечественник и родич Магеллана, став врагом, нанес коварный удар из-за угла. Если запасы провианта и прежде были скудны, то сейчас флотилии угрожает голод. Именно на «Сан-Антонио» хранились лучшие припасы, притом в наибольшем количестве. Да и за шесть дней, ушедших на бесплодное ожидание и поиски, тоже было израсходовано немало провианта. Наступление на неведомое Южное море уже неделю назад, при несравненно более благоприятных обстоятельствах, было дерзновеннейшим предприятием. Теперь, после измены «Сан-Антонио», оно становится едва ли не равносильным самоубийству.

С вершин горделивой уверенности Магеллан снова одним ударом низринут в предельные глубины смятения. И не нужно даже показаний Барруша: «Quedy tan confuso que no sabia lo que habia de determinar» (Он настолько растерялся, что не знал, на что решиться); внутреннюю тревогу Магеллана мы отчетливо видим из его приказа, в эту минуту смятения объявленного всем офицерам флотилии, — единственного сохранившегося приказа. На протяжении нескольких дней он вторично опрашивает их: продолжать ли путь, или вернуться? Но на этот раз он велит капитанам ответить письменно. Ибо Магеллан — и это свидетельствует о выдающейся его прозорливости — хочет иметь оправдательный документ. Scripta manent[292] — ему нужно запастись на будущее неопровержимым письменным доказательством того, что он советовался со своими капитанами. Он понимает — и это тоже впоследствии подтвердится фактами, — что бунтовщики на «Сан-Антонио» по прибытии в Севилью тотчас поспешат стать обвинителями против него, чтобы самим избегнуть обвинения в мятеже. Разумеется, они изобразят его тираном, они станут умышленно разжигать национальное чувство испанцев преувеличенными описаниями того, как пришлый португалец велел заключить в оковы назначенных королем чиновников, как по его приказу одни из кастильских дворян были обезглавлены и четвертованы, другие обречены на мучительную голодную смерть, — и все это, чтобы, вопреки королевскому приказу, предать флотилию в руки португальцев. Желая заранее опровергнуть неизбежное обвинение в том, что он во все время плавания жестоким террором подавлял любое свободное высказывание своих офицеров, Магеллан издает теперь свой необычайный приказ, который кажется скорее попыткой обелить себя, нежели товарищеским обращением к капитанам.

«Дано в проливе Всех Святых, насупротив реки, что на островке, 21 ноября, — этими словами начинается приказ, далее гласящий: — Я, Фердинанд Магеллан, кавалер ордена Сант-Яго и адмирал этой армады, осведомлен о том, что всем вам решение продолжать путь представляется весьма рискованным, ибо вы считаете, что время года слишком уже позднее. Я же никогда не пренебрегал мнением и советом других людей, а, напротив, все свои начинания хочу обсуждать и проводить совместно со всеми».

Наверно, офицеры молча усмехаются, читая это странное утверждение. Ведь отличительная черта Магеллана — его непреклонное самовластие в управлении и руководстве. Слишком хорошо все они помнят, как этот человек железной рукой пресек протест своих капитанов. Но Магеллан, зная, насколько им должна быть памятна его нещадная расправа с инакомыслящими, продолжает: «Итак, пусть не внушают никому опасений совершившиеся в бухте Сан-Хулиан события; каждый из вас обязан безбоязненно сказать мне, каково его мнение о способности нашей армады продолжать плавание. Нарушением вашей присяги и вашего долга было бы, если б вы вознамерились скрыть от меня ваше суждение». Он требует, чтобы каждый в отдельности (Cada uno de por si) ясно, притом в письменной форме (por escrito), высказался о том, следует ли продолжать путь, или возвратиться, и изложил бы все свои соображения на этот счет.

Но за один час не вернуть доверие, утраченное уже много месяцев назад. Еще слишком запуганы офицеры, чтобы со всей прямотой требовать возвращения на родину, и единственный дошедший до нас ответ — ответ астролога Сан-Мартина — показывает, как мало они были склонны именно теперь, когда ответственность возросла до гигантских размеров, делить ее с Магелланом. Почтенный астролог, как это и приличествует лицу его профессии, выражается двусмысленно и туманно, искусно жонглируя всякими оговорками: «с одной стороны, надобно», а «с другой стороны, не следует». Он, мол, сомневается в том, чтобы можно было через канал Всех Святых пробраться к Молуккским островам (aunque уо dudo que haya camino para poder navigar a Maluco por este canal), но тут же советует продолжать путь, ибо «сердце весны в наших руках». С другой стороны, все же не следует забираться слишком далеко, ведь люди изнурены и обессилены. Быть может, разумнее будет взять курс не на запад, а на восток, но пусть Магеллан действует так, как считает правильным, и да укажет ему господь верный путь. По всей вероятности, остальные офицеры высказались столь же неопределенно.

Но Магеллан опросил своих офицеров отнюдь не за тем, чтобы считаться с их ответами, а только чтобы доказать впоследствии, что такой опрос был произведен. Он знает: слишком далеко он зашел, чтобы повернуть вспять. Только триумфатором может он вернуться — иначе он погиб. И даже если бы велеречивый астролог предсказал ему смерть, он все равно не оборвал бы свое героическое продвижение вперед. 22 ноября 1520 года суда по его приказанию выходят из устья реки Сардин; спустя немного дней Магелланов пролив — ибо так будет он называться в веках — пройден, и в конце его, за мысом, который Магеллан в знак благодарности назвал Cabo Deseado, Желанный Мыс, открывается беспредельное новое море, еще неведомое европейским кораблям. Потрясающее зрелище! Там, на западе, за нескончаемой линией горизонта должны находиться «Острова пряностей», острова несметных богатств, а за ними исполинские государства Востока — Китай, Япония, Индия, — а еще дальше, в необозримой шири, — родина, Испания, Европа! Поэтому еще раз дается отдых, последний отдых перед вторжением в чуждый, за все время существования мира не пересеченный кораблями океан!

И вот 28 ноября 1520 года выбраны якоря, взвились флаги! Громовым орудийным залпом три маленьких одиноких корабля салютуют неведомому морю. Так рыцарь приветствует доблестного противника, с которым ему предстоит сразиться не на жизнь, а на смерть.


МАГЕЛЛАН ОТКРЫВАЕТ СВОЕ КОРОЛЕВСТВО

28 ноября 1520 г. — 7 апреля 1521 г.
История первого плавания по безыменному еще океану, «по морю, столь огромному, что ум человеческий не в силах объять его», как говорится в записках Максимилиана Трансильванского, — это история одного из бессмертных подвигов человечества.

Уже отплытие Колумба в безбрежный простор воспринималось в его время, да и во все последующие времена, как беспримерно отважное деяние. Но даже этот подвиг, хотя бы по числу жертв, ему принесенных, нельзя приравнять к победе, которую Магеллан ценою неслыханных лишений одержал над стихией. Ведь Колумб со своими тремя только что спущенными на воду, заново оснащенными, хорошо снабженными продовольствием судами в общей сложности пробыл в пути всего тридцать три дня, и еще за неделю до того, как ступить на землю, носившийся на гребнях волн тростник, плывущие по воде стволы невиданных деревьев и лесные птицы утвердили его в предположении, что вблизи находится какой-то материк. Экипаж Колумба состоит из здоровых, неутомленных людей, корабли так обильно снабжены провиантом, что в крайности он может, и не достигнув цели, благополучно вернуться на родину. Только перед ним расстилается неизвестность, но позади него — надежное прибежище и пристанище: родина. Магеллан же устремляется в неведомое, и не из родной Европы, не с насиженного места плывет он туда, а из чужой, суровой Патагонии. Его люди изнурены многими месяцами жестоких бедствий. Голод и лишения оставляют они позади себя, голод и лишения сопутствуют им, голод и лишения грозят им в будущем. Изношена их одежда, в клочья изодраны паруса, истерты канаты. Месяцами не видели они ни одного нового лица, месяцами не видели женщин, вина, свежего мяса, свежего хлеба, и втайне они, пожалуй, завидуют более решительным товарищам, вовремя дезертировавшим и повернувшим домой, вместо того чтобы скитаться по необъятной водной пустыне. Так плывут эти корабли — двадцать дней, тридцать дней, сорок, пятьдесят, шестьдесят дней, — и все еще не видно земли, все еще никаких признаков ее приближения! И снова проходит неделя, за ней еще одна, и еще, и еще — сто дней, срок, трижды более долгий, чем тот, в который Колумб пересек океан! Тысячи и тысячи пустых часов плывет флотилия Магеллана среди беспредельной пустоты. С 28 ноября, дня, когда Cabo Deseado, Желанный Мыс, исчез в тумане, нет больше ни карт, ни измерений. Ошибочными оказались все расчеты расстояний, произведенные там, на родине, Руй Фалейру. Магеллан считает, что давно уже миновал Ципангу — Японию, а на деле пройдена только треть неведомого океана, которому он из-за царящего в нем безветрия навеки нарекает имя «il Pacifico» — «Тихий».

Но как мучительна эта тишина, какая страшная пытка это вечное однообразие среди мертвого молчания! Все та же синяя зеркальная гладь, все тот же безоблачный, знойный небосвод, все то же безмолвие, тот же дремлющий воздух, все тем же ровным полукрутом тянется горизонт — металлическая полоска между все тем же небом и все той же водой, мало-помалу больно врезающаяся в сердце. Все та же необъятная синяя пустота вокруг трех утлых суденышек — единственных движущихся точек среди гнетущей неподвижности, все тот же нестерпимо яркий дневной свет, в сиянье которого неизменно видишь все одно и то же, и каждую ночь все те же холодные, безмолвные, тщетно вопрошаемые звезды. И вокруг все те же предметы в тесном, переполненном людьми помещении — те же паруса, те же мачты, та же палуба, тот же якорь, те же пушки, те же столбы; все тот же приторный, удушливый смрад, источаемый гниющими припасами, поднимается из корабельного чрева. Утром, днем, вечером и ночью — всегда неизбежно встречают друг друга все те же искаженные тупым отчаянием лица, с тою лишь разницей, что с каждым днем они становятся все более изможденными. Глаза глубже уходят в орбиты, блеск их тускнеет, с каждым безрадостным утром все больше впадают щеки, все более медленной и вялой становится походка. Словно призраки, мертвенно бледные, исхудалые, бродят эти люди, еще несколько месяцев назад бывшие крепкими, здоровыми парнями, которые так проворно взбирались по вантам, в любую непогоду крепили реи. Как тяжело больные, шатаясь, ходят они по палубе или в изнеможении лежат на своих циновках. На каждом из трех кораблей, вышедших в море для свершения одного из величайших подвигов человечества, теперь обитают существа, в которых лишь с трудом можно признать матросов; каждая палуба — плавучий лазарет, кочующая больница.

Катастрофически уменьшаются запасы во время этого непредвиденно долгого плавания, непомерно растет нужда. То, чем баталер ежедневно оделяет команду, давно уже напоминает скорее навоз, чем пищу. Без остатка израсходовано вино, хоть немного освежавшее губы и подбадривавшее дух. А пресная вода, согретая беспощадным солнцем, протухшая в грязных мехах и бочонках, издает такое зловоние, что несчастные вынуждены пальцами зажимать нос, увлажняя пересохшее горло тем единственным глотком, что причитается им на весь день. Сухари — наряду с рыбой, наловленной в пути, единственная их пища — давно уже превратились в кишащую червями серую, грязную труху, вдобавок загаженную испражнениями крыс, которые, обезумев от голода, набросились на эти последние жалкие остатки продовольствия. Тем яростнее охотятся за этими отвратительными животными, и, когда моряки с остервенением преследуют по всем углам и закоулкам этих разбойников, пожирающих остатки их скудной пищи, они стремятся не только истребить их, но и продать затем эту падаль, считающуюся изысканным блюдом: полдуката золотом уплачивают ловкому охотнику, сумевшему поймать одного из отчаянно пищащих грызунов, и счастливый покупатель с жадностью уписывает омерзительное жаркое. Чтобы хоть чем-нибудь наполнить судорожно сжимающийся, требующий пищи желудок, чтобы хоть как-нибудь утолить мучительный голод, матросы пускаются на опасный самообман: собирают опилки и примешивают их к сухарной трухе, мнимо увеличивая таким образом скудный рацион. Наконец голод становится чудовищным: сбывается страшное предсказание Магеллана о том, что придется есть воловью кожу, предохраняющую снасти от перетирания; у Пигафетты мы находим описание способа, к которому в безмерном своем отчаянии прибегали изголодавшиеся люди, чтобы даже эту несъедобную пищу сделать съедобной. «Наконец, дабы не умереть с голоду, мы стали есть куски воловьей кожи, которою, с целью предохранить канаты от перетирания, была обшита большая рея. Под долгим действием дождя, солнца и ветра эта кожа стала твердой, как камень, и нам приходилось каждый кусок вывешивать за борт на четыре или пять дней, дабы хоть немного ее размягчить. Лишь после этого мы слегка поджаривали ее на угольях и в таком виде поглощали».

Не удивительно, что даже самые выносливые из этих закаленных, привыкших к мытарствам людей не в состоянии долго переносить такие лишения. Из-за отсутствия доброкачественной (мы сказали бы теперь «витаминозной») пищи среди команды распространяется цинга. Десны у заболевших сначала пухнут, потом начинают кровоточить, зубы шатаются и выпадают, во рту образуются нарывы, наконец, зев так болезненно распухает, что несчастные, даже если б у них была пища, уже не могли бы ее проглотить — они погибают мучительной смертью. Но и у тех, кто остается в живых, голод отнимает последние силы. Едва держась на распухших, одеревенелых ногах, как тени, бродят они, опираясь на палки, или лежат, прикорнув в каком-нибудь углу. Не меньше девятнадцати человек, то есть около десятой части всей оставшейся команды, в муках погибают во время этого голодного плавания. Одним из первых умирает несчастный, прозванный матросами Хуаном-Гигантом, патагонский великан, еще несколько месяцев назад восхищавший всех тем, что за один присест съедал полкорзинки сухарей и залпом, как чарку, опорожнял ведро воды. С каждым днем нескончаемого плавания число работоспособных матросов уменьшается и правильно отмечает Пигафетта, что при столь ослабленной живой силе три судна не могли бы выдержать ни бури, ни ненастья. «И если бы господь и его святая матерь не послали нам столь благоприятной погоды, мы все погибли бы от голода среди этого необъятного моря».

Три месяца и двадцать дней блуждает в общей сложности одинокий, состоящий из трех судов караван по водной пустыне, претерпевая все страдания, какие только можно вообразить, и даже самая страшная из всех мук, мука обманутой надежды, и та становится его уделом. Как в пустыне изнывающим от жажды людям мерещится оазис: уже колышутся зеленые пальмы, уже прохладная голубая тень стелется по земле, смягчая яркий ядовитый свет, много дней подряд слепящий их глаза, уже чудится им журчание ручья, но едва только они, напрягая последние силы, шатаясь из стороны в сторону, устремляются вперед, видение исчезает, и вокруг них снова пустыня, еще более враждебная, — так и люди Магеллана становятся жертвами фата-морганы. Однажды утром с марса доносится хриплый возглас: дозорный увидел землю, остров, впервые за томительно долгое время увидел сушу. Как безумные, кидаются на палубу все эти умирающие от голода, погибающие от жажды люди; даже больные, словно брошенные мешки, валявшиеся где попало, и те, едва держась на ногах, выползают из своих нор. Правда, правда, они приближаются к острову. Скорее, скорее в шлюпки! Распаленное воображение рисует им прозрачные родники, им грезится вода и блаженный отдых в тени деревьев после стольких недель непрерывных скитаний, они алчут наконец ощутить под ногами землю, а не только зыбкие доски на зыбких волнах. Но страшный обман! Приблизившись к острову, они видят, что он, так же как и расположенный неподалеку второй, — ожесточившиеся моряки дают им название «Las islas Desaventuradas»[293] — оказывается совершенно голым, безлюдным, бесплодным утесом, пустыней, где нет ни людей, ни животных, ни воды, ни растений. Напрасной тратой времени было бы хоть на один день пристать к этой угрюмой скале. И снова продолжают они путь по синей водной пустыне, все вперед и вперед; день за днем, неделю за неделей длится это, быть может, самое страшное и мучительное плавание из всех, отмеченных в извечной летописи человеческих страданий и человеческой стойкости, которую мы именуем историей.

Наконец 6 марта 1521 года — уже более чем сто раз вставало солнце над пустынной, недвижной синевой более ста раз исчезало оно в той же пустынной, недвижной, беспощадной синеве, сто раз день сменялся ночью, а ночь днем, с тех пор как флотилия из Магелланова пролива вышла в открытое море, — снова раздается возглас с марса: «Земля! Земля!» Пора ему прозвучать, и как пора! Еще двое, еще трое суток среди пустоты — и, верно, никогда бы и следа этого геройского подвига не дошло до потомства. Корабли с погибшим голодной смертью экипажем, плавучее кладбище, блуждали бы по воле ветра, покуда волны не поглотили бы их или не выбросили на скалы. Но этот новый остров — хвала всевышнему! — он населен, на нем найдется вода для погибающих от жажды. Флотилия еще только приближается к заливу, еще паруса не убраны, еще не спущены якоря, а к ней с изумительным проворством уже подплывают «кану» — маленькие, пестро размалеванные челны, паруса которых сшиты из пальмовых листьев. С обезьяньей ловкостью карабкаются на борт голые простодушные дети природы, и настолько чуждо им понятие каких-либо моральных условностей, что они попросту присваивают себе все, что им попадается на глаза. В мгновение ока самые различные вещи исчезают, словно в шляпе искусного фокусника; даже шлюпка «Тринидад» оказывается срезанной с буксирного каната. Беспечно, нимало не смущаясь моральной стороной своих поступков, радуясь, что им так легко достались такие диковинки, спешат они к берегу со своей бесценной добычей. Этим простодушным язычникам кажется столь же естественным и нормальным засунуть две-три блестящие безделушки себе в волосы — у голых людей карманов не бывает, — как естественным и нормальным кажется испанцам, папе и императору заранее объявить законной собственностью христианнейшего монарха все эти еще не открытые острова вместе с населяющими их людьми и животными.

Магеллану, в его тяжелом положении, трудно было снисходительно отнестись к захвату, произведенному без предъявления каких-либо императорских или папских грамот. Он не может оставить в руках ловких грабителей эту шлюпку, которая еще в Севилье (как видно из сохранившегося в архивах счета) стоила три тысячи девятьсот тридцать семь с половиной мараведисов, а здесь, за тысячи миль от родины, представляет собой бесценное сокровище. На следующий же день он отправляет на берег сорок вооруженных матросов отобрать шлюпку и основательно проучить вороватых туземцев. Матросы сжигают несколько хижин, но до настоящей битвы дело не доходит, ибо бедные островитяне так невежественны в искусстве убивать, что, даже когда стрелы испанцев вонзаются в их кровоточащие тела, они не понимают, каким образом эти острые, оперенные, издалека летящие палочки могут так глубоко войти в тело и причинить такую нестерпимую боль. В ужасе пытаются они вытащить стрелы, тщетно дергая за торчащий наружу конец, а затем в смятении убегают от страшных белых варваров обратно в свои леса. Теперь изголодавшиеся испанцы могут наконец раздобыть воды для истомленных жаждой больных и основательно поживиться съестным. С неимоверной поспешностью тащат они из покинутых туземцами хижин все, что попадается под руки: кур, свиней, всевозможные плоды, а после того как они друг друга обокрали — сначала островитяне испанцев, потом испанцы островитян, — цивилизованные грабители в посрамление туземцев на веки вечные присваивают этим островам позорное наименование «Разбойничьих» (Ладронских).

Как бы там ни было, этот налет спасает погибающих от голода людей. Три дня отдыха, захваченный в изобилии провиант — плоды и свежее мясо, да еще чистая, живительная ключевая вода подкрепили команду. В дальнейшем плавании от истощения умирает еще несколько человек, среди них единственный бывший на борту англичанин, а несколько десятков матросов по-прежнему лежат, обессиленные болезнью. Но самое страшное миновало, и, набравшись мужества, они снова устремляются на запад. Когда неделю спустя, 17 марта, вдали опять вырисовывается остров, а рядом с ним второй, — Магеллан уже знает, что судьба сжалилась над ними. По его расчетам, это должны быть Молуккские острова. Восторг! Ликование! Он у цели! Но даже пламенное нетерпение поскорее удостовериться в своем торжестве не делает этого человека опрометчивым или неосторожным. Он не бросает якорь у Сулуана, большего из двух этих островов, а избирает меньший, Пигафеттой называемый «Хумуну» именно потому, что он необитаем, а Магеллан, ввиду большого количества больных среди команды, предпочитает избегать встреч с туземцами. Сперва надо подправить людей, а потом уже вступать в переговоры или в бой. Больных сносят на берег, поят ключевой водой, для них закалывают одну из свиней, похищенных на Разбойничьих островах. Сначала — полный отдых, никаких рискованных предприятий. На другой же день с большого острова доверчиво приближается лодка с приветливо машущими туземцами; они привозят невиданные плоды, и бравый Пигафетта не может ими нахвалиться: это бананы и кокосовые орехи, молочный сок которых живительно действует на больных. Завязывается оживленный торг. В обмен на две-три побрякушки или яркие бусины изголодавшиеся моряки получают рыбу, кур, пальмовое вино, всевозможные плоды и овощи. Впервые за долгие недели и месяцы все они, больные и здоровые, наедаются досыта.


В первом порыве восторга Магеллан решил, что подлинная цель его путешествия — «Острова пряностей», «lslas de la especeria» — уже достигнута. Но оказывается, что не у Молуккских островов он бросил якорь, ведь в противном случае невольник Энрике мог бы, должен был бы понять язык туземцев. Но это не его соплеменники, и, значит, в другую страну, на другой архипелаг завел их случай. Опять расчеты Магеллана, побудившие его взять курс по Тихому океану на десять градусов севернее, чем следовало, оказались неправильными, и опять его заблуждение привело к открытию. Именно вследствие своего ошибочного, слишком далеко отклонившегося к северу курса Магеллан вместо Молуккских достиг группы никому не известных островов, попал на архипелаг, о существовании которого до той поры никогда не упоминал и даже не подозревал ни один европеец. В поисках Молуккских островов Магеллан открыл Филиппинские, а тем самым приобрел для императора Карла новую провинцию, которая, кстати сказать, дольше всех других, открытых и завоеванных Колумбом, Кортесом, Писарро, останется во владении испанской короны. Но и для себя самого Магеллан этим нежданным открытием приобрел государство; ибо, согласно договору, в случае если он откроет более шести островов, два из них предоставляются во владение ему и Руй Фалейру. За одну ночь вчерашний нищий, искатель приключений, desperado, уже находившийся на краю гибели, превратился в adelantado собственной страны, в пожизненного и на веки вечные наследственного участника всех прибылей, какие будут извлекаться из этих новых колоний, а следовательно, и в одного из богатейших людей на свете. Великий день, чудесный поворот судьбы после сотен мрачных и бесплодных дней! Не менее чем обильная, свежая и здоровая пища, которую туземцы ежедневно привозят с Сулуана в импровизированный лазарет, живит больных и целебный эликсир — сознание безопасности. За девять дней тщательного ухода на этом тихом тропическом острове почти все больные выздоравливают, и Магеллан уже может начать подготовку к обследованию соседнего острова — Массавы. Правда, в последнюю минуту досадная случайность едва не омрачила радости наконец-то осчастливленного судьбой Магеллана. Увлекшись ужением рыбы, его друг и историограф Пигафетта перегнулся и упал за борт, причем никто не заметил его падения. Так чуть было не канула в воду история кругосветного плавания, ибо бедняга Пигафетта, по-видимому, не умел плавать и уж совсем было собрался тонуть. По счастью, в последнюю минуту он ухватился за свисавший с корабля канат и поднял отчаянный крик, после чего столь незаменимый для нас летописец был немедленно водворен на борт.

Весело ставят на этот раз паруса. Все знают: страшный огромный океан пересечен, уж больше не удручает, не гнетет его зловещая пустынность; всего несколько часов, несколько дней предстоит им еще пробыть в плавании, ведь уж и теперь они то и дело видят справа и слева туманные очертания неведомых островов. Наконец на четвертый день, 28 марта, в страстной четверг, флотилия бросает якорь у Массавы, чтобы еще раз сделать привал перед последним пробегом, который приведет их к так долго и тщетно разыскиваемой цели.

На Массаве, крохотном безвестном островке Филиппинского архипелага, найти который на обычной карте можно только с помощью увеличительного стекла, Магеллан снова переживает один из великих драматических моментов своей жизни: в мрачном и трудном его существовании всегда вспыхивают, как взвивающееся к небу пламя, такие, в одной секунде сконцентрированные, мгновения счастья, своей опьяняющей мощью щедро воздающие за упорное, трудное, стойкое долготерпение несметных часов одиночества и тревоги. Внешний повод на этот раз мало заметен.

Едва только три больших чужеземных корабля с раздувающимися парусами приближаются к Массаве, как на берег толпами сбегаются островитяне, с любопытством, дружелюбно поджидающие вновь прибывших. Но прежде чем самому ступить на берег, Магеллан, осторожности ради, посылает в качестве посредника своего раба Энрике, резонно полагая, что туземцы к человеку с темной кожей отнесутся доверчивей, чем к кому-либо из бородатых, диковинно одетых и вооруженных белых людей.

И тут происходит неожиданное. Болтая и крича, окружают полуголые островитяне сошедшего на берег Энрике, и вдруг невольник-малаец начинает настороженно вслушиваться. Он разобрал отдельные слова. Он понял, что эти люди говорят ему, понял, о чем они его спрашивают. Много лет назад увезенный с родной земли, он теперь впервые услыхал обрывки своего наречия.

Достопамятная, незабываемая минута — одна из самых великих в истории человечества: впервые за то время, что Земля вращается во вселенной, человек, живой человек, обогнув весь шар земной, снова вернулся в родные края! Несущественно, что это ничем не приметный невольник: величие здесь не в человеке, а в его судьбе. Ибо ничтожный раб-малаец, о котором мы знаем только, что в неволе ему дали имя Энрике, тот, кого бичом с острова Суматры погнали в дальний путь и через Индию и Африку насильно привезли в Лисабон, в Европу, — первым из мириад людей, когда-либо населявших землю, через Бразилию и Патагонию, через все моря и океаны вернулся в края, где говорят на его родном языке; мимо сотен, мимо тысяч народов, рас и племен, которые для каждого понятия по-своему слагают слово, он первый, обогнув вращающийся шар, вернулся к единственному народу с понятной ему речью.

В эту минуту Магеллану становится ясно: его цель достигнута, его дело закончено. Плывя с востока, он снова вступил в круг малайских языков, откуда двенадцать лет назад отплыл на запад; вскоре он сможет невредимым доставить невольника Энрике обратно в Малакку, где он его купил. Безразлично, произойдет ли это завтра или в более позднее время, сам ли он или другой вместо него достигнет заветных островов. Ведь в основном его подвиг уже завершился в минуту, когда впервые на вечные времена было доказано: тот, кто неуклонно плывет по морю — вслед ли за солнцем, навстречу ли солнцу, — неизбежно вернется к месту, откуда он отплыл. То, что в течение тысячелетий предполагали мудрейшие, то, о чем грезили ученые, теперь, благодаря отваге одного человека, стало непреложной истиной: Земля — кругла, ибо человек обогнул ее!

Эти дни в Массаве — самые счастливые за время плавания, дни блаженного отдыха. Звезда Магеллана — в зените. Через три дня, в первый день пасхи, исполнится годовщина злосчастных событий в бухте Сан-Хулиан, когда ему пришлось кинжалом и насилием подавлять заговор. А с тех пор — сколько злоключений, сколько страданий, сколько мытарств! Позади остался невыразимый ужас: тяжкие дни голода, лишений, ночные штормы в неведомых водах. Позади злейшая из мук — страшная неуверенность, месяцы и месяцы душившая его, жгучее сомнение, по правильному ли пути он повел свою флотилию. Но жестокая распря в рядах участников экспедиции похоронена навеки — на этот раз глубоко верующий христианин в первый день пасхи может праздновать подлинное воскресение из мертвых. Теперь, когда грозовые тучи несметных опасностей рассеялись, его подвиг воссиял ярким светом. Великое, непреходящее деяние, на которое уже годами были обращены все помыслы, все труды Магеллана, наконец свершено. Магеллан нашел западный путь в Индию, который тщетно искали Колумб, Веспуччи, Кабот, Пинсон и другие мореходы. Он открыл страны и моря, до него никем не виданные. Он — первый европеец, первый человек, за время существования мира благополучно пересекший огромный неведомый океан. Он проник в необъятные земные просторы дальше любого смертного. Сколь ничтожным, сколь легким по сравнению со всем этим доблестно выполненным, победоносно достигнутым кажется ему то немногое, что еще осталось: всего несколько дней пути с надежными лоцманами до Молуккских островов, до богатейшего архипелага в мире, — и тогда исполнена клятва, данная императору. Там он признательно заключит в объятия верного друга Серрано, поддерживавшего в нем бодрость и указавшего ему путь, а затем, до отказа набив чрева судов пряностями, — домой, через Индию и мыс Доброй Надежды, по хорошо знакомому пути, где каждая гавань, каждая бухта запечатлены в его памяти! Домой, через то, другое полушарие Земли, в Испанию — победителем, триумфатором, богачом, наместником, adelantado, с неувядаемыми лаврами победы и бессмертия на челе!

А поэтому не нужны поспешность и нетерпение: можно наконец отдохнуть, насладиться чистым счастьем сознания, что после долгих месяцев скитаний цель достигнута. Мирно отдыхают победоносные аргонавты в блаженной гавани. Чудесна природа, благодатен климат, приветливы туземцы, еще не изжившие золотого века, миролюбивые, беззаботные и праздные. Questi popoli vivano con justizia, peso e misuro; amano la pace, l'otio e la quiete.[294] Но, кроме лени и покоя, дети природы любят еще и еду и питье, и вот — как в сказке — изнуренные матросы, совсем еще недавно силившиеся утолить голод, наполняя судорожно сжимавшиеся желудки опилками и сырым крысиным мясом, вдруг оказываются в царстве волшебного изобилия. Так необоримо искушение полакомиться вкусной, приготовленной из свежих продуктов пищей, что даже благочестивый Пигафетта, никогда не забывающий благодарно упомянуть богоматерь и всех святых, впадает в тяжкий грех. В пятницу,[295] да еще в страстную пятницу, Магеллан посылает его к царьку острова. Каламбу (так зовут царька) торжественно ведет его к себе под бамбуковый навес, где в большом котле шипит и потрескивает лакомая жирная свинина. Из учтивости, а может быть, и из чревоугодия, Пигафетта совершает тяжкий грех: он не в силах устоять против соблазнительного аромата и в строжайший и святейший из всех постных дней съедает изрядную порцию этого чудесного жаркого, усердно запивая его пальмовым вином. Но едва только кончилась трапеза, едва только изголодавшиеся и неприхотливые посланцы Магеллана успели набить свои желудки, как царек приглашает их на второе пиршество, в свою свайную хижину. Гостям приходится, поджав и скрестив ноги, — «словно портные за работой», — замечает Пигафетта, — вторично приняться за еду; тотчас появляются блюда, до краев наполненные жареной рыбой и только что собранным имбирем, кувшины с пальмовым вином — и грешник продолжает грешить. Но и этого мало! Не успели Пигафетта и его спутник справиться с великолепными яствами, как сын правителя царства изобилия является приветствовать их, и, чтобы не нарушить долга вежливости, они вынуждены снова — уже в третий раз! — принять участие в трапезе. На этом пиршестве для разнообразия подают разварную рыбу и сильно приправленный пряностями рис; оно сопровождается такими обильными возлияниями, что не в меру угостившегося, пошатывающегося, невнятно что-то лопочущего спутника Пигафетты укладывают на циновку, чтобы первый европеец, захмелевший на Филиппинах, как следует проспался. И наверняка можно сказать, что ему снятся райские сны.

Но и островитяне воодушевлены не менее своих изголодавшихся гостей. Какие чудесные люди явились к ним из-за моря, какие великолепные подарки они привезли! Гладкие стекла, в которых собственными глазами видишь собственный нос, сверкающие ножи и увесистые топоры, от одного удара которых могучая пальма валится наземь. А как великолепны огненно-красная шапка и турецкий наряд, в котором теперь щеголяет их вождь; неправдоподобно прекрасен и блестящий панцирь, делающий человека неуязвимым. По приказу адмирала один из матросов облекается в стальную броню, а островитяне осыпают его дождем своих жалких костяных стрел и слышат при этом, как неуязвимый воин в блестящих доспехах хохочет и потешается над ними. Что за чародеи! Хотя бы вот этот самый Пигафетта! В руке он держит палочку или перо какой-то птицы, и когда с ним говоришь, он чертит этим пером на белом листе какие-то черные знаки и может потом совершенно точно повторить человеку, что тот говорил два дня назад! А какчудесно было зрелище, которое они, эти белые боги, устроили в день, называемый ими пасхальным воскресеньем! На взморье они воздвигли странное сооружение, алтарь, как они его называли. Большой крест сверкал на нем в лучах солнца. Потом все они, по двое в ряд, начальник и с ним еще пятьдесят человек, разодетые в лучшие свои одежды, подходят к этому сооружению, и в то время как они преклоняют колена перед крестом, на кораблях внезапно вспыхивают молнии, и при синем ясном небе далеко по морю разносятся раскаты грома.

Веря в чудодейственность того, что совершают здесь эти мудрые и могущественные чужеземцы, островитяне робко и благоговейно подражают каждому их движению, так же становятся на колени и так же прикладываются к кресту. И вчерашние язычники радостно благодарят адмирала, когда он обещает водрузить на их острове крест таких огромных размеров, что с моря его будет видно отовсюду. Двойной успех достигнут за эти несколько дней: царек острова стал не только союзником испанского короля, но и братом его по вере. Не только новые земли приобретены для испанской короны, но и души этих невольных грешников, этих детей природы отныне подвластны католической церкви и Христу.

Чудесное идиллическое время, эти дни на острове Массаве. Но довольно отдыхать, Магеллан! Матросы набрались сил, повеселели, позволь им теперь возвратиться на родину! К чему еще мешкать, что значит для тебя открыть еще один островок, когда ты сделал величайшее открытие своей эпохи. Теперь еще зайти на «Острова пряностей» — и ты выполнил свою задачу, сдержал свою клятву; и тогда домой, где тебя ждет жена, мечтающая показать отцу второго сына, родившегося уже в отсутствие отца!

Домой, чтобы изобличить мятежников, трусливо клевещущих на тебя!

Домой, чтобы всему миру показать, что может совершить мужество португальского дворянина, стойкость и самоотверженность испанской команды! Не заставляй твоих друзей дольше ждать, не допускай, чтобы те, кто верит в тебя, заколебались!

Домой, Магеллан! Держи курс домой!

Но гений человека всегда одновременно и его рок. А гением Магеллана было долготерпение, великий дар выжидать и молчать.

Сильнее, чем желание вернуться триумфатором на родину и принять благодарность властелина Старого и Нового Света, в нем говорит чувство долга. Все, за что этот человек ни принимался, он заботливо подготовлял и упорно доводил до конца. Так и на этот раз, прежде чем покинуть открытый им Филиппинский архипелаг, Магеллан хочет хоть сколько-нибудь изучить его и упрочить за испанской короной. Слишком развито в нем чувство долга, чтобы он мог удовлетвориться посещением и присоединением маленького островка: так как из-за недостатка людей он не может оставить в этих краях ни представителей власти, ни торговых агентов, то он хочет и с более могущественными владыками островного царства заключить такой же договор, как с малозначащим Каламбу, а в качестве символов нерушимой власти повсюду водрузить кастильское знамя и католический крест.

Царек сообщает Магеллану, что самый большой на островов архипелага — это Себу (Зебу). А когда Магеллан просит дать ему надежного лоцмана, чтобы добраться туда, туземный владыка смиренно просит о великой чести самолично вести экспедицию.

Правда, высокая честь иметь на борту царственного лоцмана несколько задерживает отплытие, ибо во время сбора риса бравый Каламбу столь ретиво предался обжорству и пьянству, что только 4 апреля флотилия смогла наконец вверить свою судьбу этому последователю Пантагрюэля. И вот путешественники отчаливают от благословенного берега, где в последнюю минуту нашли спасение от гибели. По тихому морю плывут они мимо ласково манящих островов и островков, направляясь к тому, который Магеллан сам избрал, ибо, с грустью пишет верный Пигафетта, «cosi voleva la sua infelice sorte» — так было угодно злосчастной его судьбе.


СМЕРТЬ НАКАНУНЕ ПОЛНОГО ТОРЖЕСТВА

7 апреля 1521 г. — 27 апреля 1521 г.
После трех дней благополучного плавания по морской глади 7 апреля 1521 года флотилия приближается к острову Себу; многочисленные деревушки на побережье свидетельствуют о том, что остров густо населен. Царственный лоцман Каламбу уверенной рукой направляет судно прямо к приморской столице. С первого же взгляда на гавань Магеллан убеждается, что здесь он будет иметь дело с раджой или владыкой более высокого разряда и большей культуры, так как на рейде стоят не только бесчисленные челны туземцев, но и иноземные джонки. Значит, нужно с самого начала произвести надлежащее впечатление, внушить, что чужестранцы повелевают громом и молнией. Магеллан приказывает дать приветственный залп из орудий, и, как всегда, это чудо — внезапная искусственная гроза при ясном небе — приводит детей природы в неописуемый ужас: с дикими воплями разбегаются они во все стороны и прячутся. Но Магеллан немедля посылает на берег своего толмача Энрике с дипломатическим поручением: объяснить властителю острова, что страшный удар грома отнюдь не означает вражды, а напротив, этим проявлением волшебной своей власти могущественный адмирал выражает почтение могущественному королю Себу. Повелитель этих кораблей сам только слуга, но слуга могущественнейшего в мире властителя, по повелению которого он, чтобы достичь «Островов пряностей», пересек величайшее море вселенной. Но он пожелал воспользоваться этим случаем также и для того, чтобы нанести дружественный визит королю острова Себу, ибо в Массаве слыхал о мудрости и радушии этого правителя. Начальник громоносного корабля готов показать владыке острова никогда им не виданные редкостные товары и вступить с ним в меновую торговлю. Задерживаться здесь он отнюдь не намерен и, засвидетельствовав свою дружбу, немедленно покинет остров, не причинив мудрому и могущественному королю никаких хлопот.

Но король, или, вернее, раджа Себу Хумабон, уже далеко не столь простодушное дитя природы, как голые дикари на Разбойничьих островах или патагонские великаны. Он уже вкусил плодов от древа познания и знает толк в деньгах и их ценности. Этот темнокожий царек на другом конце света — практичный экономист, как явствует из того, что он либо перенял, либо сам придумал и установил высококультурный обычай — взимание пошлин за право торговли в его гавани. Бывалого купца не запугать громом орудий, не обольстить вкрадчивыми речами переводчика. Холодно поясняет он Энрике, что не отказывает чужеземцам в разрешении бросить якорь в гавани и даже склонен вступить с ними в торговые сношения, но каждый корабль обязан уплатить ему налог за право стоянки и торговли. И если великому капитану, начальнику трех больших иноземных судов, угодно вести здесь торговлю, то пусть он уплатит установленный сбор.

Невольнику Энрике ясно, что его господин, адмирал королевской армады и кавалер ордена Сант-Яго, никогда не согласится платить пошлину какому-то ничтожному туземному царьку. Ведь этой данью он признал бы implicite[296] независимость и самостоятельность страны, которую Испания, в силу папской буллы, уже считает своей собственностью. Поэтому Энрике настойчиво убеждает Хумабона в этом особом случае отказаться от взимания налога, дабы не прогневить повелителя громов и молний. Прижимистый раджа стоит на своем. Сначала деньги — потом дружба. Сначала надо платить, исключений тут не бывает; и в подтверждение своих слов он велит привести магометанского купца, только что прибывшего на своей джонке из Сиама и беспрекословно уплатившего пошлину.

Купец-мавр является незамедлительно и бледнеет от страха. С первого взгляда на большие корабли с крестом святого Яго на раздутых парусах он понял всю опасность положения. Горе, горе! Даже об этом последнем укромном уголке Востока, где еще можно было честно заниматься своим ремеслом, не страшась этих пиратов, пронюхали христиане! Вот они уже здесь, со своими грозными пушками и аркебузами, эти убийцы, эти заклятые враги Магомета! Конец теперь мирным торговым сделкам, конец хорошим прибылям! Торопливо шепчет он королю, что следует быть осторожным и не затевать ссоры с непрошеными гостями. Ведь это те самые люди, которые — здесь он, правда, путает испанцев с португальцами — разграбили и завоевали Каликут, всю Индию и Малакку. Никто не может противостоять белым дьяволам.

Этой встречей снова замкнулся круг: на другом конце света, под другими созвездиями Европа опять соприкоснулась с Европой. До тех пор Магеллан, продвигаясь на запад, почти везде находил земли, куда еще не ступала нога европейца. Никто из туземцев, встречавшихся ему, не слыхал о белых людях, никто из них не видел жителя Европы, а ведь даже к Васко да Гаме, когда тот сошел на берег Индии, какой-то араб обратился на португальском наречии. Магеллану за два года ни разу не довелось быть узнанным: словно по пустой, необитаемой планете странствовали испанцы. Патагонцам они казались небожителями; как от бесов или злых духов, прятались от них туземцы на Разбойничьих островах. И вот здесь, на другом краю земного шара, европейцы наконец снова оказались лицом к лицу с человеком, который их знает, который их опознал из их мира в эти новые миры, через безбрежные просторы океана, переброшен мост. Круг сомкнулся; еще несколько дней, еще несколько сотен миль — и после двух лет разлуки Магеллан снова встретит европейцев, христиан, друзей, единоверцев! Если он мог еще сомневаться, действительно ли так близка цель, то теперь подтверждение получено: одно полушарие сошлось с другим, невозможное совершилось — он обогнул земной шар.

Предостерегающие слова мавританского торговца возымели очевидное действие на короля Себу. Оробев, он тотчас же отказывается от своих требований и в доказательство добрых намерений приглашает посланцев Магеллана на пиршество, во время которого — третье неопровержимое доказательство того, что аргонавты уже совсем близко от Аргоса, — кушанья подаются не в плетенках и не на дощечках, а в фарфоровой посуде, вывезенной из Китая — из сказочного «Катая» Марко Поло. Теперь, следовательно, рукой подать до Ципангу и Индии, испанцы уже коснулись края восточной культуры. Мечта Колумба — западным путем достичь Индии — осуществлена.

После того как дипломатический инцидент улажен, начинается официальный обмен любезностями и товарами. Пигафетта в качестве уполномоченного посылается на берег. Раджа изъявляет готовность вступить на вечные времена в союз с могущественным императором Карлом, и Магеллан честно прилагает все усилия к тому, чтобы сохранить мир. В противоположность Кортесу и Писарро, немедленно спускавшим своих кровавых псов, варварски истреблявшим и порабощавшим туземное население с единственной мыслью как можно скорее разграбить покоренную страну, более дальновидный и гуманный Магеллан в продолжение всего своего путешествия стремился исключительно к мирному проникновению в открытые им земли; он старается присоединять новые области средствами дружелюбия, заключением договоров, а не принуждением и кровавым насилием. Ничто так не возвышает Магеллана в нравственном отношении над всеми другими конкистадорами его времени, как это неуклонное стремление к гуманности. Магеллан — натура суровая, крутая, об этом свидетельствует его поведение во время мятежа; поддерживая в своей флотилии железную дисциплину, он не ведал ни снисхождения, ни жалости. Но если он был беспощаден, то к чести его следует признать, что жестоким он никогда не был; его память не осквернена такими зверскими расправами, как сожжение кациков, пытка Гватамозина, навеки запятнавшими великие подвиги Кортеса и Писарро. Ни единое нарушение слова, что другие конкистадоры считали вполне законным, когда дело касалось язычников, не бесчестит его торжества. До смертного своего часа Магеллан строго и неукоснительно придерживался любого своего договора с любым туземным князьком. Эта честность была лучшим его оружием и остается вечной его славой.

Между тем, к вящему удовольствию обеих сторон, началась меновая торговля. Больше всего островитяне дивятся железу, этому твердому веществу, как нельзя более пригодному для изготовления мечей, копий, заступов. Малоценным представляется им по сравнению с этим металлом мягкое желтовато-белое золото, и, как в памятный 1914 год мировой войны, они с восторгом меняют его на железо. За четырнадцать фунтов этого в Европе почти не имеющего ценности металла островитяне приносят пятнадцать фунтов золота, и Магеллану приходится строгостью удерживать восхищенных этой безумной щедростью матросов, в чаду восторга готовых променять на золото свою одежду и все пожитки. Он опасается, что вследствие слишком неистового спроса туземцы догадаются о ценности этого металла и тем самым обесценятся привезенные европейцами товары. Магеллан хочет сохранить преимущество, доставляемое невежеством туземцев, но в остальном строго следит, чтобы жителям Себу все отпускалось по точному весу и мере; этого человека, мыслящего в огромных масштабах, не занимает случайная прибыль; ему важно наладить торговые сношения и в то же время привлечь сердца и души жителей этой новой провинции. И снова его расчет оказался правильным: вскоре туземцы исполняются такого доверия к приветливым и могущественным чужеземцам, что раджа, а вместе с ним и большинство его приближенных по доброй воле изъявляют желание принять христианство. Того, чего другие испанские завоеватели годами добивались при помощи пыток и инквизиции, страшных казней и костров, глубоко верующий и все же чуждый фанатизма Магеллан добился за несколько дней без всякого принуждения. Сколь гуманно и терпимо вел он себя при этом обращении туземцев, мы читаем у Пигафетты: «Адмирал сказал им, что не следует становиться христианами из страха перед нами или в угоду нам. Если они действительно хотят принять христианство, то побуждать их к тому должно лишь собственное желание и любовь к богу. Но если они и не пожелают перейти в христианскую веру, им тоже не причинят зла. С теми же, кто примет христианство, будут обходиться еще лучше. Тут все они, как один, воскликнули, что не из страха и не из угодливости хотят они стать христианами, но по собственной воле. Они предают себя в его руки, и пусть он поступает с ними как со своими подначальными. После этого адмирал со слезами на глазах обнял их и, сжимая руки наследного принца и раджи Массавы в своих руках, сказал, что клянется верою своей в бога и верностью своему властелину нерушимо соблюдать вечный мир между ними и королем Испании, а они, в свою очередь, обещали ему то же самое».

В следующее воскресенье, 14 апреля 1521 года, закатным светом блистает счастье Магеллана, — испанцы празднуют величайшее свое торжество. На базарной площади города воздвигнут пышный балдахин; под ним на доставленных с кораблей коврах стоят два обитых бархатом кресла — одно для Магеллана, другое для раджи. Перед балдахином сооружен видный издалека, сияющий огнями алтарь, вокруг которого сгрудились тысячи темнокожих людей в ожидании обещанного зрелища. Магеллан, который до этой минуты, по искусному расчету, ни разу не сходил на берег и все переговоры вел через Пигафетту, инсценирует свое появление с нарочитой, оперной пышностью. Сорок воинов в полном вооружении выступают впереди него, за ними знаменосец, высоко вздымающий шелковое знамя императора Карла, врученное адмиралу в севильском соборе и впервые развернутое здесь, над новой испанской провинцией; затем размеренно, спокойно, величаво шествует Магеллан в сопровождении своих офицеров. Как только он вступает на берег, с кораблей гремит пушечный залп. Устрашенные салютом зрители пускаются наутек, но так как раджа (которому заранее предусмотрительно сообщили об этом раскате грома) остается невозмутимо сидеть на своем: кресле, то они спешат назад и с восторженным изумлением следят за тем, как на площади водружается исполинский крест и их повелитель вместе с наследником престола и многими другими, низко склонив голову, принимает «святое крещение». Магеллан на правах восприемника дает ему взамен его прежнего языческого прозвища Хумабон имя Карлос — в честь его державного повелителя. Королева — она весьма красива и могла бы и в наши дни вращаться в лучшем обществе, так как на четыреста лет опередила своих европейских и американских сестер; ее губы и ногти выкрашены в ярко-красный цвет, — отныне зовется Хуаной. Принцессы также нарекаются царственными испанскими именами — Изабелла и Катарина. Само собой разумеется, что знать Себу и соседних островов не желает отставать от своих раджей и предводителей: до поздней ночи священник флотилии не покладая рук крестит сотни стекающихся к нему людей. Весть о чудесных пришельцах быстро распространяется. На следующий же день обитатели других островов, прослышав о волшебных церемониях пришлого кудесника, толпами устремляются на Себу; еще несколько дней, и на этих островах не останется ни одного царька, который не присягнул бы Испании и не склонил бы голову перед святым кропилом.

Более удачно не могло завершиться предприятие Магеллана. Он достиг всего. Пролив найден, другой конец Земли нащупан. Новые богатейшие острова вручены испанской короне, несметное множество языческих душ — христианскому богу; и все это — торжество из торжеств! — достигнуто без единой капли крови. Господь помог рабу своему. Он вывел его из тягчайших испытаний, горше которых не перенес ни один человек. Беспредельно проникся теперь Магеллан почти религиозным чувством уверенности. Какие мытарства могут еще предстоять ему после мытарств, уже перенесенных, что еще может подорвать его дело после этой чудесной победы? Смиренная и чудодейственная вера в успех всего, что он предпримет во славу господа и своего короля, наполняет его.

И эта вера станет его роком.


Все удалось Магеллану так, словно ангелы освещали его путь. Он завладел новой империей для испанской короны, но как сохранить все, что добыто, за королем? Дольше оставаться на Себу он не может, как не может покорить один за другим все острова архипелага. А потому Магеллан, всегда мыслящий последовательно и в широких масштабах, видит лишь один способ упрочить испанское владычество на Филиппинах, а именно: объявить Карлоса-Хумабона, первого католического великого раджу, повелителем над всеми остальными раджами. Союзник испанского короля король Карлос Себуанский должен отныне иметь больший престиж, чем все другие. Поэтому не безрассудством и легкомыслием, а хорошо продуманным политическим ходом было обещание Магеллана оказать вооруженную помощь королю Себуанскому, если кто-либо посмеет противиться его власти.

По чистой случайности именно в эти дни представляется случай продемонстрировать такую помощь. На крохотном островке Мактан, расположенном напротив Себу, правит раджа по имени Силапулапу, издавна выказывавший непокорство властителю Себу. На этот раз он запрещает своим подданным снабжать продовольствием неведомых гостей Карлоса-Хумабона, и такое враждебное поведение, быть может, не лишено оснований: где-то на его островке — должно быть, потому, что матросы после долгого вынужденного воздержания как исступленные гонялись за женщинами — произошла кровавая свалка, во время которой было сожжено несколько хижин. Не удивительно, что Силапулапу хочет как можно скорее избавиться от чужеземцев, но его неприязненное отношение к гостям Хумабона кажется Магеллану отличным поводом показать свою мощь. Не только властитель Себу — все царьки окрестных островов должны воочию увидеть, как разумно поступили те, кто подчинился испанцам, и какое жестокое возмездие ждет всех, кто противоборствует этим громовержцам. И вот Магеллан предлагает Хумабону дать строптивому царьку суровый урок силою оружия, чтобы раз навсегда внушить уважение остальным. Как ни странно, но раджа Себу встречает этот план без особого восторга: может быть, он боится, что усмиренные племена восстанут против него тотчас же после отплытия чужестранцев. Серрано и Барбоса также отговаривают адмирала от этого ненужного похода.

Но Магеллан и не помышляет о настоящих военных действиях; покорится мятежный правитель добровольно — тем лучше для него и для всех остальных; заклятый враг ненужного кровопролития, антипод воинственных конкистадоров, Магеллан сначала посылает к Силапулапу своего невольника Энрике и купца-мавра с предложением честного мира. Он требует одного: чтобы правитель Мактана признал власть раджи острова Себу и покровительство Испании. Если Силапулапу пойдет на это, — испанцы будут жить с ним в мире и согласии; если он откажется признать эту верховную власть, тогда ему покажут, как больно колют испанские копья.

Но раджа отвечает, что и его люди вооружены копьями. Пусть это бамбуковые и тростниковые копья, но острия их достаточно хорошо закалены на огне, и испанцы могут сами в этом убедиться. После столь надменного ответа у Магеллана, символически представляющего всемогущество Испании, остается лишь один аргумент — оружие.

Во время приготовлений к этому маленькому походу Магеллану впервые изменяют самые характерные для него качества: осмотрительность и дальновидность. Кажется, впервые этот все точно рассчитывающий человек легкомысленно бросается навстречу опасности. Поскольку раджа Себу изъявил готовность дать испанцам для этой экспедиции тысячу своих воинов, а Магеллан, со своей стороны, легко мог бы переправить на островок человек полтораста из своего экипажа, не подлежит сомнению, что раджа этого крохотного острова, который даже нельзя отыскать на нормальной карте, потерпел бы полное поражение. Но Магеллан не хочет бойни. В этой экспедиции для него важно нечто иное и более значительное: престиж Испании. Адмирал императора Старого и Нового Света считает ниже своего достоинства посылать целое войско против темнокожего нищего царька, в грязной хижине которого нет ми одной незаплатанной циновки, и выставлять превосходящие силы против жалкой оравы островитян. Магеллан преследует обратную цель: наглядно доказать, что один хорошо вооруженный, закованный в латы испанец шутя справится с сотней таких голышей. Единственная задача этой карательной экспедиции — заставить население всех островов архипелага уверовать в миф о неуязвимости и богоподобности испанцев; то, что несколько дней назад на флагманском судне было показано раджам Массавы и Себу в качестве увеселительного зрелища, когда два десятка туземных воинов одновременно со всего размаха ударяли своими жалкими копьями и кинжалами по добротной испанской броне, а закованный в нее человек оставался невредимым, теперь в более крупном масштабе должно подтвердиться на примере строптивого царька. Только по этим, чисто психологическим соображениям обычно столь осторожный Магеллан, вместо того чтобы захватить с собой всю команду, берет всего шестьдесят человек, а радже Себу со вспомогательным отрядом туземцев приказывает остаться в лодках и не вмешиваться в то, что произойдет. Только в качестве свидетелей, в качестве зрителей приглашают их присутствовать при назидательном зрелище, как шесть десятков испанцев смиряют всех предводителей, царьков и раджей этого архипелага.

Неужели многоопытный мастер расчета на этот раз просчитался? Безусловно, нет. В историческом аспекте такое соотношение — шестьдесят закованных в латы европейцев против тысячи нагих туземцев, вооруженных копьями с наконечниками из рыбьей кости, — отнюдь не является абсурдным. Ведь с четырьмя-пятью сотнями воинов Кортес и Писарро, преодолевая сопротивление сотен тысяч мексиканцев и перуанцев, покоряли целые государства; по сравнению с такими начинаниями экспедиция Магеллана на островок величиной с булавочную головку действительно была только военной прогулкой. Что об опасности он думал так же мало, как и другой великий мореплаватель, капитан Кук, лишившийся жизни в точно такой же ничтожной стычке с островитянами, в достаточной мере явствует из того, что набожный католик Магеллан, обычно перед каждым решительным делом заставлявший команду причаститься, на этот раз не отдал такого распоряжения. Два-три выстрела, два-три основательных удара, и бедные воины Силапулапу, как зайцы, пустятся наутек! И тогда без кровопролития здесь навеки торжественно утвердится нерушимое могущество Испании.

В эту ночь с четверга на пятницу 26 апреля 1521 года, когда Магеллан и шестьдесят его воинов сели в шлюпки, чтобы переплыть узкий пролив, разделяющий острова, по уверению туземцев, на крыше одной из хижин сидела диковинная, неведомая черная птица, похожая на ворона. И правда, вдруг неизвестно почему начали выть все собаки; испанцы, суеверные не меньше простодушных детей природы, боязливо осеняют себя крестным знамением. Но разве может человек, предпринявший самое дерзновенное в мире плавание, отказаться от стычки с голым царьком и жалкими его приспешниками из-за того, что неподалеку каркает какой-то ворон?

По роковой случайности этот царек находит, однако, надежного союзника в своеобразных очертаниях взморья. Из-за плотной гряды коралловых рифов шлюпки не могут приблизиться к берегу; таким образом, испанцы уже с самого начала лишаются наиболее впечатляющего средства: смертоносного огня мушкетов и аркебуз, гром которых обычно заставляет туземцев обращаться в паническое бегство. Необдуманно лишив себя этого прикрытия, шестьдесят тяжело вооруженных воинов — прочие испанцы остаются в лодках — бросаются в воду с Магелланом во главе, который, по словам Пигафетты, «как добрый пастух не покидал своего стада». По бедра в воде проходят они немалое расстояние до берега, где, неистово крича, завывая и размахивая щитами, их дожидается целое полчище туземцев. Тут противники сталкиваются.

Наиболее достоверным из всех описаний боя, «по-видимому, является описание Пигафетты, который, сам тяжело раненный стрелой, до последней минуты не покидал своего возлюбленного адмирала. «Мы прыгнули, — повествует он, — в воду, доходившую нам до бедер, и прошли по ней расстояние вдвое больше того, какое может пролететь стрела, а лодки наши из-за рифов не могли следовать за нами. На берегу нас поджидали тысячи полторы островитян, разделенных на три отряда, и они тотчас с дикими воплями ринулись на нас. Две толпы атаковали нас с флангов, а третья — с фронта. Адмирал разделил команду на два отряда. Наши мушкетеры и арбалетчики в течение получаса палили издалека с лодок, но тщетно, ибо их пули, стрелы и копья не могли на таком дальнем расстоянии пробить деревянные щиты дикарей и разве что повреждали им руки. Тогда адмирал громким голосом отдал приказ прекратить стрельбу, очевидно, желая приберечь порох и пули для решающей схватки. Но его приказ не был выполнен. Островитяне же, убедившись, что наши выстрелы почти или даже вовсе не наносят им вреда, перестали отступать. Они только все громче вопили и, прыгая из стороны в сторону, дабы увернуться от наших выстрелов, под прикрытием щитов придвигались все ближе, забрасывая нас стрелами, дротиками, закаленными на огне деревянными копьями, камнями и комьями грязи, так что мы с трудом от них оборонялись. Некоторые даже метали в нашего командира копья с железными наконечниками. Чтобы нагнать на них страху, адмирал послал нескольких воинов поджечь хижины туземцев. Но это только сильней разъярило их. Часть дикарей кинулась к месту пожара, который уже успел уничтожить двадцать или тридцать хижин, и там они убили двоих из наших людей. Остальные с еще большим ожесточением бросились на нас. Заметив, что туловища наши защищены, но ноги не прикрыты броней, они стали целиться в ноги. Отравленная стрела вонзилась в правую ногу адмирала, после чего он отдал приказ медленно, шаг за шагом, отступать. Но тем временем почти все наши люди обратились в беспорядочное бегство, так что около адмирала (а он, уже много лет хромой, теперь явно замедлял отступление) осталось не более семи или восьми человек. Теперь на нас со всех сторон сыпались дротики и камни, и мы уже не могли сопротивляться. Бомбарды, имевшиеся в наших лодках, были не в состоянии нам помочь, так как мелководье удерживало лодки вдали от берега. Итак, мы отступали все дальше, стойко обороняясь, и уже были на расстоянии полета стрелы от берега, и вода доходила нам до колен. Но островитяне по пятам преследовали нас, выуживая из воды уже однажды использованные копья, и, таким образом, метали одно и то же копье пять-шесть раз. Узнав нашего адмирала, они стали целиться преимущественно в него; дважды им уже удалось сбить шлем с его головы; он оставался с горстью людей на своем посту, как подобает храброму рыцарю, не пытаясь продолжать отступление, и так сражались мы более часу, пока одному из туземцев не удалось тростниковым копьем ранить адмирала в лицо. Разъяренный, он тотчас же пронзил грудь нападавшего своим копьем, но оно застряло в теле убитого; тогда адмирал попытался выхватить меч, но уже не смог этого сделать, так как враги дротиком сильно ранили его в правую руку, и она перестала действовать. Заметив это, туземцы толпой ринулись на него, и один из них саблей ранил его в левую ногу, так что он упал навзничь. В тот же миг все островитяне набросились на него и стали колоть копьями и прочим оружием, у них имевшимся. Так умертвили они наше зерцало, свет наш, утешение наше и верного нашего предводителя».

Так в мелкой стычке с ордою голых островитян бессмысленно погибает в высшую, прекраснейшую минуту осуществления своей задачи величайший мореплаватель истории. Гений, который, подобно Просперо, укротил стихии, обуздал бури и одолел людей, сражен жалким ничтожеством Силапулапу. Но только жизнь может отнять у него эта нелепая случайность — не победу, ибо великий его подвиг уже почти доведен до конца, и после этого сверхчеловеческого деяния личная судьба уже не имеет большого значения. Но, к сожалению, за трагедией его героической гибели слишком быстро следует сатировское действо — те самые испанцы, которые несколько часов назад, как небожители, взирали на жалкого царька Мактана, доходят до такого глубокого унижения, что, вместо того, чтобы немедленно послать за подкреплением и отнять от убийц труп своего вождя, трусливо посылают к Силапулапу парламентера с предложением продать им тело: за несколько погремушек и пестрых тряпок рассчитывают они выкупить бренные останки адмирала. Но более гордый, чем малодушные соратники Магеллана, голый триумфатор отклоняет сделку. Ни на зеркальца, ни на стеклянные бусы, ни на яркий бархат не выменяет он тело своего противника. Этот трофей он не продаст. Ибо уже по всем островам разнеслась молва, что великий Силапулапу легко, как птицу или рыбу, сразил иноземного повелителя грома и молний.

Никто не знает, что сделали несчастные дикари с трупом Магеллана, на волю какой стихии — огня, воды, земли или всеразрушающего воздуха — предали они его бренное тело. Ни единого свидетельства нам не осталось, утрачена его могила, таинственно потерялся в неизвестности след человека, который отвоевал у бескрайнего океана, омывающего земной шар, его последнюю тайну.


ВОЗВРАЩЕНИЕ БЕЗ ВОЖДЯ

26 апреля 1521 г. — 6 сентября 1522 г.
Восемь человек убитыми потеряли испанцы в жалкой стычке с Силапулапу, цифра сама по себе довольно ничтожная, но гибель вождя превращает этот день в великую катастрофу. Со смертью Магеллана исчезает волшебный ореол, до той поры возносивший белых пришельцев на божественную высоту, а ведь главным образом на представлении об их мнимой непобедимости зиждились успехи и могущество всех конкистадоров. Несмотря на всю храбрость, выносливость, несмотря на все их воинские добродетели и доспехи, ни Кортесу, ни Писарро никогда не удалось бы победить десятки, сотни тысяч противников, если бы им, как ангел-хранитель, не сопутствовал миф о непобедимости и неуязвимости. Невиданные, всеведущие создания, умеющие извергать громы и молнии из своих дубинок, казались смятенным туземцам неуязвимыми, их нельзя было ранить, ибо стрелы отскакивали от их доспехов; от них нельзя было спастись бегством, ибо огромные четвероногие звери, с которыми они срослись воедино, неминуемо настигали беглеца. Ничто так наглядно не свидетельствует о парализующем воздействии этого страха, как один эпизод эпохи завоеваний, когда какой-то испанец утонул в реке. Три дня лежало его тело в индийской хижине; индийцы смотрели на него, но не решались к нему притронуться из страха, как бы неведомый бог не ожил. Только когда труп начал разлагаться, они набрались храбрости и подняли восстание. Стоило только одному белому богу оказаться тленным, стоило непобедимым только раз потерпеть поражение, и колдовские путы рухнули, — миф об их божественной мощи развеялся в прах.

Так и на этот раз раджа Себу беспрекословно подчинился повелителям грома и молний. Он смиренно принял их веру, полагая, что их бог сильнее деревянных божков, которым он до тех пор поклонялся. Он надеялся, подружившись с этим неведомым сверхъестественным существом, стать в скором времени могущественнейшим властителем всех окрестных островов. Но вот он сам и с ним тысячи его воинов со своих челнов видели, как Силапулапу, ничтожный мелкий предводитель, одержал победу над белыми богами. Собственными глазами видел он, как их громы и молнии стали бессильными, более того — видел, как якобы неуязвимые воины в своих сверкающих доспехах позорно бежали от голых дружинников Силапулапу и, наконец, как они отдали тело своего господина на поругание туземцам.

Может быть, решительные меры были бы еще в состоянии спасти престиж испанцев. Если бы энергичный военачальник немедленно собрал всех моряков, если бы все они тотчас переправились на Мактан, стремительной атакой отбили бы у туземцев тело своего великого начальника и жестоко покарали как самого царька, так и подвластное ему племя, — тогда, быть может, раджу Себу тоже охватил бы спасительный ужас. Но вместо этого дон Карлос-Хумабон (теперь уже ему недолго осталось носить это царственное имя) видит, что побежденные испанцы смиренно отряжают послов к победоносному царьку, чтобы за деньги и вещи выторговать у него тело Магеллана. И что же? Жалкий царек ничтожного острова оказывает неповиновение белым богам и с презрением прогоняет их парламентеров.

Трусливое поведение белых богов не могло не навести короля Карлоса-Хумабона на странные размышления. Быть может, он испытывает нечто сходное с горьким разочарованием Калибана, когда бедный обманутый простак убедился, что опрометчиво примятый им за бога Тринкуло — всего лишь хвастун и пустомеля. Да и вообще испанцы немало поусердствовали, чтобы разрушить доброе согласие с туземцами. Петр Ангиерский, тотчас по возвращении опросивший матросов о подлинной причине перелома, совершившегося в отношениях с туземцами после смерти Магеллана, получил от очевидца, «qui omnibus rebus interfuit»,[297] вполне исчерпывающее объяснение: «Feminarum stupra causam perturbationis dedisse arbitrantur».[298] Несмотря на всю свою строгость, Магеллан не мог воспрепятствовать распаленным долгим воздержанием матросам наброситься на жен гостеприимных хозяев; тщетно пытался он удерживать их от насильственных действий и даже подверг наказанию своего шурина Барбосу за то, что он три ночи провел на берегу; эта разнузданность, вероятно, еще возросла после смерти Магеллана. Во всяком случае, вместе со страхом перед их военной мощью исчезло и всякое уважение к этим пришлым разбойникам. Видимо, испанцы почуяли возрастающее недоверие к ним, ибо внезапно заторопились. Скорей, скорей погрузить товары и прочую поживу — и прямиком к «Островам пряностей»! Идея Магеллана — миром и дружбой упрочить на Филиппинских островах главенство Испании и католической церкви — мало занимает его более корыстных преемников: лишь бы скорей покончить со всем и вернуться на родину. Но для завершения торговых сделок испанцам необходима помощь Магелланова невольника Энрике: ведь он единственный, кто благодаря знанию туземного языка может служить посредником в торговле, — и вот при этом, казалось бы, маловажном обстоятельстве и обнаруживается у них отсутствие того умения обращаться с людьми, благодаря которому более гуманный Магеллан неизменно достигал величайших своих успехов. Верный его раб Энрике до последней минуты не покидал своего хозяина. Раненым доставили его обратно на корабль, и теперь он лежит недвижно, укутанный своей циновкой, то ли страдая от полученной раны, то ли тяжко и упорно скорбя о гибели горячо любимого господина, к которому он привязался с безотчетной верностью сторожевого пса. И тут Дуарте Барбоса, после смерти Магеллана избранный вместе с Серрано начальником флотилии, совершает глупость, нанеся смертельное оскорбление верному рабу Магеллана. Грубо заявляет он: пусть Энрике не воображает, что после смерти своего господина может бездельничать, что он уже не невольник. По возвращении на родину его немедленно передадут вдове Магеллана, а пока что он обязан повиноваться. Если он тотчас не встанет и не отправится на берег исполнять свои обязанности толмача, ему придется отведать арапника. Энрике — из опасной расы малайцев, никогда не прощающих оскорбление; потупясь, выслушивает он эту угрозу. Ему не может быть неизвестно, что, согласно завещанию Магеллана, он после смерти своего господина должен быть отпущен на свободу и даже получить известную сумму денег. Он молча стискивает зубы. Эти наглые преемники его великого господина и учителя, надумавшие украсть его свободу и не сочувствующие его горю, расплатятся за то, что назвали его perro[299] и на самом деле обошлись с ним, как с собакой.


Коварный малаец внешне ничем не выдает своих мстительных замыслов. Покорно отправляется он на рынок, покорно выполняет обязанности толмача при купле и продаже, но одновременно использует во зло свое опасное искусство. Он осведомляет раджу Себу, что испанцы уже готовятся погрузить обратно на суда оставшиеся непроданными товары и на следующий день намерены незаметно исчезнуть, увозя с собой все свое добро. Если король теперь проявит должную расторопность, он с легкостью захватит все товары, ничего не отдавая взамен, и даже сможет завладеть при этом тремя великолепными испанскими кораблями.

Скорее всего мстительный совет Энрике вполне отвечал сокровенным желаниям раджи Себу; во всяком случае, его речи были выслушаны благосклонно. Вдвоем они вырабатывают план и осторожно подготовляют его выполнение. Продолжается без видимых внешних изменений оживленная торговля, сердечнее, чем когда-либо, обходится король Себу со своими новыми единоверцами, да и Энрике, с того дня как Барбоса пригрозил ему плеткой, видимо, полностью излечился от лени. Через три дня после смерти Магеллана, 1 мая, он с сияющим лицом приносит капитанам радостную весть: раджа Себу наконец-то получил драгоценности, которые он обещал послать своему повелителю и другу, королю Испании. Желая обставить вручение даров как можно более торжественно, он созвал своих подданных и подвластных ему предводителей племен; пусть же и оба капитана, Барбоса и Серрано, явятся в сопровождении наиболее знатных испанцев, чтобы принять из рук раджи подарки, предназначенные для верховного его повелителя и друга, короля Карлоса Испанского.

Будь Магеллан в живых, он, несомненно, вспомнил бы, из времен индийских своих походов, о столь же любезном приглашении властителя Малакки, когда доверчиво сошедшие на берег капитаны были перебиты и друг его, Франсишку, однофамилец Жуана Серрано, спасся только благодаря личной храбрости Магеллана. Но этот второй Серрано и Дуарте Барбоса, ничего не подозревая, идут в западню, расставленную их новым братом во Христе. Они принимают приглашение — и здесь снова подтверждается старая истина, что звездочеты ничего не знают о собственной судьбе, ибо к ним примкнул и астролог Андрес де Сан-Мартин, по-видимому, забывший предварительно составить себе гороскоп, тогда как обычно столь любопытствующего Пигафетту на сей раз спасает рана, полученная в бою на Мактане. Он остается лежать на циновке, и это сохраняет ему жизнь.

Всего на берег отправляется двадцать девять испанцев, и в числе их, роковым образом, лучшие, опытнейшие мореплаватели и кормчие. Торжественно встреченные, они отправляются в пальмовую рощу, где раджа приготовил им пиршество. Несметные толпы туземцев, привлеченных, вероятно, одним любопытством, со всех сторон окружают испанских гостей в порыве сердечности. Однако настойчивость, с какой раджа старается завлечь испанцев в глубь пальмовой рощи, не по душе кормчему, Жуану Карвальо. Он делится своими подозрениями с альгвасилом флотилии Гомесом де Эспиноса; они решают как можно скорее доставить с кораблей на берег весь экипаж, чтобы в случае измены выручить товарищей. Под благовидным предлогом они выбираются из толчеи и спешат к кораблям. Но не успевают они взойти на борт, как с берега до них доносятся душераздирающие крики. Совершенно так же, как некогда в Малакке, туземцы напали на беспечно пирующих испанцев, не дав им схватиться за оружие. Одним ударом вероломный раджа Себу избавился от всех своих гостей и завладел всеми товарами и оружием, равно как и неуязвимыми доспехами испанцев.

Люди на кораблях в первую минуту цепенеют от ужаса. Затем Карвальо вследствие гибели всех остальных капитанов в мгновение ока ставший начальником флотилии, отдает приказ приблизиться к берегу и открыть по городу огонь из всех орудий. Залп гремит за залпом. Может быть, Карвальо надеется этими репрессиями спасти жизнь хоть нескольким товарищам, может быть, это только проявление бессильной ярости. Но как раз в минуту, когда первые ядра уже начинают крушить хижины, происходит нечто страшное — одна из тех ужасающих сцен, которые навеки врезаются в память людей, живо их себе представивших. Один из подвергшихся нападению, храбрейший из них, Жуан Серрано, точь-в-точь как некогда Франсишку Серрано на Малаккском побережье — таинственное повторение, — в последнюю минуту вырывается из рук убийц и бежит к взморью. Но враги гонятся за ним, окружают его, связывают по рукам и ногам. И вот он стоит, беззащитный, теснимый толпою убийц, ииз последних сил кричит товарищам на кораблях, чтобы они прекратили огонь, иначе мучители убьют его. Он молит их ради всего святого выслать лодку с товарами и выкупить его.

Какое-то одно мгновение кажется, что торг состоится. Цена жизни храбрейшего из капитанов уже установлена: две бомбарды и несколько бочонков меди. Но туземцы требуют, чтобы товары были доставлены на берег, а Карвальо, возможно, опасается, как бы эти уже однажды нарушившие слово негодяи не присвоили себе не только товары, но и шлюпку. Возможно же — Пигафетта сам высказывает это подозрение, — что честолюбец уже не хочет расстаться со столь внезапно доставшимся ему званием командира и не склонен более служить простым кормчим под началом выкупленного Серрано. Так или иначе, но чудовищное деяние совершается. На взморье извивается связанный окровавленный человек, окруженный кровожадной толпой, на его лбу холодный пот смертельного ужаса, единственная его надежда — что на расстоянии броска камня находятся три превосходно вооруженных испанских судна с раздутыми парусами, а у борта флагманского корабля стоит его земляк Карвальо, его compadre, его побратим, с кем он разделял тысячи опасностей и кто скорее пожертвует последним, чем покинет его в беде. И снова вопит он охрипшим голосом: скорее, скорее пришлите выкуп. Жадно вперяет он глаза в шлюпку, покачивающуюся рядом с кораблем. Почему мешкает Карвальо, почему он так медлит? Но вот мореход Серрано, знающий любое движение на корабле, воспаленными глазами видит, как шлюпку поднимают на борт. Предательство! Измена! Вместо того чтобы послать к нему спасительную шлюпку, суда начинают скользить к открытому морю. Флагманское судно уже обращается вокруг якоря, уже паруса надуваются попутным ветром. В первую минуту несчастный Серрано не может, не хочет помять, что его — начальника, капитана — собственные его товарищи, по приказу его названного брата, трусливо предают в руки убийц. Еще раз сдавленным голосом кричит он вслед беглецам, просит, приказывает, неистовствует в предсмертной тоске и отчаянии. А когда ему уже становится ясно, что все три корабля снялись с якоря и покидают рейд, он еще раз из последних сил набирает воздух в сдавленную путами грудь, и по волнам к Жуану Карвальо доносится ужасное проклятие: в день Страшного суда он будет призван к ответу перед всевышним за подлое свое предательство.

Но слова этого проклятия — последние слова Серрано. Собственными глазами видят предавшие его товарищи, как убивают избранного ими начальника. И еще прежде чем суда успевают выйти из гавани, под торжествующие клики туземцев рушится огромный крест, воздвигнутый испанцами. Все, что за недели кропотливой, тщательной работы было достигнуто Магелланом, пошло прахом из-за легкомыслия и безрассудства его преемников. Покрытые позором, с предсмертным проклятием умирающего капитана, еще звучащим в их ушах, постыдно повернувшись спиной к ликующим дикарям, как преследуемые разбойники, покидают они тот остров, на который, подобно богам, вступили под предводительством Магеллана.


Печален смотр боевых сил, который производят уцелевшие после выхода из злосчастной гавани Себу. Из всех ударов судьбы, перенесенных флотилией с момента отплытия, это пребывание в Себу оказалось наиболее тяжким. Не только незаменимого своего предводителя, Магеллана, потеряли они, но и самых опытных капитанов. Дуарте Барбосу и Жуана Серрано, знатоков Ост-индского побережья, более всего необходимых им теперь, во время обратного плавания. Со смертью Андреса де Сан-Мартин они утратили мастера навигационного дела, бегство Энрике лишило их переводчика. При перекличке из взятых на борт в Севилье двухсот шестидесяти пяти человек налицо оказывается всего сто пятнадцать; экипаж так малочислен, что распределить его на три корабля уже не представляется возможным. А потому лучше пожертвовать одним из трех судов и, таким образом, обеспечить два других достаточным числом людей. Жребий добровольного потопления выпадает на долю «Консепсьон», давно уже давшего течь и потому ненадежного в предстоящем трудном плавании. Неподалеку от острова Бохол смертный приговор над ним приводится в исполнение. Все, что только может пригодиться, вплоть до последнего гвоздя, до самого истрепанного каната, переносится на два других корабля; опустошенные деревянные останки предаются огню. Мрачно созерцают матросы, как разгорается едва заметное вначале, чуть тлеющее пламя, как оно затем огненными щупальцами со всех сторон охватывает судно, два года подряд бывшее им домом и родиной, и как, наконец, жалкий, обуглившийся остов погружается в чужие, враждебные воды. Пять кораблей, с весело развевающимися вымпелами, с многолюдной командой, вышли из Севильской гавани. Первой жертвой стал «Сант-Яго», разбившийся у патагонских берегов. В Магеллановом проливе «Сан-Антонио» трусливо покинул флотилию. Всего два корабля плывут теперь бок о бок по неведомому пути: «Тринидад», бывшее флагманское судно Магеллана, и маленькая невзрачная «Виктория», которой предстоит оправдать свое гордое имя и пронести в бессмертие великий замысел Магеллана.

Отсутствие подлинного вождя, опытного морского начальника, Магеллана, вскоре сказывается в неуверенности курса, взятого уменьшившейся до столь ничтожных размеров флотилией. Точно слепые или ослепленные, ощупью бредут суда среди островов Зондского архипелага. Вместо того чтобы взять курс на юго-запад к Молуккским островам, совсем уже близким, они неуверенными зигзагами, то устремляясь вперед, то снова возвращаясь вспять, блуждают в северо-западном направлении. Целых полгода потрачено в этих бесцельных скитаниях, приводящих суда и к Манданао и к Борнео. Но еще резче, чем в этой неуверенности курса, отсутствие прирожденного вождя сказывается в падении дисциплины. Под суровым управлением Магеллана не было ни грабежа на суше, ни пиратства на море; неуклонно соблюдался строгий порядок и отчетность. Ни на минуту не забывал Магеллан, что звание адмирала королевской флотилии обязывает его даже в самых дальних странах блюсти честь испанского флага. Его жалкий преемник Карвальо, обязанный своим адмиральским званием лишь тому, что раджи Мактана и Себу умертвили всех старше его по чину, не знает нравственных сомнений. Он пиратствует, без зазрения совести забирая все, что попадается на пути. Любую повстречавшуюся джонку грабят. Выкуп, взимаемый при этих оказиях, Карвальо, нимало не стесняясь, кладет в собственный карман, объединив в своем лице и счетовода и казначея. В то время как Магеллан во имя дисциплины не допускал на борт ни единой женщины, Карвальо перевозит с ограбленной им джонки на корабль трех туземок под предлогом принесения их в дар королеве испанской. В конце концов экипажу наскучил этот новоявленный паша. «Vedendo che non facero cosa che fosse in servitio del re». Убедившись (сообщает дель Кано), что он заботится не о служении королю, а только о собственной выгоде, моряки попросту прогоняют с должности своего обзаведшегося гаремом начальника и заменяют его триумвиратом в составе капитана «Тринидад» Гомеса де Эспиноса, капитана «Виктории» Себастьяна дель Кано и облеченного званием командира армады кормчего Понсеро.

Но суть дела от этого не меняется, оба судна продолжают бессмысленно описывать круги и зигзаги; правда, в этих густонаселенных краях сбившиеся с пути моряки с легкостью пополняют посредством меновой торговли и грабежа запасы продовольствия, но великая задача, во имя которой Магеллан дерзнул предпринять это плавание, как будто и вовсе забыта ими. Наконец счастливая случайность помогает им выбраться из лабиринта Зондских островов. На повстречавшемся им малайском судне, которое они захватывают по своему пиратскому обыкновению, в их руки попадает человек родом из Тернате; он-то должен знать путь на свою родину, путь к вожделенным «Островам пряностей». И действительно, ему известен этот путь, известен и друг Магеллана Франсишку Серрано; наконец-то нашелся проводник, с помощью которого прекратятся их блуждания. Последнее испытание преодолено, теперь они могут прямиком устремиться к цели, к которой за эти недели бессмысленных скитаний уже не раз приближались, но в своем ослеплении обходили стороной. Теперь несколько дней спокойного плавания больше приближают их к ней, чем шесть месяцев нелепых поисков. 6 ноября они видят, как вдали из моря вздымаются горы, вершины Тернате и Тидора. Блаженные острова достигнуты.

«Сопровождавший нас лоцман, — пишет Пигафетта, — сказал нам, что это Молукки. Все мы возблагодарили господа и в ознаменование радостного события дали залп из наших орудий. Пусть не дивятся великому нашему счастью, ведь двадцать семь месяцев без двух дней мы, в общей сложности, провели в поисках этих островов и вдоль и поперек избороздили моря, стремясь найти их среди бесчисленных островов».

Но вот 8 ноября 1521 года они бросают якорь у Тидора, одного из пяти благодатных островов, о которых всю свою жизнь мечтал Магеллан. Как мертвый Сид, посаженный дружинниками на верного боевого коня, одержал еще одну, последнюю победу, так энергия Магеллана и после его смерти приводит к счастливому завершению дела. Его суда, его люди узрели обетованную страну, куда он, подобно Моисею, обещал привести их, ко куда ему самому, их предводителю, не суждено было попасть. Но нет в живых и того, кто звал его из-за океана, кто поощрял его замысел и подвиг, — нет более Франсишку Серрано; напрасно Магеллан простер бы объятия, чтобы заключить в них милого друга, в поисках которого он обогнул весь земной шар. Серрано умер за несколько недель до их прибытия, по слухам отравленный, — оба первых творца замысла кругосветного плавания оплатили бессмертие своей безвременной гибелью. Зато восторженные описания Серрано оказались ничуть не преувеличенными. Не только местность здесь прекрасна и богата дарами природы — не менее приветливы здесь и люди. «Что можно сказать об этих островах? — пишет в знаменитом своем письме Максимилиан Трансильванский. — Здесь все дышит простотой и ничто не ценится, кроме спокойствия, мира и пряностей. И лучшее из этих благ, а быть может, и высшее благо на земле — мир. Словно его изгнала из нашего света злокозненность людей, и он нашел себе убежище здесь».

Король, чьим другом и советником был Серрано, тотчас направляется к ним навстречу в ладье под шелковым балдахином и по-братски принимает гостей. Правда, вступив на борт, король Альмансор, как верующий магометанин, затыкает нос, страшась ненавистного запаха поганой свинины, но с братской любовью заключает христиан в свои объятия. «Гостите здесь, — уговаривает он их, — пользуйтесь всеми утехами этого края после стольких бедствий и долгих морских скитаний. Отдыхайте, считайте, что вы в царстве вашего собственного властителя». Охотно признает он над собой верховную власть испанского короля. Не в пример остальным царькам, с которыми испанцы имели дело и которые старались урвать от них как можно больше, этот совестливый король просит их не засыпать его дарами, так как «у него нет ничего, чем он мог бы достойным образом отдарить гостей».

Благодатные острова! Все, чего только не пожелают испанцы, достается им здесь в избытке — изысканнейшие пряности, съестные припасы и золотая пыль, а все то, что приветливый султан не может доставить им сам, он добывает с соседних островов. Моряки опьянены столь великим счастьем после всех лишений и страданий; они с лихорадочной поспешностью закупают пряности и чудесно оперенных райских птиц; они продают свое белье, мушкеты, плащи, кожаные пояса — ведь возвращение не за горами, — и богатыми людьми, приобретя за бесценок несметные сокровища, они вернутся на родину. Иные из них, правда, всего охотнее последовали бы примеру Серрано и навсегда остались бы в этом земном раю. А потому, когда перед самым отплытием выясняется, что только одно из судов еще достаточно крепко, чтобы выдержать обратный путь, и что пятидесяти из ста с лишним моряков придется ждать на благодатных островах, пока второе будет починено, значительная часть экипажа с радостью принимает эту дурную весть.

Остаться обречено бывшее флагманское судно Магеллана, «Тринидад». Первым вышел адмиральский корабль из Сан-Лукара, первым прошел Магелланов пролив, первым пересек Тихий океан, всегда впереди остальных, — олицетворенная воля их предводителя и великого наставника. Теперь, когда вождя нет в живых, его судно не хочет плыть дальше: как верный пес не дает увести себя с могилы хозяина, так и «Тринидад» отказывается продолжать путь, достигнув цели, поставленной ему Магелланом. Уже погружены бочонки с пресной водой, продовольствие и много центнеров пряностей, уже поднят флаг Сант-Яго с надписью: «Сие да будет залогом благополучного нашего возвращения», уже поставлены паруса, как вдруг в недрах старого, изношенного судна раздается громкий стон, зловещий треск. Трюм наполняется водой, но пробоину никак не удается обнаружить, и приходится спешно начинать разгрузку, чтобы успеть еще вытащить судно на берег. Потребуются недели и недели, чтобы исправить повреждение, а второй корабль, единственный уцелевший из всей флотилии, не может так долго ждать; теперь, когда дует попутный восточный муссон, пора, пора наконец на третьем году плавания принести императору весть, что Магеллан ценою жизни сдержал свое слово и под испанским флагом совершил величайший подвиг в истории мореходства. Единодушно решают, что «Тринидад» после починки попытается пересечь Тихий океан в обратном направлении, с целью у Панамы достичь заокеанских владений Испании, а «Виктория», пользуясь попутными ветрами, немедленно устремится к западу, через Индийский океан, на родину. Капитаны обоих судов, Гомес де Эспиноса и Себастьян дель Кано, теперь стоящие друг против друга, готовясь после двух с половиной лет совместного плавания проститься навсегда, уже однажды, в решающую минуту, противостояли друг другу. В памятную ночь сан-хулианского мятежа тогдашний каптенармус Гомес де Эспиноса был вернейшим помощником Магеллана. Смелым ударом кинжала вернул он ему «Викторию» и тем самым обеспечил возможность дальнейшего плавания. Юный баск Себастьян дель Кано, тогда еще простым sobresaliente, в ту ночь был на стороне мятежников: он принял деятельное участие в захвате «Сан-Антонио». Магеллан щедро наградил верного Гомеса де Эспиноса и милостиво простил изменившего ему дель Кано. Будь судьба справедлива, она избрала бы для славного завершения великого дела Эспиносу, обеспечившего торжество Магелланова замысла. Но более великодушный, нежели справедливый жребий возвышает недостойного. Эспиноса вместе с разделившими его участь моряками «Тринидад» бесславно погибнет после бесконечных мытарств и скитаний и будет забыт неблагодарной историей, тогда как звезды увенчают своим земным отблеском — бессмертием — как раз того, кто хотел помешать Магеллану совершить подвиг, кто некогда восстал на великого адмирала, — мятежника Себастьяна дель Кано.

Глубоко волнующее прощание на краю света: сорока семи морякам — офицерам и матросам «Виктории» — предстоит отправиться на родину, а пятидесяти одному — остаться с «Тринидад» на Тидоре. До самого отплытия остающиеся пребывают на борту с товарищами, чтобы еще раз обнять их, передать им письма, приветы; два с половиной года совместных тягот давно уже спаяли разноязычную и разноплеменную команду бывшей армады в единое целое. Никакие раздоры, никакие распри уже не в силах разъединить их. Когда «Виктория», наконец, отдает якоря, остающиеся все еще не хотят, не могут расстаться с товарищами. На шлюпках и малайских челнах плывут они бок о бок с медленно удаляющимся судном, чтобы еще раз взглянуть друг на друга, еще раз обменяться сердечными словами. Лишь с наступлением сумерек, когда руки уже устают грести, они поворачивают лодки, и на прощание гремит орудийный залп — последний братский привет остающимся. А затем «Виктория», последнее уцелевшее судно Магеллановой флотилии, начинает свое незабываемое плавание.


Это обратное, охватившее половину земного шара плавание старого, изношенного за два года и шесть месяцев неустанных странствий, вконец обветшавшего парусника — один из великих подвигов мореплавания. Осуществив волю умершего вождя, дель Кано этим славным деянием загладил свою вину перед Магелланом. На первый взгляд стоящая перед ним задача — довести корабль с Молуккских островов до Испании — кажется не такой уж трудной, ибо с начала шестнадцатого века португальские флотилии регулярно, из года в год плывут с попутными муссонами от Малайского архипелага до Португалии и обратно. Путешествие в Индию лет десять назад, во времена Албукерке и Алмейды, еще было дерзновенным проникновением в неизвестность, — теперь оно требует только знания точно размеченного пути, в крайнем же случае капитан на каждой стоянке, в Индии и Африке, на Малакке и в Мозамбике и на островах Зеленого Мыса, находит португальских представителей, чиновников и кормчих; в каждой гавани приготовлены продовольствие и нужные для починки судов материалы. Но неимоверная трудность, которую должен преодолеть дель Кано, заключается в том, что он не только не может пользоваться этими португальскими базами, но вынужден на большом расстоянии огибать их. Ибо еще на Тидоре спутники Магеллана от некоего беглого португальца узнали, что король Мануэл приказал захватить все суда флотилии, а экипаж взять под стражу как пиратов, и действительно их злосчастных товарищей с «Тринидад» не минует эта жестокая участь. Итак, дель Кано предстоит на своем ветхом, источенном червями, до отказа нагруженном корабле, о котором почти три года назад еще в Севильской Гавайи консул Алвариш говорил, что не отважился бы плыть на нем и до Канарских островов, не больше и не меньше как единым духом пересечь весь Индийский океан, а затем еще, миновав мыс Доброй Надежды, обогнуть всю Африку, ни разу не бросив якоря. Нужно взглянуть на карту, чтобы постичь всю грандиозность, всю дерзновенность этой задачи, которая и теперь, через четыреста лет, даже для современного, снабженного усовершенствованными машинами парохода считалась бы большим достижением.

Этот беспримерный львиный прыжок с Малайского архипелага до Севильи начинается — достопамятный день! — 13 февраля 1522 года в одной из гаваней острова Тидор. Еще раз принял там дель Кано запасы продовольствия и пресной воды, еще раз, памятуя осмотрительность покойного начальника, велел основательно проконопатить и починить судно, прежде чем на долгие месяцы предать его на волю ветра и волн. В первые дни «Виктория» еще плывет мимо островов; издали моряки видят тропическую зелень, очертания высоких гор. Но время года уже слишком позднее, чтобы можно было делать остановки, и дель Кано должен пользоваться попутным восточным муссоном; нигде не приставая, плывет «Виктория» мимо этих манящих островов, к великому огорчению неустанно любопытствующего Пигафетты, все еще не насмотревшегося досыта «диковинных вещей». Чтобы убить время, он заставляет взятых на борт островитян (всего девятнадцать человек, в то время как число европейцев в экипаже уменьшилось до сорока семи) описывать мелькающие в тумане острова, и темнокожие попутчики рассказывают ему чудеснейшие сказки «Тысячи и одной ночи». Вот на том острове живут люди ростом не выше локтя, но уши у них такой длины, как они сами, и когда они ложатся спать, одно ухо им служит подстилкой, а другое — одеялом. А на этом островке обитают одни женщины, и мужчина не смеет ступить на него. Но они все же беременеют, от ветра, и всех мальчиков, которых родят, они убивают, а девочек оставляют в живых и растят. Но мало-помалу последние острова исчезают в голубоватом тумане, малайцам уже нечем больше морочить легковерного Пигафетту, и только бескрайный океан окружает судно своей мучительно неизменной синевой. Недели, долгие недели, покуда они плывут в пустыне Индийского океана, моряки видят только небо и море в их ужасающем, гнетущем однообразии. Ни человека, ни корабля, ни паруса, ни звука; только синева, синева, синева в пустоте, полной пустоте бескрайной глади.

Ни один непривычный звук не доносится до их слуха, ни одно незнакомое лицо не является им за долгие недели. Но вот из тайников корабля выходит старый, хорошо знакомый призрак, тощий, бледный, с глубоко запавшими глазами, — голод. Голод — их верный спутник в плавании по Тихому океану, жестокосердый мучитель и убийца их старых, испытанных товарищей; значит, он снова украдкой пробрался на борт, ибо вот он стоит здесь среди них, алчный и злобный, ехидно ухмыляясь, глядит в их смятенные лица. Непредвиденная катастрофа свела на нет все расчеты дель Кано. Правда, его люди погрузили запас продовольствия, главным образом мяса, рассчитанный на пять месяцев, но на Тидоре не оказалось соли, и под палящим зноем индийского солнца недостаточно провяленное мясо начинает гнить. Чтобы спастись от зловония разлагающихся туш, моряки вынуждены весь запас выбросить в море, и теперь пищей им служит один только рис, рис да вода, вода да рис, рис да вода, вода да рис, и с каждой неделей все меньше становится риса и все меньше затхлой воды. Снова появляется цинга, снова начинается мор среди команды. Так велики становятся в начале мая их бедствия, что часть экипажа требует, чтобы капитан взял курс на близлежащий Мозамбик и выдал корабль португальцам, вместо того чтобы продолжать плавание и погибнуть голодной смертью.

Но вместе с командованием бывшему мятежнику незаметно передалась и железная воля Магеллана. Тот самый дель Кано, который ранее, будучи подчиненным, хотел принудить адмирала к отступлению, теперь, как начальник, требует от людей последнего, величайшего усилия — и ему удается подчинить их своей воле. «Ma inanti determinamo tutti morir che andar in mano dei portoghesi» (Мы решили лучше умереть, нежели предать себя в руки португальцев), — сможет он впоследствии гордо рапортовать императору. Попытка высадиться на восточном берегу Африки оказывается неудачной: в этом голом, пустынном краю они не находят ни воды, ни плодов; нимало не облегчив своих страданий, они продолжают страшное плавание. У мыса Доброй Надежды — они невольно называют его прежним именем: Cabo Tormentoso, Мыс Бурь — на них налетает бешеный шквал, ломающий переднюю мачту и расщепляющий среднюю. С величайшими усилиями измученные, едва держащиеся на ногах матросы кое-как исправляют повреждения. Медленно, с трудом, тяжко кряхтя, тащится судно вдоль побережья Африки дальше на север. Но ни в бурю, ни в безветрие, ни днем, ни ночью не оставляет их в покое жестокий мучитель; издеваясь, оскаливается серый призрак, голод, — издеваясь, ибо на этот раз он измыслил для них новую, дьявольскую пытку. Корабельные трюмы не пусты, как раньше, когда флотилия плыла по Тихому океану, — нет, на этот раз чрево корабля набито до отказа. Семьсот центнеров пряностей везет «Виктория» — семьсот центнеров, количество, достаточное, чтобы приправить роскошнейшую трапезу сотен тысяч, миллионов людей; пряностей у голодающего экипажа сколько душе угодно. Но разве можно запекшимися губами вкушать зернышки перца, разве можно вместо хлеба питаться пряным мускатным цветом или корицей? И если ужаснейшая ирония — умирать от жажды на море, посреди необъятных вод, то на борту «Виктории» люди претерпевают пытку из пыток, умирая голодной смертью посреди груд пряностей. Каждый день за борт бросают иссохшие трупы. Тридцать один испанец из сорока семи и трое из девятнадцати островитян еще живы, когда после пяти месяцев безостановочного плавания, 9 июля, обессиленный корабль наконец подходит к островам Зеленого Мыса.

Зеленый Мыс — португальская колония, и Сант-Яго — португальская гавань. Стать здесь на якорь, в сущности, значит отдаться беззащитными в руки соперников, врагов, капитулировать в двух шагах от цели. Но пищи хватит самое большее еще на два-три дня; голод не оставляет им выбора, нужно отважиться на дерзкий обман. Дель Кано решается на смелую попытку — скрыть от португальцев, с кем они имеют дело. Но прежде чем отправить на берег нескольких матросов для закупки съестного, он берет с них торжественную клятву ни словом не обмолвиться португальцам о том, что они — последняя горсть людей, уцелевшая от флотилии Магеллана, и что ими совершено кругосветное плавание. Матросам велено говорить, что бури пригнали их судно из Америки, а следовательно, из сферы владычества Испании. Расщепленная мачта и плачевное состояние истрепанного судна, к счастью, делают эту небылицу правдоподобной. Без особых расспросов, не послав на борт чиновников для досмотра, португальцы, в силу свойственного морякам товарищеского чувства, оказывают шлюпке самый радушный прием. Они немедленно посылают испанцам пресную воду и съестные припасы; дважды, трижды возвращается шлюпка с берега, обильно нагруженная продовольствием. Уже кажется, что хитрость вполне удалась; отдых, а главное, давно не виданная пища — хлеб и мясо — подкрепили моряков, запасы продовольствия уже пополнены настолько, что их хватит до самой Севильи. Еще один, последний раз посылает дель Кано шлюпку — взять рису и плодов, а потом в путь, к победе! К победе! Но странное дело — на этот раз шлюпка не возвращается. Дель Кано мгновенно догадывается о том, что случилось. Кто-нибудь из матросов сболтнул на берегу лишнее или же попытался обменять щепотку-другую пряностей на водку, которой все они так долго были лишены; по этим признакам португальцы узнали корабль Магеллана, своего заклятого врага. Дель Кано уже видит, как на берегу готовят корабль для захвата «Виктории». Только отчаянная решимость может теперь спасти их. Уж лучше покинуть тех, кто на берегу, только не дать захватить себя в двух шагах от цели! Только сохранить мужество для завершения отважнейшего плавания в истории! И хотя на «Виктории» всего восемнадцать человек — слишком мало, чтобы довести ветхое судно до Испании, — дель Кано велит поспешно сняться с якоря и распустить паруса. Это — бегство. Но бегство к великой, к решающей победе.

Как ни кратковременно и опасно было пребывание у Зеленого Мыса, однако именно там усердному летописцу Пигафетте удалось наконец пережить в последнюю минуту одно из тех чудес, ради которых он отправился в путь, ибо на Зеленом Мысе он первый наблюдает явление, новизна и знаменательность которого будут волновать и занимать внимание всего столетия.

Моряки, отправленные на берег для покупки съестных припасов, возвращаются с поразившей их вестью: на суше четверг, тогда как на корабле их уверяли, что сегодня среда.

Пигафетта чрезвычайно удивлен, ибо в течение всего длившегося без малого три года странствия он день за днем вел свои записи. Без единого пропуска отсчитывал он понедельник, вторник, среду, и так всю неделю, все годы подряд, — неужели же он пропустил один день?

Он спрашивает кормчего Альво, также отмечавшего каждый день в своем судовом журнале. И что же? По записям Альво тоже еще среда. Неуклонно плывшие на запад моряки каким-то непонятным образом выронили из календаря один день, и рассказ Пигафетты о столь странном явлении ошеломляет всех образованных людей. Обнаружена тайна, о существовании которой не подозревали ни греческие мудрецы, ни Птолемей, ни Аристотель, раскрыть которую удалось только благодаря плаванию Магеллана: подтвердилось точным наблюдением то, что Гераклит Понтийский за четыреста лет до начала христианской эры высказал как гипотезу; доказано, что земной шар не покоится недвижно в мировом пространстве, а равномерным движением вращается вокруг собственной оси и что тот, кто, плывя к западу, следует за ним в его вращении, может урвать у бесконечности крупицу времени.

Эта вновь познанная истина — что в различных частях света время и час не совпадают — волнует гуманистов шестнадцатого века примерно так же, как наших современников — теория относительности. Петр Ангиерский немедленно заставляет некоего «мудрого человека» объяснить ему это удивительное явление и затем сообщает о нем императору и папе. Так, в отличие от других, привезших на родину одни только вороха пряностей, Пигафетта, скромный рыцарь Родосского ордена, привез из долгого плавания драгоценнейшее из всего, что есть на свете, — новую истину!

Но еще судно не возвратилось на родину. Еще ветхая «Виктория», напрягая последние силы, тяжело кряхтя, медленно, устало тащится по морю. Из всех, кто отплыл на ней с Молуккских островов, на борту осталось только восемнадцать человек, вместо ста двадцати рук работают всего тридцать шесть, а крепкие кулаки были бы нынче к месту, ибо почти у самой цели судну вновь угрожает авария. Ветхие доски вышли из пазов, вода неустанно просачивается во все расширяющиеся щели. Сначала пытаются откачивать ее насосом, но этого недостаточно. Самым целесообразным было бы теперь выбросить за борт, как лишний балласт, хотя бы часть из семисот центнеров пряностей, тем самым уменьшив осадку, но дель Кано не хочет расточать достояние императора. День и ночь чередуются изнуренные моряки у двух насосов — это каторжный труд, а ведь надо еще и зарифлять паруса, и стоять у руля, и дежурить на марсе, и выполнять множество других повседневных работ. Люди изнемогают; подобно лунатикам, шатаясь из стороны в сторону, бредут к своим постам уже много ночей не знавшие сна матросы, «tanto debili quanto mai uomini furono» — «ослабевшие до такой степени, как никогда еще не ослабевали люди», — докладывает дель Кано императору. И несмотря на это, каждому из них приходится работать за двоих и за троих. Они работают из последних сил, уже изменяющих им, ибо все ближе, все ближе желанная цель. 13 июля они отчалили, эти восемнадцать героев, от Зеленого Мыса; наконец 4 сентября 1522 года (вскоре исполнится три года, как они расстались с родиной) с марса раздается хриплый возглас радости: дозорный увидел мыс Сан-Висенти. У этого мыса для нас кончается материк Европы, но для них, участников кругосветного плавания, здесь начинается Европа, начинается родная земля. Медленно вырастает из волн отвесная скала, и вместе с ней растет их мужество. Вперед! Вперед! Еще только два дня, две ночи осталось терпеть! Еще одну ночь и один день. Еще только одну ночь, одну только ночь! И — наконец! — все они выбегают на палубу и, дрожа от счастья, теснятся друг к другу — вдали серебристая полоса, зажатая твердой землей, — Гвадалкивир, впадающий в море здесь, у Сан-Лукар де Баррамеда! Отсюда три года назад они отплыли под предводительством Магеллана, пять судов и двести шестьдесят пять человек. А сейчас — одно-единственное невзрачное суденышко приближается к берегу, бросает якорь у той же пристани, и восемнадцать человек, пошатываясь, сходят с него, тяжело опускаются на колени и целуют твердую, добрую, надежную землю родины. Величайший мореходный подвиг всех времен завершился в день 6 сентября 1522 года.

Первой обязанностью дель Кано, едва он вступил на берег, было послать императору письмо с великой вестью. А тем временем его моряки жадно поедают свежий, сейчас только испеченный хлеб, которым их здесь щедро потчуют. Годами их пальцы не прикасались к милому теплому караваю, годами не вкушали они ни вина, ни мяса, ни плодов родной земли. Потрясенный, вглядывается в их лица сбежавшийся народ, словно они возвратились из царства теней, и хочет и не может поверить чуду. А истомленные моряки, едва утолив голод и жажду, уже валятся на циновки и спят, спят всю ночь, спят впервые за все эти годы безмятежным сном, впервые опять прильнув сердцем к сердцу родины.

На следующее утро другое судно буксирует победоносный корабль вверх по Гвадалкивиру, до Севильи. Совершившая кругосветное плавание «Виктория» уже не в силах идти против течения. Удивленно окликают их с встречных барж и лодок. Никто не помнит этого корабля, три года назад отплывшего за океан; давным-давно Севилья, Испания, весь мир считали флотилию Магеллана погибшей — и что же? Вот он, победоносный корабль. С трудом, но все же гордо плывет он навстречу торжеству! Наконец вдали блеснула хиральда — белая колокольня — Севилья! Севилья! Уже видна гавань Жерновов, откуда они отплыли. «К бомбардам!» — приказывает дель Кано; это последняя команда в этом плавании. И уже грохочут над рекой орудийные залпы. Так моряки три года назад рыком чугунных жерл прощались с родиной. Так они торжественно приветствовали пролив, открытый Магелланом, так они салютовали неведомому Тихому океану. Так они провозгласили победу, завидев неизвестные Филиппинские острова, так громовым ликованием возвестили, достигнув цели, поставленной Магелланом, что долг ими выполнен. Так они отдали прощальный салют товарищам, оставшимся на Тидоре, когда пришлось покинуть братское судно в гибельной дали. Но никогда еще их медные голоса не звучали так победно, так ликующе, как ныне, когда они возвещают: «Мы вернулись! Мы свершили то, чего никто не свершил до нас! Мы — первые люди, обогнувшие земной шар!»


МЕРТВЫЕ НЕПРАВЫ


Толпами устремляется в Севилье народ на берег; все хотят, как пишет Овьедо, «поглазеть на это единственное, достославное судно, чье плавание является удивительнейшим и величайшим событием, когда-либо совершившимся с тех пор, как господь сотворил мир и первого человека». Потрясенные, смотрят горожане, как восемнадцать моряков покидают борт «Виктории», как они, эти пошатывающиеся, едва бредущие скелеты, один за другим колеблющимся шагом сходят на сушу, как слабы, измождены, истомлены, больны и обессилены эти неверной поступью идущие безыменные герои, каждый из которых за три бесконечных года плавания состарился на добрый десяток лет. Ликование и сочувствие окружают их. Им предлагают еду, их приглашают в дома, обступают их, требуя, чтобы они рассказывали, без передышки, без устали рассказывали о своих приключениях и мытарствах. Но моряки отвечают отказом. Потом, потом, после! Прежде всего — выполнить неотложный долг, сдержать обет, данный в час смертельной опасности: совершить искупительное паломничество в церковь Санта-Мария де ла Виктория и Санта-Мария Антигуа! В благоговейном молчании шпалерами теснится народ вдоль дороги, стремясь увидеть, как восемнадцать оставшихся в живых моряков босиком, в белых саванах, с зажженными свечами в руках, шествуют в церковь, чтобы на месте, где они простились с отечеством, возблагодарить господа за то, что он сохранил им жизнь среди столь великих опасностей и допустил возвратиться на родину. Снова гремит орган, снова священник в полумраке собора вздымает над головами преклонивших колена людей дароносицу, похожую на маленькое сияющее солнце. Возблагодарив всевышнего и его святых угодников за собственное избавление, моряки, быть может, еще творят молитву за упокой души своих собратьев и товарищей, три года назад вместе с ними преклонявших здесь колена. Ибо где те, что взирали тогда на Магеллана, их адмирала, в минуту, когда он развертывал шелковое знамя, пожалованное ему королем и благословленное священником? Они утонули, погибли от рук туземцев, умерли от голода и жажды, пропали без вести, остались в плену. Только на этих пал неисповедимый выбор судьбы, только их избрала она для торжества, только им даровала милость. И восемнадцать моряков едва слышно, трепетными устами читают молитву за упокой души убитого предводителя и двухсот павших из экипажа армады.

На огненных крыльях разносится тем временем по всей Европе весть о благополучном их возвращении, сперва возбуждая безмерное изумление, а затем столь же безмерный восторг. После плавания Колумба ни одно событие не вызывало у современников подобного воодушевления. Пришел конец всякой неуверенности. Сомнение, этот злейший враг человеческого знания, побеждено. С тех пор как судно, отплыв из Севильской гавани, все время следовало в одном направлении и снова вернулось в Севилью, неопровержимо доказано, что Земля — вращающийся шар, а все моря — единое, нераздельное водное пространство. Бесповоротно отметена космография греков и римлян, раз навсегда покончено с доводами церкви и нелепой басней о ходящих на голове антиподах. Навеки установлен объем земного шара и тем самым наконец определены размеры той части вселенной, которая именуется Землей; другие смелые путешественники в будущем еще восполнят детали нашей планеты, но в основном ее форма определена Магелланом, и неизменным осталось это определение по сей день и на все грядущие дни. Земля отныне имеет свои границы, и человечество завоевало ее. Великой гордости преисполнился с этого исторического дня испанский народ. Под испанским флагом начал Колумб открытие мира, под испанским флагом завершил его Магеллан. За четверть века человечество больше узнало о своем обиталище, чем за много тысячелетий. И поколение, счастливое и опьяненное этим переворотом представления о мире, свершившимся в пределах одной человеческой жизни, бессознательно чувствует: началась новая эра — новое время.

Всеобщим было восхищение великой победой человеческого духа в этом плавании. Даже снарядившие экспедицию купцы-предприниматели, Casa de Contratacion и Христофор де Аро, имеют все основания быть довольными. Они уже собирались списать в убыток восемь миллионов мараведисов, потраченных на снаряжение пяти судов, когда внезапно возвратившееся судно не только сразу окупило все расходы, но и принесло нежданный барыш. Продажа пятисот двадцати квинталов (около двадцати шести тонн) пряностей, доставленных «Викторией» с Молуккских островов, дает за покрытием всех расходов еще около пятисот золотых дукатов чистой прибыли; груз одного-единственного корабля полностью возместил утрату четырех остальных — правда, при этом подсчете ценность двухсот с лишним человеческих жизней признана равной нулю.

Только горсть людей во всей вселенной цепенеет от ужаса при вести, что один из кораблей Магеллановой армады, завершив кругосветное плавание, благополучно возвратился на родину. Это мятежные капитаны и их кормчий, дезертировавшие на «Сан-Антонио» и год назад высадившиеся в Севилье; погребальным звоном звучит радостная весть в их ушах. Давно уже тешили они себя надеждой, что опасный свидетель и обвинитель никогда не вернется в Испанию, и, нимало не колеблясь, выдали смелым аргонавтам в судебных протоколах свидетельство о смерти («Al juicio у parecer que han venido no volverà a Castilla el dicho Magellanes»).[300] Настолько были они убеждены, что корабли и команда гниют на дне морском, что беззастенчиво похвалялись перед королевской следственной комиссией своим мятежом как патриотическим актом, тщательно при этом умалчивая, что в ту критическую минуту, когда они покинули Магеллана, пролив был им уже найден. Они лишь вскользь упомянули о какой-то «бухте», куда вошли корабли (entraron en una bahia), и о том, что предпринятые Магелланом поиски были бесцельны и бесполезны (inutil e sin provecho). Тем более тяжки обвинения, возводимые ими на отсутствующего Магеллана. Он, мол, вероломно умертвил королевских чиновников, чтобы предать флотилию в руки португальцев, а свой корабль они сумели спасти лишь благодаря тому, что лишили свободы Мескиту, двоюродного брата Магеллана, украдкой взятого им на борт.

Правда, королевские судьи не придали безусловной веры показаниям мятежников и с похвальным беспристрастием признали подозрительными действия обеих сторон. Мятежные капитаны, равно как и верный Мескита, были заключены в тюрьму, а жене Магеллана (еще не знавшей, что она вдова) было запрещено отлучаться из города. Следует выждать, решил королевский суд, покуда вернутся свидетели — остальные корабли, а с ними и адмирал. Но когда миновал целый год, затем второй и от Магеллана все не было вестей — мятежники приободрились. И вот теперь гремит орудийный салют, возвещающий о возвращении одного из судов Магеллана, и гром его убийственно отдается в их совести. Теперь они погибли; Магеллану удалось совершить свое, великое дело, и он жестоко отомстит тем, кто, вопреки присяге и морским законам, трусливо его покинул и предательски заковал в цепи своего капитана.

Зато как легко стало у них на сердце, когда они услышали, что Магеллан мертв. Главный обвинитель безмолвен. И еще увереннее чувствуют они себя, узнав, что «Викторию» привел на родину дель Кано. Дель Кано — ведь он был их сообщником; вместе с ними поднял он той ночью мятеж в бухте Сан-Хулиан. Уж он-то не сможет, не станет обвинять их в преступлении, в котором сам был замешан. Не против них будет он свидетельствовать, а за них. Итак, благословенна смерть Магеллана, благословенны показания дель Кано! И расчеты их оказались правильными. Правда, Мескиту отпускают на свободу и даже возмещают ему понесенные убытки. Но сами они благодаря содействию дель Кано остаются безнаказанными, и мятеж их среди всеобщего ликования предается забвению: в тяжбе с мертвыми живые всегда правы.

Тем временем посланный дель Кано гонец принес в Вальядолидский замок весть о благополучном возвращении «Виктории». Император Карл только что вернулся из Германии — одно за другим переживает он два великих мгновения мировой истории. На сейме в Вормсе он воочию видел, как Лютер решительным ударом навеки разрушил духовное единство церкви; здесь он узнает, что одновременно другой человек перевернул представление о вселенной и ценою жизни доказал пространственное единство морей. Желая поскорее узнать подробности славного деяния, — ибо он лично содействовал его осуществлению, и это, быть может, величайшее и долговечнейшее торжество, выпавшее ему на долю, — император в тот же день, 13 сентября, посылает дель Кано приказ как можно скорее явиться ко двору с двумя наиболее испытанными и разумными людьми из числа своих спутников (las mas cuerdas у de mejor razon) и представить ему все относящиеся к плаванию бумаги.

Те двое, кого Себастьян дель Кано взял с собой в Вальядолид — Пигафетта и кормчий Альваро, — по-видимому, действительно были наиболее испытанными из всех; менее безупречным представляется поведение дель Кано при исполнении второго желания императора — относительно передачи всех касающихся плавания документов. Здесь его образ действий внушает некоторые подозрения, ибо ни одной строчки, писанной рукою Магеллана, не вручил он монарху (единственный документ, написанный самим Магелланом, уцелел лишь потому, что вместе с «Тринидад» попал в руки португальцев). Вряд ли можно усомниться в том, что Магеллан,человек исключительной точности и фанатик долга, сознававший всю важность своего дела, вел регулярный дневник; только рука завистника могла тайно его уничтожить. По всей вероятности, все те, кто восстал в пути против своего начальника, сочли слишком опасным, чтобы император получил беспристрастные сведения об их неблаговидных действиях; вот почему каким-то таинственным образом после смерти Магеллана исчезает все до единой строчки, что было написано его рукою. Не менее странно и исчезновение объемистых записок Пигафетты, им самим в подлиннике врученных императору при этой аудиенции («Fra le altre cose li detti uno libro, scritto de mia mano, de tutte le cose passate de giorno in giorno nel viaggio nostro»[301]). Эти подлинные записки никоим образом нельзя отождествлять с дошедшим до нас более поздним описанием путешествия, которое, несомненно, является лишь кратким сводом извлечений из них; то, что мы здесь имеем дело с двумя различными трудами, подтверждается донесением мантуанского посла, который сообщает 21 октября о записях Пигафетты, которые тот вел изо дня в день («Libro molto bello che de giorno in giorno li e scritto el viaggio e paese che hano ricercato»[302]), чтобы три недели спустя обещать всего лишь краткое из них извлечение («Un breve extracto о sommario del libro che hano portato quelli de le Indie»[303]), то есть именно то, что в настоящее время известно под названием путевых записок Пигафетты, лишь скудно восполняемых заметками кормчих, а также сообщениями Петра Ангиерского и Максимилиана Трансильванского. Мы можем только строить догадки о причинах, вызвавших бесследное исчезновение собственноручных записей Пигафетты; очевидно, задним числом, с целью придать больший блеск торжеству баскского дворянина дель Кано, было сочтено за благо как можно меньше распространяться о противодействии, оказанном испанскими офицерами португальцу Магеллану. Здесь, как это часто бывает в истории, национальное тщеславие взяло верх над справедливостью.

Это сознательное умаление Магеллана, видимо, сильно огорчало верного Пигафетту. Он чувствует, что заслуги взвешиваются здесь фальшивыми гирями. Ведь мир всегда награждает лишь завершителя — того, кому выпало счастье довести великое дело до конца, — и забывает всех тех, кто своим духом и кровью сделал этот подвиг возможным, мыслимым. Но на сей раз присуждение наград особенно несправедливо и возмутительно. Всю славу, все почести, все милости пожинает именно тот, кто в решающую минуту пытался помешать Магеллану совершить его подвиг, недавний предатель Магеллана — Себастьян дель Кано. Ранее совершенное им преступление (из-за которого он, в сущности говоря, и решил укрыться во флотилии Магеллана) — продажа корабля иностранцу — торжественно объявляется искупленным; ему пожалована пожизненная годовая пенсия в пятьсот золотых дукатов. Император возводит его в рыцари и присваивает ему герб, символически увековечивающий дель Кано как свершителя бессмертного подвига. Две скрещенные палочки корицы, обрамленные мускатными орехами и гвоздикой, заполняют внутреннее поле; их венчает шлем, над которым высится земной шар с гордой надписью: «Primus circumdedisti me» — «Ты первый совершил плавание вокруг меня». Но еще более чудовищной становится «несправедливость, когда награды удостаивается и Эстебан Гомес — тот, кто дезертировал в самом Магеллановом проливе, кто на суде в Севилье показал, будто найден был не пролив, а всего лишь открытая бухта. Да, именно он, Эстебан Гомес, столь нагло отрицавший сделанное Магелланом открытие, получает дворянство за ту заслугу, что он «в качестве начальника и старшего кормчего открыл пролив». Вся слава, весь успех Магеллана волею злокозненной судьбы достаются именно тем, кто во время плавания всех ожесточеннее старался подорвать дело его жизни.

Пигафетта молчит и размышляет. Впервые этот ранее трогательно-доверчивый, беззаветно преданный юноша начинает догадываться об извечной несправедливости, которой исполнен мир. Он бесшумно удаляется. «Me ne partii de li al meglio potei» (Я уехал как можно скорее). Пусть придворные льстецы умышленно молчат о Магеллане, пусть те, кто не имеет на то права, протискиваются вперед и присваивают себе почести, причитающиеся Магеллану, — он знает, чьим замыслом, чьим творением, чьей заслугой является этот бессмертный подвиг. Здесь, при дворе, он должен молчать, но во имя справедливости он дает себе слово прославить забытого героя перед лицом потомства. Ни единого раза не упоминает он в описании возвратного пути имени дель Кано; «мы плыли», «мы решили» — пишет он всюду, чтобы дать понять, что дель Кано сделал не более остальных. Пусть двор осыпает милостями того, кому случайно выпала удача, — подлинной славы достоин лишь Магеллан, тот, кому уже нельзя воздать достойных его почестей. С бескорыстной преданностью Пигафетта становится на сторону побежденного и красноречиво защищает права того, кто умолк навеки. «Я надеюсь, — пишет он, обращаясь к магистру Родосского ордена, которому посвящена его книга, — что слава столь благородного капитана уже никогда не угаснет. Среди множества добродетелей, его украшавших, особенно примечательно то, что он и в величайших бедствиях был неизменно всех более стоек. Более терпеливо, чем кто-либо, переносил он и голод. Во всем мире не было никого, кто мог бы превзойти его в знании карт и мореходства. Истинность сказанного явствует из того, что он совершил дело, которое никто до него не дерзнул ни задумать, ни предпринять».

Всегда только смерть до конца раскрывает сокровенную тайну личности; только в последнее мгновение, когда победоносно осуществляется его идея, становится очевидным внутренний трагизм этого одинокого человека, которому суждено было всегда нести бремя своей задачи и никогда не порадоваться ее разрешению. Только для свершения подвига избрала судьба из несметных миллионов людей этого сумрачного, молчаливого, замкнутого в себе человека, всегда неуклонно готового пожертвовать ради своего замысла всем, чем он владел на земле, а в придачу и своей жизнью. Лишь для тяжкой работы призвала она его и без благодарности и награды, как поденщика, прогнала по свершении дела. Другие пожинают славу его подвига, другим достается барыш, другие пируют на пышных празднествах, ибо судьба, столь же суровая, каким был он во всем и со всеми, враждебно отнеслась к этому строгому воину. Лишь то, чего он желал всеми силами своей души, даровала она ему: найти путь вокруг земного шара. Но торжества возвращения, блаженнейшей части его подвига, она его лишила. Только взглянуть, только коснуться венца победы дозволено ему, но когда он хочет возложить его на чело, судьба говорит: «Довольно» — и заставляет опуститься руку, протянутую к вожделенной награде.

Только одно суждено Магеллану, только самый подвиг, но не золотая тень его — слава. А потому нет ничего более волнующего, как теперь, в мгновение, когда мечта всей его жизни сбылась, перечесть завещание Магеллана. Во всем, чего он только не просил тогда, в час отплытия, судьба ему отказала. Ничто из всего, что он отвоевал для себя и своих близких в пресловутом «Договоре», не досталось ему. Ни одно, буквально ни одно распоряжение, столь предусмотрительно и благоразумно изложенное в последней его воле, не было осуществлено после геройской смерти Магеллана: судьба беспощадно препятствует исполнению любой, даже самой бескорыстной, самой благочестивой его просьбы. Магеллан указывал, чтобы его похоронили в севильском соборе, — но его тело гниет на чужом берегу. Тридцать месс должны были быть прочитаны у его гроба — вместо этого вокруг позорно изувеченного тела ликует орда Силапулапу. Трех бедняков надлежало оделять одеждой и пищей в день его погребения — но ни один не получил ни башмаков, ни серого камзола, ни обеда. Никого, даже последнего нищего, не позовут «молиться за упокой его души». Серебряные реалы, завещанные им на крестовый поход, милостыня, предназначенная узникам, лепты монастырям и больницам не будут выплачены. Ибо некому и нечем обеспечить выполнение его последней воли, и если бы товарищи привезли его тело на родину, то не нашлось бы ни одного мараведиса, чтобы купить ему саван.

Но разве потомки Магеллана не стали богатыми людьми? Разве по договору его наследникам не причитается пятая доля всех прибылей? Разве его вдова — не одна из состоятельнейших женщин Севильи? А его сыновья, внуки, правнуки — разве они не adelantados, не наследственные наместники открытых им островов? Нет, никто не наследует Магеллану, ибо нет в живых никого, кто мог бы потребовать его наследство. За эти три года умерли его жена Беатриса и оба младенца-сына; пресекся весь род Магеллана. Ни брата, ни племянника, ни родича, кто мог бы унаследовать его герб, — никого, никого, никого. Тщетны были заботы дворянина, тщетны заботы супруга и отца, тщетны благочестивые пожелания верующего христианина. Только Барбоса, его тесть, пережил Магеллана, но как же должен он проклинать день, когда этот мрачный гость, этот «моряк-скиталец» переступил порог его дома! Он взял у него дочь — и она умерла, сманил с собой в плавание его единственного сына — и тот не вернулся. Зловещей атмосферой несчастья окружен этот человек! Того, кто был ему другом и соратником, он увлек за собой во мрак своей судьбы; тот, кто ему доверился, тяжко за это поплатился. У всех, кто был близок ему, у всех, кто стоял за него, его подвиг, как вампир, высосал счастье и жизнь. Фалейру, его бывшего компаньона, заточают в тюрьму тотчас по возвращении в Португалию. Аранда, расчистивший ему путь, оказывается втянутым в постыдный процесс и теряет все деньги, вложенные им в предприятие Магеллана. С Энрике, которому он обещал свободу, тотчас после его смерти обращаются как с рабом. Двоюродный его брат Мескита был трижды закован в цепи и лишен свободы за то, что хранил ему верность. Барбосу и Серрано через три дня после гибели Магеллана настигает тот же рок, и только тот, кто восстал против него — Себастьян дель Кано, — присваивает себе всю славу верных, погибших соратников и всю прибыль.

Но самое трагическое: подвиг, которому Магеллан принес в жертву все и даже самого себя, видимо, совершен понапрасну. Магеллан стремился завладеть для Испании «Островами пряностей» и завоевал их ценой своей жизни; но то, что началось, как героическое предприятие, закончилось жалкой торговой сделкой — за триста пятьдесят тысяч дукатов император Карл снова продает Молуккские острова Португалии. Западным путем, который открыл Магеллан, почти не пользуются; пролив, найденный им, не приносит ни доходов, ни выгод. Даже после его смерти несчастье преследовало тех, кто доверялся Магеллану: почти все испанские флотилии, пытавшиеся повторить дерзновенный подвиг морехода, терпят крушение в Магеллановом проливе; боязливо начинают обходить его моряки, а испанцы предпочитают волоком перетаскивать свои товары по Панамскому перешейку, чем углубляться в мрачные фьорды Патагонии. И, наконец, из-за того, что этот пролив, открытие которого весь мир приветствовал бурным ликованием, оказался таким опасным, еще современники Магеллана полностью о нем забывают, и он снова становится мифом.

Через тридцать восемь лет после того, как Магеллан прошел его, в знаменитой поэме «Араукана» открыто говорится, что Магелланова пролива более не существует, что он непроходим: то ли гора преградила его, то ли какой-то остров встал между ним и океаном:

Esta secreta senda descubierta
Quedy para nosotros escondida
Ora sea yerro de la altura ciertta,
Ora que alguna isleta removida
Del temestuoso mar у viento airado
Encallando en la boca la ha cerrado.
Так мало уделяют внимания этому проливу, таким легендарным становится он, что отважный пират Фрэнсис Дрейк спустя полстолетия пользуется им как надежным убежищем, словно ястреб налетает оттуда на безмятежные испанские колонии западного побережья и грабит груженные серебром флотилии; лишь много позднее испанцы вспоминают о существовании Магелланова пролива и поспешно строят там крепость, чтобы преградить доступ в него другим флибустьерам. Но несчастье сопутствует каждому, кто следует по пути Магеллана. Королевская флотилия, под предводительством Сармьенто вступившая в пролив, терпит крушение; сооруженная тем же Сармьенто крепость обращается в жалкие развалины, и название Puerto hambre — Голодная гавань — зловеще напоминает о голодной смерти поселенных в ней людей. Лишь время от времени китобойное судно или какой-нибудь отважный парусник пользуется проливом, о котором Магеллан мечтал, что он станет великим торговым путем из Европы на Восток. А когда в осенний день 1913 года президент Вильсон в Вашингтоне нажатием электрической кнопки открывает шлюзы Панамского канала и тем самым навсегда соединяет два океана — Атлантический и Тихий, Магелланов пролив становится и вовсе лишним. Бесповоротно решена его судьба, он низводится до степени только исторического и географического понятия. Заветный paso не стал дорогой для тысяч и тысяч судов, не сделался ближайшим и кратчайшим путем в Индию; открытие его не обогатило Испанию, не усилило мощи Европы; и поныне еще побережье Америки от Патагонии до Огненной Земли слывет одним из самых пустынных, самых бесплодных мест земного шара.

Но в истории духовное значение подвига никогда не определяется его практической полезностью. Лишь тот обогащает человечество, кто помогает ему познать себя, кто углубляет его творческое самосознание. И в этом смысле подвиг, совершенный Магелланом, превосходит все подвиги его времени. Подвиг Магеллана кажется нам особенно славным еще и потому, что он не принес в жертву своей идее, подобно большинству вождей, тысячи и сотни тысяч жизней, а лишь свою собственную. Незабываемо в силу этого подлинно героического самопожертвования великолепное дерзновение пяти крохотных, ветхих, одиноких судов, отправившихся на священную войну человечества против неведомого; незабываем он сам, у кого впервые зародился отважнейший замысел кругосветного плавания, осуществленный последним из его кораблей. Ибо, узнав после тщетных тысячелетних исканий объем земного шара, человечество впервые уяснило себе меру своей мощи; только величие преодоленного пространства помогло ему с новой радостью и новой отвагой осознать собственное свое величие. Наивысшего человек достигает тогда, когда подает пример потомству, и полузабытое деяние Магеллана убедительней чего-либо другого доказывает в веках, что идея, если гений ее окрыляет, если страсть неуклонно движет ее вперед, превосходит своей мощью все стихии и что вновь и вновь человек за малый срок своей преходящей жизни претворяет в действительность, в непреходящую истину недостижимую, казалось бы, мечту сотен поколений.


Хронологическая таблица




Книга «Магеллан. Человек и его деяние» выпущена в свет издательством Рейхнер в 1938 г. Как указывает в предисловии автор, работу над этим произведением он начал во время поездки в Бразилию (август 1936 г.).

Коментарии

236

Тидор — один из небольших островов Молуккского архипелага. Расположен западнее острова Хальмахера.

(обратно)

237

Амбоина — южный молуккский остров. Находится в море Банда, у южной оконечности острова Серам.

(обратно)

238

Острова Банда — группа островов в северо-восточной части моря Банда.

(обратно)

239

Малабарское побережье — юго-западное побережье Индии.

(обратно)

240

Камбай — до XVII в. крупный торговый центр на западном берегу Индии. Славился своей кустарной промышленностью, изделия которой находили широкий спрос не только в Азии, но и в Европе. Потерял свое значение из-за обмеления Камбайского залива.

(обратно)

241

Ормуз (Хормуз) — важнейший средневековый порт, который находился недалеко от входа в Персидский залив, возле теперешнего Бендер-Аббаса. В 1622 г. город подвергся разрушению.

(обратно)

243

Риальто — торговый район Венеции, расположенный на одноименном острове. Около Риальто проходит упоминаемый далее самый большой канал Венеции — Канале Гранде.

(обратно)

244

Бехайм Мартин (1459–1506) — немецкий географ и путешественник. Вместе с Дьогу Камом плавал к берегам Западной Африки. Встречался в Лисабоне с Колумбом. Построил в Нюрнберге большой глобус («Земное яблоко»).

(обратно)

245

Фуггеры — немецкие торговцы и банкиры, заимодавцы королей и пап.

(обратно)

246

Вельзеры — немецкие торговцы и банкиры. Получили от Карла V право на колонизацию Венесуэлы, предоставив ему взамен большой заем.

(обратно)

247

Диаш Бартоломеу (ок. 1450–1500) — португальский мореплаватель, обогнувший южную оконечность Африки, которую он назвал мысом Бурь (Торментозо). Жуан II переименовал его в мыс Доброй Надежды. Позднее Диаш командовал судном в экспедиции Кабрала. Погиб во время бури.

(обратно)

248

Кабот Джон (Кабото Джованни) (ок. 1450–1498) — итальянский мореплаватель; с 1490 г. состоял на службе у английского короля. В 1497 г. в поисках северо-западного пути в Азию достиг острова Ньюфаундленда. Его сын, Себастьян Кабот, также был опытным мореплавателем.

(обратно)

249

Птолемей Клавдий — древнегреческий астроном и географ II века н. э. Им написан труд «География», в котором обобщены географические познания тех времен. Птолемей долго считался непогрешимым авторитетом.

(обратно)

254

Генрих Мореплаватель (1394–1460) — португальский принц, сын Жуана I. Снаряженные им экспедиции совершили ряд важнейших географических открытий.

(обратно)

255

Сеута — город на берегу Испанского Марокко. В 1415 г. Сеута была захвачена португальцами и находилась в их руках до 1580 г.

(обратно)

256

Сагриш — выступ на мысе Сан-Висенти, крайней юго-западной оконечности Португалии. В 1418 г. Генрих Мореплаватель построил здесь навигационную школу и обсерваторию.

(обратно)

258

Геродот (ок. 484–425 до н. э.) — древнегреческий ученый, которого Цицерон называет «отцом истории». Его «История греко-персидских войн» имеет также большое значение для географии.

(обратно)

259

Страбон (ок. 63 до н. э. – ок. 20 н. э.) — древнегреческий географ и историк, автор «Географии» (в 17 книгах) и «Истории» (в 43 книгах).

(обратно)

261

Ливия — древнегреческое название Северной Африки (кроме Египта).

(обратно)

262

Роджер II (1101–1154) — сицилийский король, сын норманского завоевателя Роджера I. Совершал разбойничьи набеги на берега Греции и Африки.

(обратно)

263

Гвинея — Обычно это название производят от города Дженне в верхнем бассейне Нигера. Реже считают, что оно произошло от Гхана, столицы одноименного древнего государства в Судане.

(обратно)

264

Ибн-Батута Абу Абдулла (1304–1377) — арабский путешественник, проведший в странствиях более четверти века своей жизни. Побывал на юге России. Его путешествия дают богатый материал для изучения истории народов различных стран.

(обратно)

265

Вифиния — древнее государство, расположенное на северо-западе Малой Азии. В 74 г. до н. э. стала римской провинцией.

(обратно)

266

Дрейк Фрэнсис (ок. 1545–1590) — английский мореплаватель и пират, позднее был произведен в вице-адмиралы королевского флота. Второй европеец, совершивший кругосветное путешествие. Участник разгрома «Непобедимой армады».

(обратно)

267

Портуланы (компасные карты) — морские навигационные карты, которые были в употреблении до XVIII в.

(обратно)

268

Азорские острова — Достаточно убедительных доказательств того, что Азорские острова были уже известны европейцам, не существует. В 1432 г. на берег одного из островов был выброшен Ван дер Берг. В том же году Генрих Мореплаватель послал туда Гонзало Велью Кабрала. К 1457 г. все острова были открыты.

(обратно)

269

Мадейра — остров (и архипелаг) в Атлантическом океане. О Мадейре, вероятно, знали еще римляне. В 1419 г. Мадейра была вновь открыта экспедицией Жуана Гонсалвиша Зарку и Триштана Важ Тексейры.

(обратно)

270

Мыс Нан — расположен на западном побережье Африки (29°15’ с. ш. — 10°18’ з. д.). Около 1416 г. его обогнул португальский мореплаватель Гомиш.

(обратно)

271

Эанниш Жил — португальский мореплаватель, который в 1434 г. обогнул мыс Боядор (Бохадор), расположенный на 26°7’ с. ш. — 14°29’ з. д. В средние века мыс Боядор считался крайней точкой мореплавания.

(обратно)

273

Жуан II (1455–1495) — португальский король. Осуществлял широкую колониальную экспансию.

(обратно)

274

Зеленый Мыс (Верде) — западная оконечность Африки (15°45’ с. ш. –17°33’ з. д.).

(обратно)

276

Кам (Кан) Дьогу — португальский мореплаватель, исследовавший африканский берег до 22-й параллели. Первый европеец, достигший устья Конго (1484 г.).

(обратно)

277

Камоэнс Луис (1524–1580) — великий португальский поэт. В своей поэме «Лузиады» (1572) воспел важнейшие события португальской истории. Видное место в поэме занимает описание путешествия Васко да Гамы.

(обратно)

278

Албукерке Алфонсу де (1453–1515) — португальский военачальник, второй вице-король Индии. Стремился создавать опорные пункты для закрепления португальского владычества. Им были захвачены Гоа (1510), Малакка (1511), Ормуз (1515).

(обратно)

279

Барруш Жуан де (1496–1570) — португальский летописец и чиновник. Его работы особенно интересны тем, что он использовал в них секретные материалы Лисабонского архива. Известно его сочинение «Азия» в четырех декадах.

(обратно)

280

Полициано Анджело (1454–1494) — итальянский поэт-гуманист, живший при дворе Лоренцо Медичи. Его произведения отличались изысканностью формы.

(обратно)

284

Тифис (Тифий) — кормчий корабля, на котором аргонавты отправились за Золотым Руном.

(обратно)

285

Фула (Фуле) — неизвестный нам остров, который древние считали северным пределом мира.

(обратно)

287

Эспаньола (Гаити) — один из Больших Антильских островов, где в 1492 г. высадился Колумб. С конца XVII века западная часть острова принадлежала французам (Сан-Доминго), а восточная часть — испанцам (Санто-Доминго). Сейчас этот остров занимают Гаити и Доминиканская республика.

(обратно)

288

Мараны — испанские и португальские евреи, принимавшие христианство (или мусульманство), чтобы избавиться от преследований.

(обратно)

289

Палос (Палос де ла Фронтера) — порт на Рио Тинто (юго-западная Испания), откуда Колумб отправился в свое первое плавание.

(обратно)

290

Каликут — город на Малабарском побережье, в средние века важный торговый центр. Васко да Гама безуспешно пытался основать здесь факторию. В 1510 г. Албукерке захватил город, но затем был из него изгнан. В 1511 г. с одним из властителей Каликута, которые назывались заморинами, был заключен мир.

(обратно)

291

Пинсон Мартин Алонсо (ок. 1440 – ок. 1493) — капитан «Пинты» в первом путешествии Колумба. Его брат Висенте Янес (ок. 1460–1524) командовал в этом плавании «Ниньей». В 1500 г. Висенте Янес достиг восточной оконечности Южной Америки.

(обратно)

292

Кабрал Педру Алвариш (ок. 1467–1526) — португальский мореплаватель. Командовал флотом из тринадцати кораблей, направлявшимся в Индию. Течением и ветром был отнесен к берегам Бразилии.

(обратно)

293

Кортереал Гаспар (ок. 1450–1501) — португальский мореплаватель. В 1500 г. исследовал берег Лабрадора и Ньюфаундленда. Из второго плавания не возвратился. В 1502 г. на его поиски отправился брат Мигел, который также пропал без вести. Младший из братьев, Васканиш, также предпринял попытку найти пропавших мореплавателей, но и она не увенчалась успехом.

(обратно)

294

Понсе де Леон Хуан (ок. 1460–1521) — испанский конкистадор. Участвовал во втором плавании Колумба. В 1513 г. им была обнаружена Флорида. В 1521 г. он попытался завоевать ее, но погиб от раны, полученной в схватке с индейцами.

(обратно)

295

Бальбоа Васко Нуньес де (1475–1517) — испанский мореплаватель и конкистадор. В 1513 г. пересек Панамский перешеек и открыл Тихий океан, который он назвал «Южным морем».

(обратно)

297

Алмейда Франсишку (ок. 1450–1510) — первый вице-король Индии. После трехлетнего правления был отозван королевским двором и погиб на обратном пути в Португалию.

(обратно)

298

Каннанор — город на Малабарском побережье. До сражения при Каннаноре Магеллан участвовал в захвате Килоа и Момбасы. Взятие этих городов сопровождалось грабежом и беспощадной резней.

(обратно)

299

Вартема Лодовико — венецианский искатель приключений и путешественник. Побывал во многих краях, в том числе на Молукках и на островах Банда. Первый из европейцев, проникший в Мекку. Написанный им «Путеводитель» был очень популярен в средние века.

(обратно)

302

Софала — населенный пункт на берегу Мозамбикского пролива около Бейры. В 1502 г. в нем побывал Васко да Гама. В 1508 г. в Софале была построена португальская крепость.

(обратно)

305

Крис — кинжал с изогнутым лезвием, которое нередко смазывалось ядом (малайск.).

(обратно)

306

Падуанская банка — находится в Аравийском море, близ берегов Индии (между 12–14° с. ш. и 72–73° в. д.).

(обратно)

308

Гоа — город на берегу Индии, который позже сделался центром португальской колонии. Овладев городом, Албукерке вырезал всех мусульман, не щадя ни женщин, ни детей. Оставшиеся в живых были сожжены в мечети. Жестокое правление колонизаторов впоследствии вызвало ряд восстаний в Гоа.

(обратно)

310

Тристан да Кунья (ок. 1460 – ок. 1540) — португальский мореплаватель и дипломат. Открыл много островов в южной части Атлантического океана, среди которых три острова названы его именем. Сопровождал Албукерке в Индию. В 1514 г. был направлен послом ко двору папы Льва X.

(обратно)

311

Тернате — небольшой вулканический остров к востоку от Целебеса.

(обратно)

315

Белем — населенный пункт на реке Тежу (Тахо). В Белеме находится собор, постройка которого была начата в 1502 г. В этом соборе похоронены Васко да Гама, Камоэнс и некоторые из португальских королей.

(обратно)

316

Мануэл (по прозвищу Счастливый) (1469–1521) — португальский король, двоюродный брат Жуана II. Всемерно добивался укрепления королевской власти. При нем португальская колониальная империя достигла своего расцвета.

(обратно)

318

Писарро Франсиско (ок. 1471–1541) — испанский конкистадор, покоритель государства инков, которое находилось на территории современного Перу.

(обратно)

319

Монтесума (Монтецума) (ок. 1466–1520) — вождь индейских племен Мексики. Был взят в плен и казнен испанскими завоевателями.

(обратно)

324

Азамор (Аземмур) — город на марокканском побережье. В 1513 г. король Мануэл направил в Азамор свой флот, чтобы наказать местного султана, отказавшегося платить ему дань.

(обратно)

325

Пигафетта Антонио (ок. 1491– ок. 1534) — спутник Магеллана в его кругосветном путешествии. Его записки являются наиболее полным документом об этом плавании (см. Антонио Пигафетта, Путешествие Магеллана, Государственное издательство географической литературы, 1950).

(обратно)

328

Солис Хуан де (1470–1516) — испанский мореплаватель. После смерти Веспуччи — главный кормчий Испании. Открыл Ла-Плату, на берегах которой был убит в стычке с индейцами.

(обратно)

329

Шенер Иоганн (1477–1547) — немецкий математик и географ. Соорудил два глобуса (1515 и 1520 гг.). Второй глобус известен только по копиям.

(обратно)

331

Тосканелли Паоло (1397–1482) — итальянский ученый, убежденный сторонник учения о шарообразности земли. Прислал Колумбу копию своего письма (с картой), предназначенного для португальского короля, в котором высказывал мысль о возможности достичь Индии западным путем. Одобрил проект Колумба.

(обратно)

332

Кадамосто (Када Мосто) Луиджи (ок. 1432–1480) — венецианский моряк, состоявший на службе у Генриха Мореплавателя. Обнаружил восточную группу островов Зеленого Мыса.

(обратно)

337

Адриан VI (1459–1523) — кардинал, сын утрехтского ремесленника. Великий инквизитор. За год до своей смерти (1522) был избран папой.

(обратно)

338

Гийом де Круа, синьор де Шьевр (1458–1521) — приближенный Карла V, наживший огромное состояние.

(обратно)

339

Фонсека Хуан Родригес де (1451–1524) — архиепископ Бургосский, первый председатель Индийского совета. Беззастенчиво использовал свой пост для личного обогащения. Проявил себя ярым противником Колумба, Лас Касаса и Кортеса.

(обратно)

341

Альгвасил — полицейский комиссар. Алькайд — старшина общины, судья.

(обратно)

342

Коррехидор — лицо, следившее за порядком в городе или в сельском округе.

(обратно)

343

Рехидор — член городского самоуправления.

(обратно)

345

Консорциум — форма монополии, при которой капиталисты временно объединяются для осуществления какого-нибудь предприятия.

(обратно)

346

Галион — испанский трех-четырехпалубный военный корабль, иногда просто военный корабль. В дальнейшем это название перешло и на торговые суда.

(обратно)

348

Святая Екатерина Александрийская — по преданию, была колесована. Колесо св. Екатерины служит символом тяжких мучений.

(обратно)

350

Сан-Лукар де Баррамеда — город в устье Гвадалкивира, основанный еще римлянами. Приобрел большое значение в эпоху великих географических открытий.

(обратно)

351

Дворец Медина Сидониа — был построен испанским военачальником Алонсо Пересом Гусманом (1258–1305).

(обратно)

352

Астролябия — прибор, служивший для определения широты и долготы. Квадрант — прибор, который применялся для определения высоты небесных светил. Планисфера (изображение сферы на плоскости) — прибор, употреблявшийся для определения времени восхода и захода планет.

(обратно)

354

Фальконет — артиллерийское орудие, стрелявшее свинцовыми ядрами.

(обратно)

355

Педро д'Ариас (Педрариас) (ок. 1440–1531) — испанский чиновник, губернатор Дарьена. Судил и казнил Бальбоа. Им основан город Панама.

(обратно)

358

Петр Ангиерский (Пьетро Мартире д'Ангиера) (ок. 1455–1526) — испанский историк, родом итальянец. Воспитатель королевских детей. В своих сочинениях описал открытие новых земель.

(обратно)

359

Максимилиан Трансильванский — секретарь Карла V. Его письмо к епископу Зальцбургскому является одним из немногих документов, проливающих свет на историю первого кругосветного путешествия.

(обратно)

360

Берлиц Максимильен (1852–1921) — американский лингвист и педагог, применял метод изучения языков без словаря: при помощи демонстрации различных предметов, наглядного показа действий, жестикуляции и т. д. Школы Берлица были широко распространены во многих странах.

(обратно)

361

Тенерифе — вулканический остров, входящий в группу Канарских островов.

(обратно)

362

Лисель — дополнительный парус, который прикрепляется к основному.

(обратно)

366

Гварани — индейское племя, которое проживало в Америке, южнее Ориноко.

(обратно)

367

Санта-Мария — мыс, за которым начинается Ла-Плата. Находится к юго-востоку от Ла-Паломы.

(обратно)

368

Геллеспонт — древнее название Дарданелл.

(обратно)

369

Голконда — старинное название Хайдарабада, который славился своими алмазами. Употребляется в значении «несметное богатство».

(обратно)

370

Сан-Матиас — бухта на побережье Южной Америки, южнее 40-й параллели.

(обратно)

373

Сан-Хулиан — залив в Южной Америке, находящийся севернее 50-й параллели. Фрэнсис Дрейк также провел в этом заливе два месяца.

(обратно)

374

Фукидид (ок. 460–395 до н. э.) — древнегреческий историк. Его важнейшее произведение «История Пелопоннесской войны» отличается тщательным изложением фактов.

(обратно)

380

Сетебос — предполагаемый патагонский бог. Шекспир вкладывает в уста Калибану призыв к Сетебосу.

(обратно)

381

Рио де Санта Крус (Река Святого Креста) — река в Аргентине. Ее устье находится около 50-й параллели.

(обратно)

382

Мыс (Одиннадцати тысяч) Дев (Вирхинес) — находится на северном берегу восточного входа в Магелланов пролив (52°20’ ю. ш. – 68°21’ з. д.).

(обратно)

385

Река Сардин — предполагают, что это одна из бухт в Магеллановом проливе.

(обратно)

389

Желанный Мыс (Дезеадо) — северо-западная оконечность острова Дезоласьон, лежащего у западного входа в Магелланов пролив.

(обратно)

391

Ладронские острова — Магеллан назвал их Островами Латинских Парусов. У Пигафетты — это Ладронские (Разбойничьи) острова. В 1668 г. они были переименованы в Марианские (в честь вдовы Филиппа IV — Марии Анны). Впрочем, название «Ладронские острова» сохранилось до наших дней.

(обратно)

392

Сулуан — маленький островок у южной оконечности острова Самар (Филиппины).

(обратно)

393

Хумуну — Сейчас этот остров называется Хомонхон. Он расположен между островами Лейте и Сулуаном (ближе к последнему).

(обратно)

394

Филиппинские острова — Магеллан назвал их Лазаревыми. В 1542 г. были переименованы в Филиппинские (в честь Филиппа II, тогда еще инфанта).

(обратно)

397

Себу — один из крупных островов Филиппинского архипелага (хотя и не самый большой). У Пигафетты он именуется Субу.

(обратно)

399

Гватамозин (ок. 1495–1525) — последний вождь мексиканских племен, племянник Монтесумы. Несмотря на пытки, которым его подвергли испанцы, не выдал местонахождения спрятанных сокровищ.

(обратно)

400

Малоценным представляется им по сравнению с этим металлом мягкое желтовато-белое золото, и, как в памятный 1914 год мировой войны, они с восторгом меняют его на железо. — Подразумевается обмен золота на железо — широко пропагандируемое средство «патриотических» пожертвований в Германии в годы первой мировой войны.

(обратно)

401

Мактан — остров в Бохольском проливе, напротив острова Себу. На его северо-восточном берегу сооружен памятник Магеллану.

(обратно)

405

Бохол — остров Филиппинского архипелага, юго-восточнее Себу.

(обратно)

406

Сант-Яго — один из островов около Зеленого Мыса.

(обратно)

407

Гераклит Понтийский (IV в. до н. э.) — афинский ученый, ученик Платона; первый высказал мысль о том, что земля вращается вокруг своей оси.

(обратно)

408

Сан-Висенти — юго-западная оконечность Португалии (древний Сакрум).

(обратно)

409

Овьедо-и-Вальдес Гонсалес (1478–1557) — испанский летописец. Губернатор Санто-Доминго. Карл V назначил его историографом Америки. Большой интерес представляет его работа «Всеобщая и естественная история Западной Индии» (то есть Америки).

(обратно)

411

Сейм в Вормсе — состоялся в 1521 г. На этот сейм был призван Лютер, который отказался отречься от своего вероучения. Карл V издал так называемый «Вормский эдикт»,направленный против Лютера, которым объявлял его вне закона. Однако осуществление этого эдикта натолкнулось на растущие успехи Реформации.

(обратно)

415

«Араукана» — героическая поэма Алонсо Эрсилья-и-Сунига (1533–1596), в которой описывается борьба с арауканцами — индейским племенем Южной Америки.

(обратно)

416

Сармьенто де Гамбоа Педро (ок. 1530 – после 1589) — испанский мореплаватель. Пытался построить форт в Магеллановом проливе, но был захвачен в плен англичанами.

Ю. Шейнин, А. Ибрагимов
(обратно) (обратно)

Стефан Цвейг Мария Антуанетта

© Л. Миримов (наследник), перевод, хронологическая таблица, заметка «От переводчика», примечания, именной указатель, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®

* * *
(обратно)

Вступление

Писать историю королевы Марии Антуанетты – значит поднять материалы событий более чем столетней давности, событий, в которых диалог обвинения и защиты горяч и ожесточен. В страстном тоне дискуссии повинно обвинение. Чтобы поразить королевскую власть, Революция задела королеву, а в королеве – женщину. Правдивость и политика редко уживаются под одной крышей, и там, где для демагогических целей надо создать некий образ, от услужливых приспешников общественного мнения справедливости ожидать не приходится. Никакими средствами, никакой клеветой не гнушаются враги Марии Антуанетты, чтобы бросить ее под нож гильотины, любой порок, любые отклонения от моральных норм, любого вида половые извращения беззастенчиво приписываются этой louve autrichienne[304], они смакуются в газетах, брошюрах, книгах. Даже в Доме правосудия[305], в зале суда, прокурор патетически сравнивает «вдову Капет»[306] с самыми развратными женщинами мировой истории: с Мессалиной, Агриппиной и Фредегондой. Когда же в 1815 году один из Бурбонов вновь занимает французский престол[307], происходит резкий перелом. Чтобы польстить династии, демонизированный образ подмалевывается красками на елее, нимб святости, облака фимиама становятся обязательными элементами всех портретов, всех характеристик королевы. Хвалебный гимн следует за хвалебным гимном, добродетель Марии Антуанетты берется под яростную защиту, ее дух самопожертвования, ее доброта, ее безупречный героизм воспеваются в стихах и прозе. И щедро увлажненная слезами умиления, сотканная руками аристократов вуаль вымыслов окутывает блаженный лик reine martyre – королевы-мученицы.

Психологическая правда, как всегда, находится где-то посередине. Мария Антуанетта не была ни великой святой, ни распутной девкой, grue. Эти образы выдуманы роялизмом и Революцией. Она была ординарным характером, по существу обычной женщиной, ни очень умной, ни очень глупой, ни пламенем, ни льдом, не тянулась к добру, не стремилась к злу, заурядная женщина прошлого, настоящего и будущего, без склонности к демонизму, без влечения к героическому и потому, казалось бы, не героиня трагедии. Однако История, этот великий демиург, вовсе не нуждается в героическом характере главного действующего лица разворачиваемой ею потрясающей драмы. Чтобы возникла трагическая напряженность, мало только одной исключительной личности, должно быть еще несоответствие человека своей судьбе. Ситуация может стать драматической, когда выдающийся человек, герой, гений вступает в конфликт с окружающим миром, оказавшимся слишком узким, слишком враждебным тем задачам, которые этот человек в состоянии решать. Вот примеры тому: Наполеон, задыхающийся на клочке земли Святой Елены, Бетховен, замурованный в своей глухоте. Подобное происходит всегда и всюду, когда любая великая личность не в состоянии полностью проявить себя. Но трагическая ситуация возникает и в тех случаях, когда ничем не примечательный или даже слабый характер оказывается в чрезвычайных условиях, когда личная ответственность подавляет, уничтожает его, и, пожалуй, по-человечески эта форма трагического представляется мне наиболее волнующей. Ибо исключительный человек инстинктивно ищет исключительной судьбы. В природе его необычайного характера – потребность жить героически, или, как говорил Ницше, «опасно»; такой человек в силу присущих ему огромных притязаний насильственно вызывает мир на их удовлетворение. Таков гениальный характер, в конечном счете не виновный в своих страданиях, ибо ниспослание ему этих испытаний огнем мистически требует полной отдачи всех внутренних сил: словно буря – чайку, могучая судьба поднимает его все выше и выше. Средний же характер, напротив, по природе своей предназначен к мирному укладу жизни, он не хочет, он совсем не нуждается в большой напряженности, он предпочел бы мирно жить в тени, в безветрии, при самом умеренном накале судьбы. Поэтому он защищается, поэтому он страшится, поэтому обращается в бегство, когда невидимая рука толкает его в пучину. Он не стремится к исторической ответственности, напротив, бежит ее, он не ищет страданий, они сами находят его; не внутренние, а внешние силы побуждают его быть более значимым, чем это присуще ему. Эти страдания негероя, среднего человека из-за того, что он не может выразить своих чувств, представляются мне не менее глубокими, чем патетические страдания истинного героя, они, пожалуй, даже более сильны, более потрясающи, ибо обыкновенный человек все это должен пережить в себе, он не обладает, подобно художнику, спасительным даром претворять свои муки в произведение искусства.

Жизнь Марии Антуанетты является, таким образом, особенно убедительным примером того, как жестоко может судьба взять в оборот такого среднего человека, как может она грубой силой заставить его оказаться выше своей посредственности. Первые тридцать лет своей тридцативосьмилетней жизни эта женщина идет заурядным путем, находясь, правда, на виду у всех; ни разу не преступает она средних норм ни в хорошем, ни в дурном: индифферентная душа, ординарный характер и в историческом аспекте сначала лишь статист. Не ворвись Революция в ее безоблачно непринужденный мир-спектакль, эта женщина, незначительная сама по себе, жила бы спокойно и дальше, как сотни миллионов женщин всех времен: танцевала бы, болтала о пустяках, любила, смеялась, наряжалась, делала визиты, подавала милостыню, рожала детей и наконец тихо легла бы в постель, чтобы умереть, так и не поняв по-настоящему, для чего она жила. Подданные торжественно попрощались бы с останками королевы, был бы объявлен придворный траур, но затем королева исчезла бы из памяти людей, как и другие бесчисленные принцессы – Марии Аделаиды, Аделаиды Марии, Анны Катарины и Катарины Анны, чьи надгробия с холодными, равнодушными, никем не читаемыми надписями стоят в Готе[308]. Никогда ни одна живая душа не испытала бы потребности заинтересоваться ее личностью, ее угасшей душой, никто так и не узнал бы, кем же она в действительности была, и – это самое важное – сама Мария Антуанетта, королева Франции, не переживи она тех страданий, которые выпали на ее долю, никогда бы не поняла, кем она, собственно, являлась. Ибо счастье или несчастье ординарного человека в том, что сам он не испытывает необходимости самовыражения, не проявляет любопытства, чтобы спросить себя об этом прежде, чем судьба спросит его. Спокойно дает он дремать своим возможностям, хиреть своим дарованиям. Силы его, подобно никогда не тренированным мускулам, находятся в бездействии, пока в них нет нужды для отражения направленного на него удара. Ординарный характер нужно вывести из состояния безразличия, чтобы он стал тем, чем может стать, чтобы вскрылись те его возможности, о существовании которых он, вероятно, ранее и не подозревал; у судьбы нет для этого иного хлыста, чем несчастье. И подобно тому как художник, иногда намеренно, ищет внешне простенькую тему вместо патетически значительной, охватывающей весь мир, чтобы доказать свои творческие силы, так и судьба время от времени выбирает незначительных людей на роли героев, показывая этим, что и хрупкий материал в ее руках способен выдержать огромные напряжения, что на основе слабых и безвольных душ она в состоянии развернуть настоящую трагедию. Такой трагедией, одной из самых прекрасных среди трагедий о героях, поневоле является та, имя которой – Мария Антуанетта.

Ибо с каким искусством, с какой изобретательностью История вводит этого среднего человека в свою драму, в какие поразительные ситуации она его ставит, с каким знанием контрапунктирует контрасты вокруг этой первоначально маловыигрышной роли главного действующего лица! Сначала с дьявольским коварством она балует эту женщину. Ребенку дарит отчий дом – императорский дворец, подростку – корону, молодую женщину расточительно наделяет привлекательностью, осыпает всеми мыслимыми благами, дает ей помимо всего легкий характер и сердце, не спрашивающее о цене и значимости этих даров. На протяжении ряда лет История балует, нежит это ветреное сердце, делая его все более и более беспечным. Быстро, словно играя, судьба возносит эту женщину на головокружительную высоту счастья, и тем ужаснее, тем трагичнее будет медленное ее падение. С мелодраматической внезапностью История сталкивает лбами самые далекие крайности: из пышного, великолепного королевского дворца – в жалкую, убогую тюремную камеру, с престола – на эшафот, из золоченой кареты – в телегу палача, из роскоши – в нищету. Восторженную любовь подданных подменяет она смертельной ненавистью, непрерывный триумф – потоками клеветы. Все глубже и глубже падение, все безжалостней развязка. И, находясь в расцвете своей такой счастливой жизни, этот маленький, этот ординарный человек, это неразумное сердце под ударами рока не понимает, каковы же намерения неизвестной ему силы, а тяжелая рука мнет свою жертву, стальные когти рвут ее, этот ничего не подозревающий человек раздражается – он не привык к каким бы то ни было страданиям. Он защищается, сопротивляется, кричит в ужасе, пытается спастись бегством. Но с безжалостностью художника, который не успокоится, не доведя свой материал до максимального выражения, не лишив его малейшей возможности уйти от своей участи, мудрая рука Несчастья не отступит от Марии Антуанетты, пока не придаст этой мягкой и безвольной натуре твердость и самообладание, пока силой не извлечет все значительное, все величественное, унаследованное ею от родителей, дедов и прадедов, захороненное в тайниках ее души. Испуганная, истерзанная муками, никогда раньше не находившая времени, чтобы призадуматься над собой, эта много пережившая женщина внезапно прозревает, понимая, что с ней произошла метаморфоза; потеряв свою внешнюю власть, она чувствует, что в ней возникло нечто новое и великое, то, что не могло бы появиться без пережитого ею. «Лишь в несчастье действительно узнаешь людей» – эти гордые, эти поразительные слова неожиданно срываются с ее изумленных уст. Предчувствие нисходит на нее: именно из-за этих страданий ее маленькая, заурядная жизнь будет долго жить после нее, являя собой пример для будущих поколений. И в этом осознании высшего долга ее характер перерастает сам себя. Незадолго до того, как разобьется бренная оболочка, настоящее произведение искусства, то, которому суждено жить и жить, завершено, ибо в последние, в самые последние часы жизни Мария Антуанетта, средний человек, достигает наконец трагического масштаба и становится достойной своей великой судьбы.

(обратно)

Девочку выдают замуж

Многие столетия Габсбурги и Бурбоны на бесчисленных полях сражений – в Германии, в Италии, во Фландрии – дрались за господство в Европе. Наконец старые соперники устали и начали осознавать, что их ненасытное честолюбие расчищает дорогу другим династиям. Уже государство еретиков[309] с Британских островов стремится стать мировой империей, уже превращается в могучее королевство протестантское княжество Бранденбург[310], уже готовится безмерно расширить свои владения полуязыческая Россия. И вот государи-противники со своими дипломатами приходят к мысли, как всегда весьма запоздалой: а не лучше ли поддерживать друг с другом мир, вместо того чтобы снова и снова, в конечном счете ради выгод инаковерующих выскочек, развязывать роковые войны? Шуазель, министр Людовика XV, и Кауниц, канцлер Марии Терезии, разрабатывают план союза двух великих держав; для того же, чтобы этот союз стал длительным, а не дал бы простую передышку между двумя войнами, решают они, обеим династиям, Габсбургам и Бурбонам, следует породниться. В невестах у Габсбургов никогда недостатка не было. И на этот раз имеется богатый выбор невест самых разных возрастов. Сначала министры подумывают над тем, чтобы женить на габсбургской принцессе Людовика XV, не смущаясь тем, что он уже дед, да и поведения более чем сомнительного, но христианнейший король спасается бегством, юркнув из алькова мадам Помпадур в альков другой фаворитки – Дюбарри. Император Иосиф, вторично овдовев, также не обнаруживает никакого желания сватать себе какую-нибудь из трех перезрелых дочек Людовика XV. Таким образом, как наиболее естественный остается третий вариант: бракосочетание подрастающего дофина, внука Людовика XV и будущего короля Франции, с одной из дочерей Марии Терезии. В 1766 году брак дофина с одиннадцатилетней Марией Антуанеттой рассматривается уже всерьез: 24 мая австрийский посланник пишет ясно и недвусмысленно: «Король совершенно определенно высказался в том смысле, что Вы, Ваше величество, можете рассматривать проект как окончательно принятый». Но дипломаты не были бы дипломатами, если бы не считали долгом своей чести усложнять простые вещи, делать из мухи слона и затягивать решение любого важного вопроса всяческими искусными способами. При австрийском и французском дворах начинаются интриги. Проходит год, другой, третий, и у Марии Терезии не без основания появляются опасения: уж не собирается ли ее несносный сосед, Фридрих Прусский, le monstre[311], как она его в сильном ожесточении называет, расстроить своими коварными макиавеллиевскими приемами и этот план, имеющий для сохранения ведущего положения Австрии в Европе столь решающее значение. Используя все средства, силу убеждения, заискивания, лесть, она стремится заставить французский двор повторить данное им полуобещание. С неутомимостью профессиональной свахи, с упорным и настойчивым терпением дипломата приказывает она вновь и вновь превозносить в Париже достоинства принцессы; она осыпает посланников комплиментами и подарками, она ждет от них, чтобы те привезли наконец из Версаля[312] брачное предложение. Марию Терезию не останавливают предостерегающие сообщения ее посланника: природа обделила дофина многими достоинствами – он недалек, неотесан, вял. Здесь она – императрица, думающая об усилении династии, а не мать, которую заботит счастье ее ребенка. К чему эрцгерцогине счастье, если она станет королевой? Чем сильнее настаивает Мария Терезия на оформлении брачного договора, тем сдержаннее ведет себя умудренный житейским опытом Людовик XV. Три года получает он портреты маленькой эрцгерцогини и подробнейшие сообщения о ней, три года заявляет, что принципиально склоняется к положительному решению. Но предложения не делает, не связывает себя.

Между тем главный персонаж этого важнейшего государственного акта, ничего не подозревающая одиннадцати-двенадцати-тринадцатилетняя Туанетта, вытянувшаяся девочка, грациозная, стройная и, без сомнения, очень привлекательная, весело и шумно играет со своими братьями, сестрами и подругами в покоях Шёнбрунна[313] и в его садах. Занятия, книги мало интересуют ее. Своих воспитателей – гувернанток и аббата – она, подвижная как ртуть, так ловко обводит вокруг пальца комплиментами и лестью, что почти всегда избегает уроков.

Однажды Мария Терезия вдруг со страхом обнаруживает, что, обремененная государственными делами, она упустила очень важное, не уделила серьезного внимания своему выводку, своим детям, что будущая королева Франции в тринадцать лет пишет с вопиющими ошибками и по-немецки, и по-французски, не обладает даже поверхностными знаниями по истории, по географии. С музыкальным образованием дела обстоят не лучше, несмотря на то что занимается с нею не кто иной, как сам Глюк. В последнюю минуту надо наверстать упущенное: заигравшуюся, ленивую Туанетту следует превратить в образованную особу. Прежде всего очень важно, чтобы будущая королева Франции сносно танцевала и хорошо говорила по-французски. Для этой цели Мария Терезия самым спешным образом приглашает знаменитого танцмейстера Новера и двух актеров из французской труппы, гастролировавшей в Вене: одного – для занятий произношением, другого – пением. Однако, как только французский посланник сообщает об этом в Париж, из Версаля тотчас же негодующе дают понять, что будущей королеве Франции не пристало учиться чему бы то ни было у всякого сброда, у комедиантов. Срочно завязываются новые дипломатические переговоры, ибо Версаль считает воспитание предполагаемой невесты дофина уже своим делом, и после длительных обсуждений и споров по рекомендации епископа Орлеанского в Вену в качестве воспитателя посылается аббат Вермон. От него первого до нас дошли достоверные сообщения о тринадцатилетней эрцгерцогине. Он находит ее милой и симпатичной: «Имея очаровательную внешность, она сочетает в себе обаяние, грацию, умение держать себя, и когда она, как можно надеяться, физически несколько разовьется, то будет обладать всеми внешними данными, которые только можно пожелать принцессе. Ее характер и нрав – превосходны». Однако относительно фактических познаний своей воспитанницы и ее желания учиться славный аббат высказывается осторожнее. Рассеянная, несобранная, невнимательная, живая как ртуть, маленькая Мария Антуанетта, несмотря на свою сообразительность, не проявляет ни малейшей склонности заняться каким-либо серьезным предметом. «У нее больше интеллекта, чем можно было бы предполагать, но, к сожалению, из-за разбросанности в свои двенадцать лет она не привыкла его концентрировать. Немножко лени и много легкомыслия затрудняют занятия с нею. Шесть недель я преподавал ей основы изящной словесности, она хорошо воспринимает предмет, но мне пока не удалось заставить ее глубже заинтересоваться преподанным материалом, хотя я и чувствую, что способности к этому у нее имеются. Я понял наконец, что хорошо усваивает она лишь то, что одновременно и развлекает ее».

Едва ли не дословно через десять, через двадцать лет будут говорить о ней подобное все политические деятели, которым придется встречаться с нею. Они станут жаловаться на это нежелание думать при бесспорном природном уме, на это стремление уйти от серьезного разговора лишь потому, что он скучен; уже у тринадцатилетней у нее отчетливо проявляется эта опасная черта характера – всё мочь и ничего по-настоящему не желать. Но при французском дворе, с тех пор как здесь стали хозяйничать метрессы, внешние данные женщины ценятся неизмеримо выше, нежели ее интеллект, ее внутреннее содержание. Мария Антуанетта миловидна, обладает прекрасными манерами, у нее неплохой характер. Этого совершенно достаточно, и вот наконец в 1769 году Людовик XV направляет Марии Терезии столь долгожданное для нее послание – послание, в котором король торжественно просит руки юной принцессы для своего внука, будущего Людовика XVI, и предлагает дату свадьбы – Пасхальную неделю следующего года. Мария Терезия, чрезвычайно довольная, дает свое согласие; после многих полных забот лет трагически разочарованная в жизни женщина вновь переживает светлые часы. Ей уже видится умиротворение в ее империи и тем самым в Европе. Эстафеты и курьеры тотчас же торжественно оповещают все дворы, что Габсбурги и Бурбоны более уже не враги, отныне на вечные времена их будут связывать узы кровного родства. «Bella gerant alii, tu felix Austria, nube»[314] – еще раз подтверждается старая сентенция дома Габсбургов.

* * *
Таким образом, задача дипломатов, казалось бы, благополучно разрешена. Но тут только и выясняется, что сделана лишь самая легкая часть работы. Привести Габсбургов и Бурбонов к соглашению, помирить Людовика XV с Марией Терезией – это сущий пустяк по сравнению с непредвиденными трудностями, возникающими при попытках согласовать друг с другом французский и австрийский церемониалы (придворные и династические), предписанные для такого торжества. Правда, у обер-гофмейстеров и прочих фанатиков этикета обоих дворов еще целый год впереди для разработки всех параграфов чрезвычайно важного протокола, определяющего содержание и последовательность свадебных торжеств, но что значит этот короткий, всего лишь двенадцатимесячный, год для всех этих ревнителей китайских церемоний? Престолонаследник Франции женится на австрийской эрцгерцогине – какой повод для постановки и решения вопросов этикета, имеющих, конечно, мировое значение, с какой ответственностью, с какой тщательностью должна быть продумана каждая мелочь, сколько непоправимых бестактностей следует избежать, изучая для этого документы многовековой давности! Дни и ночи напролет, до головной боли размышляют в Версале и Шёнбрунне мудрые стражи обычаев и обрядов; дни и ночи посланники спорят о каждой приглашаемой на торжества персоне, курьеры высокого ранга мчатся с предложениями и контрпредложениями из Парижа в Вену, из Вены в Париж. Подумать только, какая ужасная катастрофа может произойти (что в сравнении с нею война или землетрясение!), если при свадебных торжествах окажутся задетыми или, боже упаси, оскорбленными достоинство, честь Бурбонов или Габсбургов! В бесчисленных докторских диссертациях по обе стороны Рейна обдумываются и обсуждаются такие, например, деликатные вопросы: чье имя в брачном контракте должно быть упомянуто первым – имя императрицы Австрии или короля Франции, кому первому ставить свою подпись под контрактом, какие подарки преподносить, какое приданое определять, кому сопровождать невесту, кому встречать ее, скольким кавалерам, статс-дамам, камеристкам (и какого ранга), парикмахерам, духовникам, врачам, секретарям, прачкам и какому военному эскорту следует быть в свадебной процессии эрцгерцогини на территории Австрии и кому из них – на территории Франции в процессии французской престолонаследницы? В то время как пудреные парики с обеих сторон никак не могут договориться относительно путей решения основных проблем, в Версале и Шёнбрунне, в свою очередь, словно дело идет о ключах от рая, кавалеры и дамы, защищая свои притязания древними пергаментными рукописями, уже начинают спорить друг с другом, интриговать друг против друга, наговаривать друг на друга, и все только ради чести сопровождать или встречать свадебный поезд. И хотя церемониймейстеры трудятся словно каторжные, им все же не хватает времени (разве год – это срок?), чтобы до конца решить некоторые вопросы мирового значения, а именно: о преимущественных правах при дворе и о порядке представления ко двору. Так, в последний момент из программы вычеркивается представление Марии Антуанетте эльзасской знати, дабы «исключить утомительное обсуждение некоторых вопросов этикета, на урегулирование которых нет уже времени». И не установи ранее Людовик XV совершенно определенную дату, австрийские и французские блюстители церемоний и поныне не пришли бы к соглашению относительно «правильной» формы свадебных торжеств, не было бы королевы Марии Антуанетты и не было бы, вероятно, и французской революции.

Хотя и Франции, и Австрии следовало бы быть очень и очень бережливыми, обе стороны расходов на свадьбу не жалеют. Она должна быть пышной и богатой. Габсбурги не хотят отставать от Бурбонов, Бурбоны – от Габсбургов. Обнаруживается, что дворец французского посольства в Вене слишком тесен для полутора тысяч гостей; сотни рабочих в большой спешке начинают возводить пристройки. Одновременно в Версале для свадебных празднеств строится оперный зал. Для поставщиков двора, для придворных портных, ювелиров, каретников по обе стороны границы наступают благословенные времена. Для свадебного поезда принцессы Людовик XV заказывает у парижского придворного каретных дел мастера Франсьена две дорожные кареты невиданной до сих пор роскоши: из ценных пород дерева, из сверкающего стекла, обитые изнутри бархатом, расписанные снаружи маслом, украшенные коронами, с необычайно легким ходом, на прекрасных рессорах. Для дофина и королевского двора приобретены новые парадные мундиры, украшенные драгоценностями. «Большой Питт»[315] – прекраснейший среди бриллиантов того времени – сверкает на шляпе Людовика XV, предназначенной для свадебных церемоний. С неменьшей роскошью готовит приданое своей дочери Мария Терезия: кружева, специально сплетенные в Мехельне[316], тончайшее белье, шелка, драгоценности. Наконец в Вену въезжает посланник Дюрфор – сват дофина. Какое замечательное представление для венцев, падких до подобных зрелищ: сорок восемь карет шестерней, среди них два чуда каретных дел мастера Франсьена, медленно и торжественно катят в направлении к Хофбургу[317] по украшенным гирляндами из цветов и веток улицам. Сто семь тысяч дукатов стоят одни лишь новые мундиры и ливреи ста семнадцати лейб-гвардейцев и лакеев, сопровождающих кортеж свата. Сам въезд обошелся не менее чем в триста пятьдесят тысяч. С этого момента одно празднество следует за другим: официальное сватовство, торжественное отречение Марии Антуанетты от австрийских прав перед Евангелием, распятием и горящими свечами, поздравления двора, университета, парад армии, théâtre paré[318], прием и бал в Бельведере[319] на три тысячи персон, ответный прием и званый ужин на полторы тысячи гостей во дворце Лихтенштейна и, наконец, 19 апреля бракосочетание per procurationem[320] в церкви августинцев, на котором дофина замещает эрцгерцог Фердинанд. Затем интимный семейный ужин и 21-го – торжественное прощание, последние объятия. И вот вдоль шеренг, благоговейно провожающих карету французского короля, бывшая австрийская эрцгерцогиня едет навстречу своей судьбе.

* * *
Прощание с дочерью было трудным для Марии Терезии. Стареющая, усталая женщина, годы и годы, как о высшем счастье, мечтавшая об этом браке, задуманном ради усиления могущества дома Габсбургов, вдруг в последний час осознает, что ее глубоко беспокоит судьба, которую она сама предуготовила своему ребенку. Стоит лишь внимательнее вчитаться в ее письма, серьезнее перебрать основные вехи ее жизни, как становится ясно: эта трагическая государыня, единственный великий монарх австрийского дома, уже давно несет корону как тяжкое бремя. С неимоверным трудом, в непрерывных войнах утвердила она это в известной степени искусственное государство, базирующееся на завоеваниях и брачных договорах, противопоставила его Пруссии и Оттоманской империи, Востоку и Западу. И вот сейчас, когда, по крайней мере внешне, создается представление, что созданной ею империи обеспечена безопасность, силы оставляют Марию Терезию. Странные предчувствия угнетают мудрую женщину: империя, которой она отдала все свои силы, всю страсть, придет в упадок, погибнет при ее наследниках. Дальновидный политик, пожалуй даже ясновидица, она знает, как непрочен этот случайный союз многих национальностей, какую осторожность, сколько сдержанности, сколько умной пассивности следует проявить, чтобы продлить его существование. Кто же продолжит то, что она с таким тщанием начала? Глубокое разочарование в своих детях пробудило в ней дух Кассандры[321], ни в одном из них не находит она черт, столь глубоко присущих ей: огромного терпения, неспешного, тщательного обдумывания замыслов и упорства, способности отказаться, когда это нужно, от страстно желаемого, мудрого самоограничения. Но в жилах детей пульсирует беспокойная лотарингская кровь ее мужа; ради мимолетного удовольствия они готовы пожертвовать беспредельными возможностями – мелкотравчатое поколение, неосновательное, неверующее, заботящееся лишь о преходящем успехе. Ее сын и соправитель Иосиф II боготворит Фридриха Великого, всю жизнь преследующего его насмешками, заигрывает с Вольтером, которого она, набожная католичка, ненавидит, считает антихристом. Старшая ее дочь, тоже предназначенная для трона, эрцгерцогиня Мария Амалия, едва выйдя замуж и став герцогиней Пармской, своей ветреностью потрясает всю Европу, ведет предосудительный образ жизни, развлекается с любовниками, за два месяца полностью истощила финансы, расстроила хозяйственную жизнь страны. И другая дочь, та, что в Неаполе[322], не делает ей чести. Ни одна из этих дочерей не обладает ни серьезностью, ни нравственной чистотой, и чудовищный труд, плод самопожертвования и чувства долга, труд, которому великая императрица посвятила всю свою жизнь без остатка, безжалостно отказывая себе в любой радости, в любви, в наслаждении, каким бы незначительным оно ни было, этот труд, оказывается, лишен всякого смысла. Она ушла бы в монастырь, и только страх, что поспешный в решениях сын опрометчивыми экспериментами тотчас же разрушит все построенное ею, заставляет старую воительницу держать скипетр, давно уже непосильный для ее усталой руки.

И относительно своей любимицы, своего последнего ребенка, Марии Антуанетты, эта женщина, проницательная и умная, конечно же, не заблуждается. Ей известны положительные черты младшей дочки – добродушие и сердечность, свежий, живой ум, искренний, человечный нрав. Но она знает и слабые стороны девочки – ее незрелость, легкомыслие, порывистость, рассеянность. Она стремится сблизиться с дочерью, желает использовать последние часы для формирования будущей королевы из этого темпераментного сорванца; два последних перед отъездом месяца Мария Антуанетта спит в покоях императрицы: продолжительными беседами мать пытается подготовить принцессу к тому высокому положению, которое ей предстоит занять. Чтобы снискать расположение Бога, она берет девочку с собой на богомолье в Мариацелл. И все же с приближением часа расставания императрица все более и более теряет покой. Какое-то мрачное предчувствие гложет ее сердце, предчувствие грядущего несчастья, и она напрягает все свои силы, чтобы устоять, не поддаться его тягостному влиянию. Перед отъездом Марии Антуанетты она дает дочери с собой подробно составленные правила поведения и берет с беспечного ребенка клятву каждый месяц тщательно их перечитывать. Кроме официального письма, она пишет Людовику XV личное – пожилая женщина заклинает старика проявлять снисходительность к детской несерьезности четырнадцатилетней девочки. И все же ее внутренняя тревога не утихает. Мария Антуанетта еще не успела доехать до Версаля, а мать уже пишет ей, чтобы та чаще пользовалась данной ей памяткой о правилах поведения. «Напоминаю тебе, любимая дочь, о том, чтобы ты раз в месяц каждое двадцать первое число перечитывала эту записку. Аккуратно исполняй это мое желание, очень прошу тебя. Меня ничто в тебе не пугает, кроме твоей нерадивости в молитвах и занятиях и вытекающих из этого невнимательности и лености. Борись против них и не забывай свою мать, которая, как бы далеко от тебя ни находилась, до последнего своего вздоха беспокоится о тебе». И тогда, когда весь мир ликует, празднуя триумф ее дочери, старая женщина идет в церковь и молит Бога отвратить от ее ребенка несчастье, которое лишь она одна, мать, предчувствует.

* * *
Огромная кавалькада – триста сорок лошадей, которых на каждой почтовой станции надо менять, – медленно движется через Верхнюю Австрию и Баварию. Долгий путь к границе разнообразится бесчисленными празднествами и торжественными приемами. А между тем на рейнском островке между Кёлем и Страсбургом плотники и обойщики трудятся над удивительным строением. Это воплощение основной идеи церемониймейстеров Шёнбрунна и приверженцев строгого этикета Версаля, их великий триумф; после бесконечных обсуждений, где следует осуществить торжественную передачу невесты – еще на государственной территории Австрии или уже на французской земле, один хитрец предложил соломоново решение: построить для этой цели на одном из маленьких необитаемых песчаных островков Рейна, между Францией и Германией, на ничейной земле, специальный деревянный павильон, чудо нейтралитета. В нем две комнаты на правобережной стороне, в которые Мария Антуанетта ступит еще эрцгерцогиней, и две комнаты на левобережной стороне, которые она покинет после церемонии как дофина Франции. В середине же павильона – большой зал для торжественной передачи, здесь эрцгерцогиня окончательно превратится в престолонаследницу Франции. Ценнейшие гобелены архиепископского дворца скрывают наскоро возведенные деревянные стены, университет Страсбурга дал балдахин, богатые страсбургские горожане прекрасно обставили павильон. Само собой разумеется, простому смертному не попасть в эту святая святых, не полюбоваться роскошью убранства. Однако, как и всюду, пара золотых делает стражу снисходительной, и вот за несколько дней до прибытия Марии Антуанетты в еще не полностью подготовленные помещения павильона проникает несколько любопытных юношей, немецких студентов. Один из них, высокий, с открытым, пылким взором, с сиянием гения над крутым мужественным лбом, не может глаз оторвать от чудесных гобеленов, выполненных по картинам Рафаэля; в юноше, только что открывшем для себя в Страсбургском кафедральном соборе сущность, дух готики, они возбуждают бурное желание с такой же любовью постигнуть и классическое искусство. С воодушевлением объясняет он своим товарищам этот внезапно открывшийся ему мир красоты итальянского мастера, но вдруг замолкает, чем-то недовольный, темные густые брови гневно хмурятся над только что ясными, вдохновенными глазами. Лишь сейчас понял он содержание картин на гобеленах. Действительно, тема не очень-то подходящая для свадебных празднеств – легенда о Ясоне, Медее и Креусе[323], классический пример рокового бракосочетания.

«Как, – громко восклицает гениальный юноша, не обращая внимания на изумление окружающих, – ужели допустимо столь неосмотрительно являть взору юной королевы именно перед замужеством изображение едва ли не самой омерзительной свадьбы из всех, о которых поведала нам история! Ужели среди французских архитекторов, декораторов, обойщиков нет ни одного, кто понимал бы, что картины что-то изображают, что картины воздействуют на разум и чувства, что они оставляют впечатление, что они рождают представления? Ведь поступить так равносильно тому, чтобы выслать гнуснейшие привидения навстречу этой красивой и, как говорят, жизнерадостной особе». С трудом успокаивают друзья пылкого юношу. Едва ли не силой уводят они из деревянного домика молодого Гёте, ибо это был он. Вот-вот приблизится «могучий поток придворных», роскошный свадебный поезд заполнит шумом, сутолокой, светской болтовней, веселым настроением разукрашенный павильон, и никто не заподозрит, что совсем недавно пророческий глаз поэта в этой пестрой, яркой ткани уже узрел черную нить рока.

* * *
Церемония передачи Марии Антуанетты Версалю должна означать для нее прощание со всем материальным, связывающим ее с домом Габсбургов; и для этого церемониймейстеры придумали особое символическое действо: мало того что никто из свиты эрцгерцогини, приданной ей матерью, не должен пересечь невидимую границу, этикетом предписывается также, чтобы на Туанетте, переходящей эту символическую линию, не было ничего связанного с Австрией, абсолютно ничего – ни чулок, ни рубашки, ни ботинок, ни подвязок, ни одной нитки. С того момента, как Мария Антуанетта становится дофиной Франции, только ткани французского производства могут облекать ее тело. И вот в присутствии всей австрийской свиты четырнадцатилетняя девочка должна раздеться донага, нежное, еще не расцветшее ее тело несколько мгновений мерцает в полутемном помещении; затем ей передают рубашку из французского шелка, нижнюю юбку из Парижа, чулки из Лиона, ботинки из Офкордонье, кружева, банты; ничего из снятых вещей не может она сохранить на память – ни колечка, ни даже крестика. Разве не развалится, не рассыплется все громоздкое здание этикета, оставь она себе какую-нибудь мелочь, пряжку или бантик? Отныне она не должна видеть возле себя ни одного знакомого ей с детства лица. И чему же тут удивляться, если так стремительно брошенная на чужбину маленькая девочка, испуганная всей этой помпезностью и суетой вокруг нее, совсем как ребенок разражается слезами? Но ей тотчас же следует взять себя в руки: на свадьбе с политической подоплекой порывы чувств недопустимы; в комнате «по ту сторону границы» ждет французская свита, и стыдно было бы невесте предстать перед ней испуганной, с покрасневшими от слез глазами. Шафер невесты, граф Штаремберг, предлагает ей руку для решающего шествия, и, одетая во все французское, в последний раз сопровождаемая австрийской свитой, последние две минуты еще австрийка, вступает она в зал, где должна свершиться ее передача свите дома Бурбонов, ожидающей ее в роскошнейших туалетах, в парадных мундирах. Сват Людовика XV обращается к ней с торжественной речью, зачитывается протокол, а затем все присутствующие замирают, затаив дыхание, – начинается великая церемония. Словно в менуэте, каждый шаг рассчитан, заранее отрепетирован и заучен. Стол посреди помещения символически представляет собой границу. Перед ним стоят австрийцы, за ним – французы. Сначала австрийский шафер, граф Штаремберг, отпускает руку Марии Антуанетты; дрожащая девочка принимает руку французского шафера и, сопровождаемая им, медленно, торжественными шагами обходит стол. В течение этих точно рассчитанных минут австрийская свита постепенно отходит назад, ко входной двери, а французская – одновременно в том же темпе приближается к будущей королеве Франции, так что в то мгновение, когда Мария Антуанетта оказывается в окружении нового для нее французского двора, австрийской свиты уже нет в зале. Беззвучно, с тщательной отработкой всех мельчайших деталей, церемонно, с налетом таинственности свершается эта оргия этикета. Лишь в последний момент маленькая оробевшая девочка не выдерживает леденящей торжественности, и, вместо того чтобы сдержанно, спокойно принять верноподданнический реверанс своей новой фрейлины, графини де Ноай, рыдающая дофина бросается ей в объятия, как бы ища у нее защиты, – прекрасный и трогательный жест одиночества, который забыли внести в свою программу верховные жрецы протокола обоих государств. Однако чувства не укладываются в рамки придворных правил; снаружи уже ждет застекленная карета, уже гудят колокола Страсбургского кафедрального собора, уже гремит артиллерийский салют, и при кликах ликования Мария Антуанетта навсегда покидает берег беззаботного детства – начинается судьба женщины.

* * *
Въезд Марии Антуанетты – незабываемые праздничные часы для французского народа, не избалованного подобными зрелищами. Десятилетия Страсбург не видел престолонаследницы и, вероятно, никогда больше не увидит такую очаровательную дофину, как этот ребенок. Стройная девочка с пепельными волосами и голубыми задорными глазами смеется, улыбается из застекленной кареты громадным толпам, людям в нарядных национальных костюмах, собравшимся из всех сел и городов Эльзаса, чтобы приветствовать пышный поезд. Сотни одетых в белое детей шествуют перед каретой, усыпая ее путь цветами; воздвигнута триумфальная арка, ворота украшены венками, на городской площади из фонтана бьет вино, целые туши быков жарятся на гигантских вертелах, бедных оделяют хлебом из огромных корзин. Вечером все дома города иллюминированы, огненные языки огромных факелов извиваются вокруг башни кафедрального собора, делая сказочно легкими, как бы прозрачными стрельчатые контуры Божьего храма. По Рейну скользят бесчисленные барки и лодки с лампионами, подобными пылающим апельсинам, с цветными факелами; пестрые стеклянные шары, подсвечиваемые с барж, мерцают в листве деревьев, а над островком, видная всем собравшимся на празднество, апофеозом фейерверка, среди мифологических фигур пылает переплетающаяся монограмма дофина и дофины. До глубокой ночи по улицам, по берегу реки бродят толпы любопытных, тут и там в сотнях мест играют на волынке, на скрипке, на других музыкальных инструментах, пускаются в пляс. Кажется, что эта белокурая австрийская принцесса – вестница золотого века счастья, и ожесточившийся, озлобленный народ Франции вновь раскрывает свое сердце радостной надежде.

Но и здесь, в этой великолепной картине празднеств, есть маленькая скрытая трещинка, и здесь, подобно тому как на гобеленах в зале павильона, судьба оставила знак грядущей беды. Когда на следующий день, перед отъездом, Мария Антуанетта желает прослушать мессу, у портала кафедрального собора вместо почтенного епископа во главе духовенства дофину приветствует его племянник и коадъютор[324]. Несколько женственный, в свободно ниспадающем фиолетовом одеянии, светский священник обращается к Марии Антуанетте с галантно-патетическойречью (не напрасно академия приняла его в свои ряды), завершающейся изысканно-льстивыми фразами: «Вы для нас – живой образ глубокочтимой императрицы; Европа давно восхищается ею, потомки будут преклоняться перед ней. Этим браком дух Марии Терезии соединяется с духом Бурбонов». После приветственного слова шествие благоговейно направляется в мерцающий голубым светом собор, молодой священник сопровождает юную принцессу к алтарю и поднимает дароносицу холеной, унизанной кольцами рукой светского льва. Принц Луи Роган первый приветствует ее въезд во Францию. Потом он станет трагикомическим героем аферы с колье, опаснейшим противником королевы, ее роковым врагом. И рука, которая сейчас благословляюще парит над ее головой, позже кинет в грязь ее корону и честь.

* * *
Но Мария Антуанетта не может задерживаться в Страсбурге, в Эльзасе, в котором так много общего с ее родиной: когда король Франции ждет, всякая задержка – проступок. Проезжая через множество триумфальных арок и украшенных венками ворот, всюду встречаемый бурными приветствиями, поезд невесты достигает наконец своей первой цели – Компьенского леса, где королевская семья в гигантском лагере карет ожидает своего нового члена. Придворные дамы и кавалеры, офицеры и лейб-гвардейцы, барабанщики, трубачи и горнисты, все в новых, расшитых золотом и серебром туалетах, мундирах, стоят, расположившись в строгом соответствии с табелью о рангах. В этот ясный майский день лес светится от сверкающей игры красок. Едва фанфары обеих свит извещают о приближении свадебного поезда, Людовик XV оставляет карету, чтобы встретить супругу своего внука. Но навстречу ему удивительно легкими шагами уже спешит Мария Антуанетта и в грациозном реверансе (не напрасно же учил ее великий балетмейстер Новер) низко склоняется перед дедом дофина. Король, тонкий знаток свежей девичьей плоти и в высшей степени восприимчивый к грациозной привлекательности, очень довольный, наклоняется к юному белокурому, аппетитному существу, поднимает невесту внука, целует ее в обе щеки и лишь затем представляет ей будущего супруга. Юноша пяти футов и десяти дюймов ростом, скованный в движениях, неуклюжий, стеснительный, стоит в сторонке; он поднимает сонные, близорукие глаза и без особого воодушевления целует невесту в щеку в соответствии с этикетом. В карете Мария Антуанетта сидит между дедом и внуком, между Людовиком XV и будущим Людовиком XVI. Роль жениха, пожалуй, более подходит старику: он оживленно болтает с соседкой и даже слегка флиртует с ней, в то время как будущий супруг скучающе молчит, забившись в угол кареты. К вечеру, когда обрученные и per procurationem уже новобрачные направляются в свои покои, печальный «любовник» не находит повода сказать этой восхитительной девочке хотя бы одно нежное словечко; в своем дневнике о событиях знаменательнейшего для него дня он сухо отмечает: «Entrevue avec Madame la Dauphine»[325].

Тридцать шесть лет спустя в том же Компьенском лесу другой властелин Франции, Наполеон, будет ожидать как супруг другую австрийскую эрцгерцогиню, Марию Луизу. Склонная к полноте, медлительная, кроткая Мария Луиза не так хороша, не так аппетитна, как Мария Антуанетта, однако энергичный человек, настойчивый жених без промедления, нежно и властно вступит в свои права. В тот же вечер он спросит у епископа, дает ли ему бракосочетание по доверенности в Вене права супруга, и, не дождавшись ответа, сделает желательные для себя выводы: утром молодые будут завтракать вдвоем в постели. Мария Антуанетта же в Компьенском лесу встретила не любовника, не мужа, а человека, который женится на ней из политических, из государственных соображений.

* * *
Вторая, теперь уже настоящая, свадьба состоится 16 мая в Версале, в капелле Людовика XIV. Такой государственный и династический акт христианнейшего царствующего дома является чрезвычайно интимным и семейным, но в то же время и слишком значительным и благородным событием, чтобы допустить народ в свидетели или хотя бы позволить ему встать в ряды у входа в капеллу. Лишь аристократы голубой крови – генеалогия, насчитывающая десятки поколений, – имеют право присутствовать при церемонии бракосочетания в капелле, и яркое солнце за разноцветными стеклами витражей еще раз – не в последний ли? – освещает вышитую парчу, беспредельную роскошь избранной знати старого мира. Ритуал бракосочетания совершает архиепископ Реймсский. Он освящает тринадцать золотых монет и обручальное кольцо; дофин надевает его Марии Антуанетте на безымянный палец, передает ей монеты, затем оба преклоняют колена, чтобы получить благословение. Под звуки органа начинается месса, при молитве «Отче наш…» над юной парой держат серебряный балдахин, и лишь затем король, а за ним и остальные члены королевского дома в последовательности, строжайшим образом определенной табелью о рангах, подписывают брачный договор. Это чудовищно длинный, с огромным количеством разделов и параграфов документ. Еще сегодня на выцветшем пергаменте можно увидеть четыре слова: «Мария Антуанетта Иозефа Анна», коряво выведенные неловкой рукой четырнадцатилетней девочки, с трудом нацарапанные слова, а рядом (конечно же, по этому поводу сразу возникает шушуканье) – дурное предзнаменование – огромная клякса, единственная на документе, поставленная именно ею.

Теперь, после окончания церемонии, можно милостиво разрешить и народу порадоваться высокоторжественному дню монарха. Неисчислимые толпы людей – Париж наполовину опустел – хлынули в сады Версаля, которые еще и нынче показывают profanum vulgus[326] свои фонтаны и каскады, свои тенистые аллеи и лужайки. Гвоздем программы празднества должен стать вечерний фейерверк, грандиознейший из тех, которые когда-либо устраивали при королевском дворе. Но распорядители праздника не согласовали этот номер с небесной канцелярией. После обеда начинают скапливаться тучи, они громоздятся друг на друга, предвещая беду. Разражается гроза, на землю обрушивается чудовищный ливень; возбужденный, обманутый в ожидании замечательных зрелищ народ устремляется назад, в Париж. В то время как насквозь промокшие, дрожащие от холодного проливного дождя десятки тысяч людей в беспорядке бегут по парку, а деревья, сотрясаемые мощными порывами ветра, заливают их влагой, что задержалась в листве, за освещенными тысячами свечей окнами только что построенного salle de spectacle[327] в строгом соответствии с церемониалом, не подвластным никаким ураганам, никаким землетрясениям, начинается свадебный ужин – в первый и последний раз Людовик XV пытается затмить роскошью своего великого предшественника, Людовика XIV. Шесть тысяч счастливцев, цвет высшей аристократии, получили гостевые билеты. Правда, это приглашение не к столу, а на галереи, чтобы оттуда благоговейно наблюдать за тем, как двадцать два члена королевского дома будут подносить ко рту вилку или ложку. Все эти шесть тысяч, затаив дыхание, наблюдают все величие развернувшегося перед их глазами грандиозного действа, боясь потревожить его исполнителей. Нежно и приглушенно сопровождает ужин властелинов музыка оркестра из восьмидесяти музыкантов, расположившихся в мраморной аркаде. Затем под салют французской гвардии вся королевская семья шествует вдоль шеренг раболепно склонившихся гостей. Официальная часть празднества окончена, и престолонаследнику, как и любому другому новобрачному, следует выполнить единственный свой долг. И король ведет в покои супругов-детей (им обоим вместе едва тридцать лет), дофину – с правой стороны, дофина – с левой. Этикет врывается даже в комнату новобрачных! Кто же иной, как не король Франции, лично может передать престолонаследнику ночную рубашку, кто же иной может передать дофине ее рубашку, как не дама высшего ранга, со дня бракосочетания которой прошло меньше всего времени, в данном случае – герцогиня де Шартрёз! К ложу, кроме супругов, может приблизиться лишь один человек – архиепископ Реймсский. Он его освящает и окропляет святой водой.

Наконец двор покидает интимные покои; впервые юные супруги, Людовик и Мария Антуанетта, остаются одни, и с легким шелестом опускается за ними полог алькова, парчовый занавес невидимой трагедии.

(обратно)

Тайна алькова

В алькове в ту ночь ничего не происходит. И запись: «Rien»[328], сделанная на следующее утро юным супругом в дневнике, роковым образом крайне двусмысленна. Ни придворные церемонии, ни епископское благословение супружеского ложа не в силах преодолеть мучительное сопротивление естества дофина; matrimonium non consummatum est[329], бракосочетание в собственном смысле этого слова не осуществляется ни сегодня, ни завтра, ни в ближайшие годы. Мария Антуанетта обрела nonchalant mari – нерадивого супруга. Сначала думают, что робость, неопытность или nature tardive[330] (инфантильное отставание в развитии, как сказали бы мы сейчас) являются причиной неспособности шестнадцатилетнего юноши поддаться чарам этой милой девочки. Не следует торопить, надо дать успокоиться духовно заторможенному дофину, думает опытная мать и увещевает Марию Антуанетту не принимать близко к сердцу разочарование в супружеской жизни. «Point d’humeur là-dessus»[331], – пишет она в мае 1771 года и советует дочери «caresses, cajolis» – проявлять побольше нежности, ласковости, но это не помогает: «Trop d’empressement gâterait le tout»[332]. Но поскольку такое состояние затягивается – длится и год, и два, императрица начинает проявлять беспокойство по поводу этого «conduite si étrange»[333] юного супруга. Он постоянно повторяет свои ночные посещения, свои безуспешные попытки, однако в последнем, решительном проявлении нежности препятствуют ему какие-то maudit charme[334], какая-то таинственная, фатальная помеха. Неопытная Мария Антуанетта полагает виной этого только maladresse et jeunesse – неопытность и молодость. В своей неосведомленности она, бедняжка, даже решительно оспаривает «дурные слухи, которые здесь у нас ходят относительно его неспособности». Но тут вмешивается мать. Она вызывает своего лейб-медика ван Швейтена и советуется с ним относительно «froideur extraordinaire du Dauphin»[335]. Тот пожимает плечами. Медицина бессильна, если юной девушке, полной такого очарования, не удается внушить дофину страсть к себе. Мария Терезия шлет в Париж письмо за письмом. Наконец король Людовик XV, имеющий богатый опыт и большую практику в этой области, берет своего внука в оборот. Лейб-медик короля Лассон посвящается в тайну; злосчастного любовника обследуют, и тут выясняется, что причина импотенции дофина отнюдь не духовная, она обусловлена незначительным органическим дефектом (Phimosis[336]).

«Quien dice que el frenillo sujeta tanto et prepucio que no cede a la introduccion у causa un dolor vivo en el, por el qual se retrahe S. M. del impulso que conviniera. Quien supone que el dicho prepucio esta tan cerrado que no puede explayarse para la dilatacion de la punta о cabeza de la parte, en virtud de lo que no llegua la ereccion al punto de elasticidad necessaria»[337] (извлечение из секретного донесения испанского посланника). Теперь консилиум следует за консилиумом, обсуждается вопрос, можно ли применить хирургическое вмешательство, «pour lui rendre la voix»[338], как цинично перешептываются в передних. И Мария Антуанетта, просвещенная своими опытными подругами, делает все от нее зависящее, чтобы побудить супруга к хирургической операции («Je travaille à le déterminer à la petite opération, dont on a déjà parlé et que je crois nécessaire»[339] – 1775 год, письмо к матери). Однако Людовик XVI пять лет уже король, но все еще не супруг. Из-за своего нерешительного характера он никак не может склониться к энергичным действиям, колеблется и медлит, не следует советам врача, вновь и вновь пытается стать супругом, и эта отвратительная, противная, омерзительная ситуация вечных попыток и вечных неудач, к стыду Марии Антуанетты, на забаву всему двору, к бешенству Марии Терезии, к унижению Людовика XVI, длится еще полных два года, в общем семь ужасных лет, пока наконец император Иосиф не прибывает в Париж специально затем, чтобы склонить к операции своего не слишком мужественного зятя. И лишь после нее этому печальному цезарю любви счастливо удается перейти Рубикон. Но духовное государство, наконец завоеванное им, уже опустошено за семь лет трагикомической битвы, за две тысячи ночей, на протяжении которых Мария Антуанетта как женщина и супруга испытывала страшные унижения.

* * *
Не лучше ли было бы, спросит, пожалуй, иная сентиментальная душа, уклониться от рассмотрения этой деликатной, священной тайны, тайны алькова, не лучше ли было бы вообще не касаться ее? Может быть, следовало замолчать факт несостоятельности короля, робко прокрасться мимо супружеского ложа, на худой конец лишь намекнуть на «отсутствие счастья материнства»? Действительно, так ли уж нужно для биографического повествования подчеркивать столь интимнейшие подробности? Да, необходимо, ибо напряженные, недоброжелательные, враждебные взаимоотношения, постепенно сложившиеся между королем и королевой, претендентами на престол и двором, существенно повлиявшие на события мировой истории, останутся непонятными и необъяснимыми, если не учитывать первопричин этих взаимоотношений. Следствий, получивших свое начало в альковах и за пологами королевских постелей и наложивших отпечаток на события мировой истории, существенно больше, чем обычно считают. Но едва ли в каком-либо другом случае логическая цепочка между глубоко личной причиной и всемирно-историческим следствием столь однозначна и очевидна, как в этой интимной трагикомедии, и любая характерологическая повесть о Марии Антуанетте станет лживой, если замолчать событие, которое сама королева назвала «article essentiel» – основным пунктом своих тревог и надежд.

И еще: действительно ли нарушается тайна, если свободно и честно говорят о долголетней супружеской несостоятельности Людовика XVI? Конечно же нет. Только общество XIX столетия со своей болезненной чопорностью в отношении морально-сексуальных тем превращается в стыдливую мимозу при всякой попытке открытого обсуждения физиологических проблем. В XVIII же веке и ранее подобные вопросы – состоятельность короля как супруга, способность королевы родить ребенка или ее бесплодие – имели не частный, а важный политический, государственный характер, поскольку касались наследования, а тем самым судьбы страны; постель столь же явно была связана с бытием человека, как и купель или гроб. В письмах Марии Терезии и Марии Антуанетты, проходящих через руки архивариусов и копиистов, императрица Австрии и королева Франции совершенно свободно обсуждают во всех подробностях это странное супружество. Красноречиво описывает Мария Терезия дочери преимущества брачного ложа, намекает, как следует умело использовать любую возможность для интимного единения; дочь в свою очередь сообщает о появлении или задержке месячных недомоганий, о несостоятельности супруга, о каждом «un petit mieux»[340] и, наконец, с триумфом о беременности. Однажды даже автору «Ифигении», самому Глюку, доверяется передать интимные новости, поскольку он покидает Париж раньше курьера: в XVIII веке естественные вещи воспринимались совершенно естественно.

Если бы обо всех этих бесплодных попытках знала одна лишь мать! Нет, об этом судачат все камеристки, все придворные дамы, все кавалеры и офицеры, знают об этом слуги и прачки Версаля, даже за своим столом королю приходится терпеть порой грубые шутки. Кроме того, поскольку способность Бурбона зачать наследника представляет собой факт высокой политической важности, все иностранные дворы проявляют к этому вопросу особый интерес. В донесениях прусского, саксонского, сардинского посланников излагаются подробности деликатного дела: самый ревностный среди них, граф Аранда, испанский посланник, подкупает прислугу, с тем чтобы она осматривала даже белье королевского ложа, дабы с максимальной достоверностью установить свершение некоего события физиологического свойства. Короли и князья Европы на раутах, за карточным столом, в письмах смеются над своим незадачливым собратом; не только в Версале – во всем Париже супружеская несостоятельность короля является секретом Полишинеля. Секрет этот обсуждается на улицах, памфлеты на эту тему передаются из рук в руки, а с назначением Морепа первым министром, ко всеобщему развлечению, распространяется бойкий куплет:

Был Морепа – сморчок, был старикашка хил.
Король сказал словцо, и вот он – полон сил.
Как песенки припев, долдонит старикан:
«Таких же перемен желаю, сир, и вам!»
Но то, что звучит забавно, в действительности имеет роковой и опасный смысл. Ибо эти семь лет несостоятельности формируют в духовном плане характеры короля и королевы и ведут к политическим следствиям, которых не понять без учета этого факта. Судьба брака перерастает в судьбу мира.

* * *
Не знай мы этих интимных недостатков, нам прежде всего был бы непонятен духовный настрой Людовика XVI. Ибо его манера держать себя прямо-таки с клинической однозначностью полностью соответствует всем типическим признакам комплекса неполноценности, обусловленного половой слабостью. Как в глубоко личной жизни, так и в жизни государственного деятеля этому человеку с заторможенными реакциями недостает сил для творческих действий. Он не умеет показать себя с выгодной стороны, не может проявить свою волю, настоять на своем. Неуклюже и робко, как бы тайно сконфуженный, он избегает всякого общества, в особенности общения с женщинами, ибо этот по существу порядочный, прямой человек знает, что его несчастье известно каждому в Версале, и потому ироническая усмешка посвященного пугает его до полусмерти. Иногда, собрав все свои силы, он пытается показать свою значительность, создать иллюзию мужественности. Но при этом всегда немножко пересаливает, становится грубым, резким, даже жестоким (характерная попытка спрятать свою сущность за хвастливым выпячиванием физической силы). Но все это так топорно, так примитивно, что никто не верит ему. И никогда не удается ему свободное, естественное поведение человека, обладающего чувством собственного достоинства, поведение, полное величия. И вызвано это тем, что в спальне он не мужчина, поэтому-то перед другими ему не удается показать себя королем.

То обстоятельство, что при всем этом его личные склонности являются склонностями настоящего мужчины (охота, тяжелый физический труд – во внутренних покоях дворца у него хорошо оборудованная кузница, токарный станок короля можно увидеть и нынче), ни в коей мере не противоречит клинической картине, напротив, подтверждает ее. Ибо как раз тот, кто не является мужчиной, непроизвольно любит представляться мужественным, тот, кто вынужден скрывать свою слабость, охотно козыряет перед людьми видимостью силы. Когда он на взмыленном коне часами преследует в лесной чащобе кабана, когда он у наковальни до полного изнеможения напрягает свои мускулы, сознание физической силы с глубоким удовлетворением компенсирует тайную слабость: словно Гефест после неудач у Венеры, находит он радости в самозабвенном физическом труде. Но стоит Людовику XVI надеть парадный мундир, стоит ему появиться среди придворных, он чувствует, что эта его сила всего лишь сила мускулов, а не сила сердца, и он тотчас же теряется. Придворные редко видят его смеющимся, редко видят его действительно счастливым и довольным.

Однако это тайное чувство неполноценности самым опасным образом сказывается на его отношении к жене. Многое в ее поведении не соответствует его личным вкусам. Ему не нравится ее окружение, его раздражает постоянно и повсюду сопровождающая ее суматоха развлечений, ее мотовство, совсем не королевское легкомыслие. Настоящий мужчина быстро навел бы тут порядок. Но как может человек разыгрывать перед женщиной роль господина днем, если еженощно он оказывается посрамлен ею, беспомощный, несостоятельный супруг? Бессильный как мужчина, Людовик XVI становится совершенно беззащитным перед своей женой; более того, чем дольше он остается в своем постыдном состоянии, тем более жалким образом попадает он в полную зависимость, даже в рабство. Она может требовать от него все, чего пожелает: вновь и вновь безграничной уступчивостью выкупает он себя из плена тайного чувства вины. Властно вторгаться в ее жизнь, препятствовать ее очевидным безрассудствам – на это ему недостает силы воли, в конечном счете являющейся не чем иным, как духовным проявлением физической силы. С отчаянием смотрят министры, смотрит императрица-мать, смотрит весь двор, как из-за трагического бессилия мужа вся власть оказывается в руках взбалмошной женщины, легкомысленно разбазаривающей ее. Но опыт подтверждает: параллелограмм сил, однажды сложившийся в супружестве как духовная система, не меняется. Через несколько лет Людовик XVI станет настоящим супругом и отцом, и все же он, которому следовало бы быть господином Франции, так и останется безвольным рабом Марии Антуанетты – единственно лишь потому, что сразу не смог стать ее мужем.

* * *
Не менее роковым образом сказывается половая несостоятельность Людовика XVI и на духовном развитии Марии Антуанетты. Именно вследствие антагонизма полов одни и те же отклонения от нормы вызывают в мужском и женском характерах совершенно противоположные реакции. У мужчины половая слабость ведет к скованности и неуверенности, у женщины, если пассивная готовность к полной самоотдаче не встречает достойного партнера, обязательно должна обнаружиться крайняя раздражительность и повышенная активность. По существу своему Мария Антуанетта совершенно нормальный человек, женственная нежная натура, предназначенная для многократного материнства, возможно только и ждущая того, чтобы полностью отдать себя настоящему мужу. Но судьбе было угодно, чтобы именно она, способная глубоко чувствовать, оказалась в ненормальном браке, встретила неполноценного мужа. Правда, замуж ее выдают пятнадцатилетней; сама по себе досадная неполноценность ее мужа еще не должна была бы сказаться на ней как духовное бремя, ибо кто, собственно, будет считать физиологически неестественным тот факт, что девушка в двадцать два года еще девственница? Однако в этом особом случае, предопределяющем потрясение и опасное перенапряжение ее нервной системы, является то, что супруг, выбранный ей государством, на протяжении этих семи псевдосупружеских лет не оставляет ее в состоянии естественного, нетронутого целомудрия. Каждую из этих двух тысяч ночей неловкий и скованный человек мучается возле ее юного тела. Годы и годы бесплодно возбуждается она таким вот образом, не очищающим, не освобождающим, а вызывающим лишь чувство стыда и унижения. Тут не требуется врач-невропатолог, чтобы констатировать, что ее столь роковая повышенная активность – эти вечные метания из стороны в сторону, постоянная неудовлетворенность, эта нервная погоня за удовольствиями – является клинически типичным следствием постоянного сексуального возбуждения и сексуальной неудовлетворенности, причина всего этого – ее супруг. Ибо, не покоренная в течение семи лет супружества, не потрясенная до глубины души, не успокоенная, она должна непрерывно находиться в состоянии возбуждения и тревоги. Так постепенно простая детская увлеченность, склонность к развлечениям превращается в конвульсивную, болезненную страсть к удовольствиям, страсть, воспринимаемую всем двором как страсть скандальную, против власти которой и Мария Терезия, и все истинные друзья королевы безуспешно пытаются бороться. Подобно тому как неудовлетворенное мужское желание короля трансформируется в тяжелую работу кузнеца, в физически утомляющую страсть охотника, в напряжение мускулов, притупляющее и истощающее человека, так и ее искусственно возбужденная и нереализованная чувственность стремится к нежной дружбе с женщинами, к кокетничанью с юными кавалерами, к страсти наряжаться, к другим суррогатам, успокаивающим темперамент. Она бежит от супружеского ложа, печального места унижения ее женского достоинства, и в часы, когда ее супруг и несупруг отсыпается после долгой и изнурительной травли зверя, она прожигает ночи – до четырех, до пяти утра – на балах, в Опере, на ужинах, за карточным столом, в сомнительном обществе, греясь у чужого огня, недостойная королева, доставшаяся неполноценному супругу. Однако то, что это легкомыслие по существу своему безрадостно, что оно является попыткой за внешними проявлениями полнейшего удовлетворения своей жизнью скрыть внутреннюю разочарованность, время от времени выдает ее гневная меланхолия, а однажды – особенно ясно – ее вопль, когда она узнает, что ее родственница, герцогиня де Шартрёз, родила мертвого ребенка. Мария Антуанетта пишет матери: «Как это ни ужасно, я согласилась бы на это, я выдержала бы это». Пусть мертвый ребенок, но все же ребенок! Лишь бы вырваться наконец из этого опустошающего, из этого недостойного состояния, стать настоящей, нормальной женой своего мужа, покончить с этим невыносимым положением девственницы, длящимся семь лет замужества. Кто не видит отчаяния женщины в этой ненасытной жажде развлечений, тот не в силах ни понять, ни объяснить удивительных перемен, происшедших в Марии Антуанетте, когда она наконец становится супругой и матерью. Тотчас же нервы успокаиваются, возникает другая Мария Антуанетта, сдержанная, волевая, смелая. Такой она будет во вторую половину своей жизни. Однако эти перемены придут слишком поздно. Как в каждом детстве, в каждом супружестве первые переживания – решающие. И десятилетиям не восстановить того, что было нарушено в тончайшей и сверхчувствительной субстанции души, как бы незначительны ни были эти нарушения. Именно их, самые глубокие, невидимые ранения чувств, никогда не излечить полностью.

* * *
Все это оставалось бы личным несчастьем, трагедией, подобной тем, которые и ныне изо дня в день разыгрываются за закрытыми дверями. Однако в данном случае роковые следствия подобных супружеских мук выходят далеко за границы личной жизни. Ибо здесь муж и жена – король и королева, они неизбежно находятся в искажающем фокусе всеобщего внимания. То, что другим удается скрыть, здесь вызывает пересуды и сплетни. Насмешливый, язвительный французский двор, естественно, не довольствуется соболезнующей констатацией несчастья, он непрерывно вынюхивает все подробности, он должен знать, как вознаграждает себя Мария Антуанетта за несостоятельность супруга. Придворные видят очаровательную юную женщину, самоуверенную кокетку, темпераментное существо, в котором играет молодая кровь, и знают, какому жалкому колпаку досталась эта восхитительная возлюбленная; всю праздную придворную сволочь отныне интересует один лишь вопрос – с кем она обманывает супруга? Именно потому, что по существу-то и говорить не о чем, честь королевы оказывается предметом фривольных сплетен. Стоит ей выехать с каким-нибудь кавалером, с Лозеном, например, или с Койиньи, а уж досужие болтуны именуют его ее возлюбленным; утренняя прогулка в парке с придворными дамами и кавалерами – и тотчас же всюду шушукаются о невероятных оргиях. Беспрестанно мысль всего двора занята любовной жизнью разочарованной королевы. Пересуды трансформируются в песенки, пасквили, памфлеты, порнографические стихи. Сначала придворные дамы прячут в веерах скабрезные эти стишки, затем они дерзко вылетают из дворца, их печатают, распространяют в народе. А когда начинается революционная пропаганда, якобинцам-журналистам не долго приходится искать аргументы, чтобы представить Марию Антуанетту как воплощение разврата, чтобы показать ее бесстыдной преступницей. Прокурору же достаточно опустить руку в этот ящик Пандоры, до краев наполненный галантной клеветой, – и вот они, эти основания, необходимые для того, чтобы сунуть голову королевы под нож гильотины.

* * *
Следствия неудач интимной жизни королевской четы влияют на ход всемирной истории. Действительно, разрушение королевского авторитета началось не с падения Бастилии, оно началось еще в Версале. Не случайно же эти сообщения о половой несостоятельности короля, эта злобная ложь о сексуальной ненасытности королевы так быстро распространяются из дворца по всей стране, становятся известными всей нации. Это имеет свою скрытую политико-династическую подоплеку. Ведь во дворце живет несколько особ, ближайших родственников короля, для каждого из которых супружеские разочарования Марии Антуанетты представляют глубоко личный интерес. Прежде всего, это оба брата короля; им крайне на руку то, что столь смехотворный физиологический недостаток Людовика XVI и его боязнь хирургического вмешательства не только разрушают нормальную супружескую жизнь, но и ломают установленный порядок наследования, ибо сами они при этом получают неожиданный шанс достичь престола. Следующий за Людовиком XVI брат, граф Прованский, действительно ставший впоследствии Людовиком XVIII (он достиг своей цели, и одному Богу известно, какими окольными путями), никогда бы не согласился всю свою жизнь простоять позади трона вторым. Он сам хотел держать скипетр в руке; отсутствие наследника сделало бы его на худой конец если не королем, то регентом, и нетерпение свое он сдерживает с трудом. Однако поскольку он тоже сомнительный супруг и бездетен, то и второй, младший брат короля, граф д’Артуа, может оказаться в выигрыше, ведь половая несостоятельность старших братьев дает право его сыновьям считаться законными престолонаследниками. Так для этих двух братьев короля счастливым случаем оборачивается то, что является несчастьем Марии Антуанетты, и чем дольше длится ужасное состояние, тем увереннее чувствуют себя эти претенденты на престол. Вот причина той безграничной, той безудержной ненависти, когда на седьмом году муж Марии Антуанетты наконец-то чудесным образом превращается в мужчину и супружеские отношения между королем и королевой становятся совершенно естественными. Граф Прованский никогда не простит Марии Антуанетте этот жестокий удар, разрушивший все его надежды; и то, чего ему не удалось добиться прямыми путями, он будет пытаться осуществить окольными: как только Людовик XVI становится отцом, его братья и другие родственники превращаются в его опаснейших противников. Революция имела хороших пособников при дворе, принцы крови и князья открыли ей двери и дали ей в руки отличное оружие; этот период альковной трагикомедии сильнее, чем все внешние обстоятельства, изнутри подорвал королевский авторитет, приведя его к полному уничтожению. Почти всегда причиной очевидного является таинственный рок, почти любое событие всемирного значения есть отражение внутреннего, личного конфликта. Великой тайной истории всегда было поразительное искусство из ничтожного повода развивать следствия необычайно серьезного значения, и не впервые происходит такое, когда временная сексуальная неполноценность какой-то личности оказывается причиной взрыва в мировой истории: импотенция Александра Сербского, эротическая зависимость от Драги Машин, освободившей его от плена неполноценности, убийство обоих, восшествие на престол Карагеоргиевича, вражда с Австрией и мировая война – все эти события являются такими же неуловимо логическими элементами лавины следствий. Ибо История плетет неизбежную сеть судьбы, в ее удивительном передаточном механизме самое маленькое ведущее колесико вызывает к действию невероятные силы. Так и в жизни Марии Антуанетты ничтожное, казалось бы смехотворное, событие первых ночей, первых лет супружества не только формирует ее характер, но и сказывается на облике мира.

* * *
Но как далеки еще эти тучи, таящие в себе грозу! Как далеки еще все эти следствия и стечения обстоятельств от детского сознания пятнадцатилетней девочки, простодушно смеющейся с неловкими товарищами своих игр, девочки с маленьким, жизнерадостно бьющимся сердцем и ясными, любопытными, широко открытыми глазами, считающей, что ступеньки, по которым она идет, ведут к трону, тогда как на самом деле это ступеньки эшафота. Но с самого начала ей определен черный жребий, боги бессильны. Ничего не подозревая, спокойно дают они ей идти своим путем, и навстречу ей встает судьба.

(обратно)

Дебют в Версале

Еще и теперь Версаль являет собой грандиозный, величественный символ автократии. В стороне от столицы, на искусственном холме, вне всякой связи с окружающей природой, господствуя над равниной, возвышается огромный замок. Сотнями окон смотрит он в пустоту поверх искусственно проложенных каналов, искусственно разбитых садов. Ни речки поблизости, вдоль которой могли бы раскинуться деревни, ни разветвленных дорог; нечаянная причуда властелина, овеществленная в камне, – вот чем представляется удивленному взору этот дворец со всей его безрассудной пышностью.

Этого как раз и желала цезаристская воля Людовика XIV – воздвигнуть сверкающий алтарь своему честолюбию, своему стремлению к самообожествлению. Убежденный автократ, властный человек, он подчинил своей державной воле раздробленную страну, предписал государству устройство, обществу – обычаи, двору – этикет, вере – единство, языку – чистоту. Его особа излучала эту волю к единообразию, его особе и надлежало поэтому купаться в лучах славы. «Государство – это я»; место, где я живу, – центр Франции, пуп земли. Воплощая эту идею совершенной исключительности своего положения, Roi-Soleil[341] закладывает свой дворец умышленно в стороне от Парижа. Именно тем, что он выбирает свою резиденцию вдали от всяких поселений, он подчеркивает – король Франции не нуждается ни в городах, ни в горожанах, не нужен ему и народ как опора или как фон власти. Достаточно ему только руку протянуть, приказать, и вот уже на болоте, на песках возникают сады и леса, каскады и гроты, чудесный, огромный дворец. Отныне из этой астрономической точки, выбранной силой его произвола, восходит солнце его королевства и в этой точке заходит. Версаль построен для того, чтобы со всей очевидностью доказать Франции: народ – ничто, король – всё.

Однако силы созидания всегда неразрывно связаны лишь с человеком, их носителем; наследуется лишь корона, но не мощь и величие, венчаемые ею. Не творческие, а мелкие, бесчувственные, жадные до наслаждений души наследуют с Людовиком XV и Людовиком XVI обширный дворец, широко задуманное государство. На первый взгляд, казалось бы, при этих государях все остается без перемен: границы, язык, обычаи, религия, армия. Уж очень сильна была властная, решительная рука, лепившая эти формы, чтобы через сто лет они потеряли свой прежний вид. Но вот наступает время, и они утрачивают свое содержание, нет в них более пламенной субстанции, творческого порыва. Внешне при Людовике XV Версаль не меняется, меняется его смысл, его значение. По-прежнему в коридорах, во дворах толкутся три-четыре тысячи слуг, разодетых в великолепные ливреи, по-прежнему стоят в конюшнях две тысячи лошадей, по-прежнему на балах, приемах, маскарадах функционирует на хорошо смазанных шарнирах надуманный механизм этикета, по-прежнему церемонно шествуют по зеркальным залам и сверкающим золотом покоям кавалеры и дамы в роскошных парчовых, шелковых, отделанных драгоценными камнями нарядах, по-прежнему этот двор самый прославленный, самый изысканный, самый утонченный в Европе. Но то, что раньше было выражением бьющей через край полноты власти, давно уже стало холостым ходом, бездушным, бессмысленным движением. Другой Людовик становится королем, но этот король не властелин, а раб женщин; и он тоже собирает при дворе архиепископов, министров, военачальников, архитекторов, писателей, музыкантов. Но подобно тому, как он не Людовик XIV, так и в этом его окружении нет Боссюэ, Тюренна, Ришелье, нет Мансара, Кольбера, Расина, Корнеля, вокруг него поколение искателей мест, льстецов, интриганов, желающих лишь пользоваться благами жизни, а не созидать; паразитировать, а не отдавать все силы своей души творчеству. В этой мраморной теплице не выращиваются больше ни смелые планы, ни задуманные с размахом нововведения, ни поэтические произведения. Одни лишь болотные растения интриги и искательства расцветают пышным цветом. Не труды на пользу государству определяют место при дворе, а козни и происки; не заслуги, а протекции: кто ниже согнет спину на левэ[342] перед Помпадур или Дюбарри, тот получит более выгодный пост. Слово ценится выше, чем дело, видимость – выше, чем сущность. Лишь друг перед другом, в бесконечной суетности, изящно и совершенно бесцельно играют эти люди свои роли – короля, государственного деятеля, священника, полководца. Все они забыли Францию, действительность, думают лишь о себе, о своей карьере, о своих удовольствиях. Версаль, задуманный Людовиком XIV как форум великой Европы, при Людовике XV опускается до уровня светского театра аристократов-дилетантов, впрочем самого искусного, самого разорительного из когда-либо существовавших на земле.

* * *
И вот на эту грандиозную сцену с нерешительностью дебютантки впервые выходит пятнадцатилетняя девочка. Поначалу она играет лишь маленькую пробную роль – роль дофины, престолонаследницы. Но высокоаристократическая публика знает: этой маленькой белокурой эрцгерцогине из Австрии предназначена основная роль в Версале – роль королевы. Вот почему с ее появлением все взоры с любопытством обращаются к ней. Первое впечатление – отличное. Давно уже здесь никто не видел такой привлекательной девочки с обворожительно стройной, словно из севрского фарфора, фигуркой, с чудесным цветом лица, с живыми голубыми глазами, задорными губками, умеющими и по-детски смеяться, и прелестно дуться. Манеры – безупречны: легкая, грациозная походка, восхитительная в танце, и в то же время – ведь она дочь императрицы – царственная осанка, удивительная способность непринужденно и величественно прошествовать по Зеркальной галерее, приветствуя свободно, без стеснения стоящих шпалерами справа и слева. С плохо скрываемой досадой дамы, которые в отсутствие примадонны еще брались играть первые роли, признают в этой узкоплечей, пока не развившейся девочке победоносную соперницу. Впрочем, один изъян в ее манерах должно отметить придирчивое общество двора: у пятнадцатилетнего подростка удивительное желание вести себя в этих священных залах не чопорно, а детски непринужденно, естественно, просто. Сорванец от природы, маленькая Мария Антуанетта в развевающейся юбчонке носится по саду с младшими братьями своего супруга. Никак не привыкнуть ей к скупой размеренности, к холодной скрытности, к молчаливости, которые неукоснительно требуются здесь от супруги наследного принца. При известных обстоятельствах она может вести себя безупречно, ведь и сама она выросла в рамках столь же помпезного испанско-габсбургского этикета. Но в Хофбурге и Шёнбрунне вели себя торжественно лишь в особых случаях, церемониал, словно парадную одежду, использовали только на приемах, чтобы затем со вздохом облегчения отложить в сторону тотчас же, как только гайдуки[343] закроют за гостями двери. Сразу же снималась напряженность, все становились приветливыми, близкими друг другу, дети могли резвиться, шуметь, веселиться вовсю. Этикет соблюдался в Шёнбрунне, но его не обожествляли, не становились его рабами. Здесь же, при этом напыщенном, одряхлевшем дворе, живут не затем, чтобы жить, а единственно для того, чтобы представительствовать. И чем выше ранг, тем больше предписаний и ограничений. Следовательно, бога ради, ни единого непродуманного жеста, ни в коем случае не держаться естественно – это было бы непоправимым проступком против обычаев. С утра до ночи, с ночи до утра – осанка, осанка, осанка, иначе станет роптать безжалостная толпа льстецов, цель жизни которых лишь в том, чтобы жить в этом театре, жить этим театром.

Эту отвратительную торжественную серьезность, это обожествление церемониала в Версале Мария Антуанетта никогда не понимала ни ребенком, ни королевой. Она не в состоянии постичь ужасающую важность, приписываемую здесь любым царедворцем кивку головы или движению руки, и никогда не постигнет этого. По природе своевольная, упрямая и прежде всего неискоренимо прямодушная, она ненавидит всякого рода ограничения; как истинная австрийка, она желает двигаться и жить без постоянной оглядки, не хочет испытывать на себе невыносимый гнет тщеславия и чванства. Как дома она увиливала от школьных занятий, так и здесь она ищет любой повод, чтобы улизнуть от своей строгой фрейлины мадам[344] де Ноай, которую насмешливо называет мадам Этикет. Так рано отданный в жертву политике, этот ребенок инстинктивно стремится получить то, чем его обделили, окружив довольством и роскошью, – получить несколько лет настоящего детства.

* * *
Однако наследная принцесса не может, не смеет более быть ребенком; все и вся объединяются, чтобы непрерывно напоминать ей об обязанности твердо, неукоснительно соблюдать достоинство, соответствующее ее положению. В основном ее воспитанием, кроме святоши-фрейлины, занимаются три дочери Людовика XV, три старые девы, ханжи и интриганки, добродетель которых не осмелится поставить под сомнение даже самый злобный клеветник. Мадам Аделаида, Мадам Виктория, Мадам Софи – эти три парки[345] принимают внешне очень теплое участие в Марии Антуанетте, супруг которой не очень-то ею интересуется. В своих покоях они посвящают ее во все секреты стратегии малыхдворцовых войн, пытаются обучить ее искусству клеветы, вероломства, тайной интриги, технике булавочных уколов. Сначала эти уроки представляются маленькой неопытной Марии Антуанетте развлечением; доверчиво, не понимая смысла, повторяет она соленые bonmots[346], однако прирожденное прямодушие внутренне противится этой непорядочности. К досаде новых воспитателей, Мария Антуанетта так и не научилась притворяться, прятать свои истинные чувства – безразлично, ненависть ли это или любовь, – и очень скоро, подчиняясь здоровому инстинкту, она освобождается от опеки тетушек: все нечистое противно ее открытой и неуемной натуре. И графине де Ноай не везет с ее ученицей; постоянно бунтует неукротимый темперамент пятнадцатилетней, шестнадцатилетней девочки против mesure[347], против точной размеренности придворного быта, против привязки каждого часа жизни к определенному, раз и навсегда установленному параграфу распорядка. Но тут дофина ничего не может поделать. Вот как описывает она свой день: «Я встаю в половине десятого или в десять, одеваюсь и творю утреннюю молитву. Затем завтракаю и иду к тетушкам, где обычно встречаю короля. Это происходит до половины одиннадцатого. После этого, в одиннадцать, я отправляюсь причесываться. К полудню собирается мой штат придворных, здесь дано право явиться ко двору всякому, за исключением лиц без имени и звания. Я румянюсь и мою перед собравшимися руки, затем мужчины удаляются, дамы же остаются, и я при них одеваюсь. В двенадцать мы отправляемся в церковь. Если король в Версале, то к мессе я иду с ним, моим супругом и тетушками. Если его нет, я иду одна с дофином, но всегда в одно и то же время. После мессы мы обедаем в присутствии посторонних. Обычно обед кончается в половине второго, ведь мы оба едим очень быстро. Затем я иду к дофину, а если он занят, то после обеда возвращаюсь в свою комнату, читаю, пишу или шью. Я шью для короля мундир, работа продвигается у меня очень медленно, но я надеюсь, что с Божьей помощью через несколько лет он все-таки будет у меня готов. В три часа я вновь отправляюсь к тетушкам, у которых в это время находится король, в четыре ко мне приходит аббат, с пяти до шести у меня учитель музыки или пения. В половине седьмого я почти всегда бываю у тетушек, если не иду гулять. Ты должна знать, что мой супруг почти всегда бывает со мной у тетушек. С семи до девяти играют, но, если погода хорошая, я гуляю, и тогда играют не у меня, а у тетушек. В девять мы ужинаем, и, если короля нет в Версале, тетушки ужинают с нами. А если король здесь, то после ужина мы идем к ним. Мы ждем короля, который обычно приходит без пятнадцати одиннадцать. Пока короля нет, я ложусь на большое канапе и дремлю до его прихода; если же его нет в Версале, мы в одиннадцать отправляемся спать. Вот как у меня проходит день».

В этом расписанном по часам дне не много времени остается для развлечений, вот почему ее нетерпеливое сердце так жаждет их. Молодая кровь, бурлящая в ней, еще не успокоилась, подростку хочется играть, смеяться, озорничать, но мадам Этикет немедленно поднимет сурово палец и напомнит, что и то и другое – собственно, все, чего хотелось бы сделать Марии Антуанетте, – несовместимо с положением дофины. Еще труднее приходится с ней аббату Вермону, бывшему ее учителю, а теперь духовнику и чтецу. В сущности, Марии Антуанетте следовало бы еще учиться и учиться, так как ее образование много ниже среднего уровня: в пятнадцать лет она уже изрядно забыла свой немецкий, французский же еще не изучила достаточно хорошо. Почерк ее плачевно неуклюж, изложение изобилует несообразностями и орфографическими ошибками, письма без помощи сострадательного аббата ей не написать. Кроме того, он должен ежедневно по часу читать ей вслух и принуждать ее самое к чтению, ведь Мария Терезия чуть ли не в каждом письме спрашивает о чтении. Императрица не очень-то верит сообщениям, в которых говорится, что ее дочь Туанетта действительно каждый день читает или пишет. «Старайся как можно больше читать хорошие книги, – увещевает она, – это очень важно для тебя. Вот уже два месяца, как я жду от аббата списка книг, и боюсь, что ты не занимаешься чтением и что время, предназначенное для книг, ты растратила на всякую безделицу. Не забрасывай сейчас, зимой, это занятие, поскольку ничем другим стоящим ты также не интересуешься, ни музыкой, ни рисованием, ни танцами, ни живописью, никакими иными изящными искусствами». К сожалению, в своем недоверии Мария Терезия права. Каким-то удивительным образом, наивным и мудрым одновременно, маленькой Туанетте каждый раз так удается обвести вокруг пальца своего наставника аббата Вермона – дофину не принудишь, не накажешь, – что вместо чтения они болтают о том о сем. Она учится мало или не учится вовсе, никакие просьбы и увещевания матери не могут понудить ее к серьезным занятиям. Нормальное, естественное развитие нарушено слишком ранним браком по принуждению. Формально – женщина, фактически же еще ребенок, Мария Антуанетта должна величественно нести высокое звание первой дамы королевства и в то же время на школьной скамье приобретать самые элементарные познания из программы начальной народной школы. То с ней обращаются как с важной особой, то задают головомойку, словно малому неразумному ребенку. Мадам де Ноай требует от нее представительности, тетушки – участия в интригах, мать – образованности, юное же ее сердце ничего не хочет, только жить и чувствовать себя молодым. И при таких противоречиях возраста и положения, своей воли и воли других, в этом, в общем-то, прямодушном характере возникает некое необузданное беспокойство, стремление к свободе, которое позже столь роковым образом определит судьбу Марии Антуанетты.

* * *
Мария Терезия знает об опасном и рискованном положении своей дочери при чужом дворе, она знает и о том, что этому очень юному, легкомысленному и ветреному существу с помощью одного лишь инстинкта не избежать всех капканов интриг, всех силков дворцовой политики. Вот поэтому-то она и направляет послом в Париж лучшего из своих дипломатов, преданного друга, графа Мерси. «Я боюсь чрезмерной ребячливости в моей дочери, – пишет она ему с поразительной откровенностью, – боюсь влияния на нее лести окружающих, ее лености и нерасположенности к серьезной деятельности и поручаю Вам, поскольку полностью Вам доверяю, следить за тем, чтобы она не попала в дурные руки». Более удачного выбора императрица не могла бы сделать. Бельгиец по происхождению, но беззаветно преданный монархине, человек двора, но не придворный, способный трезво мыслить, но при этом отнюдь не сухарь, умный, хотя и не гениальный, этот богатый, нечестолюбивый холостяк, единственная цель жизни которого – безупречная служба своей монархине, принимает предлагаемый ему сторожевой пост со всем присущим ему тактом и с трогательной верностью. Формально он посланник императрицы при французском дворе, в действительности же – око, недремлющее око, спасительная рука матери. Благодаря его точным и подробным сообщениям Мария Терезия может наблюдать за своей дочерью из Шёнбрунна, словно в подзорную трубу. Она знает о любом платье, надеваемом дочерью, о том, что та делает каждый день, как попусту тратит время, с кем разговаривает, какие ошибки совершает, ибо Мерси с большим искусством стянул сети вокруг опекаемой им Марии Антуанетты. «Я получаю подробнейшие сведения от трех лиц из прислуги эрцгерцогини, Вермон каждый день сообщает мне все о ней, от маркизы Дюрфор мне известны до последнего слова все ее разговоры с тетушками. У меня много возможностей и путей, чтобы быть полностью информированным о том, что происходит, когда дофина находится у короля. И если ко всему этому добавить мои собственные наблюдения, то окажется, что я знаю все, что она делает, говорит или слышит в течение дня – час за часом. И я непрерывно расширяю свои наблюдения так, чтобы Вы, Ваше Величество, чувствовали себя спокойной». Все, о чем он слышит, все, что выслеживает, – все это верный и честный слуга с беспощадным прямодушием передает императрице. Специальные курьеры – ибо в те времена похищение дипломатической почты было одним из основных приемов дипломатии – перевозят эти интимные донесения, предназначенные исключительно Марии Терезии; и вследствие того, что на конвертах стоит надпись: «Tibi soli»[348], ни канцлер, ни император Иосиф не имеют доступа к этим донесениям. Иногда, правда, простодушная Мария Антуанетта удивляется тому, как быстро и точно Шёнбрунн узнает о каждой мельчайшей подробности ее жизни, но никогда ей в голову не приходит мысль, что этот седовласый, отечески доброжелательный господин является тайным соглядатаем ее матери и что предупреждающие, удивительным образом столь осведомленные письма Марии Терезии внушены и инспирированы ей именно Мерси, ибо у него нет иных средств влиять на своевольную девушку, кроме как используя материнский авторитет. Посланник чужого, хотя и дружественного, двора, он, естественно, не имеет права обучать наследницу престола морально-этическим правилам поведения, не может позволить себе воспитывать будущую королеву Франции, как-то влиять на нее. Вот потому-то, когда он хочет чего-либо добиться от нее, он доставляет Марии Антуанетте письмо взыскательной и любвеобильной матери, которое дофина берет и вскрывает с сильно бьющимся сердцем. Не подчиняющаяся никому на свете, эта легкомысленная девочка испытывает прямо-таки священную робость, стоит ей услышать голос своей матери, даже если он звучит с листков письма. Благоговейно склоняет она голову даже при самых суровых укорах.

Именно вследствие такого неусыпного надзора удается Марии Антуанетте в эти первые годы жизни в Версале избежать чрезвычайной опасности – стать жертвой собственной, ни в чем не знающей меры натуры. Другой, более сильный характер руководит ею – большой и дальновидный ум матери думает за нее, решительная серьезность охраняет ее легкомыслие. И чувство вины, которое императрица испытывает перед Марией Антуанеттой, – вины в том, что из государственных интересов она пожертвовала счастьем юного существа, – мать пытается искупить бесконечной заботливостью.

* * *
Добродушная, сердечная и легкомысленная Мария Антуанетта совсем еще ребенок, она, в сущности, не испытывает по отношению ко всем этим окружающим ее людям никакой антипатии. Ей нравится ее новый дедушка, Людовик XV, который ласков и доброжелателен к ней, она терпеливо сносит старых дев и мадам Этикет, питает доверие к славному духовнику Вермону и чувствует детски почтительное расположение к тихому, приветливому другу ее матери, посланнику Мерси. Но ведь все они – люди пожилые, все они серьезны, сдержанны, торжественны, а ей, пятнадцатилетней, хотелось бы общаться с кем-нибудь непринужденно, дружить попросту, довериться искренне. Ей хотелось бы иметь возле себя товарищей, подруг по играм, а не одних лишь воспитателей, наставников, соглядатаев. Ее юность жаждет юности. Но с кем здесь веселиться, в этом невыносимо чопорном доме из холодного мрамора, с кем играть здесь? Казалось бы, отличным товарищем ее игр мог стать ее собственный супруг, ведь он лишь на год старше ее. Однако, брюзгливый, застенчивый и от застенчивости частенько грубоватый, этот неловкий малый уклоняется от всякого общения со своей юной женой. Он тоже не проявлял ни малейшего желания так рано жениться, и потребуется еще много времени, прежде чем он решит хотя бы просто вежливо обращаться с этой чужой ему девочкой. Остаются лишь младшие братья супруга, граф Прованский и граф д’Артуа. С этими тринадцатилетним и четырнадцатилетним мальчиками Мария Антуанетта иногда проводит досуг, они раздобывают костюмы, играют тайком от взрослых в театр; приближение мадам Этикет заставляет всю «труппу» разбегаться: дофине не пристало быть комедианткой! Но все же этому ребенку-сорванцу нужно к кому-то приласкаться, с кем-то понежничать. Однажды она обращается к посланнику с просьбой – не пришлют ли ей из Вены собаку – «un chien mops»[349]. В другой раз строгая гувернантка с ужасом обнаруживает, что наследница французского престола привела в свои покои двух детишек служанки и в своем нарядном платье ползает и возится с ними по полу. Непрерывно, с первого до последнего часа, свободный, живой человек в Марии Антуанетте борется против искусственности этого окружающего ее после замужества мира, против жеманной патетичности фижм и корсетов. Эта веселая и легкомысленная венка всегда чувствует себя чужой в тысячеоконном чопорном дворце Версаля.

(обратно)

Возня вокруг одного слова

«Не вмешивайся в политику, не интересуйся чужими делами», – все время повторяет Мария Терезия своей дочери. В сущности, это ненужное предостережение, ведь для юной Марии Антуанетты нет на свете ничего дороже, чем собственные развлечения. Любое дело, требующее глубокого размышления или систематического обдумывания, невыразимо скучно этой молодой самовлюбленной женщине, и то, что в первые же годы своей жизни в Версале она все-таки оказывается вовлеченной в жалкую дворцовую интригу, одну из многих, заменивших при дворе Людовика XV высокую государственную политику его предшественника, действительно происходит помимо ее воли. К моменту ее появления в Версале уже существуют две партии. Королева давно умерла, и первыми дамами Франции следовало бы, естественно, считать трех дочерей короля, они должны быть – по женской линии – самыми влиятельными особами королевства. Однако лишенные кругозора, ограниченные и мелочные, эти ханжи и интриганки не в состоянии занять подобающее им место, их хватает лишь на то, чтобы сидеть во время мессы в первом ряду и на приемах находиться возле короля. Нудные, вечно всем недовольные старые девы, они не имеют никакого влияния на короля-отца, у которого на уме одни плотские удовольствия. Поскольку эти дамы не обладают властью, не имеют влияния, не могут раздавать ни постов, ни должностей, ни один из придворных не домогается их благосклонности, и все сияние славы, вся честь достается той, которая, собственно, никакого отношения к династии не имеет, – последней метрессе короля, мадам Дюбарри. Вышедшая из самых низов, женщина с темным прошлым и, если верить слухам, каким-то образом попавшая в опочивальню короля из публичного дома, она, чтобы проникнуть в высшее общество, заставляет своего слабовольного любовника купить ей аристократического супруга, графа Дюбарри, чрезвычайно покладистого мужа, навсегда исчезнувшего тотчас же после оформления брачного контракта. Но дело сделано, его имя дает бывшей уличной девке доступ в Версаль. Вторично на глазах всей Европы разыгрывается потешный и унизительный фарс: христианнейшему королю представляют при дворе его любовницу как даму дворянского рода, а он делает вид, что никогда раньше с нею не встречался. Введенная таким образом в общество, мадам Дюбарри перебирается в Версаль и живет во дворце рядом со скандализированными дочерьми короля-любовника, всего в трех комнатах от них. Покои ее соединяются с покоями короля специально построенной лестницей. Своими прелестями, действие которых хорошо проверено, а также с помощью еще не прошедших проверки, услужливых, смазливых девушек, которых она время от времени подсовывает сладострастному старику для придания ему бодрости, держит она его в своих руках. К благосклонности короля, к его расположению существует лишь один путь – через салон мадам Дюбарри. И естественно, поскольку она обладает правом одаривать, придворные теснятся в нем, посланники всех властителей почтительно ожидают в ее приемной, короли, князья шлют ей презенты. Она может вынудить министра уйти в отставку, дать доходную должность, приказать строить себе замки за счет королевской казны; тяжелые бриллиантовые подвески сверкают у ее полной шеи, массивные кольца искрятся, блестят на руках, которые почтительно целуют высокопреосвященства, князья, честолюбцы. Корона невидимо светится в ее пышных каштановых волосах.

Все королевские милости щедро изливаются на эту некоронованную властительницу алькова, лесть и благоговение окружают эту дерзкую развратницу, нагло узурпировавшую власть первой дамы Франции. А в дальних комнатах дворца раздосадованные дочери монарха брюзжат и жалуются на наглую, продажную тварь, навлекшую позор на весь двор, сделавшую их отца посмешищем, правительство – бессильным, семейную жизнь по христианским законам – невозможной. Со всей ненавистью, на которую только способна невольная добродетель (их единственное достояние, ибо они не обладают ни привлекательностью, ни умом, ни достоинством), ненавидят эти три дамы вавилонскую блудницу, захватившую все права их матери-королевы, и целыми днями с утра до вечера только тем и заняты, что высмеивают ее, строят против нее козни.

Но вот какой благоприятный, какой счастливый случай: при дворе появляется новое лицо, пятнадцатилетняя эрцгерцогиня Мария Антуанетта, в силу своего положения – положения будущей королевы – по праву первая дама двора. Ее нужно использовать в борьбе против Дюбарри, и три старые девы сразу же принимаются за работу, делая все, чтобы привлечь на свою сторону эту ничего не подозревающую, опрометчивую девочку. Оставаясь на виду, она должна помочь им, находящимся в тени, загнать и затравить нечистое животное. С кажущейся сердечностью они приближают к себе маленькую принцессу. И уже через несколько недель неожиданно для себя Мария Антуанетта оказывается втянутой в ожесточенную борьбу.

* * *
До своего приезда в Версаль Мария Антуанетта ничего не знала ни о существовании, ни о своеобразном положении мадам Дюбарри: при дворе Марии Терезии, где соблюдались строгие правила нравственности, само понятие «метресса» было неизвестно. На первом званом ужине среди других придворных дам дофина видит разряженную, увешанную драгоценностями особу с пышным бюстом, рассматривающую ее с любопытством, и слышит, как эту особу величают графиней, графиней Дюбарри. Однако преисполненные любви тетушки, опекая неопытную дофину, обстоятельно разъясняют ей все касающееся этой дамы, и уже несколько недель спустя Мария Антуанетта пишет своей матери о «sotte et impertinente créature»[350]. Громко и необдуманно повторяет она все злобные и язвительные замечания, нашептываемые ей любезными тетушками, и скучающий, всегда жадный до подобного рода сенсаций двор получает возможность насладиться замечательным развлечением: Мария Антуанетта вбила себе в голову – или, вернее, тетушки внушили ей – игнорировать эту наглую проныру, которая ходит по версальскому дворцу, пыжась, словно важная птица. В соответствии с железным законом этикета при королевском дворе заговорить с другим может лишь тот, кто стоит на более высокой ступеньке иерархической лестницы. Никогда к высокопоставленной даме дама более низкого звания не обратится первой, она должна почтительнейше ждать, пока заговорят с нею. Естественно, поскольку нет королевы, дофина является дамой самого высокого звания, и она неукоснительно пользуется этим правом. Хладнокровно, издевательски, вызывающе заставляет она эту графиню Дюбарри ждать и ждать обращения к себе. Неделями и месяцами принуждает она эту особу испытывать муки нетерпения, жаждать одного-единственного слова. Конечно, сплетники и подхалимы тотчас же замечают немой поединок и получают от него дьявольское удовольствие. Весь двор, чрезвычайно довольный, греется у огня, искусно раздуваемого тетушками. С напряженным вниманием все следят за Дюбарри, которая, сидя среди других придворных дам, с плохо скрываемым бешенством видит, как эта маленькая дерзкая блондинка оживленно, возможно даже нарочито оживленно, беседует с другими, но стоит лишь ей, графине Дюбарри, попасть в поле зрения Марии Антуанетты, как та сразу же поджимает свои несколько выпяченные габсбургские губки и смотрит на сверкающую бриллиантами графиню как на пустое место, смотрит словно сквозь стекло.

В сущности, Дюбарри не злой человек. Как настоящая женщина из народа, она обладает всеми чертами, присущими людям ее сословия: известным добродушием выскочки, дружеской приветливостью со всеми, кто к ней доброжелателен. Из тщеславия она окажет услугу любому, кто ей польстит, небрежно и щедро одарит всякого, кто ее об этом попросит; ее не назовешь завистливой или недоброй. Но именно потому, что Дюбарри так быстро, сложными путями выбралась из самых низов наверх, ей мало обладать властью – она должна ею чувственно, осязаемо наслаждаться, она хочет греться в лучах непристойного сияния, и, самое главное, она желает, чтобы это сияние считалось пристойным. Сидеть в первом ряду среди придворных дам, носить роскошнейшие платья, владеть лучшими бриллиантами, лучшей каретой, самыми быстрыми рысаками – все это она без труда получает от безвольного, во всем ей послушного любовника, ей ни в чем нет отказа. Но трагикомедия любой незаконной власти (даже Наполеон не избегнет этого!) заключается в том, чтобы добиться признания законной властью. Вот то, к чему так неотступно стремится ее тщеславие. И несмотря на то что графиня Дюбарри окружена сильными мира сего, избалована придворными, помимо всех уже исполненных желаний, она страстно хочет исполнения еще одного – чтобы дофина, первая дама двора, признала ее, чтобы эрцгерцогиня из дома Габсбургов сердечно и приветливо приняла ее. Но мало того что эта petite rousse[351] (так в своей бессильной ярости зовет она Марию Антуанетту), эта маленькая, шестнадцатилетняя дурочка, которая еще и говорить-то прилично по-французски не умеет, которая до сих пор не в состоянии справиться со смехотворной малостью, не может заставить собственного мужа исполнять свои супружеские обязанности, мало того что эта невольная девственница все время поджимает губы и игнорирует ее, мадам Дюбарри, на глазах всего двора – она осмеливается еще совершенно открыто, бесстыдно насмехаться над нею, – над нею, самой могущественной женщиной двора. И вот этого-то Дюбарри терпеть не желает!

* * *
Право в этом принявшем гомерические формы споре о чине, о положении при дворе, несомненно, на стороне Марии Антуанетты. Она более высокого звания, ей незачем говорить с такой особой, как графиня, которая по положению много ниже наследницы престола, даже если на груди этой особы сверкают бриллианты стоимостью в семь миллионов. Однако за спиной Дюбарри стоит настоящая власть: король полностью в ее руках. Нравственно совершенно опустившийся, абсолютно безразличный к интересам государства, своей семьи, подданных, всего света, высокомерный циник – après moi le déluge[352], Людовик XV ищет для себя лишь покоя и удовольствий. Пусть жизнь идет по заведенному порядку, его не заботят нравы и обычаи двора. Король прекрасно понимает, что, займись он ими, пришлось бы начинать с себя. Он достаточно долго правил, а эти оставшиеся несколько лет хочется пожить, пожить для себя, пусть даже все кругом рушится. Какая досада, что внезапно разыгравшаяся дамская война нарушает его покой! В соответствии со своими эпикурейскими принципами он предпочел бы не вмешиваться. Однако Дюбарри прожужжала ему уши, каждодневно повторяя одно и то же: она не позволит девчонке унижать себя, она не хочет быть посмешищем всего двора, он должен ее защитить, сберечь ее честь и тем самым свою собственную. Наконец королю надоедают эти сцены и слезы; он приглашает к себе фрейлину Марии Антуанетты мадам де Ноай, чтобы разъяснить, кто здесь хозяин. Сначала он говорит лишь любезности в адрес супруги своего внука, затем делает несколько замечаний: ему кажется, что дофина позволяет себе высказываться несколько свободнее, чем следует, о том, что видит, и было бы хорошо обратить ее внимание на то, что подобное поведение может оставить весьма неприятное впечатление в интимном кругу семьи. Фрейлина тотчас же (как и ожидал король) передает предупреждение Марии Антуанетте, та рассказывает об этом тетушкам и Вермону, последний – австрийскому посланнику Мерси, который, естественно, страшно взволнован таким сообщением – альянс, альянс! – и специальным курьером отправляет в Вену подробное изложение столь щекотливого дела. Очень неловкая ситуация для набожной, богомольной Марии Терезии! Должна ли она, безжалостно подвергающая порке плетьми дам подобного сорта в своей знаменитой венской комиссии нравов и отправляющая их в исправительный дом, должна ли она предписывать своей дочери учтивое и вежливое отношение к такой твари? Но, с другой стороны, может ли она принять сторону противников короля? Мать, суровая католичка и вместе с тем трезвый политик, оказывается в глубоком конфликте с самой собой. Наконец старой лисе, опытному дипломату, удается найти выход из трудного положения – она поручает все это дело государственному канцлеру. Не сама она пишет дочери, а предлагает канцлеру Кауницу подготовить для Мерси рескрипт: тот должен дать Марии Антуанетте соответствующие рекомендации. Таким образом и нравственные устои сохраняются, и девочке даются советы, как должно ей себя вести. И Кауниц разъясняет: «Отказ в учтивости лицам, принимаемым королем при дворе, оскорбляет весь двор. В равной мере это относится также и к особам, которых сам государь приблизил к себе, и никому не дано права ставить под сомнение обоснованность этого приближения. Выбор государя, монарха должен почитаться беспрекословно».

Сказано ясно, предельно ясно. Но тетушки подзуживают Марию Антуанетту. Прочитав письмо, она небрежно, в своей обычной манере, говорит Мерси: «Да, да» и «Хорошо», но про себя думает, что этот старый парик Кауниц может болтать, сколько ему угодно, но никаким канцлерам она не позволит соваться в ее личные дела. Едва поняв, как ужасно злится глупая особа – «sotte créature», высокомерная девочка получает двойное удовольствие от всего этого дела; как ни в чем не бывало она продолжает свою недобрую игру в молчанку. Каждый день встречаясь с фавориткой на балах, на празднествах, за карточным и даже за обеденным столом короля, она наблюдает, как та ждет, смотрит искоса и дрожит от возбуждения, когда дофина проходит вблизи нее. «Жди, голубушка, жди хоть до второго пришествия». И каждый раз дофина презрительно поджимает губы, едва только ее взгляд случайно падает на эту особу, – с ледяным безразличием проходит она мимо. Слово, так страстно ожидаемое Дюбарри, королем, Кауницем, Мерси и даже втайне Марией Терезией, остается несказанным.

Итак, война объявлена открыто. Словно перед петушиным боем, придворные толпятся вокруг обеих женщин, полных решимости молчать: одна – со слезами бессильной ярости, другая – с презрительной усмешкой превосходства. Кто настоит на своем: законная властительница Франции или незаконная? Каждый хочет видеть исход боя, каждый готов держать пари с другими. Годы и годы Версаль не был свидетелем такого занимательного спектакля.

* * *
Но теперь уже рассержен король. Привыкший к тому, что стоит лишь моргнуть глазом, как в этом дворце все раболепно ему повинуются, что каждый лакейски спешит исполнить его приказание прежде, чем он отчетливо произнесет таковое, он, христианнейший владыка Франции, впервые чувствует сопротивление. Девочка-подросток осмеливается открыто ослушаться его приказа. Проще всего было бы, конечно, призвать к себе эту дерзкую упрямицу и дать ей нагоняй. Но в душе этого безнравственного и крайне циничного человека еще шевелится какая-то робость: королю все же неприятно приказать взрослой жене своего внука, чтобы она общалась с его, короля, метрессой. И в этом затруднительном положении Людовик XV поступает точно так же, как поступила Мария Терезия в аналогичной ситуации: частное, семейное дело он превращает в государственный акт. К своему удивлению, австрийский посланник Мерси получает от французского министерства иностранных дел приглашение для переговоров не в аудиенц-зале, а в покоях графини Дюбарри. Строя всевозможные предположения относительно странного выбора места аудиенции, Мерси начинает догадываться, чем этот выбор продиктован, и оказывается прав: едва он обменивается с министром несколькими словами, как в комнату входит графиня Дюбарри и, сердечно приветствуя его, начинает подробно рассказывать, как несправедливо поступают, приписывая ей недоброжелательные мысли в отношении дофины; она, графиня, оклеветана, подло оклеветана. Доброжелательному Мерси крайне неловко так неожиданно превратиться из представителя императрицы в доверенное лицо Дюбарри, он пытается дипломатично уклониться от прямого ответа. Но тут бесшумно открывается потайная дверь, и вошедший король вмешивается в деликатный разговор. «До сих пор, – говорит он Мерси, – вы были посланником императрицы, прошу вас некоторое время быть моим посланником». Затем он очень откровенно высказывает свое мнение о Марии Антуанетте. Он находит ее очаровательной; но, молодая и очень живая, к тому же замужем за человеком, который не знает, как ее сдерживать, она подпадает под влияние некоторых особ (имеются в виду тетушки, его собственные дочери), дающих подчас плохие советы. Поэтому он просит Мерси использовать все свое влияние, с тем чтобы дофина изменила свое поведение. Мерси сразу понимает – инцидент становится политикой, ему дано прямое и ясное поручение, которое должно быть выполнено: король требует полной капитуляции. Само собой разумеется, Мерси срочно сообщает о положении дел в Вену и, для того чтобы несколько сгладить неловкость своей миссии, накладывает немного косметики на портрет Дюбарри. Она, дескать, не так уж и плоха, да и все ее желание сводится к самой малости – чтобы дофина публично лишь однажды обратилась к ней. Одновременно он посещает Марию Антуанетту, настаивает, не скупится на крайние средства. Он запугивает ее, шепчет ей о яде, с помощью которого при французском дворе не раз устраняли высокопоставленных лиц, и особо красноречиво живописует все следствия ссоры, которая может возникнуть между Габсбургами и Бурбонами. Это – его козыри: он возлагает на Марию Антуанетту всю вину в случае, если из-за ее поведения развалится альянс, дело всей жизни ее матери.

И действительно, обстрел из тяжелых орудий оказывается эффективным: Мария Антуанетта дает себя запугать. Со слезами гнева на глазах она обещает посланнику в определенный день во время партии в карты обратиться к Дюбарри со словом приветствия. Мерси вздыхает с облегчением. Слава богу! Альянс спасен.

* * *
В интимном кругу двора ожидают необычного гала-представления. Секретно, из уст в уста передается оповещение о спектакле: наконец-то нынче вечером дофина впервые обратится к Дюбарри. Добросовестно устанавливаются декорации, заранее уславливаются о необходимых репликах. Вечером, во время приема – так договорились посланник и Мария Антуанетта, – к концу партии в карты, Мерси должен подойти к графине Дюбарри и заговорить с нею. Затем, как бы случайно, проходящая мимо дофина приблизится к посланнику, раскланяется с ним и при этом скажет несколько слов фаворитке. Все отлично спланировано. Но, к сожалению, вечернее представление срывается, тетушки не могут примириться с публичной победой ненавидимой ими соперницы: они сговариваются, чтобы прервать представление прежде, чем настанет черед сцене примирения. Мария Антуанетта является с благими намерениями, спектакль должен состояться. Мерси в соответствии с разработанным сценарием как бы случайно приближается к мадам Дюбарри и завязывает с ней разговор. И Мария Антуанетта начинает предусмотренный планом постановки обход присутствующих. Она беседует с одной дамой, с другой, затем со следующей, несколько затягивает этот разговор, может быть из трусости, досады или из-за некоторого возбуждения. Теперь между нею и Дюбарри только одна дама, последняя; еще пара минут – и она подойдет к Мерси и фаворитке. В этот решающий момент мадам Аделаида, основная подстрекательница среди тетушек, совершает смелый поступок. Она быстро подходит к Марии Антуанетте и говорит повелительно: «Уже пора, пойдем! Мы должны ждать короля у мадам Виктории». Застигнутая врасплох, Мария Антуанетта пугается, лишаясь мужества; растерявшись, она не решается отказать тетушке, и в то же время ей не хватает находчивости быстро сказать несколько ничего не значащих слов ожидающей Дюбарри. Она краснеет и в замешательстве уходит, скорее даже бежит, а слово, страстно ожидаемое, обещанное, завоеванное дипломатическими ухищрениями, согласованное четырьмя действующими лицами, – слово это остается непроизнесенным. Окружающие ошеломлены. Пьеса сорвана; не примирение принесла она, а новое оскорбление. Злопыхатели потирают руки, всюду, от парадных покоев до лакейских, говорят, посмеиваясь, о том, что Дюбарри тщетно ждала милости дофины. Но Дюбарри кипит от гнева, и, что еще опаснее, Людовик XV приходит в ярость. «Я вижу, господин Мерси, – говорит он, разозленный, посланнику, – к вашим советам, к сожалению, не прислушиваются. Придется вмешаться мне самому».

* * *
Король Франции гневается и угрожает, мадам Дюбарри неистовствует в своих покоях, австро-французский альянс может развалиться, мир в Европе – под ударом. Немедленно посланник сообщает в Вену о неприятном обороте дел. Требуется участие императрицы, требуется ее выдающийся ум. Должна вмешаться сама Мария Терезия, лишь она, единственная во всем свете, может справиться с этим упрямым, неразумным ребенком. Марию Терезию очень пугают эти события. Отпуская свою дочь во Францию, она действительно предполагала, что ее девочку удастся уберечь от неблаговидного занятия – политики, и еще тогда писала своему посланнику: «Я открыто признаюсь, что не хочу, чтобы моя дочь оказывала какое бы то ни было решающее влияние на государственные дела. Я на себе испытала всю тяжесть этого бремени – управления большой империей, а кроме того, я знаю молодость и легкомыслие моей дочери, а также то, что у нее нет никаких наклонностей к любым серьезным занятиям (к тому же никакими основательными знаниями она не обладает); ничего хорошего ожидать от такой приходящей в упадок монархии, как французская, не приходится. Моей дочери не улучшить положения в стране; скорее всего, оно будет непрерывно ухудшаться; я предпочитаю, чтобы в этом повинен был какой-нибудь министр, а не мой ребенок. Поэтому я не хочу говорить с нею о политике и государственных делах».

Однако на этот раз – таков рок! – старая женщина с трагической судьбой должна изменить сама себе; с некоторых пор у Марии Терезии появились серьезные политические заботы. Сомнительное, не очень-то чистое дельце обделывают в Вене. Вот уж несколько месяцев, как от ненавидимого ею Фридриха Великого, которого она считает посланцем Люцифера на земле, и от Екатерины Российской, которой она тоже нисколько не доверяет, исходит весьма рискованное предложение о разделе Польши, и восторженный прием, который нашла эта идея у Кауница и ее соправителя Иосифа II, смущает ее совесть. «Любые разделы по своей сущности несправедливы и вредны для нас. Я не могу не сожалеть об этом предложении и должна признать, что стыжусь его». Она тотчас же поняла всю неприглядность этой политической идеи, поняла, что это нравственное преступление, разбойничий набег на беззащитную и безвинную страну. «Какое право имеем мы грабить невинных, если всегда считали себя их защитниками?» С искренним негодованием отклоняет она предложение, равнодушная к тому, что ее нравственные соображения могут быть объяснены слабостью. «Я предпочитаю, чтобы нас считали слабыми, нежели бесчестными», – мудро и благородно заявляет она. Но Мария Терезия давно уже не самодержавный властелин. Иосиф II, ее сын и соправитель, грезит о войне, о расширении государства, о реформах, тогда как она, прекрасно понимая искусственность и неустойчивость Австрийской империи, думает лишь о том, чтобы сберечь, сохранить ее в существующих границах. Чтобы противодействовать влиянию матери-императрицы, он робко пытается следовать во всем ее злейшему врагу, солдату до мозга костей, Фридриху Великому, и, к своему глубочайшему огорчению, стареющая женщина видит, что преданнейший ее слуга, человек, так высоко вознесенный ею, Кауниц склоняется перед восходящей звездой ее сына. Измученная, усталая, разочарованная в своих надеждах мать и императрица охотно сложила бы с себя государственную власть. Но чувство ответственности удерживает ее от этого шага. С пророческим прозрением предугадывает она – удивительным образом эта ситуация напоминает ту, в которой оказался Франц Иосиф, старый, усталый человек, до конца дней также не выпустивший власть из своих рук, – что нервозная, беспокойная сущность этих поспешно задуманных сыном реформ может повести к распространению волнений в государстве, сохранить порядок в котором становится все труднее и труднее. Так и борется до последнего часа эта набожная и глубоко порядочная женщина за то, что она ценит превыше всего, – за честь. «Когда все мои земли были определены, я уповала на свои права и на Божью помощь. Однако же в настоящем случае, когда не право на моей стороне, а обязательства, право и справедливость обернулись против меня, я теряю покой, более того, меня гложет беспокойство, мучают укоры сердца, потому что я никогда не обманывала так кого бы то ни было или себя самое, не привыкла выдавать лицемерие за искренность. Честь и вера навсегда утрачены, потеряно именно то, что составляет величайшую ценность и истинную силу настоящей монархии».

Но Фридриха Великого совестливым не назовешь, и он только насмехается у себя в Берлине: «Императрица Екатерина и я, мы два старых разбойника, а вот как будет эта старая ханжа отчитываться перед своим духовником?» Он торопит, Иосиф II запугивает, предсказывая неминуемую войну, если Австрия не присоединится к Пруссии и России. Наконец, вся в слезах, с разбитым сердцем и раненой совестью, императрица Мария Терезия сдается: «Я недостаточно сильна, чтобы самой вести affaires[353], и поэтому, не без великой скорби, даю им идти своей дорогой», – и подписывает соглашение[354] с замечанием, играющим роль тылового прикрытия: «Поскольку советуют мудрые и опытные люди». Но в глубине души она чувствует себя соучастницей преступления и дрожит в ожидании того дня, когда секретный трактат и его следствия станут известны миру. Что скажет Франция? Равнодушно ли стерпит это разбойничье нападение на Польшу, принимая во внимание альянс, или предъявит притязания на свою долю, хотя сама императрица и не считает раздел Польши законным (ведь вычеркивает же Мария Терезия собственноручно из оккупационного декрета слово «законно»). Все зависит лишь от настроения Людовика XV.

Разве мало этих беспокойств, волнений, жгучего конфликта с совестью, так нет, как снег на голову сваливается еще и тревожное письмо Мерси: король рассержен на Марию Антуанетту, он ясно высказал посланнику свое недовольство, и происходит это именно тогда, когда в Вене так искусно водят за нос глуповатого посланника Версаля принца Рогана. За непрерывной чередой празднеств, увеселительных поездок, охот он не замечает возни вокруг Польши. Теперь же из-за того, что Мария Антуанетта не желает говорить с Дюбарри, раздел Польши может повести к серьезным последствиям, возможно даже к войне. Мария Терезия ужасается. Нет, если уж она, пятидесятишестилетняя женщина, должна была принести государственным интересам столь болезненную жертву – совесть, то ее собственному ребенку, шестнадцатилетней девочке, не следует быть бо́льшим католиком, чем сам папа, быть более нравственной, нежели ее мать. Итак, пишется письмо более энергичное, чем прежние, чтобы раз и навсегда сломить упрямство девочки. Конечно, ни слова о Польше, ничего о государственных интересах, все дело (это, должно быть, недешево далось старой императрице) умышленно умаляется: «Боже мой, чего робеть, чего бояться, отчего бы не обратиться к королю, к человеку, который заменяет тебе отца! Или к тем его близким, с которыми тебе советуют обменяться парой слов! Что тут страшного – поздороваться с кем-то! Стоит ли так гримасничать из-за одного слова о нарядах, о каком-нибудь пустяке? Ты дала себя закабалить настолько, что, по-видимому, ни разум, ни чувство долга даже не в состоянии тебя переубедить. Я не могу более молчать. После беседы с Мерси и его сообщения о том, чего требует твой долг и чего желает король, ты осмелилась ослушаться! Какие разумные мотивы ты можешь назвать мне? Никаких. Ты не должна относиться к Дюбарри иначе, чем к другим женщинам, принимаемым при дворе. Как первая подданная короля, ты обязана показать всему двору, что желание твоего повелителя неукоснительно выполняется тобой. Естественно, если бы от тебя потребовали какую-нибудь низость или домогались интимностей, то ни я и никто другой не посоветовал бы тебе быть послушной, но ведь сейчас разговор идет о каком-то ничего не значащем слове, о слове, которое следует произнести не ради дамы, а ради дела, ради твоего повелителя и благодетеля!»

Эта канонада (не совсем честных аргументов) преодолевает противодействие Марии Антуанетты; необузданная, своевольная, упрямая, она никогда не решилась бы сопротивляться авторитету матери. Габсбургская дисциплинированность, безоговорочное подчинение главе семьи восторжествовали, как всегда, и на этот раз. Еще немножко, формы ради, Мария Антуанетта упирается: «Я не говорю „нет“ и не говорю, что вообще никогда с ней не заговорю. Но не могу же я себя заставить заговорить с ней в определенный час определенного дня, с тем чтобы она о нем заранее всех оповестила и могла торжествовать победу». Но в действительности сопротивление дофины уже сломлено, и эти слова всего лишь последний арьергардный бой. Капитуляция предрешена.

* * *
В новогодний день1772 года кончается наконец эта героико-комическая дамская война, этот день приносит триумф мадам Дюбарри и поражение Марии Антуанетте. Вновь сцена подготавливается к спектаклю, вновь весь двор приглашается свидетелем и зрителем. Начинается большой новогодний прием. Одна за другой, в строгой последовательности, определяемой званием и положением, шествуют мимо дофины придворные дамы, и среди них герцогиня Эгийон, супруга министра, с мадам Дюбарри. Дофина обращается с несколькими словами к герцогине Эгийон, затем поворачивает голову приблизительно в сторону мадам Дюбарри и говорит не прямо ей, но так, что при известном желании можно предположить, что именно ей, – все присутствующие затаили дыхание, боясь пропустить хотя бы единый слог, – говорит так страстно ожидаемые, с такими ожесточенными боями добытые, поразительные, фатальные слова. «Сегодня в Версале на приеме много людей», – произносит она. Семь слов, семь точно отсчитанных слов заставила себя сказать Мария Антуанетта, но какое чрезвычайное событие, более важное, нежели завоевание провинции, более волнующее, нежели столь необходимые реформы, – наконец-то, наконец-то дофина заговорила с фавориткой. Мария Антуанетта капитулировала, мадам Дюбарри победила. В Версале опять все прекрасно. Версаль наверху блаженства. Король принимает дофину с распростертыми объятиями, нежно обнимает ее, словно вновь обретенного ребенка. Глубоко тронутый Мерси благодарит ее; распираемая от счастья, по залам дворца шествует Дюбарри; разозленные тетушки неистовствуют. Весь двор, сверху донизу, от парадных покоев до подвальных служб, возбужден, жужжит, обменивается новостью, обсуждает ее со всех сторон – Мария Антуанетта сказала графине Дюбарри: «Сегодня в Версале на приеме много людей».

Однако эти семь банальных слов таят в себе глубокий смысл. Этими словами узаконивается большое политическое преступление, этими словами куплено молчаливое согласие Франции на раздел Польши. Не только Дюбарри, но и Фридрих Великий и Екатерина этими словами настояли на своем. Унижена не только Мария Антуанетта, но и целая страна.

* * *
Мария Антуанетта побеждена, она знает это, ее юная, еще детская, необузданная гордость получила жестокий удар. Впервые она склонила голову, вторично она не склонит ее до гильотины. Инцидент неожиданно показал, что это мягкосердечное и легкомысленное создание, эта «bonne et tendre Antoinette»[355], как только дело идет о ее чести, обладает духом гордым и непоколебимым. С ожесточением говорит она Мерси: «Один раз я обратилась к ней, но решила этим и ограничиться. Эта женщина меня больше не услышит». И своей матери она дает ясно понять, что после единственной уступки дальнейших жертв не будет: «Вы должны верить мне, я всегда буду отказываться от своих предубеждений, но лишь до тех пор, пока от меня не потребуют чего-либо оскорбительного для меня или затрагивающего мою честь». Не имеет значения, что мать, возмущенная этим первым самостоятельным порывом своей малышки, энергически отчитывает ее: «Ты смешишь меня, думая, что я или мой посланник можем когда-либо дать тебе совет, который вел бы к оскорблению твоей чести или какому бы то ни было покушению на твою добропорядочность. Мне становится страшно за тебя, когда я вижу такое волнение из-за нескольких слов. И когда ты говоришь, что больше не хочешь делать подобное, я дрожу за тебя». Не имеет значения, что Мария Терезия вновь и вновь пишет ей: «Ты обязана обращаться с нею как с любой другой придворной дамой. Ты обязана вести себя так ради меня и короля». Напрасно Мерси и другие беспрестанно настойчиво уговаривают ее, что к Дюбарри следует относиться дружески и тем самым снискать благосклонность короля, все разбивается о пробудившееся чувство собственного достоинства. Губы Марии Антуанетты после того единственного случая, когда она с отвращением произнесла против своей воли ожидаемые слова, теперь упорно сжаты, никакие угрозы, никакие соблазны не заставят их вновь сказать что-либо этой особе. Семь слов сказала она Дюбарри, и никогда ненавистная женщина не услышит от нее восьмого.

* * *
Лишь однажды, 1 января 1772 года, мадам Дюбарри одержала победу над австрийской эрцгерцогиней, над дофиной Франции, и, по всей вероятности, имея таких могущественных союзников, как король Людовик XV и императрица Мария Терезия, придворная кокотка могла бы и далее вести войну против будущей королевы. Однако бывают битвы, после которых победитель, почувствовав силу своего противника, ужасается победе над ним и приходит к мысли: а не лучше ли, не умнее ли убраться с поля боя и заключить мир? Триумф мадам Дюбарри не доставил ей большой радости. Внутренне она, это добродушное, незначительное существо, и с самого начала не испытывала абсолютно никаких враждебных чувств к Марии Антуанетте. Опасно уязвленная в своей гордости, она ничего иного и не желала, как этого маленького удовлетворения. И вот она удовлетворена, более того, сконфужена своей публичной победой, испугана ею. Ибо она достаточно умна, чтобы понимать, что вся ее власть, все могущество держится на нетвердых опорах – на подагрических ногах быстро дряхлеющего человека. Случись апоплексия шестидесятидвухлетнего старика, и уже завтра эта petite rousse может стать королевой Франции. Летр де каше[356] – роковое сопроводительное письмо в Бастилию – подписывается очень быстро. Поэтому, едва победив Марию Антуанетту, мадам Дюбарри тотчас же предпринимает добросовестные и откровенные попытки примириться с нею. Она смягчает свое ожесточение, она смиряет свою гордость; она появляется на всех вечерах дофины и, хотя не удостаивается более ни одним словом, не показывает ни в коей мере своей досады, а, наоборот, непрерывно дает понять дофине через посредство своих доброжелателей и случайных вестников, насколько сердечно она к ней расположена. Сотней способов стремится она оказывать своей единственной противнице непрошеную протекцию у венценосного любовника; наконец, прибегает даже к дерзкому средству: так как Марию Антуанетту не привлечь любезностями, она пытается купить ее благосклонность. При дворе знают – и знают, к сожалению, хорошо, как это покажет пресловутая афера с колье, – что Мария Антуанетта безумно любит драгоценности. И Дюбарри решает – замечательно, что десять лет спустя кардинал Роган последует точно такому же ходу мыслей, – попробовать приручить дофину подарками. Известный ювелир, тот самый Бомер, замешанный впоследствии в афере с колье, обладает бриллиантовыми подвесками, которые оценены в семьсот тысяч ливров. Возможно, Мария Антуанетта тайно или открыто уже восхищалась этими украшениями, может быть, даже высказала желание иметь их, и Дюбарри об этом узнала. И вот однажды по ее поручению одна из придворных дам шепчет дофине, что если та действительно хочет иметь бриллиантовые подвески, то мадам Дюбарри будет счастлива оказать ей услугу, уговорить короля подарить их ей. Но Мария Антуанетта ни единым словом не отвечает на такое наглое предложение, презрительно отворачивается и холодно смотрит мимо своей противницы; нет, даже за все драгоценности мира эта мадам Дюбарри, однажды унизившая ее, не услышит из ее уст восьмого слова. Новая гордость, новая уверенность в себе появилась у этой семнадцатилетней женщины: ей не нужны более драгоценности чьей-то милостью, ибо на своей голове она уже чувствует корону.

(обратно)

Завоевание Парижа

Темными вечерами с холмов, окружающих Версаль, хорошо видно сияние, излучаемое Парижем, – так близко лежит город от дворца. Кабриолет на пружинных рессорах покрывает это расстояние за два часа, пешеход – менее чем за шесть часов. Казалось бы естественным, что новая престолонаследница на второй, на третий или четвертый день после бракосочетания посетит столицу своего будущего королевства. Однако подлинный смысл или, вернее, бессмыслица церемониала как раз в том и заключается, чтобы подавлять или искажать естественное во всех его проявлениях. Между Версалем и Парижем для Марии Антуанетты воздвигнута невидимая преграда – этикет. Впервые посетить столицу наследник престола со своей супругой может лишь особенно торжественно, по специальному извещению, заранее испросив разрешение короля. Но как раз этот торжественный въезд – joyeuse entrée[357] – Марии Антуанетты милые родственники и пытаются как можно больше оттянуть. И хотя все они смертельно ненавидят друг друга: старые тетки-ханжи, Дюбарри и пара честолюбивых братцев, граф Прованский и граф д’Артуа, – в этом они едины. Все они сообща ревностно пытаются закрыть дорогу Марии Антуанетте в Париж; они завидуют тому триумфу, который, очевидно, ожидает ее там как будущую королеву Франции. Каждую неделю, каждый месяц камарилья выискивает и находит новую помеху, новый предлог; проходит шесть, двенадцать, двадцать четыре, тридцать шесть месяцев, год, два, три, а Мария Антуанетта все еще остается за золотой решеткой Версаля. Наконец, в мае 1773 года, Мария Антуанетта теряет терпение и переходит в открытое наступление. Поскольку церемониймейстеры, выслушав ее желание, по-прежнему озабоченно покачивают пудреными париками, она обращается прямо к королю. Он не находит в ее просьбе ничего странного и, питая слабость ко всем красивым женщинам, тотчас же, к досаде придворной клики, дает свое полное согласие прелестной супруге внука. Более того, он предоставляет ей самой определить дату своего торжественного въезда в Париж.

Мария Антуанетта выбирает 8 июня. Но поскольку король дал ей безусловное разрешение, ветренице доставляет удовольствие подшутить над дворцовым регламентом за то, что три года ее не пускали в Париж. И, подобно иным обрученным, которые втайне от своих родных до благословения перед алтарем спешат насладиться прельстительным запретным плодом, Мария Антуанетта уговаривает супруга с деверем перед торжественным въездом в Париж тайно посетить его. За несколько дней до joyeuse entrée они приказывают заложить кареты и в масках, переодевшись, едут на бал в Оперу, в Париж-Мекку, в город, находящийся под запретом. Но так как на следующий день утром все они появляются в Версале к ранней мессе, никто об этом недозволенном приключении не узнает. Обходится без неприятностей, и дофина счастлива. Наконец-то она впервые отомстила ненавистному этикету.

И после того, как запретный плод, Париж, отведан тайком, официальный торжественный въезд оказывается особенно эффектным.

Вслед за королем Франции и Царь Небесный дает на него свое торжественное согласие: 8 июня – безоблачный, сияющий день, зрелище привлекает необозримые толпы зевак. Вся дорога от Версаля до Парижа превращается в единый поток людей, волнующийся, разукрашенный флажками, знаменами, цветами. У городских ворот процессию ожидает маршал Бриссак, губернатор города, в парадной карете, чтобы торжественно вручить мирным завоевателям городские ключи на серебряном подносе. Затем появляются празднично разодетые рыночные торговки и, сдабривая свои поздравления сочными прибаутками, преподносят высоким гостям первые плоды урожая, цветы, фрукты (через полтора десятка лет совсем-совсем по-другому будут они приветствовать Марию Антуанетту!). Гремят пушки Дома инвалидов, Ратуши и Бастилии. Медленно катит королевская карета вдоль дороги, по набережной Тюильри к собору Парижской Богоматери; всюду – в кафедральном соборе, в монастырях, в университете – встречают гостей речами, они проезжают под специально возведенными триумфальными арками, мимо леса флагов и флажков. Однако самым впечатляющим является выражение чувств народа к дофину и его супруге. Со всех улиц гигантского города люди стекаются десятками, сотнями тысяч, чтобы полюбоваться юной парой, и вид этой неожиданно столь восхитительной и восхищенной молодой женщины возбуждает в толпе сильное воодушевление. Люди, ликуя, аплодируют, размахивают шляпами, платками; дети, женщины протискиваются вперед, и, когда Мария Антуанетта с балкона Тюильри видит вокруг себя необозримую толпу воодушевленных людей, она почти пугается: «Мой бог, как много народу!» Но маршал Бриссак склоняет перед ней голову и с истинно французской галантностью отвечает: «Мадам, возможно, его высочеству дофину это не понравится, но вы видите перед собой двести тысяч влюбленных в вас».

Эта первая встреча с народом производит на Марию Антуанетту неизгладимое впечатление. Не склонная по своей природе к глубоким обобщениям, однако одаренная способностью быстро схватывать, она всегда все события вокруг себя воспринимает лишь на основе непосредственных личных впечатлений, на основе чувств и образных представлений. И вот сейчас, когда ее окружает огромная толпа, когда вокруг нее вздымается необозримый лес флагов, воздух сотрясается от многоголосого крика приветствий, безымянная живая масса теплой волной пенится у ее ног, лишь сейчас впервые начинает она догадываться о блеске и величии положения, уготованного ей судьбой. До сих пор в Версале ее именовали Madame la Dauphine[358], но это был всего лишь титул среди тысячи других титулов и званий, некая высокая ступень бесконечной иерархической лестницы дворянских рангов, пустое слово, холодное понятие. И только теперь впервые Мария Антуанетта чувствами постигает пламенный смысл и гордые обязательства, заключенные в словах «престолонаследница Франции». Потрясенная, пишет она своей матери: «Последний вторник был для меня праздником, который я никогда не забуду: наш въезд в Париж. Нам оказали самые высокие почести, но не это тронуло меня глубже всего, а нежность и волнение бедного люда, который, несмотря на то что он обременен налогами, был счастлив видеть нас. В саду Тюильри собралась такая густая толпа, что три четверти часа мы не могли двинуться ни вперед, ни назад и нам пришлось потом еще целых полчаса задержаться на открытой террасе. Я не в состоянии описать Вам, дорогая мама, те знаки любви и радости, которые нам при этом выказывались. И прежде чем отправиться в обратный путь, мы приветствовали народ, помахав ему на прощание рукой, что доставило ему большую радость. Как счастливо сложилось, что в нашем положении так легко завоевать дружбу! И все же нет ничего дороже ее, я очень хорошо почувствовала это и никогда не забуду».

Это едва ли не самые первые глубоко личные слова, которые мы читаем в письмах Марии Антуанетты к своей матери. Сильные впечатления оставляют в ее восприимчивой душе заметный след и радостное нравственное потрясение, вызванное ничем не заслуженной и столь бурно выраженной любовью народа, возбуждают в ней чувство благодарности, чувство великодушия. Но, быстро загорающаяся, Мария Антуанетта столь же забывчива. После нескольких подобных встреч она уже принимает ликование как должное, почести, оказываемые ей, – как безусловно полагающиеся. Радуясь им как ребенок, она принимает их не задумываясь, как и остальные дары жизни. Ей доставляет огромное удовольствие восторженный прием этой толпы, ей очень приятно позволить этому незнакомому, чужому народу любить ее; отныне она наслаждается этой любовью двадцати миллионов как своим законным правом, не подозревая, что право обязывает и что даже самая чистая любовь в конце концов устает, если не чувствует себя вознагражденной.

* * *
Уже первым своим посещением Парижа Мария Антуанетта завоевывает его. Но и Париж тоже сразу же завоевывает Марию Антуанетту. С этого дня она принадлежит Парижу. Часто, а вскоре и слишком часто, начинает она наезжать в этот город соблазнов, город неисчерпаемых удовольствий. Иной раз днем – с соблюдением правил этикета, в сопровождении всех своих придворных дам, порою ночью – с небольшой свитой особо приближенных лиц, чтобы посетить театр, бал и приватно поразвлечься – невинно, а то и несколько рискованно. Лишь теперь, освободившись от однообразного распорядка придворного календаря, этот полуребенок, эта девочка-дикарка обнаруживает, как скучен, как нестерпимо скучен этот стооконный мраморный ящик Версаля со своими придворными реверансами и интригами, со своими чопорными празднествами, как надуты эти язвительные и брюзгливые тетушки, с которыми она по утрам должна слушать мессу, а по вечерам томиться за вязанием чулок. Призрачной, мумиеподобной, надуманной, искусственной по сравнению с непринужденной, волнующей жизнерадостностью Парижа представляется ей вся куртуазность, без внутреннего удовлетворения, без свободы, с напыщенными манерами держать себя, этот вечный менуэт с вечно повторяющимися фигурами, с одними и теми же раз и навсегда установленными движениями и всегда с одним и тем же страхом допустить малейшую оплошность, ничтожнейшую ошибку. Поездка в Париж для Марии Антуанетты – бегство из теплицы, из оранжереи на вольный воздух. Здесь, в сумятице гигантского города, можно исчезнуть, скрыться, ускользнуть от жесткого распорядка дня, определяемого неумолимой стрелкой часов, отдаться игре случая. Здесь можно наслаждаться жизнью, жить только для себя, тогда как там, в Версале, живут лишь для зеркал. И карета с нарядными дамами регулярно – дважды, а то и трижды в неделю – катит в Париж, чтобы вернуться только с рассветом.

Что же видит Мария Антуанетта в Париже? В первые дни из любопытства она осматривает всевозможные достопримечательности, музеи, большие магазины, посещает народные гулянья, а однажды даже выставку картин. Но этим на последующие двадцать лет ее потребность в образовании в пределах Парижа полностью исчерпана. Теперь она отдается исключительно посещению увеселительных заведений, регулярно бывает в Опере, смотрит спектакли в «Комеди Франсез»[359], в Театре итальянской комедии, посещает балы, маскарады, игорные дома, Paris at night, Paris – city of pleasure[360] нынешних богатых американцев. Более всего привлекают ее костюмированные вечера. Свобода маскарада – единственная из свобод, разрешенная ей, пленнице своего положения. Женщина в полумаске может позволить себе шутку, совершенно недопустимую для Madame la Dauphine. Можно с незнакомым кавалером – скучный, неспособный супруг спит дома – провести несколько минут в живой, непринужденной, несколько рискованной беседе, можно свободно говорить с восхитительным молодым шведским графом Акселем Ферзеном, можно, укрывшись под маской, болтать с ним о всякой всячине до тех пор, пока придворные дамы не уведут тебя обратно в ложу, можно танцевать до полного расслабления от усталости горячего гибкого тела. Здесь она имеет право беззаботно смеяться, ах, как великолепно можно провести время в Париже! Но ни разу за все эти годы не переступает она порога дома парижского горожанина, ни разу не присутствует на заседании парламента или академии, не посещает госпиталь или рынок, ни разу не пытается узнать что-либо о повседневной жизни своего народа. В этих увеселительных парижских поездках Мария Антуанетта все время остается в узком кругу светских удовольствий, думая, что уже достаточно сделала для bon peuple – для своего славного, доброго народа, если усталой улыбкой ответила на его восторженные приветствия: ведь восхищенная толпа стоит шпалерами, и, ликуя, приветствуют ее аристократы и богатые горожане, когда она вечером появляется в театре. Всегда и всюду молодая женщина чувствует одобрение своей праздности, своим шумным развлечениям – вечером, когда она едет в город, а усталый люд возвращается с работы домой, и ранним утром, в шесть часов, когда народ идет на работу. Что дурного в этих шалостях, в этой легкомысленной жизни только для себя? В своей порывистой, безрассудной юности Мария Антуанетта считает весь мир счастливым и беззаботным, так как сама она счастлива и беззаботна. И, в душевной простоте полагая, что, отказываясь от удовольствий двора ради театров, балов, маскарадов Парижа, она приближается к народу, на самом-то деле она двадцать лет в своей дребезжащей стеклами роскошной карете на пружинных рессорах проезжает мимо настоящего народа, мимо настоящего Парижа.

* * *
Глубокие впечатления от торжественной встречи, устроенной ей Парижем, как-то меняют Марию Антуанетту. Восхищение посторонних всегда усиливает чувство собственного достоинства: молодая женщина, которую тысячи людей признают красавицей, благодаря этому признанию ее красоты становится еще красивее; нечто подобное происходит и с этой оробевшей девочкой, до сих пор чувствовавшей себя в Версале чужой и ненужной. Новое, молодое чувство – неожиданная для нее самой гордость возникает в ней и полностью уничтожает неуверенность и робость. Исчезает пятнадцатилетняя девочка, опекаемая посланником и духовником, тетушками и другими родственниками, боязливо крадущаяся по комнатам дворца, приседающая в реверансе перед каждой придворной дамой. Внезапно Мария Антуанетта приобретает величественную осанку, которую от нее так долго и безуспешно требовали. Подтянутая, стройная, она, как бы паря, грациозно шествует мимо придворных дам – своих подданных. Все изменяется в ней. Разом проявляется женщина, индивидуальность, даже почерк становится другим: до сих пор неуклюжий, с огромными детскими буквами, он уплотняется в изящных записочках, становится женственно нервным. Правда, нетерпение, беспокойство, отсутствие строгой логической последовательности, опрометчивость – все эти черты ее характера всегда будут обнаруживаться в ее почерке, однако сейчас в нем уже появляется известная независимость. Теперь этой пылкой, созревшей девушке, упоенной полнокровным чувством юности, жить бы личной жизнью, любить бы кого-нибудь. Но политика приковала ее к этому увальню-супругу, до сих пор еще не ставшему мужчиной, и, так как Мария Антуанетта пока не разгадала своего сердца, не знает, кого ей любить, она, восемнадцатилетняя, влюбляется в себя. Сладкий яд лести будоражит ей кровь. Чем больше ею восторгаются, тем больше ей хочется этого, и, прежде чем стать повелительницей по закону, она желает как женщина – своим обаянием, своей привлекательностью – подчинить себе двор, столицу, государство. Почувствовав силу, она хочет проверить себя.

Для первой пробы сил молодой женщины, для проверки того, может ли она диктовать свою волю другим, двору, столице, к счастью, неожиданно появляется отличный повод. Маэстро Глюк закончил свою «Ифигению» и хотел бы, чтобы ее исполнили в Париже. Для очень музыкального венского двора его успех является чем-то вроде дела чести, и Мария Терезия, Иосиф II, Кауниц ожидают от дофины, что она проложит композитору путь к успеху. Выдающимися способностями в распознавании подлинной ценности произведения искусства, безразлично, будь то музыка, живопись или литература, Мария Антуанетта не обладает. У нее есть известный природный вкус, но отнюдь не самостоятельно оценивающий, а пассивно любопытствующий, следующий моде, принимающий с быстро остывающим пылом все признаваемое обществом. На более глубокое понимание у Марии Антуанетты не хватает непременных черт истинно критически мыслящего характера: серьезности, привычки к постоянному труду, рассудительности, чувства уважения к людям. Ведь она ни одной книги не прочла до конца, всегда уклонялась от сколь-нибудь серьезных бесед. Искусство для нее лишь украшение жизни, забава среди других забав; эстетическое наслаждение никогда не вызывает в ней сильных движений души, следовательно, не является подлинным. Музыкой, как, впрочем, и всем другим, она занималась спустя рукава, уроки игры на фортепиано у маэстро Глюка в Вене не многому ее научили. На клавесине она играет по-дилетантски, так же как выступает на сцене любительского театра, как поет в интимном кругу. Предугадать, понять новое и грандиозное в «Ифигении» она, даже не заметившая в Париже своего соотечественника Моцарта, само собой разумеется, не в состоянии. Но Мария Терезия настойчиво рекомендует ей Глюка, и она действительно доброжелательно принимает его, испытывает расположение к этому внешне свирепому, жизнерадостному, веселому человеку. И так как в Париже французская и итальянская оперы плетут коварные интриги, противясь распространению музыки «варваров», Мария Антуанетта желает воспользоваться этим поводом, чтобы показать свою силу. Она настаивает на том, чтобы оперу Глюка, которую господа придворные музыканты признали «неисполнимой», приняли к постановке и немедленно приступили к ее репетиции. Впрочем, протежировать несговорчивому человеку с холерическим темпераментом, одержимому фанатическим упрямством великого художника, не так-то легко. На репетициях, разгневанный, он задает такие головомойки избалованным певицам, что те в слезах бегут жаловаться своим сановным любовникам. Беспощадно терзает он музыкантов, не привыкших к такой тщательности исполнения, распоряжается в театре, словно тиран; сквозь закрытые двери слышны могучие раскаты его голоса, десятки раз грозится он все бросить, вернуться в Вену, и лишь страх перед дофиной, его высокой покровительницей, предотвращает скандал. Наконец, 13 апреля 1774 года, назначается премьера, двор уже заказывает билеты, выездные кареты. Но внезапно заболевает один из певцов. Ему быстро находят замену. Нет, распоряжается Глюк, премьера будет перенесена. В ужасе заклинают его отменить свое решение, ведь двор извещен о премьере. Композитору, к тому же из мещан, да в придачу еще иностранцу, из-за певца, который исполняет свою партию несколько хуже, чем хотелось бы, не следует отменять высокое предписание двора, аннулировать указания всепресветлейших владык. А ему все эти предписания безразличны, кричит твердолобый упрямец, он скорее бросит всю партитуру в огонь, нежели допустит к представлению недостаточно подготовленную оперу. Взбешенный, бросается он к своей покровительнице – Марии Антуанетте. Ее забавляет этот экспансивный человек, она тотчас же становится на сторону bon Gluck[361]. К досаде принцев, выезд отменяется, премьера переносится на 19 апреля. Кроме того, Мария Антуанетта дает указания принять меры к тому, чтобы высокие господа не выражали свистом своего недовольства строптивому музыканту: энергичнейшими способами она открыто подчеркивает, что успех ее земляка – это ее успех.

И действительно, премьера «Ифигении» оказывается триумфом, но скорее это триумф Марии Антуанетты, нежели Глюка. Газеты и публика настроены холодно; они находят, что «опера имеет несколько удачных мест наряду с весьма посредственными», – как всегда, в искусстве грандиозная смелость редко понимается заурядной аудиторией с первого раза. Но Мария Антуанетта вытащила на премьеру весь двор; даже ее супруг, который не пожертвовал бы своей охотой и ради музыки сфер[362], для которого один убитый олень значит куда больше, чем все девять муз, вместе взятые, на этот раз должен быть возле нее. Поскольку нужное настроение устанавливается не сразу, Мария Антуанетта в своей ложе после каждой арии демонстративно аплодирует; из вежливости девери, золовки и весь двор вынуждены прилежно вторить ей, и таким образом вопреки всем интригам этот вечер становится событием в истории музыки. Глюк завоевал Париж, Мария Антуанетта впервые открыто навязала свою волю столице и двору. Это первая победа ее индивидуальности, первая демонстрация силы молодой женщины перед Францией. Еще несколько недель, и титул королевы упрочит власть, которую она уже захватила.

(обратно)

Le roi est mort, vive le roi!

[363]

27 апреля 1774 года на охоте Людовик XV внезапно почувствовал усталость. С сильной головной болью возвращается он в свой любимый дворец Трианон. К ночи врачи констатируют лихорадку и вызывают к больному мадам Дюбарри. На следующее утро они, уже обеспокоенные, дают распоряжение перевезти его в Версаль. Даже безжалостная смерть должна подчиниться еще более безжалостным законам этикета: скончаться или хотя бы сколь-нибудь серьезно болеть французскому монарху дозволено лишь на его парадном ложе: «C’est à Versailles, sire, qu’il faut être malade»[364]. Там одр больного тотчас же обступают три аптекаря и одиннадцать врачей, в том числе пять хирургов, всего четырнадцать персон, каждый из которых шесть раз в час щупает пульс государя. И тем не менее лишь случай помогает установить диагноз: когда вечером камердинер высоко поднимает свечу, один из находящихся возле постели обнаруживает на лице его величества подозрительные красные пятна, и мгновенно всему двору, всем во дворце – от подвалов до чердаков – становится ясно: оспа! Ужас охватывает огромное здание, страх заразиться – и в самом деле вскоре заболевает несколько человек – и, вероятно, еще больший страх царедворцев потерять со смертью короля теплое местечко. Дочери проявляют мужество истинно святых, все дни находятся они возле короля, по ночам мадам Дюбарри самоотверженно остается у его ложа. Престолонаследникам же, дофину и дофине, по династическим законам во избежание возможного заражения запрещено переступать порог королевских покоев; вот уже три дня, как их жизнь приобрела для государства особую ценность. Могучим ударом двор расколот надвое: у постели больного короля дежурят и дрожат люди старого поколения, сила и власть вчерашнего дня, тетушки и Дюбарри. Они прекрасно понимают, что с последним вздохом этих горячечных губ кончится все их величие, все их значение. В других покоях дворца собрались люди нового, грядущего поколения: будущий король Людовик XVI, будущая королева Мария Антуанетта и граф Прованский, который тоже чувствует себя претендентом на престол, поскольку его брату Людовику никак не решиться произвести на свет сына. Между этими двумя группами стоит судьба. Никто не смеет войти ни в покои больного, ни в покои, где восходит солнце новой власти. А между этими покоями, в Ой-де-Бёф[365], в большом вестибюле, ждет трусливая, колеблющаяся масса царедворцев, не знающая, на какую карту поставить, на кого рассчитывать – на умирающего короля или на будущего, что предпочесть – заход солнца или его восход.

* * *
Между тем недуг неумолимо разрушает обессиленный, истощенный, изношенный организм короля. Страшно опухшее, покрытое гнойными язвами живое тело разлагается, а умирающий ни на мгновение не теряет сознания. Дочери и мадам Дюбарри должны обладать большим мужеством, чтобы выдержать тошнотворный смрад, заполняющий королевские покои, несмотря на открытые окна. Вскоре медицина отступает, сражение за тело проиграно, начинается другая битва – битва за грешную душу. Но – какой ужас! – священники отказываются подойти к больному, не хотят причастить, исповедать его. Пусть сначала король, так долго живший в безбожье, только лишь ради своих страстей, пусть он сначала действием выкажет свое раскаяние. Прежде всего должен быть устранен камень преткновения, удалена эта блудница; в безутешном отчаянии дежурит она у ложа, которое без благословения Святой Церкви так долго делила с умирающим. С тяжелым сердцем решается король сейчас, в эти последние, ужасные часы своего одиночества, прогнать от себя единственного человека, к которому внутренне так привязан. Но все яростнее душит его ужас перед муками ада. Глухим от сдерживаемых рыданий голосом прощается он с мадам Дюбарри, и тотчас же ее незаметно переправляют в Рюэй[366], маленький замок под Версалем; там ей надлежит ждать: если король поправится, она вернется к нему.

Лишь теперь, после столь очевидного проявления раскаяния, можно допустить короля к исповеди и покаянию. Лишь теперь переступает порог королевской спальни духовник его величества, самый праздный человек в Версале: за последние тридцать восемь лет он ни разу не исповедовал короля. За священником затворяются двери, и толпящиеся в передней и сгорающие от любопытства придворные, к великому своему огорчению, лишаются возможности подслушать (а это было бы так интересно!) перечень грехов короля Оленьего парка[367]. Однако охотники до скандальных анекдотов с часами в руках добросовестно подсчитывают минуты беседы короля со священником, желая определить, сколько времени потребуется Людовику XV на то, чтобы раскаяться в распутстве и прочих грехах. Наконец, точно через шестнадцать минут, вновь распахиваются двери, духовник выходит из спальни. Но по некоторым признакам видно, что полного отпущения грехов Людовик XV еще не получил: от монарха, который на глазах своих детей на протяжении тридцати восьми лет, в стыде и сраме предаваясь плотскому вожделению, ни разу не облегчал исповедью своего сердца, от такого грешника церковь потребует знаков более глубокого смирения, нежели это тайное покаяние. Именно потому, что, находясь на вершине власти, он мнил себя в греховной беспечности неподсудным законам церкви, церковь требует от него предельной покорности перед Всевышним. Публично перед всеми и для всех грешный король должен выказать раскаяние в своем недостойном поведении. Лишь тогда ему будет позволено принять причастие.

Великолепное представление состоится на следующее утро: могущественный самодержец христианского мира должен принести христианское покаяние перед толпой своих подданных. Вдоль всей лестницы дворца стоят гвардейцы под ружьем, швейцарцы образуют шеренги от капеллы до покоев умирающего, барабаны глухо выбивают дробь все то время, пока высшее духовенство с дарохранительницей торжественно шествует под балдахином. У каждого – горящая свеча в руке, за архиепископом и его свитой дофин с обоими братьями, принцы и принцессы сопровождают святыню до самых дверей опочивальни. У порога они останавливаются и преклоняют колена. Лишь дочери короля и принцы, не имеющие права наследования, входят вместе с духовными лицами в покои умирающего.

В глубокой тишине слышно, как кардинал вполголоса обращается к умирающему, в открытые двери видно, как дает он умирающему причаститься. Затем мгновение, полное трепета и благоговения, – кардинал подходит к порогу спальни и, возвысив голос, говорит собравшемуся двору: «Господа, король поручил мне сказать вам, что он молит у Бога прощения за нанесенные им обиды и за тот дурной пример, который он, король, явил своему народу. Если Бог вновь дарует ему здоровье, он обещает искупить свои грехи, быть поддержкой вере и облегчать судьбу своего народа». С постели слышен легкий стон. Лишь стоящие вблизи с трудом могут понять умирающего. «Если бы у меня были силы, я хотел бы сказать это сам».

* * *
Смерть короля ужасна. Не человек умирает, а разлагается распухшая, почерневшая плоть. Но организм Людовика XV отчаянно борется, как если бы силы всех Бурбонов, силы всех его предков объединились в попытке противостоять неудержному распаду. Эти дни непереносимы для окружающих. Прислуга падает в обморок от омерзительного запаха, дочери безумно устали, врачи, потеряв всякую надежду, давно отступились, все нетерпеливее ждет двор окончания страшной трагедии. Внизу стоят сутками нераспрягаемые лошади, молодой Людовик со своей свитой должен во избежание заражения с последним вздохом короля немедленно переехать в Шуази[368]. Уже всадники оседлали коней, уже упакованы кофры, часами сидят в ожидании слуги и кучера. Все взоры прикованы к маленькой зажженной свече, стоящей у окна в комнате умирающего, в соответствующий момент – так условлено – она будет погашена. Но могучее тело старого Бурбона сопротивляется еще день. Наконец в понедельник, 10 мая, в половине четвертого пополудни, свеча гаснет. И тотчас же тихий шепот начинает перерастать в шум. Из комнаты в комнату стремительной волной несется известие, клич, нарастающий, как ветер: «Король умер, да здравствует король!»[369]

Мария Антуанетта и ее супруг ждут в маленькой комнате. Вдруг они слышат какой-то таинственный шум. Все громче, ближе, ближе, из комнаты в комнату катит вал неразборчивых слов. И вот, как порывом ветра, распахиваются двери, вбегает мадам де Ноай, становится на колени и первая приветствует королеву. За ней толпятся другие, их все больше и больше, весь двор, ибо каждый хочет как можно раньше выразить свои верноподданнические чувства, каждый желает обратить на себя внимание, показать, что он был в числе первых поздравителей. Барабаны выбивают дробь, офицеры взмахивают саблями, с сотен уст срывается: «Король умер, да здравствует король!»

Королевой Франции выходит Мария Антуанетта из комнаты, в которую вошла дофиной. И, пока в покинутом дворце со вздохом облегчения укладывают в давно приготовленный гроб лилово-черный труп неузнаваемо изменившегося Людовика XV, чтобы втихомолку его похоронить, карета с новым королем и новой королевой выезжает через золоченые ворота версальского парка. А на улицах их приветствует ликующий народ, как будто со старым королем ушли старые беды и с новыми владыками начинается новая жизнь.

* * *
В своих то слащавых, то слезливых мемуарах старая болтунья мадам Кампан рассказывает, что, как только Людовику XVI и Марии Антуанетте принесли весть о смерти Людовика XV, оба они упали на колени и, всхлипывая, воскликнули: «Боже милосердный, защити нас, храни нас, мы молоды, мы слишком молоды, чтобы править». Это весьма трогательный анекдот, но, Бог тому свидетель, годится он разве что для букваря. Жаль только, что, подобно большинству анекдотов о Марии Антуанетте, ему присущ один маленький недостаток – очень уж он неловко сочинен и лишен психологической правды. Ханжеская растроганность совершенно чужда лишенному темперамента Людовику XVI, известие о кончине деда никак не могло потрясти его своей неожиданностью. Весь двор вот уже восемь дней с минуты на минуту ждал этой смерти с часами в руках. Еще менее можно было ожидать такой реакции от Марии Антуанетты, которая и этот дар судьбы приняла совершенно беззаботно, как нечто само собой разумеющееся. И не потому, что она властолюбива или ей не терпится взять бразды правления в свои руки. Никогда Мария Антуанетта не мечтала уподобиться Елизавете, Екатерине, Марии Терезии: для этого ей не хватает душевных сил, слишком узок ее кругозор, слишком вяла ее натура. Ее желания, как у всякого человека с ординарным характером, не выходят за пределы своего «я». Эта молодая женщина не имеет никаких политических идей, которые ей хотелось бы навязать, у нее нет ни малейшего желания кого-либо поработить или унизить; с самых молодых лет в ней развит инстинкт независимости, сильный, упрямый, подчас детский, она не желает властвовать, но не желает и находиться под чьим-либо влиянием, не желает, чтобы кто-нибудь властвовал над нею. Быть повелительницей – значит для нее только быть свободной самой. Лишь теперь, после пребывания трех с лишним лет под опекой, под неусыпным надзором, она впервые чувствует себя свободной, поскольку возле нее нет никого, кто смог бы ее в чем-либо ограничить (ведь суровая мать живет в тысяче лье от нее, а робкие протесты покорного супруга она пренебрежительно высмеивает). Поднявшись на эту решающую ступень, превратившись из престолонаследницы в королеву, она становится наконец выше всех, подвластная лишь собственному капризу, лишь собственному настроению. Отныне покончено с брюзжанием тетушек, покончено с просьбами к королю о разрешении посетить маскарад, покончено с наглыми выходками ненавистной ей противницы, мадам Дюбарри: завтра же эта creature[370] будет навсегда отправлена в ссылку. Никогда больше не сверкать ей бриллиантами на званых ужинах, никогда не толпиться в ее будуаре королям и князьям для целования руки. Гордо и не стыдясь своей гордости берет Мария Антуанетта уготованную ей корону. «Хотя по воле Бога я уже родилась в том звании, в каком нахожусь сейчас, – пишет она матери, – я все же не могу надивиться милости Провидения, которое выбрало меня для самого могущественного королевства Европы, именно меня, Вашего младшего ребенка». Кто не слышит в этой фразе интонаций радости, тот попросту не желает их слышать. И, чувствуя лишь величие своего положения, а не ответственность его, Мария Антуанетта беззаботно и беспечно всходит на трон.

И, едва вступив на престол, она тотчас же оказывается во власти охватившего ее ликования. Ничего еще они не свершили, эти юные властелины, ничего не обещали, ничего не исполнили, а весь народ уже с восторгом приветствует их. Вот-вот наступит золотой век, грезит всегда верящий в чудо народ, ведь сослана же в изгнание ненавистная метресса, ведь предан земле старый сластолюбец, равнодушный к нуждам народа король, ведь правят отныне Францией молодой, скромный, бережливый, рассудительный, набожный король и восхитительная, ласковая, юная, доброжелательная королева. Во всех витринах красуются портреты новых монархов, любовь к которым еще не испытана временем. Любой их поступок вызывает воодушевление, и даже двор, застывший было в страхе, тоже успокаивается, охваченный общим воодушевлением. Начинается пора балов, парадов и веселья, жизнерадостная пора юности и свободы. Вздохом облегчения встречают смерть старого короля, и погребальный звон со всех колоколен Франции звучит чисто и радостно, как если бы он возвещал праздник.

* * *
По-настоящему глубоко задевает и пугает смерть Людовика XV лишь одного человека в Европе – императрицу Марию Терезию. Ее мучают мрачные предчувствия. Вот уже тридцать изнурительных лет эта монархиня знает, сколь тяжела корона, а как мать она видит слабости и недостатки своего ребенка. Ей искренне хотелось бы отсрочить восшествие дочери на престол на время, пока это легкомысленное и необузданное существо немного созреет, станет более стойким к искушениям расточительства. Тяжело на сердце у старой женщины, смутное ожидание чего-то страшного гнетет ее. «Я очень всем этим взволнована, – пишет она верному посланнику, получив известие, – и еще более озабочена судьбой моейдочери. Судьба ее будет либо блистательной, либо глубоко несчастной. Король, министры находятся в крайне трудном положении, дела государства запутаны и расстроены, а она так молода! У нее никогда не было и, пожалуй, никогда не будет серьезных стремлений». И на горделивое сообщение дочери она отвечает меланхолически: «Я не поздравляю тебя с новым саном, который дорого стоит и обойдется еще дороже, если ты не решишься вести ту же спокойную и непредосудительную жизнь, которую благодаря сердечности и снисходительности этого доброго отца ты вела три года и которая вам обоим, тебе и твоему супругу, снискала расположение и любовь вашей страны. Это расположение народа чрезвычайно важно для вашего теперешнего положения; но в то же время оно обязывает вас и далее прилагать все усилия на благо государству. Вы оба еще так юны, бремя же власти велико. Это меня заботит, поистине очень заботит… Единственное, что я могу вам сейчас посоветовать, – это ничего не решать в спешке. Смотрите на все своими собственными глазами, но ничего не меняйте, пусть все развивается само по себе, иначе возникнет беспорядок, завяжутся бесконечные интриги и вы, мои дорогие дети, попадете в такой хаос, выбраться из которого вам едва ли удастся». Издали, с вершины десятилетиями накопленного опыта, мудрая правительница своим взором Кассандры видит неблагополучие Франции куда отчетливее, чем те, кто находится в самой стране. Настойчиво заклинает она молодых супругов прежде всего поддерживать дружбу с Австрией и тем самым сохранить мир на всей земле. «Нашим обеим монархиям нужен лишь мир, чтобы привести в порядок свои дела. Если мы и дальше будем сотрудничать в тесном согласии, никто не решится помешать нам, и в Европе воцарится счастье и спокойствие. Не только наши народы будут счастливы, но и все другие тоже». Но особенно предостерегает она своего ребенка от опасностей, которые таятся в легкомыслии и жажде удовольствий. «Я боюсь в тебе этого больше всего. Вообще, тебе очень нужно заняться серьезными делами. Не поддавайся соблазнам делать неумеренные траты. Очень важно, чтобы это счастливое начало, которое превзошло все наши ожидания, получило бы достойное продолжение, дало бы вам обоим счастье, чтобы вы сделали счастливым свой народ».

Тронутая озабоченностью матери, Мария Антуанетта обещает и обещает. Она признает свои слабости, клянется исправиться. Но старая женщина, пророчески предчувствуя неблагополучие, не может успокоиться. Она не верит ни счастью этой короны, ни заверениям дочери. И в то время как весь мир восхищается Марией Антуанеттой и завидует ей, императрица пишет своему посланнику, своему поверенному, пишет с тяжким вздохом матери: «Я думаю, ее лучшие годы уже позади».

(обратно)

Семейный портрет королевской четы

В первые недели после восшествия на престол Людовика XVI у художников, скульпторов, граверов по меди и медальеров всей Европы хлопот по горло. И во Франции с большой поспешностью убираются портреты с некоторых, совсем недавних пор уже более не «Возлюбленного»[371] короля Людовика XV и заменяются портретами здравствующих венценосных супругов, портретами, разукрашенными венками и лентами: «Le roi est mort, vive le roi!»

Знающему свое ремесло медальеру приходится не очень-то кривить душой, чтобы польстить королю, чтобы придать нечто цезаристское лицу простоватого, добродушного Людовика XVI. Действительно, если не обращать внимания на короткую, крепкую шею, голову короля никак не назовешь неблагородной: правильный покатый лоб, сильный, пожалуй даже смелый, рисунок носа, полные чувственные губы, мясистый, но пропорциональной формы подбородок образуют внушительный, весьма приятный профиль. Во вмешательстве ретушера, вероятно, более всего нуждаются глаза: очень близорукий, король без лорнета и в трех шагах не узнает человека. Штихель гравера должен хорошенько поработать, чтобы придать некоторую значительность этим выпуклым водянистым глазам с тяжелыми веками. Не лучше обстоят дела у Людовика Неуклюжего и с осанкой. Трудно приходится придворным художникам, пытающимся изобразить короля в торжественном облачении стройным и представительным. Преждевременно ожиревший, малоподвижный и вследствие своей близорукости до смешного неловкий, Людовик XVI, несмотря на высокий рост – почти шесть футов, всегда на всех официальных приемах имеет несчастный вид (la plus mauvaise tournure qu’on pût voir[372]). По блестящему паркету Версаля он идет тяжело, раскачиваясь из стороны в сторону, «словно крестьянин за плугом». Он не умеет ни танцевать, ни играть в мяч, а когда спешит, спотыкается о свою шпагу. Бедняга, он понимает свою физическую неполноценность, и это делает его застенчивым; застенчивость же еще более увеличивает его неуклюжесть. И каждому впервые увидевшему короля Франции кажется, что перед ним жалкий увалень, а не могучий властелин.

Но Людовик XVI отнюдь не глупый и не ограниченный человек; подобно тому как близорукость делает его поведение неуверенным, так и робость, застенчивость, в конечном счете определяемые, вероятно, половой неполноценностью, сковывают его духовно. Поддерживать с кем-нибудь разговор этому болезненно робкому государю стоит каждый раз огромного душевного напряжения. Осознавая этот свой недостаток, зная, как медленно, как тяжело он думает, Людовик XVI испытывает невыразимый страх перед остроумными, развязными людьми, которые за словом в карман не лезут. Но стоит лишь дать ему время, чтобы упорядочить свои мысли, стоит лишь не настаивать на быстрых ответах, на скором решении, и он удивит даже самого скептического собеседника, такого, например, как Иосиф II или Петион, своим, правда не сверкающим, не блестящим, но основательным и прямолинейным здравым смыслом. Как только ему удается счастливо преодолеть свою нервную робость, он ведет себя совершенно нормально. Вообще, чтение и письмо он предпочитает разговору, ведь книги не торопят, не настаивают на быстрых решениях; Людовик XVI, этому трудно поверить, читает много и охотно, у него хорошие познания в истории и географии, он непрерывно совершенствует свой английский, свою латынь, здесь ему помогает блестящая память. В документах и расходных книгах Людовика XVI образцовый порядок; каждый вечер своим четким, круглым, почти каллиграфическим почерком записывает он в дневник скудное содержание своей жизни («застрелено шесть оленей», «принял слабительное»). И несмотря на то что по наивной недальновидности автора в дневнике нет ни слова о событиях всемирно-исторического значения, этот документ производит потрясающее впечатление: так полно он характеризует посредственный, не умеющий самостоятельно мыслить интеллект, который мог бы принадлежать, например, ординарному таможенному ревизору или канцелярскому чиновнику, интеллект, способный лишь к чисто механической, подчиненной деятельности в тени эпохальных событий, к чему угодно, но только не к деятельности государя.

Что-то роковое в натуре Людовика XVI все же есть: кажется, будто не горячая кровь течет в его жилах, а тяжелый свинец медленно движется в них, с трудом превозмогая упрямое противодействие природы. Этот человек, искренне старающийся быть во всем добросовестным, вечно должен преодолевать в себе сопротивление материи, какую-то сонливость, чтобы сделать что-либо, подумать о чем-нибудь, хотя бы только почувствовать что-то. Его нервы, словно старые резиновые тесемки, не могут ни натягиваться, ни вибрировать, они не реагируют на электрические импульсы чувств. Эта прирожденная пониженная нервная чувствительность Людовика XVI является причиной его эмоциональной невозбудимости. Любовь (как в духовном, так и в физическом смысле), радость, удовольствия, страх, боль, тоска – ни одно из этих чувств не может проникать сквозь слоновью кожу его хладнокровия, даже непосредственная угроза жизни не в силах вывести его из летаргии. Его пульс не убыстряется при штурме Тюильри, накануне казни он с аппетитом поест и будет хорошо спать: сон и аппетит – две опоры, на которых покоится его прекрасное самочувствие. Никогда этот человек не побледнеет, даже под пистолетом, наведенным на него, никогда равнодушные глаза его не сверкнут в гневе, ничто не испугает его, но ничто и не вдохновит. Лишь самая грубая физическая нагрузка, слесарные работы, охота способны заинтересовать его, привести в движение. Напротив, все нежное, чувствительное, грациозное – искусство, музыка, танцы – просто не входит в мир его ощущений; ни одна муза, никакие божества, даже Эрос, не могут расшевелить его вялые чувства. В двадцать лет Людовик XVI не вожделел ни к одной женщине, кроме той, которая была определена ему в жены дедом; он счастлив, он доволен ею, как доволен всем в своей прямо-таки вызывающей невзыскательности. И действительно, есть какой-то сатанинский умысел судьбы в том, чтобы от такой тупой, закостенелой натуры потребовать решения, имеющего определяющий смысл для всего столетия, чтобы человека, склонного к созерцательной жизни, поставить перед лицом ужасной мировой катастрофы. Ибо как раз тогда, когда начинается действие, когда мускулы воли должны напрячься для нападения или защиты, этот физически здоровый человек самым жалким образом оказывается слабым: решиться на что-нибудь Людовику XVI каждый раз невыразимо трудно. Он может только уступать, только исполнять желания других, ибо сам ничего иного не желает, кроме покоя, одного лишь покоя. Застигнутый врасплох, он пообещает настойчивому просителю любую должность, а затем ее же с такой же готовностью – другому. Его подчиняет себе любой, едва приблизившийся к нему. Из-за этого поразительного слабоволия Людовик XVI постоянно вновь и вновь оказывается без вины виноватым и при самых честных намерениях бесчестным, игрушкой в руках своей жены, своих министров, бобовым королем[373], безрадостным, без царственной осанки, по-настоящему счастливым, лишь когда его оставляют в покое, и отчаянно теряющимся в часы, когда действительно необходимо приказывать. Революция положила голову этого беззлобного, туповатого человека под нож гильотины. Но если бы она дала ему где-нибудь небольшой крестьянский домик с садиком и какую-нибудь незначительную должность, то осчастливила бы его куда больше, чем в свое время архиепископ Реймсский[374], увенчавший его короной – короной, которую на протяжении двадцати лет он равнодушно нес – без гордости, без радости, без достоинства.

* * *
Ни один из самых льстивых придворных бардов никогда и не отважился бы превозносить как великого властелина этого доброжелательного немужественного человека. И напротив, в своем стремлении восславить, запечатлеть образ королевы любыми средствами художественного воспроизведения – в мраморе, терракоте, фарфоре, пастелью, бесчисленными миниатюрами из слоновой кости, грациозными стихотворениями, – в этом стремлении соревновались самые различные скульпторы, художники, поэты, ибо образ ее, ее манеры полностью соответствовали идеалу ее времени. Нежная, стройная, изящная, пленительная, игривая и кокетливая, с первого часа восшествия на престол девятнадцатилетняя королева становится богиней рококо, совершенным образцом моды и господствующего вкуса. Если женщина желает, чтобы ее считали красивой и привлекательной, она стремится быть похожей на Марию Антуанетту. И при всем этом лицо Марии Антуанетты не так уж выразительно, не так впечатляюще: ровный, тонко очерченный овал с небольшими пикантными неправильностями – с габсбургской, несколько выпяченной губой, с плосковатым лбом; лицо, не одухотворенное ни следами таланта, ни какими-то индивидуальными чертами. Чем-то холодным, какой-то пустотой, словно от портрета на эмали, веет от этого еще не сформировавшегося лица, лица девушки, пока еще интересующейся только собой. Лишь последующие годы – годы зрелости – придадут этому лицу величественную полноту и решительность. Только кроткие глаза, быстро меняющиеся с настроением, способные легко наполниться слезами и тотчас же игриво засверкать, свидетельствуют о живости чувств, а близорукость придает их не очень глубокой, поверхностной голубизне зыбкость и трогательность; но никаких волевых черт, никаких линий, указывающих на сильный характер, нет в этом бледном лице; чувствуется лишь мягкая, податливая натура, подвластная настроению и совсем по-женски всегда следующая только глубинным течениям своих ощущений. Эта нежная грациозность и восхищала всех в Марии Антуанетте. Действительно, в этой женщине по-настоящему существенно женственными являются лишь ее роскошные пепельные, отливающие рыжинкой волосы, фарфоровая белизна и гладкость кожи лица, прелестная округлость форм, совершенные линии плеч, словно выточенных из слоновой кости, холеная красота рук – все цветение и благоухание полураспустившегося девичества, правда слишком мимолетное и утонченное очарование, чтобы его можно было описать.

Ибо даже те немногие художественные портреты, которые наиболее верно передают ее образ, все же утаивают от нас самое существенное в ее облике – невыразимое обаяние ее личности. Портреты, как правило, в состоянии зафиксировать лишь застывшую позу человека, подлинная же притягательная сила Марии Антуанетты – с этим согласны все – в неподражаемом очаровании ее движений. Именно в манере держаться одухотворенно раскрывает Мария Антуанетта прирожденную музыкальность своего тела; когда она, высокая и стройная, проходит вдоль рядов придворных, выстроившихся в Зеркальном зале, когда она беседует, откинувшись в креслах, кокетливая и доброжелательная, когда она, словно окрыленная, стремительно несется по лестнице, перескакивая через ступеньки, когда она естественным, грациозным жестом подает для поцелуя ослепительно-белую руку или нежно обнимает свою подругу за талию, – всегда ее манера держаться без какого-либо напряжения определяется одной лишь женской интуицией. Обычно очень сдержанный, англичанин Гораций Уолпол пишет в совершенном упоении: «С гордо поднятой головой она являет собой олицетворение красоты, в движении же это воплощенная грация». И действительно, подобно амазонке, она прекрасно играет в мяч, в совершенстве владеет искусством верховой езды; где бы ни появилась стройная, гибкая Мария Антуанетта, красивейшие женщины двора пасуют перед ней, они не в состоянии соревноваться с королевой не только в прирожденном изяществе движений и поведения, но и в чувственной привлекательности. Восхищенный Уолпол энергически отклоняет упреки в ее адрес относительно того, что она будто бы в танце не всегда следует ритму. «Это музыка фальшивит», – остроумно возражает он. Именно поэтому – ведь каждая женщина отлично знает секрет своего обаяния – Мария Антуанетта бессознательно любит движение. Беспокойство – присущий ей элемент, и, напротив, быть статичной, сидеть без дела, слушать, читать, размышлять и, в известном смысле, даже спать – все это невыносимое испытание для ее терпения. Постоянно двигаться, что-то начинать, всегда новое, и не доводить до конца, всегда быть занятой и при этом не утомлять себя серьезно, но постоянно чувствовать, что время не стоит на месте, что нужно спешить за ним вслед, обогнать его, опередить! Не сидеть долго за едой, лишь на скорую руку полакомиться кусочком торта или печеньем, не спать долго, не раздумывать. Быстрее, быстрее в переменчивую праздность! И вот все эти двадцать лет со дня восшествия на престол становятся для нее бесконечным кружением вокруг самой себя, кружением, не имеющим ни внутренней, ни внешней цели, пустой тратой времени – по существу, холостым ходом с политической и человеческой точек зрения.

Именно эта неосновательность, эта неспособность дисциплинировать, сдержать самое себя, непрерывное расточительство своих духовных сил, значительных, но неверно используемых, – именно это так глубоко огорчает в Марии Антуанетте ее мать. Глубокий психолог, императрица прекрасно понимает, что одаренная природой, одухотворенная девушка способна на большее, на неизмеримо большее. Следует лишь Марии Антуанетте захотеть стать той, кем она в сущности является, и она будет обладать королевской властью; но таков рок – по инертности, по лености натуры, из стремления к комфорту она постоянно выбирает себе уровень жизни ниже своих собственных возможностей. Как истинная австрийка, она, несомненно, обладает многими талантами, но, к сожалению, у нее нет ни малейшей воли, чтобы серьезно использовать эти свои дарования или хотя бы развить их. Легкомысленно относится она к ним, легкомысленно разбрасывается. «Первое ее побуждение, – говорит о ней Иосиф II, – всегда правильно; прояви она при этом немного настойчивости, задумайся немного глубже, и все было бы прекрасно». Но как раз именно эта необходимость чуть-чуть подумать обременительна при ее переменчивом темпераменте. Ей в тягость думать хоть сколько-нибудь больше, чем это необходимо для внезапного решения, а ее своенравная, свободная натура ненавидит духовную нагрузку любого рода. Лишь развлечений хочет она, лишь легкости во всем, никаких усилий, никакой настоящей работы. При разговорах только язык Марии Антуанетты занят, ум ее бездействует. Когда к ней обращаются, она слушает рассеянно; подкупая чарующей любезностью и блистательной легкостью в беседе, она тотчас же дает мысли угаснуть, едва та возникнет. Мария Антуанетта ни о чем не думает, ничего не прочитывает до конца, ничего не удерживает в памяти, чтобы извлечь какую-то пользу из накапливаемого опыта. Поэтому она не любит книг, не желает иметь дела с документами, избегает всего сколько-нибудь серьезного, требующего настойчивости, упорства, внимания; с большим нежеланием, нетерпеливым, неразборчивым почерком разделывается она с теми письмами, отложить ответ на которые уж более невозможно; даже в письмах к матери часто отчетливо прослеживается это желание иметь все готовым. Только не осложнять себе жизнь, подальше гнать от себя все, что навевает меланхолию, делает голову тяжелой и тупой! Того, кто лучше других приспосабливается к этой лености ее ума, она считает умным человеком, того же, кто требует от нее напряжения ума, – докучливым педантом. Как от огня бежит она от всех советчиков с житейским опытом в свой кружок кавалеров и дам, близких ей по образу мыслей. Только наслаждаться, не дать утомить себя размышлениями, расчетами, мелочными вычислениями – так думает она, так думают все из ее окружения. Жить лишь чувствами и ни о чем не раздумывать – мораль целого поколения, мораль всего Dix-huitième – восемнадцатого века, которому судьба символически определила ее королевой, чтобы она жила с ним и с ним умерла.

* * *
Трудно представить себе двух других молодых людей, которые по характеру так сильно отличались бы друг от друга, как эти двое. Нервами, пульсом крови, малейшими проявлениями темперамента, всеми своими свойствами, всеми особенностями Мария Антуанетта и Людовик XVI представляют собой хрестоматийный образец антитезы. Он тяжел – она легка, он неуклюж – она подвижна и гибка, он неразговорчив – она общительна, он флегматичен – она нервозна. И далее в духовном плане: он нерешителен – она слишком скора на решение, он долго размышляет – она быстра и категорична в суждениях, он ортодоксально верующий – она радостно жизнелюбива, он скромен и смирен – она кокетлива и самоуверенна, он педантичен – она несобранна, он бережлив – она мотовка, он сверхсерьезен – она безмерно легкомысленна, он тяжелый поток с медленным течением – она пена и пляска волн. Он лучше всего чувствует себя наедине с самим собой, она – в шумном обществе; он с тупым чувственным удовольствием любит хорошо, не торопясь поесть и выпить крепкого вина – она никогда не пьет вина, ест мало, между делом. Его стихия – сон, ее – танец; его мир – день, ее – ночь; и стрелки часов их жизни постоянно следуют друг за другом с большим сдвигом, словно солнце и луна на небосводе. В одиннадцать ночи, когда Людовик ложится спать, Мария Антуанетта только начинает по-настоящему жить, нынче – за ломберным столом, завтра – на балу, каждый раз в новом месте; он давным-давно верхом гоняется по охотничьим угодьям, она лишь встает с постели. Ни в чем, ни в одной точке не соприкасаются их привычки, влечения, их времяпрепровождение. Собственно, Мария Антуанетта и Людовик XVI бо́льшую часть своей жизни проводят vie à part[375], и (к большому огорчению Марии Терезии) почти всегда у них – lit à part[376].

Итак, следовательно, неудачный брак, брак, приведший к непрерывным ссорам, брак не переносящих друг друга людей, наводящих друг на друга тоску своим присутствием? Отнюдь нет! Наоборот, вполне удачный брак, а если бы не первоначальная временная мужская несостоятельность супруга, приведшая к известным болезненным результатам, даже совершенно счастливый брак. Ибо для того, чтобы во взаимоотношениях возникла напряженность, с обеих сторон необходимы определенные усилия, нужно волю противопоставить воле, нужна твердость против твердости. Эти же двое, и Мария Антуанетта, и Людовик XVI, уклоняются от любых трений, уходят от любой напряженности в отношениях, он – из-за физической вялости, она – из-за духовной. «Мои вкусы отличны от вкусов короля, – легкомысленно проговаривается Мария Антуанетта в одном письме, – его ничего не интересует, кроме охоты и слесарных работ… Согласитесь, что в кузнице я выглядела бы не очень грациозно, на Вулкана я не похожа, а возьми я на себя роль Венеры, то моему супругу, вероятно, это понравилось бы еще меньше, чем иные мои наклонности». Людовику XVI совсем не по вкусу порывистый, шумный характер ее удовольствий и развлечений, однако этот апатичный человек не имеет ни воли, ни сил энергично вмешиваться. Добродушно усмехается он по поводу ее необузданности и по существу горд тем, что имеет такую удивительную, такую обаятельную жену. В той степени, в какой его вялые чувства вообще способны проявить какие-то движения, этот славный малый неуклюже и основательно, в полном соответствии со своим характером, предан прелестной своей жене, превосходящей его по живости ума. Чувствуя свою неполноценность, он старается стушеваться, не затенять ее. Она, напротив, посмеивается над своим супругом-увальнем, но беззлобно, снисходительно, ибо и она по-своему расположена к нему, как, например, к большому лохматому сенбернару, которого можно почесывать, щекотать и гладить, потому что он никогда не огрызнется, не укусит, останется ласковым и послушным малейшему знаку хозяйки. Подолгу сердиться на своего толстокожего супруга она не может, хотя бы из одного чувства благодарности. Ведь он позволяет ей вести себя, как ей вздумается, следовать своим капризам, тактично отходит на задний план, когда чувствует себя лишним, никогда без приглашения не переступает порога ее комнаты – идеальный супруг, который, несмотря на свою бережливость, всегда оплачивает ее долги и разрешает ей все, а в последние годы их супружеской жизни – даже иметь любовника. Чем дольше Мария Антуанетта живет с Людовиком XVI, тем больше она проникается уважением к этому характеру – в высшей степени достойному, несмотря на отдельные слабости. Из брака, построенного на политических расчетах, на дипломатических соображениях, постепенно возникают настоящие добросердечные отношения, во всяком случае более близкие и душевные, чем в большинстве браков царствующих особ того времени.

Лишь великое и святое слово «любовь» лучше здесь не произносить. Для настоящей любви этому немужественному Людовику недостает энергии сердца; с другой стороны, в симпатии Марии Антуанетты к нему слишком много жалости, слишком много снисходительности, слишком много уступок, чтобы эту индифферентную смесь можно было назвать любовью. Тонко чувствующая и нежная натура ради долга и из соображений государственной необходимости могла и должна была физически отдаться своему супругу. Но было бы просто-напросто нелепицей предположить, что медлительный, вялый, инертный человек, этот Фальстаф[377], может вызвать в такой живой женщине прилив эротической напряженности или удовлетворить эту напряженность. «Любви у нее к нему нет абсолютно», – сообщает в Вену из Парижа Иосиф II коротко и ясно, в своей спокойной и деловитой манере, а когда Мария Антуанетта пишет своей матери о том, что из всех трех братьев ей больше всех, «однако же», нравится тот, который определен ей Богом в мужья, то это «однако же», это предательски прошмыгнувшее в письмо «однако же» говорит больше, чем хотела бы сказать королева, а именно: поскольку я не могла получить лучшего мужа, этот славный, порядочный супруг, «однако же, является приемлемым заменителем. В этом слове – вся прохладность отношений царственных супругов. Мария Терезия в конце концов могла бы удовлетвориться столь эластичным представлением о браке – из Пармы о другой своей дочери она слышит несравненно более неприятные вещи, – если бы Мария Антуанетта могла искусно притворяться и проявлять несколько больше душевного такта в своем поведении, если бы она могла хоть лучше скрывать от других, что ее царственный супруг как мужчина представляет собой нуль, quantité négligeable[378]. Но Мария Антуанетта – и этого Мария Терезия ей простить не может, – бросая подчас неосторожные слова, наносит ущерб чести своего супруга. Одно из таких легкомысленных слов мать, к счастью, вовремя перехватывает первая. Граф Розенберг, друг и советник императрицы, является с визитом в Версаль. Мария Антуанетта проникается симпатией и таким доверием к пожилому галантному господину, что посылает ему в Вену веселое и легкомысленное письмо, в котором рассказывает, как одурачила своего мужа, когда герцог Шуазель просил у нее аудиенции: «Вы, конечно, поверите мне, что я не встретилась с ним, не уведомив предварительно об этом короля. Но Вы представить себе не можете, какую мне пришлось проявить изобретательность, чтобы не создалось впечатления, будто я испрашиваю у короля разрешения на эту аудиенцию. Я сказала ему, что охотно бы приняла господина Шуазеля, но еще не определилась в выборе дня, и сделала это так хорошо, что бедняга (le pauvre homme) сам назвал мне наиболее подходящее время для этой встречи. По-моему, на этот раз я лишь использовала права жены». Легкомысленно пишет она слова «pauvre homme», беспечно запечатывает письмо, полагая, что рассказала лишь веселый анекдот. На языке ее сердца «pauvre homme» звучит совершенно безобидно: «славный, добрый малый». Но в Вене эти слова, выражающие сложные чувства симпатии, жалости и презрения, читают совсем по-другому. Марии Терезии предельно ясно, какая опасная бестактность таится в том, что королева Франции в частном письме именует самого могущественного государя христианского мира, короля Франции, «pauvre homme», в том, что она не почитает своего супруга как монарха. Можно представить себе, в каком тоне иронизирует над повелителем Франции эта ветреница на гуляньях в парках Версаля, на балах-маскарадах со своими подругами Ламбаль и Полиньяк, со своими юными кавалерами! Все это тотчас же самым тщательным образом обсуждается в Вене, а затем Марии Антуанетте отправляется столь энергичное письмо, что Императорский архив многие десятилетия не разрешает его публикацию.

«Я не могу скрыть того, – задает старая императрица нахлобучку дочери, забывшей свой долг, – что меня крайне озадачило твое письмо графу Розенбергу. Что за выражения, что за легкомыслие! Где оно, такое кроткое, такое преданное сердце эрцгерцогини Марии Антуанетты? Я вижу одни лишь интриги, мелочную злобность, издевательства и язвительность; интриговать могла бы какая-нибудь Помпадур, какая-нибудь Дюбарри, но не принцесса, преисполненная доброты, и также не престолонаследница из дома Габсбургов Лотарингских. Твой быстрый успех, льстецы, окружающие тебя с этой зимы, когда ты кинулась в водоворот развлечений, пленилась нелепыми нарядами и модами, – все это пугает меня, приводит в ужас. Эта бешеная гонка от развлечений к развлечениям, хотя ты знаешь, что королю это неприятно, что он сопровождает тебя или терпит все это исключительно из-за своей мягкости, все это заставляло меня высказывать свое беспокойство в моих прежних письмах. Этим письмом я подтверждаю свои опасения. Что за язык! „Le pauvre homme!“ Где уважение, где благодарность за всю его предупредительность? Я оставляю эту тему, хотя много можно было бы сказать тебе еще. Подумай, поразмысли сама надо всем этим… Но если я опять услышу о подобных неприличных выходках, я не смогу промолчать, потому что очень люблю тебя и многое, к сожалению, больше других предвижу, потому что знаю, как ты легкомысленна, как горяча, как необдуманны твои поступки. Твое счастье может очень скоро кончиться, и ты по своей же собственной вине окажешься ввергнутой в величайшее несчастье, и все это – вследствие ужасной жажды наслаждений, которая не дает тебе возможности заняться каким-либо серьезным делом. Какие книги ты читаешь? И ты еще осмеливаешься вмешиваться в важнейшие государственные дела, влияешь на выбор министров? Мне кажется, аббат и Мерси стали неприятны тебе, ведь они не подражают этим низким льстецам и хотят сделать тебя счастливой, а не просто веселиться и извлекать выгоды, пользуясь твоими слабостями. Однажды ты поймешь все это, но будет слишком поздно. Я надеюсь, что не доживу до этого дня, и молю Бога, чтобы он как можно быстрее призвал меня к себе, ибо я уже не могу быть полезной тебе и мне не перенести ни потери моего ребенка, которого буду любить нежно до последнего вздоха, ни его несчастья».

* * *
Не преувеличивает ли она, не слишком ли рано рисует всякие ужасы по поводу этих в общем-то озорства ради написанных слов «pauvre homme»? Но для Марии Терезии сейчас это не случайные слова, а симптом. Внезапно, словно при вспышке молнии, они показывают ей, как мало чтит Людовика XVI его жена, как мало чтут его при дворе. На душе у императрицы неспокойно. Если в государстве пренебрежение к монарху подтачивает едва ли не самую прочную опору – его собственную семью, выдержат ли бурю другие столбы, другие колонны? Устоит ли монархия без монарха, если над ней нависнет угроза, устоит ли трон, находящийся во власти заурядных статистов, у которых ни в крови, ни в сердце нет ничего королевского? Рохля и дама света, он тяжелодум, она слишком опрометчива, – как этим двоим, не умеющим мыслить по-государственному, утвердить свою династию в такое беспокойное время? Нет, она совсем не разгневана на свою дочь – старая императрица лишь очень озабочена судьбой Марии Антуанетты.

И действительно, как сердиться на этих двоих, как осуждать их? Даже Конвенту[379], их обвинителю, очень трудно будет объявить этого «беднягу» тираном и злодеем; ни грана коварства нет ни в одном из них, и, что обычно для большинства заурядных характеров, нет никакой черствости, никакой жестокости, нет ни честолюбия, ни грубого тщеславия. Но, к несчастью, их достоинства не выходят за пределы мещанских ординарных мерок: честное добросердечие, легкомысленная снисходительность, умеренная доброжелательность. Живи они в столь же заурядные, как они сами, времена, они были бы окружены почетом и пользовались бы всеобщим уважением. Но ни Мария Антуанетта, ни Людовик не смогли внутренне измениться, не смогли трагически возвышенной эпохе противопоставить такую же возвышенность сердец; они, пожалуй, знали, как следует с достоинством умереть, но жить ярко и героически они не смогли. Каждого в конце концов настигает его судьба, хозяином которой ему не дано быть. В любом поражении есть и смысл, и вина. Гёте мудро определил их в отношении Марии Антуанетты и Людовика XVI:

В грязи валяется корона.
Метла повымела весь дом.
Король бы не лишился трона,
Будь он и вправду королем[380].
(обратно)

Королева рококо

Фридрих Великий, смертельный враг Австрии, теряет покой, как только Мария Антуанетта, дочь его давнишней противницы Марии Терезии, вступает на французский престол. Письмо за письмом шлет он прусскому посланнику в Вену, требуя, чтобы тот как можно точнее выведал политические планы императрицы. Действительно, опасность для него велика. Стоит Марии Антуанетте только захотеть, стоит ей лишь приложить ничтожные усилия, и все нити французской дипломатии окажутся в ее руках. Европой станут управлять три женщины – Мария Терезия, Мария Антуанетта и Екатерина Российская. Но, к счастью Пруссии и себе на погибель, Мария Антуанетта ни в малейшей степени не испытывает влечения к решению грандиозных, всемирно-исторических задач, ей и в голову не приходит как-то понять свое время. Единственное, что ее заботит, – это как бы его, это время, провести; небрежно, словно игрушку, берет она корону. Вместо того чтобы обратить себе на пользу доставшуюся ей власть, она желает лишь наслаждаться ею.

В этом первая роковая ошибка Марии Антуанетты: она желает успехов как женщина, а не как королева, маленькие женские триумфы ценятся ею неизмеримо больше, нежели крупные победы, определяющие ход мировой истории. И поскольку ее сердце, увлеченное совсем другими, несравненно менее значительными интересами, не в состоянии дать никакого высокого содержания идее королевской власти, ничего, кроме совокупности ограниченных форм, великая задача забывается ею в преходящих развлечениях, высокие обязанности постепенно становятся актерской игрой. Быть королевой для Марии Антуанетты на протяжении пятнадцати легкомысленных лет означает лишь быть самой изысканной, самой кокетливой, самой элегантной, самой очаровательной и прежде всего самой приятной женщиной двора, перед которой все преклоняются, быть арбитром elegantiarum[381], светской дамой, задающей тон тому высокоаристократическому пресыщенному обществу, которое само считает себя средоточием вселенной. В течение двадцати лет на приватной сцене Версаля, которую можно уподобить японской цветочной клумбе, разбитой над пропастью, она самовлюбленно, с грацией и размахом играет роль примадонны, роль королевы рококо. Но как нищ репертуар этой светской комедии: пара легких коротких сценок для кокетки, несколько пустых интрижек, очень мало души, очень много танцев. В этих играх и забавах нет рядом с ней настоящего короля, нет истинного героя-партнера. Все время одни и те же скучающие зрители-снобы, тогда как по ту сторону позолоченных решетчатых ворот упорно, с нетерпением ожидает свою повелительницу многомиллионный народ. Но она, в ослеплении, не отказывается от роли, без устали пьянит свое безрассудное сердце все новыми и новыми пустяками; гром из Парижа угрожающе докатывается до парков Версаля, а она не отступает от своего. И только когда революция насильно вырвет ее из этого жалкого театра рококо и бросит на огромные трагические подмостки театра мировой истории, ей станет ясно, какую ужасную ошибку она совершила, играя на протяжении двух десятков лет ничтожную роль субретки, дамы салона, тогда как судьба уготовила ей – по ее душевным силам, по ее внутренней энергии – роль героини. Поздно поймет она эту ошибку, но все же не слишком поздно. Когда наступит момент и в трагическом эпилоге пасторали ей придется играть королеву перед лицом смерти, она сыграет в полную силу. Лишь когда легкая игра обернется делом жизни или смерти, когда Марию Антуанетту лишат короны, она станет истинной королевой.

* * *
Вина Марии Антуанетты – в неправильном понимании, вернее, в полном непонимании своего назначения. Вследствие этого королева на протяжении почти двадцати лет жертвует самым существенным ради ничтожных пустяков: долгом – ради наслаждений, трудным – ради легкого, Францией – ради маленького Версаля, действительным миром – ради придуманного ею мира театрального. Эту историческую вину невозможно переоценить – последствия ее огромны. Чтобы прочувствовать всю безрассудность поведения королевы, достаточно взять карту Франции и очертить то крошечное жизненное пространство, в пределах которого Мария Антуанетта провела двадцать лет своего правления. Результат – ошеломляющий. Этот кружок настолько мал, что на обычной карте представляет собой едва ли не точку. Между Версалем, Трианоном, Фонтенбло, Марли, Сен-Клу, Рамбуйе[382] – шестью замками, расположенными друг от друга на близком до смешного расстоянии всего немногих часов езды, – непрерывно и деятельно кружит золотой волчок ее скуки. Ни разу у Марии Антуанетты не возникает потребность ни пространственно, ни духовно переступить пентаграмму, в которую ее заключил глупейший из бесов – бес развлечений. Ни единого раза чуть ли не за два десятилетия королева Франции не пожелала познакомиться со своим государством, посмотреть провинции, повелительницей которых является, моря, омывающие берега страны, горы, крепости, города, кафедральные соборы, обширную, богатую контрастами страну. Ни разу не жертвует она ни одним часом своего праздного времени ради того, чтобы посетить своих подданных или хотя бы подумать о них, ни единого раза не переступает порога дома горожанина; весь этот реальный мир, находящийся вне ее аристократического кружка, для нее просто не существует. Мария Антуанетта даже не подозревает о том, что вокруг Парижского оперного театра простирается гигантский город, погрязший в нищете и пораженный недовольством, о том, что за прудами Трианона с китайскими утками, с прекрасно откормленными лебедями и павлинами, за чистотой и нарядностью построенной по эскизам придворных архитекторов парадной деревни, hameau[383], стоят настоящие крестьянские домики, заваливающиеся от ветхости, с пустыми амбарами и хлевами, о том, что за золоченой оградой королевского парка многомиллионный народ трудится, голодает и надеется. Вероятно, именно это незнание и нежелание знать о всей трагичности и безотрадности мира могло придать рококо характерную для него чарующую грациозность, легкую, безмятежную прелесть. Только тот, кто не подозревает о суровости реального мира, может быть таким беззаботным. Но королева, забывшая свой народ, отваживается на большой риск в игре. Один лишь вопрос следовало бы задать Марии Антуанетте миру, но она не желает спрашивать. Один лишь взгляд нужно было бы бросить в будущее, и она очень многое поняла бы, но она не желает понимать. Она желает оставаться в своем «я» – веселой, юной, спокойной. Ведомая неким обманчивым светом, она непрерывно движется по кругу и в искусственной среде вместе со своими придворными-марионетками впустую растрачивает решающие, невозвратимые годы своей жизни.

В этом ее вина, ее бесспорная вина: оказаться беспримерно легкомысленной перед грандиозной задачей Истории, мягкосердечной – в жесточайшей схватке столетия. Вина бесспорна, и все же Мария Антуанетта заслуживает снисхождения, ибо следует учесть ту меру искушений, которой едва ли смог бы противостоять и более сильный характер. Попав из детской на брачное ложе, в одни сутки, как если бы ей это приснилось, призванная к высокой власти из задних комнат дворца, еще не подготовленная принять ее, духовно еще не пробудившаяся, доверчивая, не очень сильная, не очень деятельная душа вдруг оказывается, словно солнце, центром хоровода восхищенных планет. И каким богатым опытом обладает это поколение Dix-huitième в подлом деле совращения молодой женщины! Как хитро оно обучено интригам и тонкой угодливости, как находчиво в готовности восторгаться любой мелочью, любым пустяком, как искусно в высшей школе галантности и сибаритства, в способности легко принимать жизнь! Искушенные, трижды искушенные во всех соблазнах и слабостях души, царедворцы тотчас же втягивают это неопытное, это совсем еще не знающее себя девичье сердце в свой магический круг. С первого же дня восшествия на престол Мария Антуанетта витает в облаках фимиама безмерного обожания. Что бы она ни сказала – умно, что бы ни сделала – закон, что бы ни пожелала – немедленно исполняется. Ее каприз завтра же становится модой, она совершит глупость – и весь двор с воодушевлением подражает ей. Ее близость – солнце для этой тщеславной, честолюбивой толпы царедворцев; ее взгляд – подарок, улыбка – благодеяние, ее появление – праздник. На ее приемах все дамы, самые пожилые и самые юные, знатнейшие и только что представленные ко двору, стараются изо всех сил – судорожным, смехотворным, бестолковым образом, – только бы, бога ради, хоть на секунду обратить на себя ее внимание, поймать комплимент, одно слово, быть замеченной. На улицах народ, собираясь толпами, вновь доверчиво приветствует ее, в театре при ее появлении все зрители, до единого, вскакивают с мест, а когда она во дворце шествует мимо зеркал, то видит в них великолепно одетую, молодую, прелестную женщину, воодушевленную своим триумфом, беззаботную и счастливую, самую красивую среди тех, кто окружает ее, и, следовательно (ведь она отождествляет свой двор с миром), самую красивую на свете. Как с сердцем ребенка, как с ординарными силами души защищаться от подобного дурманящего, опьяняющего напитка счастья, составленного из всех пряных и сладких эссенций чувств, из взглядов восхищенных мужчин, из восторженной зависти женщин, из преданности народа, из собственной гордости? Как не быть легкомысленной, если все так легко? Если деньги сами плывут в руки, стоит лишь на листке бумаги бегло написать одно слово, единственное слово: «payez»[384], и волшебным образом тысячами катятся дукаты, появляются драгоценные камни, разбиваются сады и парки, воздвигаются дворцы? Если нежный ветерок счастья так мягко и приятно успокаивает нервы? Как не быть безмятежной и беспечной, если самим Небом дарованыкрылья, дающие тебе легкость и свободу? Как не потерять почву под ногами, если кругом столько соблазнов?

Эта легкомысленность в восприятии жизни, если рассматривать ее в историческом аспекте, безусловно, является виной Марии Антуанетты, но это также и вина всего ее поколения. И именно из-за полного соответствия духу своего времени Мария Антуанетта стала типичной представительницей Dix-huitième. Рококо, этот изнеженный и хрупкий цветок старой культуры, этот век изящных и праздных рук, век увлеченного игрой, рассеянного, утонченного духа, прежде чем уйти в небытие, пожелал принять телесный образ. В иллюстрированной книге истории век этот невозможно представить ни одним королем, ни одним мужчиной. Изобразить его можно лишь в образе женщины, королевы, и вот этому-то собирательному образу королевы рококо полностью соответствует Мария Антуанетта. Из беспечных – самая беспечная, среди расточительных – самая расточительная, между галантными и кокетливыми женщинами – изысканнейше галантная и осознанно кокетливая, своей личностью она незабываемо отчетливо и предельно точно выразила обычаи, манеры, нормы поведения, искусственный уклад жизни Dix-huitième. «Больше грации и достоинства вложить в поведение невозможно, – говорит о ней мадам де Сталь. – Она обладает удивительной манерой обращения с окружающими, чувствуешь: она знает, что никогда не должна забывать о своем королевском достоинстве, а ведет себя так, как если бы забыла об этом». Мария Антуанетта играет своей жизнью, словно очень тонкой и хрупкой игрушкой. Вместо того чтобы стать великой для всех времен, она стала олицетворением своего времени, и, безрассудно тратя свои внутренние силы, она все же выполнила одну задачу: с нею Dix-huitième достигает совершенства, с нею он приходит к концу.

* * *
Что является первой заботой королевы рококо, когда она просыпается утром в своем замке в Версале? Сообщения из столицы, из страны? Письма посланников о победах армии, об объявлении войны Англии? Конечно же нет. Как обычно, Мария Антуанетта вернулась во дворец лишь в четыре или пять утра; она спит всего несколько часов – ее беспокойная натура не нуждается в длительном покое. День начинается с важной церемонии. Старшая камеристка, ведающая гардеробом, с несколькими рубашками, полотенцами, носовыми платками, и первая камеристка приступают к утреннему туалету королевы. Камеристка с поклоном предлагает для просмотра один из фолиантов, в котором собраны приколотые булавками маленькие образчики материалов всех имеющихся в гардеробе одежд. Марии Антуанетте надлежит решить, какие платья она желает сегодня надеть. Очень трудный, ответственный выбор: ведь для каждого сезона предписывается двенадцать новых нарядных платьев, двенадцать платьев для малых приемов, двенадцать платьев для торжественных церемоний, не считая сотни других, ежегодно обновляемых (подумать только, какой позор, если на королеве мод увидят несколько раз одно и то же платье!). А пеньюары, корсажи, кружевные платочки, косынки, чепчики, плащи, пояски, перчатки, чулки и нижнее белье из невидимого арсенала, который обслуживает армия портных, белошвеек, гардеробщиц! Обычно выбор продолжается довольно долго; наконец с помощью булавок обозначаются образцы туалета, отобранные королевой, платье для приемов, дезабилье для второй половины дня, вечернее парадное платье. С первой заботой покончено. Альбом с образцами материй уносится, выбранная одежда вносится. Неудивительно, что при таком значении, придаваемом туалетам, старшая модистка, божественная мадемуазель Бэртэн, имеет над Марией Антуанеттой власть куда большую, нежели все государственные министры. Этих – дюжины, они легко заменяются, а она – единственная и несравненная. Обычная портниха, вышедшая из самых низов народа, эта дюжая, самоуверенная, бесцеремонная, с вульгарными манерами, законодательница мод крепко держит королеву в своих руках. Из-за нее, за восемнадцать лет до настоящей революции, в Версале свершается революция дворцовая: мадемуазель Бэртэн перечеркивает предписания этикета, запрещающие кому бы то ни было из третьего сословия вход в petits cabinets[385]. Этой артистке своего дела удается то, что не удалось ни одному писателю, ни одному художнику, ни даже Вольтеру, – ее принимает королева. Когда мадемуазель Бэртэн дважды в неделю появляется в Версале со своими новыми образцами фасонов, Мария Антуанетта покидает придворных дам для секретных совещаний с прославленной модисткой в личных покоях, чтобы там при закрытых дверях обсудить с ней и выпустить в свет новую модель – еще более сумасбродную, чем вчерашняя. Само собой разумеется, деловая особа извлекает для себя немалую выгоду из той славы, которая ее окружает. Склонив Марию Антуанетту к разорительным расходам, она налагает жестокую контрибуцию на весь двор, на всю аристократию. Гигантские буквы вывески над ее мастерской на улице Сент-Оноре разъясняют, что она является поставщицей двора ее величества королевы. Заказчикам, которым приходится подолгу ждать, она надменно и небрежно заявляет: «Я занималась с ее величеством». Вскоре на нее начинает работать целый полк портних и вышивальщиц: ведь чем элегантнее одевается королева, тем более неистовствуют другие дамы в стремлении заполучить мадемуазель Бэртэн. Иные из них полновесными золотыми склоняют неверную чародейку к тому, чтобы она сшила им платье по модели, еще не использованной для королевы: роскошь в туалетах так заразительна! Беспокойство в стране, серьезные споры в парламенте, война с Англией – все это далеко не так волнует тщеславное придворное общество, как новый цвет, цвет блохи, введенный мадемуазель Бэртэн в моду, или особенно смело изогнутый турнюр кринолина, или же впервые созданный мануфактурой Лиона шелк особого оттенка. Каждая дама, которая следит за собой, чувствует себя обязанной повторить за другими все фигуры обезьяньего танца, и, вздыхая, иной супруг сетует: «Никогда женщины Франции не тратили такую уйму денег на то, чтобы выглядеть посмешищем».

Но быть в этой сфере королевой Мария Антуанетта считает своим первейшим долгом. Трех месяцев правления ей достаточно, чтобы стать образцом для всего элегантного мира, законодательницей костюмов и причесок; во всех салонах, при всех дворах одерживает она блестящие победы. Конечно, до Вены докатывается волна ее славы, но оттуда приходит безрадостное эхо. Мария Терезия, мечтавшая, чтобы ее ребенок стремился к более достойным целям, с раздражением возвращает посланнику портрет, на котором ее дочь изображена разряженной сверх меры, увешанной драгоценностями, – это портрет актрисы, а не королевы Франции. С досадой предостерегает она дочь, правда, как всегда, напрасно: «Ты знаешь, я постоянно была того мнения, что модам нужно следовать, но не до безрассудства. Красивая молодая женщина, полная очарования королева не нуждается во всей этой чепухе, напротив, простота одежды ей более к лицу, более достойна высокого звания. Ведь королева задает тон, следовательно, весь свет будет стараться повторять ее ложные шаги. Но я люблю мою маленькую королеву и пристально наблюдаю за нею, я, не колеблясь, буду обращать ее внимание на все ее маленькие опрометчивые поступки».

* * *
Вторая забота каждого утра – прическа. К счастью, и здесь творит великий художник господин Леонар, неистощимый и непревзойденный Фигаро[386] рококо. Словно знатная особа, он ежедневно утром приезжает в карете, запряженной шестеркой, из Парижа в Версаль, чтобы с помощью гребня, туалетной воды для волос и всевозможных мазей испытать на королеве свое благородное, неистощимое на выдумки мастерство. Подобно Мансару, великому архитектору, который с большим искусством сооружал на домах названные его именем крыши, господин Леонар возводит на голове каждой прибегающей к его услугам знатной дамы целые башни из волос, формирует сложнейшие пейзажи, жанровые сценки, символические орнаменты. Прежде всего огромными шпильками и с помощью фиксирующих помад волосы поднимаются свечкой вверх, примерно раза в два выше, чем медвежья шапка прусского гренадера, и лишь в воздушном пространстве, в полуметре над уровнем глаз, начинается собственно область творчества художника. На головках дам гребенкой моделируется красочный сложный мир: целые ландшафты и панорамы с плодовыми садами, домами, с волнующимся морем и кораблями на нем; сюжет в этих произведениях искусства, чтобы разнообразить моду, непрерывно следует злобе дня. Все, что занимает умы этих колибри, что заполняет эти в большинстве своем пустые женские головки, должно быть воспроизведено на них. Вызывает опера Глюка сенсацию – тотчас же Леонар изображает прическу à la Iphigénie[387] – с черными траурными лентами и полумесяцем Дианы. Делают королю прививку против оспы[388] – это волнующее событие отображается в «Pouf de I’inoculation»[389]. Входят в моду разговоры о восстании в Америке[390] – сразу же победительницей дня оказывается куафюра «Свобода». Да что там говорить! Еще глупее, еще более мерзко выглядит это бездумное общество придворных, когда в ответ на голодные волнения парижского люда, громившего булочные, не находит ничего разумнее, как выставить на обозрение прическу «Bonnet de la révolte»[391]. Искусственные сооружения на ветреных головках становятся все более и более дикими. Постепенно волосяные башни из-за массивных подкладок и накладных волос оказываются столь высокими, что дамам уже не сесть в карете. Они вынуждены, приподняв юбки, стоять на коленях, чтобы не повредить драгоценное сооружение. Дверные проемы во дворце делают выше, чтобы дамам в парадных туалетах не приходилось часто нагибаться, потолки театральных лож приподнимают. Что же касается особых неудобств, причиняемых этими неземными существами своим возлюбленным, то в современной сатирической литературе об этом можно найти много потешного. Однако, если мода требует, женщины, как известно, готовы на любые жертвы. Королева же, со своей стороны, очевидно, не сможет считать себя настоящей королевой, если не окажется впереди всех в битве за самую элегантную, самую экстравагантную, самую дорогую прическу.

И вновь гремит эхо из Вены: «Я не могу не затронуть тему, к которой так часто возвращаются в газетах, а именно твои прически! Говорят, они располагаются на высоте тридцати шести дюймов от основания волос, а наверху еще перья и ленты!» Но, увиливая от прямого ответа, дочь сообщает chère maman[392], что здесь, в Версале, глаза уже привыкли к такому и весь свет (а весь свет для королевы – это сотня аристократов двора) не находит в этом ничего вызывающего. А мэтр Леонар продолжает строить и строить, пока всемогущему Богу не угодно будет положить конец моде на такие прически. В следующем году с башнями будет покончено, они уступят место еще более разорительной моде – моде на страусовые перья.

* * *
Третья забота: можно ли каждый раз быть одетой по-другому без соответствующих украшений? Нет, королеве требуются более крупные бриллианты, жемчуга больших размеров, чем у прочих. Ей нужно больше колец и перстней, браслетов и диадем, фероньерок[393] и драгоценных камней, больше пряжек, застежек, усыпанных бриллиантами обрамлений для вееров, расписанных Фрагонаром, чем у жен младших братьев короля, чем у других дам двора. Правда, еще из Вены она привезла с собой много бриллиантов, а от Людовика XV получила свадебный подарок – целую шкатулку с фамильными драгоценностями. Но стоит ли быть королевой, если нельзя все время покупать новые, более прекрасные, более дорогие камни? Мария Антуанетта – в Версале это знает каждый, и скоро станет очевидным, что ничего хорошего в этом нет, раз об этом все говорят и перешептываются, – до безумия любит украшения. Нет, не устоять ей перед соблазном приобрести драгоценности, когда эти ловкие и изворотливые ювелиры, переселившиеся из Германии евреи Бомер и Бассанж, показывают ей на обтянутых бархатом пластинах свои последние приобретения, новейшие произведения искусства – очаровательные серьги, перстни, фермуары. И условия, на которых драгоценности предлагаются этими славными людьми, никогда не бывают тяжелыми. Они знают, как проявить свое уважение к королеве Франции, и хотя уступают товар едва ли не за двойную его стоимость, но предоставляют кредит и к тому же при расчетах принимают ее старые бриллианты за полцены. Не замечая унизительности подобных ростовщических сделок, Мария Антуанетта делает долги направо и налево, она уверена, что в крайнем случае ее выручит бережливый супруг.

Но на этот раз из Вены приходит еще более грозное предостережение. «Все вести из Парижа говорят об одном и том же: ты опять купила себе браслет за двести пятьдесят тысяч ливров, тем самым расстроила свои доходы и наделала долгов, и вот, ради поправки дел, ты продаешь за бесценок свои бриллианты… Такие сообщения разрывают мое сердце, в особенности когда я думаю о твоем будущем. Когда же ты образумишься? – с отчаянием взывает мать. – Повелительница унижает себя, столь расточительно наряжаясь, и еще более унижает себя, доводя свои траты в такое время до огромных сумм. Я слишком хорошо знаю этот дух расточительства и не могу об этом молчать, так как люблю тебя ради тебя самой и не собираюсь льстить тебе. Остерегайся! Подобным легкомыслием ты можешь потерять уважение, приобретенное в начале правления. Всем известно, что король очень рассудителен, следовательно, все вины будут на тебе. Молю Бога, чтобы не дал он мне дожить до ужасной катастрофы».

* * *
Бриллианты стоят денег, туалеты стоят денег, и, хотя тотчас же после вступления на престол добродушный супруг удвоил Марии Антуанетте содержание, вероятно, эта щедро наполняемая шкатулка бездонна, ибо в ней всегда ужасающая пустота.

Как же раздобыть деньги? К счастью, черт нашел лазейку для легкомысленных – азартные игры. До Марии Антуанетты игры при дворе короля были невинным вечерним развлечением, как бильярд, например, или танцы: играли в безопасный ландскнехт с маленькими ставками. Мария Антуанетта открыла для себя и других пресловутый фараон, о котором мы от Казановы знаем, что это излюбленная игра всех мошенников и аферистов. Категорический приказ короля, подтверждающий старые распоряжения наказывать штрафом всех застигнутых за любой карточной игрой, Марии Антуанетты и ее окружения не касается: полиция не имеет доступа в салон королевы. А то, что сам король не желает терпеть эти усыпанные золотыми монетами игорные столы, нисколько не беспокоит легкомысленную клику. Игра продолжается и за его спиной, лакеям дано указание при появлении короля немедленно давать предупреждающий знак. И, словно заколдованные, тотчас же исчезают под столом карты, общество как ни в чем не бывало болтает, смеется над славным простаком, а затем партия продолжается. Для оживления игры и увеличения ставок королева допускает к своему столу под зеленым сукном любого, у кого тугая мошна, – у игорного стола оказываются шулера и спекулянты. Проходит немного времени, и по городу ползут слухи, что в салоне королевы идет нечистая игра. Лишь одна Мария Антуанетта ничего не знает об этом. Ослепленная жаждой наслаждений, она не желает ничего знать. Когда она увлечена, ее ничто не удержит. День за днем играет она до трех, до четырех, до пяти часов утра, а однажды – весь двор скандализован – даже всю ночь напролет, перед праздником Всех Святых.

И вновь эхо из Вены: «Азартная игра, несомненно, одно из самых опасных развлечений, ибо привлекает дурное общество и вызывает кривотолки… Становишься рабом одной-единственной мысли: только бы выиграть – и, когда делаешь правильные расчеты, всегда оказываешься в дураках, ведь если играть честно, то выиграть невозможно. Поэтому прошу тебя, любимая дочь: никакой уступчивости, никакой нерешительности. С этой страстью надо порвать сразу же, единым ударом».

* * *
Но платья, украшения, игры – все это занимает лишь полдня, только полночи. Еще одна забота – как провести вторую половину суток, чем занять себя? Прогулки верхом, охота – королевская забава; конечно, королеву всегда сопровождают, изредка супруг, впрочем, он смертельно скучен, чаще же она выбирает живого, подвижного деверя – д’Артуа – или других кавалеров. Иногда, развлечения ради, выезжают на ослах. Правда, это выглядит не так изысканно, но зато, если серый заупрямится, можно очаровательнейшим образом свалиться с него и показать двору кружевное белье и стройные ножки. Зимой, тепло одетые, катаются на санках, летом забавляются по вечерам фейерверками и сельскими балами, маленькими ночными концертами в парке. Несколько шагов с террасы вниз – и она в своем избранном обществе, надежно защищена темнотой, может весело, непринужденно болтать, с полным соблюдением приличий разумеется, но все же играть с огнем, ведь и вся жизнь для нее игра. Пусть некий ехидный придворный пишет брошюру в стихах о ночных похождениях королевы «Le lever de l’aurore»[394] – что из того? Король – снисходительный супруг, на подобные булавочные уколы не реагирует, а она – она прекрасно развлекается. Лишь бы не быть в одиночестве, лишь бы не оставаться по вечерам дома с книгой, с мужем, лишь бы всегда находиться в движении, побуждать к движению окружающих. Стоит появиться новой моде – Мария Антуанетта первая приветствует ее; едва граф д’Артуа (его единственный вклад в культуру Франции) перенимает у Англии бега, уже все видят на трибуне в окружении десятков юных щеголей-англоманов королеву, заключающую пари, страстно возбужденную этим новым видом нервного напряжения. Правда, обычно подобные вспышки ее воодушевления мимолетны. Чаще всего ей уже назавтра скучно то, что вчера восхищало; лишь постоянная, непрерывная смена развлечений в состоянии одержать верх над ее нервозной неугомонностью, вызванной, без сомнения, той альковной тайной. Самым любимым из сотни сменяющих друг друга развлечений, единственным, которым она длительное время увлекается, и правда самым опасным в ее положении является маскарад. Маскарад – это страсть Марии Антуанетты, страсть надолго. Здесь она получает двойное наслаждение: удовольствие быть королевой и – благодаря темной бархатной маске – не быть ею для окружающих, отваживаясь доходить до предельной черты сердечного азарта. Причем ставка в этой игре не деньги, как за карточным столом, а она сама, женщина. В костюме Артемиды или в кокетливом домино можно спуститься с леденящих душу вершин этикета в незнакомую теплую людскую сутолоку, с содроганием ощущать дыхание нежности, близость соблазна, почти соскользнуть в опасную пропасть. Под защитой маски можно позволить себе взять на полчаса под руку элегантного юного английского джентльмена или парой смелых слов дать понять обворожительному шведскому кавалеру Гансу Акселю Ферзену, как нравится он женщине, которая, к сожалению – увы, к сожалению, – будучи королевой, вынуждена сохранять добродетель. То, что эти маленькие проказы после пересудов в Версале тотчас же грубо эротизируются и обсуждаются во всех салонах, то, что такие, например, пустяки, как случай, когда ось придворной кареты ломается в пути и Мария Антуанетта для двух десятков шагов берет наемную карету, чтобы добраться до Оперы, такие пустяки обыгрываются досужими болтунами в нелегальных журналах как фривольные похождения королевы, – об этом Мария Антуанетта либо ничего не знает, либо ничего не хочет знать. Напрасно предупреждает мать: «Я молчала бы, случись это в присутствии короля, но почему-то подобное всегда происходит без него и всегда в обществе самой испорченной молодежи Парижа, причем очаровательная королева самая старшая в этой клике. Газеты, листки, которые раньше доставляли мне радость тем, что славили великодушие и сердечность моей дочери, вдруг внезапно переменились. Ни о чем другом не пишут, кроме как о бегах, азартных играх, бессонных ночах, так что и смотреть на газеты больше не хочется. Но я ничем не в состоянии помочь, ничего не могу изменить, и весь мир, который знает о моей любви и нежности к моим детям, говорит о твоем поведении, обсуждает его. Часто я даже избегаю общества, только бы ничего не слышать об этом».

Однако выговоры не имеют никакой силы над неразумной: слишком далеко зашла она, очень уж глубоко заблуждается и не понимает этого. Почему не наслаждаться жизнью, для чего же она, эта жизнь, если не для наслаждения? И с потрясающей откровенностью отвечает Мария Антуанетта посланнику Мерси на материнские предостережения: «Чего же она хочет? Я страшусь скуки».

* * *
«Я страшусь скуки». Этими словами Мария Антуанетта выразила сущность своего времени, сущность всего своего окружения. Восемнадцатое столетие на исходе, оно выполнило свою миссию. Государство создано, Версаль построен, сложная система этикета завершена, двору, собственно, нечего больше делать. Маршалы, поскольку нет войн, превратились в вешалки для мундиров; епископы, поскольку это поколение не верит более в Бога, стали галантными кавалерами в фиолетовых сутанах; королева, которая не имеет рядом с собой истинного короля и не может вскормить престолонаследника, становится легкомысленной светской дамой. Испытывая скуку, не понимая, что происходит, стоят все они перед мощным потоком времени, любопытствующими руками иной раз погружаются в этот поток, чтобы достать со дна пару блестящих камешков. Смеясь, словно дети, играют со страшной стихией, ведь до поры она так легко и ласково обтекает их пальцы. Но никто из них не чувствует, как течение потока все убыстряется и убыстряется. И когда наконец они поймут, какая опасность грозит им, бегство будет бесполезным, игра окажется проигранной, жизнь – растраченной попусту.

(обратно)

Трианон

Легкой своей рукой, как бы шутя, словно неожиданный подарок, берет Мария Антуанетта корону; слишком молода она, чтобы знать, что жизнь ничего не дает бесплатно и всему, что преподносится судьбой, тайно определена своя цена. Мария Антуанетта и не думает оплачивать дары судьбы. Она принимает права королевы; что же касается обязанностей, здесь она остается в долгу. Ей хотелось бы обладать властью и получать от нее наслаждение, но одно с другим несовместимо. Ей хотелось бы, чтобы все исполняли ее желания, желания королевы, и чтобы она сама спокойно уступала любому своему капризу; она желает обладать полнотой власти государыни и свободой женщины, то есть вдвойне наслаждаться своей юной, исполненной тревог жизнью.

Но в Версале свобода немыслима. В этих ярко освещенных зеркальных галереях ни один шаг не остается незамеченным. Каждое движение регламентировано, каждое слово предательским дуновением ветра передается другим. Здесь и речи не может быть о том, чтобы уединиться или провести несколько минут с кем-нибудь наедине, нет возможности отдохнуть. Король – это центр гигантского часового механизма, ход которого ненарушаем и точен. Любое проявление жизни – от рождения до смерти, от утреннего туалета до отхода ко сну, даже собственно час любви – этот механизм превращает в государственный акт. И повелитель, которому принадлежит все, сам себе не принадлежит. Но Мария Антуанетта ненавидит любой контроль и, едва став королевой, требует от своего уступчивого супруга какого-нибудь убежища, где можно было бы не быть королевой. И Людовик XVI, отчасти по слабости характера, отчасти из галантности, преподносит ей как «утренний дар»[395] маленький летний дворец Трианон – крошечную страну, суверенное государство в громадном Французском королевстве.

* * *
Сам по себе этот подарок не так-то уж и значителен: король дарит Марии Антуанетте Трианон всего лишь как игрушку, которая займет ее праздность и будет приводить ее в восхищение более десяти лет. Этот маленький замок никогда не был рассчитан на постоянное пребывание в нем королевской семьи, он был задуман как de plaisir[396], как buen retiro[397], как временная резиденция. Людовик XV, желая уединиться со своей Дюбарри или другой случайной дамой, весьма часто пользовался этим любовным гнездышком, защищенным от соглядатаев. Искусный механик изобрел хитроумное устройство, с помощью которого стол, накрываемый в кухонном подвальном помещении, поднимался в королевские покои так, что ни один слуга не присутствовал на интимном ужине. За то, что находчивый Лепорелло[398] усилил приятность эротических вечеров, он получил особое вознаграждение – двенадцать тысяч ливров, что, собственно, не очень увеличило расходы на Трианон, который и без этих денег обошелся государственной казне в семьсот тридцать шесть тысяч.

Мария Антуанетта принимает этот расположенный в отдаленной части версальского парка замок, а зеркала его еще хранят отражения фривольных сценок, разыгрывавшихся в его комнатах. Вот она, ее безделушка, едва ли не самая очаровательная из тех, что были созданы французским вкусом, – нежные линии, совершенные формы, настоящая шкатулка для драгоценностей, оправа, достойная юной и изящной королевы. Построенный в простой, слегка стилизованной под античность манере, светящийся белизной в густой зелени садов, в стороне от Версаля и в то же время возле него, он очень миниатюрен, этот дворец фаворитки, принадлежащий ныне королеве. Скромно отделан, не очень-то удобен для жилья, в наше время он был бы домом для одной семьи. Всего семь или восемь комнат: прихожая, столовая, малый и большой салоны, спальня, ванная, небольшая библиотека (lucus a non lucendo[399], ибо, по свидетельству всех, кто с ней общался, Мария Антуанетта за всю жизнь не прочла ни одной книги, разве что бегло перелистала пару романов). В последующие годы королева совсем немногое меняет в убранстве маленького замка. Обнаруживая истинный вкус, она не портит эти помещения, рассчитанные на интимное настроение, ничем роскошным, помпезным, нарочито дорогостоящим. Напротив, она предпочитает новый стиль, который получил имя Louis Seize[400] так же несправедливо, как Америка – имя Америго Веспуччи, – стиль, в котором господствует светлое, нежное, сдержанное. Ее именем, именем этой хрупкой, живой, изящной женщины, следовало бы назвать его, стилем Марии Антуанетты, ибо прелестные, грациозные формы напоминают не тучного, массивного Людовика XVI с его грубыми вкусами, а легкую, очаровательную женщину, изображения которой до сих пор украшают эти покои. Единство стиля во всем: кровать и пудреница, клавесин и веер из слоновой кости, кушетка и миниатюры – все из самого лучшего материала, все самой неброской формы. Казалось бы, хрупкие вещи – на самом же деле долговечные – они соединяют в себе античные линии и французскую грацию. Стиль этот, который и сегодня убедительнее, чем любой другой, заявляет о победоносной власти дамы, о власти женщины с изысканным вкусом, приходит со своей интимностью и музыкальностью на смену драматически помпезным стилям Louis Quinze et Louis Quatorze[401].

Вместо высокомерных, чопорных покоев для торжественных приемов центром двора становится салон, в котором ведут легкую, непринужденную беседу, флиртуют, кокетничают. Резное золоченое дерево заменяет собой холодный мрамор, мягко сверкающий шелк – негнущуюся парчу и тяжелый бархат. Блеклые и нежные краски – матовый, кремовый, цвет персика, весенняя голубизна – заявляют о своем кротком господстве. Это искусство рассчитано на женщин, на весну, на Fêtes galantes[402] и на беззаботное совместное времяпрепровождение. Не к вызывающему великолепию стремятся здесь, не к театральной импозантности, а к неназойливости, приглушенности. Не власть королевы должна подчеркиваться здесь, а прелесть молодой женщины, образ которой тонко воспроизводится всеми окружающими ее предметами. Лишь в этом драгоценном и кокетливом обрамлении изящные статуэтки Клодиона, картины Ватто и Патера, серебряная музыка Боккерини и прочие изысканные творения Dix-huitième приобретают свою истинную ценность. Это несравненное искусство игры блаженной беззаботности непосредственно перед великими потрясениями нигде не действует так оправданно, так убедительно. Навсегда Трианон останется тончайшей, нежнейшей и в то же время небьющейся вазой для этого изысканнейшего цветка: культура рафинированного наслаждения сформировалась здесь как совершенное искусство в осязаемом образе – в виде здания. И зенит и надир рококо, час расцвета и смертный час одновременно, и ныне еще можно увидеть на циферблате маленьких часов с маятником, стоящих на мраморном камине в покоях Марии Антуанетты.

* * *
Трианон – это миниатюрный придуманный мир; символично, что из его окон не видно ни Версаля, ни Парижа, ни селений. За десяток минут можно обойти дворец, и все же это крошечное пространство для Марии Антуанетты значительно важнее, чем целое королевство с двадцатью миллионами подданных. Ибо здесь она чувствует себя не связанной ни церемониями, ни этикетом, ни, пожалуй, даже обычаями. Чтобы ясно показать всем, что на этом небольшом клочке земли повелевает лишь она, и никто более, к досаде двора, строго следующего салическому закону[403], она отдает здесь все приказы не именем короля, а своим собственным: «De par la reine»[404]. Прислуга носит ливреи не королевских цветов – красно-бело-голубые, а ее – красно-серебряные. Даже ее супруг бывает здесь только как гость – впрочем, весьма покладистый и очень тактичный. Он никогда не появляется без приглашения или в неназначенное время, уважая права хозяйки. Но, скромный человек, является сюда охотно, ему здесь уютнее, чем в большом замке: «par ordre de la reine»[405] была отменена всякая суровость и напыщенность, здесь не держат двора, сидят без шляп, в свободных легких платьях, не обращают внимания на табель о рангах, иногда даже пренебрегают званием, в веселом, непринужденном общении исчезает чопорность. Здесь королева чувствует себя прекрасно и вскоре до того привыкает к такому свободному образу жизни, что по вечерам ей все труднее становится возвращаться в Версаль. После того как она отведала этой сельской свободы, все более чужим становится ей двор, все скучнее – обязанности представительства и, вероятно, супружеские тоже, все чаще в течение дня возвращается она в свою веселую голубятню. Охотнее всего она постоянно жила бы в Трианоне. И так как Мария Антуанетта всегда делает то, чего захочет, она действительно переселяется в летний дворец. В опочивальне устанавливается одна, разумеется односпальная, кровать, в которой дородный король едва ли нашел бы для себя место. Как и все прочее, супружеская близость отныне определяется уже не королем; подобно царице Савской, посещавшей царя Соломона, Мария Антуанетта посещает своего славного супруга лишь тогда, когда она этого пожелает (хотя мать очень горячо возражает против «lit à part»). Здесь, в ее постели, он никогда не бывает гостем, ибо Трианон для Марии Антуанетты – счастливое государство девственницы, посвященное лишь цитерам, лишь развлечениям, а к своим развлечениям она никогда не причисляла обязанности, и менее всего супружеские. Она хочет здесь свободно жить для себя самой, не быть никем, кроме как избалованной, боготворимой, вечно молодой женщиной, которая ради тысячи бесполезных, никому не нужных дел забывает все: королевство, супруга, двор, время и весь мир, а иногда – и это, вероятно, ее счастливейшие минуты – даже самое себя.

* * *
Получив Трианон, эта до сих пор ничем не занятая душа нашла наконец занятие, обрела непрерывно обновляющуюся игрушку. И если раньше она заказывала для себя у модистки платье за платьем, у придворных ювелиров – все новые и новые драгоценности, то теперь к этим заботам прибавилась еще одна – забота об украшении своего суверенного государства. Помимо модистки, помимо ювелира, балетмейстера, учителя музыки, учителя танцев теперь архитектор, садовник, художник, декоратор, все эти министры ее миниатюрного королевства, заполняют ее время, которого у нее так много, ах, ужасно много, и усиленно опустошают казну государства. Основное внимание Мария Антуанетта уделяет своему саду, так как, само собой разумеется, он ничем не должен быть похож на старый парк Версаля, ему следует стать самым современным, самым модным, самым своеобразным, самым кокетливым садом всех времен, настоящим и подлинным садом рококо. И на этот раз, сознательно или невольно, Мария Антуанетта этим своим желанием следует изменившемуся вкусу своего времени. Ведь все устали от газонов, вытянутых, словно по линейке генерального контролера королевских построек Ленотра, от живой изгороди, подрезанной словно бритвой, от рассчитанных за чертежным столом холодных орнаментов, долженствующих хвастливо доказать, что Людовик, «король-солнце», вынудил подчиниться заданным им формам не только государство, аристократию, сословия, нацию, но и божий ландшафт. Уже все досыта насмотрелись на эту зеленую геометрию, утомились от этого насилия над природой; человек вне «общества» – Жан Жак Руссо в «Новой Элоизе» дает очень точное определение антитезе регулярного парка: «парк природы».

Конечно, Мария Антуанетта никогда не читала «Новую Элоизу», в лучшем случае о Руссо она слышала как о композиторе, авторе музыкального фарса «Le devin du village»[406]. Но воззрения Руссо в те времена витают в воздухе. У маркизов и герцогов глаза увлажняются, если при них говорят о благородном заступнике невинности (в личной жизни этот «заступник» – homo perversissimus[407]). Они благодарны ему за то, что ко многим существующим средствам от скуки он счастливым образом добавил новый, последний раздражитель – игру в наивность, маскарадный наряд естественности. Само собой разумеется, и Мария Антуанетта желает теперь иметь невинный ландшафт, «естественный» сад, причем самый наиестественный из всех модных естественных садов. И вот она собирает лучших, наиболее утонченных художников, чтобы они по всем канонам искусства выдумали ей самый что ни на есть естественный сад. Ибо – мода времени! – в этом «англо-китайском» саду хотят представить не просто природу, но всю природу, на пространстве площадью в пару квадратных километров – весь мир в игрушечных масштабах. Все должно быть на этом крохотном клочке земли: французские, индийские, африканские деревья, голландские тюльпаны, южные магнолии, пруд и речка, гора и грот, романтические руины и сельские хижины, греческий храм и восточный ландшафт, голландская ветряная мельница, север и юг, запад и восток, самое естественное и самое странное, все искусственное, но производящее впечатление настоящего. Сначала архитектор предполагает соорудить огнедышащий вулкан и построить китайскую пагоду на этой земле площадью с ладонь; к счастью, предварительная смета на эти работы оказывается неприемлемой.

Подгоняемые нетерпением королевы, сотни рабочих начинают колдовать над осуществлением планов инженеров и художников, создавать в сказочно короткие сроки ландшафты – невероятно художественные, умышленно легкие, имеющие безыскусственный вид. Прежде всего по лугу прокладывается тихий, лирически бормочущий ручеек – неотъемлемая принадлежность любой подлинной пасторали. Правда, воду нужно вести из Марли по трубам длиной две тысячи футов, и по этим трубам одновременно утекают немалые деньги, но извилистое русло ручейка выглядит так приятно и естественно! Тихо журча, ручеек впадает в искусственный пруд с искусственным островком, к островку перекинут прелестный мостик, по пруду грациозно плавают белые лебеди в сверкающем оперении. Словно из анакреонтических стихотворений[408], возникает скала с искусственным мхом, с искусно скрытым гротом любви и романтическим бельведером[409]. Ничто не напоминает о том, что этот трогательно-наивный ландшафт предварительно вычертили и раскрасили на бесчисленных листах бумаги, что сделали два десятка гипсовых моделей, в которых ручеек и пруд воспроизводились кусочками зеркального стекла, а луга и деревья, как в игрушках для детей, – раскрашенным мхом. Но дальше, дальше! Каждый год у королевы появляются новые прихоти, все более изысканные; все более естественные сооружения должны украсить ее королевство, она не желает ждать, пока будут оплачены старые счета; теперь у нее есть игра, и она намерена развлекаться. Как бы рассеянные в беспорядке, на самом же деле размещенные романтическими архитекторами с точным расчетом на определенный эффект, появляются в саду чудесные маленькие шедевры, делая его еще более очаровательным. Святилище, посвященное богу стародавних времен, и недалеко, на холме, возвышается Храм любви, его открытая античная ротонда украшена одной из лучших скульптур Бушардона – амуром, вырезающим из палицы Геркулеса меткоразящие стрелы для своего лука. Грот любви так искусно вырублен в скале, что любезничающая в нем парочка своевременно заметит приближающихся и не окажется застигнутой врасплох. Сквозь лесок бегут пересекающиеся дорожки, ведущие к лугу с диковинными цветами; вон сквозь густую зелень светится маленький музыкальный павильон-восьмигранник, сверкающий белизной, и все это с большим вкусом так дополняет друг друга, что действительно во всей этой прелестной преднамеренности не чувствуется ничего искусственного.

Но мода требует еще большего правдоподобия. Чтобы перещеголять природу в естественности, кулисы самого рафинированного ландшафта необходимо перемалевать так, чтобы они выглядели жизненно правдоподобными, и в эту пастораль, самую разительную из всех, которые знала история, к вящему триумфу фальсификаторов истинного, вводятся действующие лица, статисты – настоящие крестьяне, настоящие крестьянки, настоящие коровницы с настоящими коровами, телятами, свиньями, кроликами и овцами, настоящие косари, жнецы, пастухи, охотники, пахари и сыровары, чтобы они охотились и косили, доили коров и обрабатывали поля, чтобы игра марионеток была непрерывной. Новый, еще больший заем в государственной кассе – и по приказу Марии Антуанетты возле Трианона для заигравшихся великовозрастных детей создается кукольный театр, где действующие лица – живые люди, кукольный театр с всамделишными конюшнями, скирдами, амбарами, с голубятнями и курятниками, знаменитая hameau. Великий архитектор Мик и художник Гюбер Робер рисуют, делают наброски, строят восемь крестьянских усадеб, точно воспроизводящих современные крестьянские постройки, дома с соломенными крышами, птичьим двором и навозными кучами. А чтобы эта новехонькая бутафория, боже упаси, не выглядела неправдоподобной среди обошедшейся в копеечку искусственной природы, имитируется даже нищета и запустение действительно убогих хижин. Молотком образуют в стенах трещины, сбивают куски штукатурки, создавая у дома романтический вид, срывают с крыши несколько дранок; Гюбер Робер вырисовывает искусные узоры на деревянных деталях, чтобы они выглядели гнилыми и ветхими, печные трубы коптят до черноты. Зато внутри некоторые из этих внешне убогих хижин убраны с уютом; в них имеются зеркала и печки, бильярд и удобные кушетки. Ведь, если иной раз скуки ради королева пожелает стать героиней в духе Жана Жака Руссо, решит со своими придворными дамами поиграть в пейзан[410], захочет собственноручно приготовить масло, она ни в коем случае при этом не должна испачкать свои пальчики. Если она вздумает посетить своих коров, Брюнетту и Бланшетту, то, само собой разумеется, накануне невидимая рука начистит пол коровника что твой паркет, коровы – белоснежная и рыжая (цвета красного дерева) – будут тщательно вычищены скребницей и пенящееся молоко подадут не в грубых крестьянских ковшах, а в фарфоровых вазах с монограммой королевы, специально изготовленных на собственной его величества мануфактуре в Севре[411]. Эта hameau, милая и сейчас, совсем разрушенная, для Марии Антуанетты является театром, вошедшим в ее жизнь органически, трогательной comédie champêtre[412], как раз под стать ее легкомыслию. Ибо, в то время как во всей Франции задавленный налогами и поборами сельский люд в безмерном возбуждении наконец-то начинает, бунтуя, требовать улучшения невыносимо тяжелого положения, в этой бьющей на эффект потемкинской деревне господствует нелепое, пошлое и лживое благополучие. К пастбищу ведут овечек на голубых ленточках, королева, защищенная от лучей солнца зонтиком, который держит придворная дама, смотрит, как прачки полощут в журчащем ручейке холсты. Ах, как прекрасна она, эта простота, как моральна, как мила, как чисто все и очаровательно в этом райском мире! И жизнь здесь светла и естественна, как молоко, брызжущее из вымени коровы. Надевают платья из тонкого муслина, по-крестьянски простые (заказывают портреты в этом платье за несколько тысяч ливров), со всем легкомыслием пресыщения предаются невинным забавам, славят goût de la nature[413]. Удят рыбу, собирают цветы, прогуливаются – очень редко в одиночку – по петляющим дорожкам, бегают по лугу, смотрят на статистов, на славных пейзан за работой, играют в мяч, танцуют менуэт и гавот не на паркетном полу, а на цветущем лугу, вешают качели между деревьями, забавляются китайской игрой с кольцом, теряют друг друга, блуждают, встречаются между хижинами и в тенистых аллеях, катаются верхом, подшучивают друг над другом, разыгрывают друг перед другом сценки в этом природном театре и, наконец, играют их перед другими.

Постепенно этот вид развлечения становитсякоролеве все более и более интересным. Сначала, для того чтобы иметь возможность принять у себя итальянских и французских комедиантов, она дает указание построить маленький театр, сохранившийся до наших дней, чрезвычайно изящный в своих пропорциях. Каприз обходится всего лишь в сто сорок одну тысячу ливров, но затем, приняв смелое решение, она сама делает прыжок на подмостки сцены. Веселая, шумная компания, окружающая королеву, также увлекается идеей любительских спектаклей, ее деверь, граф д’Артуа, Полиньяк со своими кавалерами охотно присоединяются. Несколько раз появляется даже король, чтобы отдать дань восхищения своей супруге как актрисе, и таким вот образом веселый карнавал в Трианоне продолжается круглый год.

То празднество дается в честь супруга или брата, то в честь иностранных знатных гостей, которым Мария Антуанетта желает показать свое волшебное царство, когда тысячи маленьких, прикрытых разноцветными стеклянными колпачками источников света сияют в темноте, словно аметисты, топазы, рубины, а потрескивающие огненные снопы фейерверка прорезают небо и музыка, невидимая, но близкая, создает невыразимо приятное впечатление. То банкеты на сотни персон, то ярмарочные балаганы, то танцевальные площадки – невинный ландшафт покорно служит великолепным фоном для роскоши. Нет, «на природе» не скучают. Мария Антуанетта удаляется в Трианон не для того, чтобы стать рассудительнее, а для того, чтобы разнообразнее и свободнее развлекаться.

* * *
Полная стоимость Трианона была определена лишь 31 августа 1791 года, она равнялась 1 649 529 ливрам, а в действительности, если учесть утаенные затраты, превысила два миллиона – сумма, сама по себе являющаяся каплей в бочке Данаид[414] королевской бесхозяйственности, но в то же время огромная, если принять во внимание расстроенные финансы и всеобщую нищету. «Вдова Капет» сама будет вынуждена признать перед Революционным трибуналом[415]: «Возможно, что Малый Трианон стоил колоссальных сумм, и, вероятно, больших, чем я сама желала. Расходы все росли и росли». Но и с политической точки зрения каприз королевы обошелся дорого. Ибо, оставив всю камарилью царедворцев Версаля без дела, она лишила двор смысла его жизни. Дама, которая должна подавать ей перчатки, другая, которая благоговейно пододвигает ей стул, придворные дамы и кавалеры, многие сотни гвардейцев, прислуга, льстецы и подхалимы, что делать им, отрешенным от должностей? Ничем не занятые, сидят они день за днем в Ой-де-Бёф, и, подобно бездействующей машине, которая разъедается ржавчиной, этот равнодушно покинутый двор наливается желчью и ядом. Скоро дело доходит до того, что аристократическое общество, как бы тайно сговорившись, начинает уклоняться от участия в придворных празднествах: пусть надменная «австриячка» сама забавляется в своем «petit Schönbrunn»[416], в своей «petite Vienne»[417]; эта аристократия, столь же древняя, как и аристократия габсбургская, считает, что ей слишком мало одного холодного кивка мимоходом. Все более ясной становится фронда высшей французской знати против королевы с момента, как та покинула Версаль. И герцог Леви очень образно описывает сложившуюся ситуацию: «В годы развлечения и легкомыслия, в упоении высшей властью, королева не любила в чем-либо сдерживать себя. Этикет и церемонии были для нее поводом проявить нетерпение, почувствовать скуку. Она считала, что в такое просвещенное столетие, когда люди освободились от всех предрассудков, властелины тоже должны избавиться от стесняющих их оков, короче говоря, смешно думать, будто степень послушания народа зависит от того, сколько часов королевская чета проведет среди скучных и скучающих придворных… За исключением нескольких фаворитов, обязанных своим положением капризу или интриге, весь свет оказался изолированным от двора. Чин, служебные заслуги, вес в обществе, высокое происхождение не являлись основанием к тому, чтобы быть включенным в интимный кружок королевской семьи. Лишь по воскресеньям лица, представленные ко двору, получали возможность видеть их величества в течение короткого времени. Однако большинство из них потеряли вскоре вкус к этим бесполезным мукам, за которые их никто не благодарил; они поняли, что безрассудно являться издалека, чтобы быть так неприветливо принятыми при дворе, и отказались от дальнейших попыток… Версаль – арена, на которой Людовик XIV являл свое великолепие, куда с радостью съезжались со всех концов Европы, чтобы изучить приемы утонченной галантности, чтобы приобщиться к изысканнейшим формам светской жизни, – оказался нынче всего лишь маленьким провинциальным городком, куда отправляются против своей воли, а покинуть стараются как можно скорее».

И эту опасность Мария Терезия предвидела давно и на расстоянии: «Я тоже чувствую скуку и пустоту представительства, но поверь мне, пренебрежение им может повлечь за собой серьезные неприятности, более существенные, чем эти маленькие неудобства, особенно у вас, у такой темпераментной нации». Но там, где Мария Антуанетта не желает понять, нет никакого смысла апеллировать к ее здравому смыслу. Стоит ли поднимать шум из-за того, что она живет в получасе пути от Версаля! В действительности же эти две или три мили навсегда отдалили ее от двора и от народа. Останься Мария Антуанетта жить в Версале, среди французской аристократии, сохрани она традиционные обычаи, – принцы, князья, армия аристократов в час опасности были бы на ее стороне. Или попытайся она, подобно своему брату Иосифу, демократически приблизиться к народу, сотни тысяч парижан, миллионы французов боготворили бы ее. Но Марии Антуанетте, абсолютной индивидуалистке, безразлично расположение и аристократов, и народа, она думает лишь о себе. Из-за Трианона, этого своего любимого каприза, она теряет популярность у всех трех сословий: слишком долго была она наедине со своим счастьем, поэтому окажется одинокой в несчастье и ребяческую игрушку оплатит короной и головой.

(обратно)

Новое общество

Едва Мария Антуанетта устраивается в своем доме, как новая метла начинает по-новому мести. Прежде всего, прочь старых людей: старые люди скучны и безобразны. Они не могут танцевать, не умеют развлекаться, проповедуют осторожность и осмотрительность. Жизнерадостная, легковозбудимая женщина еще с тех пор, когда была дофиной, по горло сыта этими вечными поучениями и сдержанностью. Итак, подальше чопорную воспитательницу мадам Этикет, графиню де Ноай: королеве не требуется быть воспитанной, она может позволить себе все – все, что пожелает! На должную дистанцию следует отдалить данного ей матерью духовника и советчика аббата Вермона, подальше всех тех, в чьем присутствии чувствуешь духовную стесненность! Приблизить к себе только юность – живое, веселое поколение, которое не упустит возможности повеселиться, развлечься, которое не принимает жизнь всерьез! Принадлежат ли эти товарищи по забавам к первым семействам королевства, являются ли они безупречными, честными людьми, не так-то и существенно, особо умными или образованными им также не обязательно быть – образованные люди педантичны, умные же ехидны; достаточно, если они остроумны, могут рассказывать пикантные анекдоты и на празднествах производят хорошее впечатление.

Развлечения, развлечения, развлечения – первое и единственное требование Марии Антуанетты к узкому кругу своих приближенных. Так возле нее собираются «avec tout ce qui est de plus mauvais à Paris et de plus jeune»[418], как, вздыхая, говорит Мария Терезия, «soi disante société»[419], как раздраженно ворчит брат королевы Иосиф II. Казалось бы, вялая, безразличная ко всему, в действительности же в высшей степени эгоистичная клика, члены которой без стеснения получают за необременительную службу (например, за должность maître de plaisir[420]) весьма увесистые ливры и, развлекаясь, не забывают совать в свои карманы арлекинов солидные пенсионы.

Лишь один скучный господин, время от времени появляясь в этом легкомысленном обществе, вносит дисгармонию. Но, к сожалению, от него невозможно избавиться, ибо – об этом чуть было не забыли – он законный супруг милой хозяйки и, кроме того, повелитель Франции. Влюбленный в свою очаровательную супругу, Людовик Снисходительный, получив предварительно разрешение, иногда является в Трианон, смотрит, как веселятся молодые люди, пытается иной раз застенчиво упрекнуть их, если они очень уж беспечно преступают границы условностей или же когда непомерно растут расходы; но стоит лишь королеве засмеяться – и король тотчас же приходит в отличное расположение духа. Да и веселые сторонние наблюдатели питают своего рода снисходительную симпатию к королю, храбро и послушно ставящему печать с факсимиле «Louis» под декретами, которыми королева предоставляет им высшие должности. Добряк никогда подолгу не мешает им, час или два, затем он возвращается в Версаль к своим книгам или в слесарную мастерскую. Как-то раз он задерживается в Трианоне, и королева, торопясь со своими друзьями в Париж, тайно переводит стрелку часов на час вперед. Не заметив маленького обмана, кроткий как овечка король ложится спать в десять вместо одиннадцати, а вся компания элегантных каналий покатывается за его спиной со смеху.

Возвышению идеи королевской власти такие шутки, конечно, не способствуют. Но что делать в Трианоне с таким неловким, неуклюжим человеком? Он не может рассказать двусмысленного анекдота, не умеет от души посмеяться. Боязливый и робкий, как если бы у него болел живот, сидит он среди веселых, развязных людей и зевает в полусне, тогда как остальные лишь к полуночи начинают чувствовать себя по-настоящему хорошо. Он не посещает маскарадов, не принимает участия в азартных играх, не ухаживает за дамами – нет, он просто никому здесь не нужен, этот славный, скучный малый; в обществе Трианона, в королевстве рококо, в этих идиллических полях беззаботности и шалостей ему нет места.

* * *
Итак, в новое общество король не введен. И брат его, граф Прованский, скрывающий свое честолюбие за личиной кажущегося безразличия, опасаясь уронить свое достоинство, почитает за разумное не общаться с этими молокососами. Но поскольку все же кто-то из членов королевской семьи по мужской линии должен сопровождать королеву в ее погоне за развлечениями, роль ангела-хранителя принимает на себя самый младший брат Людовика XVI – граф д’Артуа. Легкомысленный, фривольный и наглый, ловкий и легко приспосабливающийся, он страдает той же болезнью, что и Мария Антуанетта, – боится скуки, не желает заниматься серьезными делами. Бабник, мастер делать долги, щеголь-насмешник, хвастунишка, скорее дерзкий, нежели храбрый, скорее вспыльчивый, нежели пылкий, предводительствует он веселой кликой, ведет ее туда, где появляется новое развлечение, новая мода, новый вид спорта, и вскоре долгов у него оказывается больше, чем у короля, королевы и всего двора, вместе взятых. Но именно такой, каков он есть, он отлично подходит Марии Антуанетте. Она не больно-то уважает этого ветрогона, еще меньше любит его, как бы злые языки ни утверждали обратное. Но он очень близок ей по духу. Брат и сестра по жажде наслаждений, они образуют вскоре неразлучную пару.

Граф д’Артуа – выборный командир лейб-гвардии, с которой Мария Антуанетта предпринимает свои дневные и ночные набеги на все провинции веселой праздности. Этот отряд, впрочем, невелик и непрерывно меняет своих офицеров. Ибо снисходительная королева многое прощает своим спутникам: долги, надменность, вызывающее и слишком панибратское поведение, любовные связи и скандалы. Но любой из них теряет ее благосклонность, едва она начинает по его вине скучать. Некоторое время первенствует барон Безанваль, пятидесятилетний швейцарский аристократ с шумными, бесцеремонными манерами старого солдата, затем предпочтение отдается герцогу Койиньи, он «un des plus constamment favorisés et le plus consultés»[421].

Этим двоим вместе с честолюбивым герцогом Гином и венгерским графом Эстергази дается удивительное поручение – заботиться о королеве, пока она болеет краснухой, что при дворе дает повод к ехидному вопросу: каких четырех придворных дам выбрал бы король при подобной ситуации? Постоянно сохраняет свое место граф Водрей, возлюбленный фаворитки Марии Антуанетты графини Полиньяк; несколько в тени остается наиболее утонченный среди избранников, окружающих королеву, – принц Линь, единственный, кто из своего положения в Трианоне не извлекает материальных выгод, не стремится выторговать себе прибыльную государственную ренту, единственный также, кто в своих мемуарах, уже старым человеком, с благоговением вспоминает о своей королеве. Непостоянными звездами этого идиллического небосклона являются красавец Диллон и юный пылкий сумасброд герцог Лозен. Общение с ними какое-то время представляет известную угрозу целомудрию девственницы поневоле. Лишь с трудом, благодаря энергичным усилиям, посланнику Мерси удается заставить отступить юного безумца Лозена, прежде чем тот успевает завоевать больше, нежели просто симпатию королевы. Граф Адэмар приятно поет под аккомпанемент арфы и принимает деятельное участие в любительском театре; этого оказывается достаточно, чтобы он получил пост посланника в Брюсселе, а затем в Лондоне. Другие же предпочитают оставаться дома и выуживают себе из искусно взбаламученной воды прибыльные должности при дворе. Никто из этих кавалеров, за исключением принца Линя, не обладает истинными духовными достоинствами, никто из них – честолюбием, которое побудило бы использовать особое положение, занимаемое ими при королеве, для осуществления каких-либо широко задуманных в политическом смысле планов, никто из этих героев маскарадов Трианона не станет истинным героем истории. Ни один из этих щеголей внутренне, по-настоящему не уважает Марию Антуанетту. Иным из них молодая кокетливая женщина позволяет несколько больше интимности в общении, чем это подобает королеве, но ни одному, и это бесспорно, она не жертвует собой полностью – ни духовно, ни как женщина. Тот же, кто должен стать единственным для нее и будет им, тот, кто однажды и навсегда завоюет ее сердце, стоит пока еще в тени. И суматошливое поведение статистов, быть может, и служит лишь затем, чтобы скрыть его близость, его присутствие.

* * *
Однако большую опасность для королевы представляют не эти ненадежные и переменчивые кавалеры, а ее подруги; здесь таинственным образом проявляется сложная игра самых разных чувств. С характеристической точки зрения Мария Антуанетта – совершенно естественная, очень женственная и кроткая натура, испытывающая потребность в самоотречении, потребность в изъявлении таких чувств, которые при вялом, апатичном супруге в эти годы их совместной жизни остаются без взаимности. Общительная по своей природе, она жаждет поделиться с кем-либо своими душевными порывами, и, поскольку в силу сложившихся обычаев таким доверенным, таким близким человеком не может или еще не может быть мужчина, Мария Антуанетта невольно ищет подругу.

То, что дружеские отношения Марии Антуанетты с близкими ей женщинами окрашены нежностью, совершенно естественно.

Шестнадцати-, семнадцати-, восемнадцатилетняя Мария Антуанетта, хотя и замужем или, точнее, как бы замужем, духовно находится в характерном возрасте и в характерном положении воспитанницы пансиона для благородных девиц. Ребенком оторванная от матери, горячо любимой воспитательницы, оказавшись возле неловкого, грубоватого мужа, она не имеет возможности доверчиво открыть кому-либо свою душу – стремление, столь же присущее природе юной девушки, как аромат – цветку. Все эти ребячливые безделицы, прогулки рука об руку, обнимания, хихиканье по углам, бешеная беготня из комнаты в комнату, «обожание» себя самой – все эти симптомы «весеннего пробуждения» еще сохраняет ее детское тело.

В шестнадцать, в восемнадцать, в двадцать лет Мария Антуанетта все еще не может влюбиться по-настоящему, со всей страстью, со всем пылом юной души. И то, что проявляется в таком бурном кипении чувств, отнюдь не сексуальное, а лишь робкое предчувствие его, лишь грезы о нем. Вот почему взаимоотношения Марии Антуанетты с подругами тех лет окрашиваются нежными тонами, и безнравственный двор тотчас же с раздражением ложно истолковывает столь необычное для него поведение королевы. Рафинированный и развращенный, он не может понять естественного, начинаются перешептывания, возникают слухи о сафических наклонностях[422] королевы. «Мне приписывают любовников и особое, подчеркнутое пристрастие к женщинам», – пишет Мария Антуанетта открыто и непринужденно, совершенно уверенная в чистоте своих чувств; ее высокомерная откровенность презирает двор, общественное мнение, свет. Она еще ничего не знает о власти тысячеустой клеветы, безудержно отдается внезапной радости любви и доверия к кому-нибудь, пренебрегает элементарной осмотрительностью, лишь бы показать своим подругам, как самозабвенно она может любить.

* * *
Выбор первой фаворитки, мадам де Ламбаль, был в общем-то удачей королевы. Принадлежащая к одному из знатнейших семейств Франции и поэтому не алчная до денег, не властолюбивая, нежная, сентиментальная натура, не очень умная, а поэтому и не интриганка, не очень значительная, не очень честолюбивая, она с искренним дружелюбием отвечает на внимание королевы.

У нее безупречная репутация, ее влияние распространяется лишь на частную жизнь королевы. Она не вымаливает протекций для своих друзей, для членов своей семьи, не вмешивается в дела государства, в политику. В ее салоне не играют в азартные игры, она не втягивает Марию Антуанетту в водоворот удовольствий, нет, она тихо и незаметно хранит свою верность, и наконец героическая смерть с потрясающей силой подтверждает, что она действительно была настоящим другом королеве.

Но вот однажды вечером ее власть теряет силу так же внезапно, как гаснет свет задутой свечи. В 1775 году на одном из придворных балов королева обращает внимание на незнакомую ей молодую женщину, трогательную своей скромной грацией, ангельским взглядом голубых глаз, девичьей прелестью фигуры. На вопрос королевы ей называют имя – графиня Жюли де Полиньяк. На этот раз все происходит иначе, чем в случае с принцессой Ламбаль, когда зародившаяся симпатия постепенно переросла в дружбу, нет, здесь возникает внезапный страстный интерес, coup de foudre[423], нечто вроде пылкой влюбленности. Мария Антуанетта подходит к незнакомке и спрашивает, почему та столь редко появляется при дворе. Она недостаточно обеспеченна для репрезентации, честно сознается графиня де Полиньяк, и эта откровенность приводит королеву в восторг. Подумать только, какая чистая душа у этой очаровательной особы, если при первом же знакомстве она с такой трогательной непосредственностью сознается в самом большом позоре того времени – в отсутствии денег. Вот она – идеальная, долгожданная подруга! Тотчас же Мария Антуанетта привлекает графиню Полиньяк ко двору, окружает ее бросающимся в глаза вниманием, что вызывает всеобщую зависть; открыто ходит она с графиней рука об руку, оставляет жить в Версале, всюду берет ее с собой, а однажды переводит даже весь свой двор в Марли, чтобы иметь возможность находиться у постели роженицы – обожаемой подруги. За каких-нибудь несколько месяцев обнищавшая аристократка становится повелительницей Марии Антуанетты и всего двора.

К сожалению, однако, этот невинный, нежный ангел отнюдь не небесного происхождения, он из семьи, обремененной огромными долгами, страстно желающей использовать столь неожиданную благосклонность, – очень скоро министр финансов почувствует это. Сначала выплачиваются долги – четыреста тысяч ливров[424], затем дочь получает приданое – восемьсот тысяч. Зятю дается патент капитана, а годом позже еще и поместье с рентой в семьдесят тысяч дукатов[425]. Отцу – пенсион, а услужливому супругу, которого давно уже замещает любовник, титул герцога и одно из доходнейших мест Франции – почта. Золовка, Диана Полиньяк, несмотря на скверную репутацию, становится статс-дамой двора, сама графиня Жюли – гувернанткой королевских детей, ее отец помимо пенсиона получает также пост посланника. Вся семья купается в деньгах и лучах славы и притом сама как из рога изобилия осыпает протекциями и льготами своих друзей. Так этот каприз королевы, эта семья Полиньяк, обходится государству ежегодно в полмиллиона ливров. «Нет тому примера, – ужасаясь, пишет посланник Мерси в Вену, – чтобы одной семье за короткий срок были выданы столь огромные суммы». Даже Ментенон, даже Помпадур стоили государству не больше, чем эта фаворитка с ангельски потупленным взором, чем эта Полиньяк, сама доброта и скромность.

* * *
Те, кто не вовлечен в этот водоворот, поражены. Они не могут постичь причину безграничной податливости, мягкости королевы, позволяющей этой недостойной, ничтожной клике обирал и вымогателей злоупотреблять ее именем, положением, репутацией. Всякому известно, что королева по природному уму, по внутренней силе, по прямоте неизмеримо выше любого из этих никчемных созданий, образующих ее повседневное окружение. Однако в поединке характеров не сила является определяющей, а ловкость, не духовное превосходство, а превосходство воли. Мария Антуанетта инертна – Полиньяк же карьеристка; королева неуравновешенна, переменчива – графиня упорна, настойчива; первая всегда одинока – вторая же прилепилась к бессовестной клике, планомерно изолирующей королеву от остального двора; развлекая свою госпожу, они все сильнее и сильнее привязывают ее к себе. Что пользы в предостережениях старого духовника Вермона своей бывшей ученице: «Вы стали слишком снисходительны к репутации и нравам ваших друзей и подруг»; что проку в его поразительно смелых упреках: «Плохое поведение, дурные нравы, сомнительная или скверная репутация стали как раз теми свойствами, обладатель которых может рассчитывать на успех в окружающем вас обществе»; но чем может помочь слово, если против него услаждающее щебетание, если против него нежничанье и воркование, что может ум, если против него ежедневная, тонко рассчитанная лесть! Полиньяк и ее клика владеют магическим ключом к сердцу Марии Антуанетты; веселя королеву, удовлетворяя ее жажду развлечений, эти холодные, расчетливые люди добиваются того, что спустя несколько лет королева становится их послушным орудием. В салоне Полиньяк каждый из ее клики старается обделать прежде всего свои делишки, добыть себе синекуру и пенсион, делая при этом вид, что заботится о благополучии другого, испрашивая для него выгодный пост, доходную должность. Таким образом именем легкомысленной королевы, мало задумывающейся над следствиями, последние золотоносные родники скудеющих сокровищниц государства поступают в распоряжение немногих. Министры не могут противостоять этому движению. «Faites parler la reine» («Добивайтесь, чтобы королева высказалась в вашу пользу»), – отвечают они, пожимая плечами. Ранг и титул, положение и пенсион всем просителям во Франции дает лишь рука королевы, а этой рукой невидимо управляет женщина с фиалковыми глазами – прекрасная, нежная Полиньяк.

* * *
Непрерывной чередой удовольствий и развлечений кружок Марии Антуанетты воздвигает вокруг нее неприступный барьер, глухую стену. Остальные придворные очень скоро начинают понимать: за этой стеной находится земной рай. Там произрастают должности, там струятся пенсионы, там одной веселой шуткой, одним удачным комплиментом можно удостоиться милости, которой иные домогаются десятилетиями. В том блаженном, обетованном крае вечно господствуют веселье, беззаботность и радость; проникшему на елисейские поля[426] монаршего благоволения уготованы все блага мира. Неудивительно, что все сильнее ожесточаются старые аристократические заслуженные фамилии, изгнанные по сю сторону стены, не допущенные в Трианон вельможи, чьи руки, столь же алчные, как и руки приближенных королевы, не оросил золотой дождь. Значат ли они меньше, чем эти обнищавшие Полиньяки, – ропщут Орлеаны, Роганы, Ноайи, Марсаны. Затем ли появился во Франции молодой король, скромный, порядочный, не безвольная игрушка в руках метресс, чтобы снова, как во времена Помпадур и Дюбарри, вымаливать у фаворитки, у любимицы королевы то, что принадлежит тебе по праву? Да и нужно ли терпеть от австриячки это вечное дерзкое пренебрежение, этот холодный, презрительный взгляд свысока, нужно ли все это терпеть от королевы, окружившей себя не родовой знатью с родословной, насчитывающей сотни лет, а случайными, никому не известными людьми с сомнительной репутацией? Теснее объединяются исключенные из кружка королевы, с каждым днем, с каждым годом их число растет. И вот из опустевших окон Версаля на беззаботный и ничего не подозревающий мир игр и развлечений королевы уже смотрит стоглазая ненависть.

(обратно)

Брат посещает сестру

В 1776 году и в карнавал 1777 года угар развлечений Марии Антуанетты достигает своего апогея. Светская королева бывает на всех бегах, на всех балах, на всех маскарадах, не возвращается домой до предрассветных сумерек, постоянно уклоняется от исполнения супружеских обязанностей. До четырех утра сидит она за карточным столом, ее проигрыши и долги уже вызывают всеобщее раздражение. В отчаянии посланник Мерси шлет императрице донесение за донесением: «Ее королевское величество совершенно забывает свое положение». Дать ей совет чрезвычайно трудно, поскольку «самые разнообразные развлечения следуют одно за другим; чтобы поговорить с нею о серьезных делах, очень сложно улучить буквально мгновение». Давно уж Версаль не выглядел таким покинутым, как в эту зиму. Королева с головой окунулась в водоворот развлечений. Похоже, будто молодая женщина одержима каким-то демоном: никогда ее беспокойство, ее смятение не были безрассуднее, чем в этом году.

Вдобавок ко всему этому впервые появляется новая опасность. В 1777 году Мария Антуанетта уже не пятнадцатилетний наивный ребенок, каким она прибыла во Францию. Ей двадцать два года, это пышно расцветшая красавица, привлекательная и уже увлекающаяся женщина; было бы даже противоестественным, если бы она осталась совершенно равнодушной и холодной в эротической, чрезмерно чувственной атмосфере версальского дворца. Все ее родственники-ровесники, все ее подруги давно уже имеют детей, каждая – настоящего мужа или, по крайней мере, любовника. Лишь она одна из-за несчастного супруга-растяпы является исключением, она, которая красивее других, более страстная и более желанная, чем любая из ее окружения, никому еще не отдала своих чувств. С кем поделиться избытком переполняющей ее нежности? Напрасно ищет она предмет своего обожания среди подруг, внутренняя пустота светской жизни оглушает ее – ничто не помогает, природа исподволь берет свое от каждого человека, а следовательно, должна взять и от этой совершенно нормальной женщины. Все чаще и заметнее в присутствии молодых кавалеров теряет Мария Антуанетта присущую ей беззаботную уверенность. Правда, пока что она еще боится самого опасного. Но продолжает играть с огнем и при этом не может заставить себя оставаться спокойной, волнение крови предает ее; она краснеет, бледнеет, начинает трепетать вблизи неосознанно желанного юноши, она смущается, на глазах появляются слезы, и все же вновь и вновь провоцирует кавалера на галантные комплименты. Описанная в мемуарах Лозена удивительная сцена, в которой все еще гневная, рассерженная королева внезапно порывисто сжимает его в своих объятиях и тотчас же, испуганная этим, пристыженная, спасается бегством, представляется в общем-то правдоподобной, ведь и в донесении шведского посланника об очевидном влечении королевы к молодому графу Ферзену описывается такое же возбужденное состояние Марии Антуанетты. Несомненным является то, что вот-вот наступит предел самообладанию этой двадцатидвухлетней женщины, отданной неуклюжему супругу в жертву, которую тот не принял. И несмотря на то что Мария Антуанетта обороняется, а возможно, именно поэтому, нервы ее более не выдерживают незримой напряженности. Действительно, как бы дополняя клиническую картину, посланник Мерси сообщает императрице о внезапно наступивших affectations nerveuses[427] из-за так называемых vapeurs[428]. Пока еще Марию Антуанетту спасает то, что ее кавалеры нерешительны, они боятся оскорбить супружескую честь короля – оба, Лозен и Ферзен, поспешно покидают двор, едва заметив слишком явный интерес королевы к ним; но, без сомнения, поведи себя в подходящий момент более смело один из ее любимцев, с которыми она кокетливо заигрывает, он легко овладел бы этой добродетелью, внутренне так слабо защищенной. До сих пор, к счастью, Марии Антуанетте удавалось останавливаться у самого края пропасти. Однако со смятением чувств растет и опасность: все ближе, все легкомысленнее кружит мотылек у манящего огня; неловкий взмах крылышек – и ничто не спасет его от разрушительной стихии.

Знает ли страж, приставленный матерью к неразумной молодой женщине, и об этой опасности? По-видимому, знает. Его предостережения относительно Лозена, Диллона, Эстергази позволяют заключить, что в первопричинах напряженного положения старый опытный холостяк разбирается лучше, нежели королева, которая и не подозревает, что бросающаяся в глаза возбудимость, необычайное, неутихающее беспокойство выдают ее. Он прекрасно понимает масштабы катастрофы, которая разразится, если королева Франции, не родив своему супругу законного наследника, падет жертвой какого-нибудь любовника. Этому следует воспрепятствовать любой ценой. В каждом письме, отправляемом в Вену, он пишет, что император Иосиф должен наконец приехать в Версаль, чтобы навести здесь порядок. Мудрый, осторожный наблюдатель знает: пришло самое время королеве защищаться от самой себя.

* * *
Поездка Иосифа II в Париж преследует три цели. Он должен, как мужчина с мужчиной, переговорить с королем, своим зятем, о деликатных обстоятельствах, все еще не позволяющих тому выполнить супружеский долг. Он должен, пользуясь авторитетом старшего брата, задать головомойку своей падкой до развлечений сестре, открыть ей глаза на те политические и чисто человеческие опасности, которыми чревато ее теперешнее поведение. В-третьих, он личным общением должен содействовать укреплению государственного союза французской и австрийской династий.

К этим трем поставленным перед ним матерью-императрицей задачам Иосиф II присоединяет четвертую. Он желает воспользоваться необычным визитом и, сделав его еще более необычным, снискать популярность вне пределов своей империи. Этот, в сущности, честный, неглупый, хотя и не очень одаренный человек необычайно тщеславен. Много лет он болен недугом, свойственным наследным принцам, – его злит, что он, уже взрослый человек, все еще не имеет права на полную и неограниченную власть, должен на политической арене играть вторую роль в тени своей прославленной матери или, как он однажды выразился, «быть пятой спицей в колеснице». И, прекрасно понимая, что и умом, и моральным авторитетом он уступает великой императрице, стоящей у него на пути, он ищет особый, примечательный рисунок для той вспомогательной роли, которую отвела ему судьба. Если Мария Терезия олицетворяет собой для Европы героическое понятие монархии, он желает играть роль народного императора, современного, человеколюбивого, свободного от предрассудков, просвещенного отца страны. Словно крестьянин, идет он за плугом; в скромной одежде горожанина бродит, смешавшись с толпой, по улицам Вены; спит на простой солдатской койке; испытаний ради проводит даже ночь в крепости Шпильберг под замко́м, – но при всем этом, однако, заботится, чтобы весь мир был широко оповещен об этой его демонстративной, вызывающей скромности. До сих пор Иосиф II мог играть эту роль доброжелательного калифа лишь для своих подданных; поездка же в Париж предоставляет ему наконец возможность выступить на великой арене мира. И еще за много недель до отъезда разучивает он, отрабатывает в мельчайших подробностях и репетирует роль самой Невзыскательности.

* * *
Этот замысел императору Иосифу удается выполнить лишь наполовину. Обмануть, ввести в заблуждение историю он не в силах, она заносит в его кондуит ошибку за ошибкой – тут и непродуманные преобразования, и роковая поспешность в проведении реформ. Вероятно, лишь преждевременная смерть императора спасает Австрию от уже тогда угрожавшего ей распада, но легенда более легковерна, нежели история, она завоевана Иосифом. Еще долго по стране будут распевать песню о добром народном императоре, бесчисленные бульварные романы – повествовать о том, как неизвестный в скромной одежде щедрой рукой творит благодеяния и любит девушку из народа; замечательно, что все эти романы кончаются одинаково: неизвестный распахивает пальто, изумленные люди видят великолепный мундир, и благородный человек удаляется с глубокомысленными словами: «Вы никогда не узнаете моего настоящего имени, я император Иосиф».

Глупая шутка? Нет, едва ли не гениальная карикатура на императора Иосифа, любившего разыгрывать из себя скромного человека и делать все, чтобы этой скромностью восхищались. Его поездка в Париж – блестящее подтверждение сказанному. Само собой разумеется, не желая привлекать внимание, император Иосиф II едет в Париж не как император, а как граф Фалькенштейн, причем громадное значение он придает тому, чтобы никто не открыл его инкогнито. В пространных официальных бумагах указывается, что никто, в том числе и король Франции, не должен называть его иначе как monsieur[429], что он не будет жить во дворце или замке и желает пользоваться лишь скромной наемной каретой. Само собой разумеется, все дворы Европы знают день и час его прибытия в Версаль. Уже в Штутгарте герцог Вюртембергский зло подшучивает над ним, приказав снять со всех гостиниц города вывески, и народному императору не остается ничего другого, как отправиться к герцогу во дворец. Однако с педантичным упрямством новый Гарун аль-Рашид до самого конца держится за свое инкогнито, хотя весь мир прекрасно осведомлен о том, кто скрывается за ним. В Париж Иосиф въезжает в простом фиакре и останавливается под именем графа Фалькенштейна в Отеле де Тревиль, нынешнем Отеле Фуайо; снимает в Версале комнату в ничем не примечательном доме, спит там, словно на биваке, на походной кровати, укрывшись плащом. И расчет его правилен. Для парижан, знающих своего короля лишь в роскоши, такой властелин-император, который в госпитале пробует суп для бедных, присутствует на заседаниях академий, на дебатах в парламенте, посещает корабли, купцов, школу для глухонемых, ботанический сад, мыловаренный завод, ремесленников, – сенсация.

Иосиф видит в Париже многое и получает удовольствие от того, что многие видят его; благодаря своей доброжелательности он восхищается всем, и более всего тем, что за эту доброжелательность ему оказывают восторженный прием. Играя двойную роль, находясь между искренностью и фальшью, этот таинственный характер прекрасно понимает свою раздвоенность и перед отъездом из Парижа пишет брату: «Ты стоишь большего, чем я, но я больший шарлатан, чем ты, а в этом мире такое качество очень ценится. Я прост по присущей мне скромности, однако, подчеркивая эту скромность, пересаливаю намеренно. Я вызвал здесь восторг, который становится мне даже неприятным. Я доволен поездкой, но покидаю страну без сожаления, с меня довольно этой роли».

* * *
Помимо своего личного успеха Иосиф достигает и поставленной перед ним политической цели; прежде всего, объяснение с зятем по известному вопросу проходит поразительно легко. Людовик XVI принимает своего шурина приветливо, сердечно и с полным доверием. Правда, Фридрих Великий дает указание своему посланнику барону фон Гольцу распространить по всему Парижу фразу, которую тот услышал однажды от императора Иосифа: «У меня три зятя, и все три – ничтожества. Первый, в Версале, – слабоумный; тот, который в Неаполе, – дурак; третий же, герцог Пармский, – болван».

Но на этот раз «скверный сосед» старается напрасно. Людовик XVI не страдает болезненным самолюбием, подобные булавочные уколы не ранят его, добродушие надежно защищает короля. Зять и шурин говорят друг с другом свободно и откровенно; при более близком знакомстве Людовик XVI вызывает у Иосифа II даже чувство известного человеческого уважения: «Этот человек слабоволен, но глупым его не назовешь. У него есть определенные знания, свои суждения и мнения, но физически и духовно он апатичен. Очень разумно рассуждая, он не имеет, однако, истинного желания углубить свои знания, нет у него настоящей любознательности, нет еще озарения, нет еще fiat lux[430], материя находится пока что в первобытном состоянии». Спустя несколько дней король совершенно покорен Иосифом II; они понимают друг друга во всех политических вопросах, и можно не сомневаться, что императору без труда удается склонить зятя к некоей секретной операции.

Найти общий язык с Марией Антуанеттой Иосифу труднее. Со смешанным чувством молодая женщина ожидает приезда своего брата: она счастлива получить наконец возможность поговорить с кровным, едва ли не самым близким родственником и одновременно боится того резкого, поучительного тона, который император любит принимать по отношению к ней. Совсем недавно он задал ей нагоняй, словно школьнице. «Во что ты вмешиваешься? – писал он ей. – Одного министра ты смещаешь, другого высылаешь в провинцию, создаешь при дворе дорого обходящиеся государству должности! Спрашивала ли ты себя хоть раз, какое у тебя право вмешиваться в дела двора и французской монархии? Какие знания приобрела ты, чтобы решиться вмешиваться в эти дела, чтобы возомнить о себе, будто твое мнение может иметь вообще какое-нибудь значение, и особенно для государства, ведь эта область требует специальных и глубоких знаний? Молодая, легкомысленная особа, ты дни напролет только и думаешь о фривольностях, туалетах и развлечениях, ничего не читаешь и четверти часа в месяц не общаешься с серьезными людьми, не прислушиваешься к их беседам, никогда ничего не обдумываешь до конца и никогда, я убежден в этом, не размышляешь о следствиях того, что говоришь или делаешь…» Молодая изнеженная женщина, избалованная своими придворными в Трианоне, не привыкла к подобному язвительному менторскому тону, и можно понять ее сердцебиение при неожиданном докладе гофмаршала о том, что граф фон Фалькенштейн уже прибыл в Париж и завтра утром явится в Версаль.

Но все обошлось лучше, чем она ожидала. Иосифу II достает такта, чтобы не метать громы и молнии при первой же встрече после долгой разлуки; напротив, он расточает ей комплименты по поводу очаровательного вида, уверяет, что, если б ему пришлось жениться еще раз, он хотел бы, чтобы его жена походила на его сестру, разыгрывает из себя галантного кавалера. Мария Терезия и на этот раз верно предсказала, написав несколько раньше своему посланнику: «Я, собственно, не боюсь, что он станет слишком строгим судьей ее поведения, скорее, я думаю, что красивая и обворожительная королева, обладая прекрасными манерами и искусством вести остроумный разговор, будет иметь у него успех, а это должно ему польстить». И действительно, любезность восхитительно красивой сестры, ее искренняя радость от встречи с ним, внимание, с которым она его слушает, а с другой стороны, добродушие зятя и признание, которого он добился в Париже, играя роль скромного властелина, – все это заставило онеметь неисправимого педанта; не устояв перед полной миской меда, суровый медведь успокоился. Его первое впечатление скорее дружелюбное: «Она любезная и нравственная женщина, ей недостает вдумчивости, но есть моральные устои и положительные душевные качества. К тому же она наделена также настоящим даром восприятия, сила которого меня часто поражает. Первое ее побуждение всегда верно, и, если бы она отдалась ему и немного больше задумывалась, вместо того чтобы во всем уступать легиону шептунов, окружающих ее, она была бы совершенством. В ней сильна страсть к развлечениям, и кто эту слабость знает, старается воспользоваться ею в своих целях, ведь королева постоянно прислушивается к тем, кто знает, как услужить ей».

На празднествах, которые сестра устраивает в честь гостя, удивительно скрытный человек, получая от них удовольствие, но не показывая этого, делает острые и точные наблюдения. Прежде всего он устанавливает, что Мария Антуанетта «нисколько не любит своего супруга», что она относится к нему с пренебрежением, равнодушно и неподобающе свысока. Ему не представляет также большого труда понять всех членов дурного общества «ветрогонов», и в первую очередь Жюли Полиньяк. Лишь в одном отношении, похоже, он успокаивается. Иосиф II вздыхает с явным облегчением (вероятно, он боялся самого худшего): несмотря на кокетничанье с молодыми кавалерами, сестра до сих пор осталась добродетельной. «По крайней мере, до сих пор», – добросовестно добавляет он, а при такой извращенной морали, которой придерживается ее окружение, это показывает, что ее поведение в нравственном отношении лучше, чем ее репутация. Впрочем, он уверен, что о ней болтают пустое и нет оснований к особым опасениям на будущее; но пару серьезных предостережений, представляется ему, ей следовало бы дать. Несколько раз он беретв оборот свою младшую сестру, дело доходит до бурных сцен. Так, однажды он при свидетелях упрекает ее в том, что она «недостаточно хороша для своего мужа», или называет настоящим воровским притоном – «un vrai tripot» – салон с азартными играми ее подруги герцогини Гимэней. Подобные публичные выговоры ожесточают Марию Антуанетту. Иной раз при встрече между братом и сестрой происходит серьезная стычка. Детское упрямство молодой женщины не желает навязываемой опеки и отбивается от нее. Но одновременно внутренне прямая и искренняя Мария Антуанетта чувствует, как прав во всех своих упреках брат, как нужен ей, при ее слабохарактерности, такой страж.

Похоже, что окончательного, решающего разговора у брата с сестрой так и не произошло. Правда, позже, в одном из писем, Иосиф II напоминает Марии Антуанетте о некоем разговоре между ними, разговоре у каменной скамьи, однако самого главного, самого важного он ей все же не сказал. За два месяца Иосиф II увидел всю Францию, он знает об этой стране больше, чем ее собственный король, и об опасностях, окружающих сестру, больше, чем она сама. Но он узнал и то, что любое слово, сказанное этой ветреной особе, улетучивается, что она тотчас же все забывает, и в особенности то, что хочет забыть. Используя свои наблюдения и размышления, Иосиф составляет инструкцию и передает ее сестре намеренно в последний час с просьбой прочесть лишь после его отъезда. Scripta manent[431], письменное предостережение должно в его отсутствие помогать ей.

Из имеющихся в нашем распоряжении документов эта «инструкция» едва ли не самый интересный, самый содержательный для тех, кто хотел бы понять характер Марии Антуанетты, ибо Иосиф II пишет его, полный добрых намерений и без расчетов на личную выгоду. Несколько высокопарный по форме, на наш вкус, слишком патетичный своей дидактичностью, этот документ в то же время показывает, каким искусным дипломатом является его составитель; император Австрии тактичен, никаких правил поведения он не навязывает королеве Франции. Иосиф ставит лишь вопрос за вопросом, дает своего рода катехизис, чтобы подвигнуть эту не желающую думать очаровательную молодую женщину к размышлениям, к самопознанию, пробудить в ней чувство ответственности. Но неожиданно эти вопросы становятся обвинением, их, казалось бы, случайная последовательность – весьма полным перечнем ошибок и промахов Марии Антуанетты. Прежде всего Иосиф II напоминает сестре, сколько времени уже потеряно попусту. «Ты взрослый человек, а не ребенок. И нет у тебя никаких оправданий такому поведению. Чем кончится все это, если ты не возьмешься за ум?» И сам отвечает с устрашающей прозорливостью: «Бедная женщина, несчастная королева». Он задает ей вопрос за вопросом, перечисляя все ошибки в ее поведении; прежде всего острый, холодный луч света падает на ее отношения с королем: «Действительно ли ты ищешь все удобные случаи? Отвечаешь ли ты тем чувствам, которые он проявляет к тебе? Не холодна ли ты, не рассеянна ли, когда он говорит с тобой? Не кажешься ли ты иногда скучной, не отталкиваешь ли его этим? Как можешь ты желать, чтобы при таком отношении к нему этот сухой, холодный по своей природе человек приблизился к тебе, действительно полюбил тебя?» Безжалостно упрекает он ее – опять как бы спрашивая, на самом же деле обвиняя в том, что она, вместо того чтобы подчиниться королю, использует его неловкость и слабость, чтобы все внимание, всю предупредительность общества обратить на себя. «Можешь ли ты стать действительно необходимой ему? – спрашивает он строже. – Убеждаешь ли ты его, что никто не любит его более искренно, чем ты, что никто не принимает ближе, чем ты, к сердцу его славу, его счастье? Подавляешь ли ты желание иной раз блеснуть в ущерб ему? Жертвуешь ли для него чем-нибудь? Молчишь ли о его ошибках и слабостях? Прощаешь ли их ему, заставляешь ли молчать тех, кто решается хотя бы намекнуть на них?»

Страницу за страницей раскрывает перед ней император Иосиф реестр возможных следствий той безумной страсти к развлечениям, которая поразила ее: «Думала ли ты хоть раз, какие скверные действия могут оказать и оказывают на общественное мнение твои связи, твоя дружба с людьми, если они не безупречны во всех отношениях? Ведь тут невольно возникает подозрение, что либо ты одобряешь эти скверные обычаи, либо даже сама причастна к ним. Взвесила ли ты хоть раз все ужасные последствия, к которым может привести азартная игра из-за плохого общества, из-за тона, который задается этим обществом? Вспомни хотя бы о вещах, которые ты могла наблюдать собственными глазами, вспомни, что сам король не играет, и это действует как вызов, когда ты, единственная во всей семье, придерживаешься такого скверного обычая. Подумай также хотя бы немного о всех неприятностях, связанных с маскарадами, со всеми этими дурными похождениями, о которых ты сама рассказывала мне. Я не могу промолчать: из всех развлечений маскарады, безусловно, самое неприличное, и прежде всего из-за того, как ты отправляешься на них. Ведь то, что тебя провожает туда деверь, не меняет положения. Какой смысл казаться там незнакомкой, изображать из себя неизвестно кого? Ужели ты не видишь, не понимаешь, что все узнаю́т тебя, а иные говорят такое, что тебе и слушать-то не подобает, причем делают это преднамеренно, чтобы позабавить тебя, заставить поверить, что сказано это было непредумышленно. Само место, где проводятся эти маскарады, имеет очень дурную репутацию. Чего же ты ищешь там? Маска исключает возможность вести приличный разговор, танцевать там ты тоже не можешь, к чему же тогда эти похождения, это недостойное поведение, зачем тебе быть запанибрата с распущенными малыми и девицами, с этими подонками, слушать двусмысленные речи и, возможно, самой говорить то, чего не следует? Нет, так вести себя не подобает. Признаюсь тебе, это тот пункт, из-за которого все люди, любящие тебя и хорошо о тебе думающие, больше всего возмущаются: король все ночи остается в Версале один, а ты развлекаешься в обществе парижской сволочи!»

Настойчиво повторяет Иосиф старые наставления матери – Марии Антуанетте следует наконец взяться за ум! Пусть начнет заниматься понемногу, хотя бы по два часа в день, не так уж это много, а умнее она станет и рассудительнее на последующие двадцать два года. И вдруг в длинной проповеди – слова ясновидца, читать которые без внутреннего содрогания невозможно. Если она не последует этим советам, пишет Иосиф, то он предвидит тяжелые последствия, и далее в этой «инструкции» записано дословно: «Я трепещу за тебя, ибо продолжаться так далее не может; la révolution sera cruelle, si vous ne la préparez»[432]. «Революция будет жестокой» – зловещие, впервые написанные слова. Они звучат пророчески, но лишь десятилетие спустя Мария Антуанетта поймет их смысл.

(обратно)

Материнство

С исторической точки зрения это посещение императора Иосифа II как будто бы незначительный эпизод в жизни Марии Антуанетты, в действительности же оно определило решающий поворот в судьбе королевы. Уже несколько недель спустя сказываются результаты разговора императора с Людовиком XVI на деликатную альковную тему. После операции король с новым мужеством приступает к исполнению своего супружеского долга. Еще 19 августа 1777 года Мария Антуанетта сообщает лишь о «un petit mieux». Ее (девственное) «положение не изменилось», большой приступ еще не увенчался успехом. «Но меня это не тревожит, – пишет она, – поскольку некоторые улучшения уже наступили, король стал нежнее, чем до сих пор, а для него это много значит». И вот 30 августа наконец, наконец-то победно звучат фанфары: впервые после бесчисленных поражений в течение этой семилетней войны Эроса nonchalant mari[433] берет штурмом совсем незащищенную крепость. «Я счастлива, как никогда не была до сих пор, – спешит сообщить матери Мария Антуанетта. – Вот уже восемь дней, как мой брак стал полноценным; вчера было второе посещение, еще более удачное, чем в первый раз. Сначала я решила тотчас же отправить курьера моей дорогой матушке, но потом испугалась, ведь это может вызвать слишком много болтовни и привлечь ненужное внимание, а мне хотелось бы прежде самой быть полностью уверенной в моем деле. Мне кажется, я еще не беременна, но теперь у меня, по крайней мере, есть надежда забеременеть в любой момент». Впрочем, эта замечательная перемена очень скоро перестанет быть тайной. Наиболее хорошо информированный испанский посланник сообщает своему правительству даже дату этого великого дня (25 августа), присовокупив к своему докладу: «Поскольку это сообщение чрезвычайно интересно и имеет государственное значение, я беседовал по данному поводу порознь с министрами Морепа и Верженом, и каждый подтвердил одни и те же обстоятельства.

Впрочем, точно известно, что король сообщил об этом одной из своих тетушек и с большой откровенностью добавил: «Мне очень нравится этот вид развлечения, и я сожалею, что так долго не знал о нем». Его величество сейчас много жизнерадостнее, чем до сих пор, а у королевы теперь чаще, чем раньше, наблюдаются под глазами темные круги». Но изъявления радости молодой женщины по поводу отменного супруга оказываются преждевременными, ибо «этому виду развлечения» Людовик отдается не так ревностно, как охоте, и уже десять дней спустя Мария Антуанетта снова сетует в письме к матери: «Король не любит спать вдвоем. Я всячески пытаюсь побудить его не отказываться, по крайней мере совсем, от такого общения. Иногда он проводит ночь у меня, и мне кажется, не стоит мучить его, настаивая на более частых посещениях». Мать читает это без большого удовольствия, поскольку рассматривает этот пункт как крайне essentiel[434], однако соглашается с тактичной дочерью: действительно, ей не следует наседать на супруга, но часы сна королевы должны быть теми же, что и у короля.

Так горячо, так страстно ожидаемое в Вене сообщение о наступившей беременности все еще заставляет себя ждать, и лишь в апреле нетерпеливая жена полагает, что наконец-то ее сокровенное желание осуществлено. Уже при первых признаках Мария Антуанетта хочет немедленно отправить своей матери курьера, однако лейб-медик, готовый держать пари на тысячу луидоров, что королева права, все же советует ей пока не делать этого. 5 мая осторожный Мерси сообщает о беременности как о достоверном факте. После того как 31 июля в половине одиннадцатого вечера королева чувствует первые движения ребенка, 4 августа при дворе официально объявляется о беременности… «С тех пор дитя шевелится часто, и мне это доставляет огромную радость», – пишет императрице счастливая дочь. Она все время находится в прекрасном расположении духа, и ей доставляет удовольствие безыскусно подшучивать над своим несколько запоздало выдержавшим испытание супругом. Она подходит к королю, притворяется оскорбленной и говорит ему обиженно: «Сир, я должна пожаловаться на одного вашего подданного. Он оказался столь дерзким, что осмелился толкать меня в живот». Не сразу понимает шутку этот увалень-король, но, поняв, довольный, смеется. Он обнимает жену, гордый и несколько сконфуженный столь убедительным подтверждением поздновато проявившихся в нем мужских достоинств.

Начинаются различные официальные церемонии. В церквах поют «Tedeum»[435], парламент посылает свои поздравления. Архиепископ Парижский дает распоряжение служить молебны о счастливом течении беременности; с чрезвычайной тщательностью подыскивается кормилица для ожидаемого королевского ребенка, к раздаче бедным держат сто тысяч ливров. Все крайне напряжены в ожидании великого события, не только лейб-акушер, для которого эти роды – своеобразная игра «орел – решка», ведь его ждет пенсион в сорок тысяч ливров, если родится престолонаследник, и всего лишь в десять тысяч, если принцесса. Возбужденный до предела двор предвкушает давно обещанное представление: ведь по обычаям, освященным столетиями, роды королевы Франции – не частное, не семейное дело. По древним правилам, они должны протекать в присутствии всех принцев и принцесс, под наблюдением всего двора. Каждый член королевской семьи, многие высшие сановники имеют право при родах присутствовать в комнате роженицы, и никому даже в голову не приходит отказаться от этой варварской привилегии, вредной для здоровья королевы. Из всех провинций страны, из самых отдаленных замков съезжаются любопытные, самые маленькие мансарды в крошечном городке Версале набиты до отказа, огромный наплыв людей втрое увеличивает цены на продовольствие. Но королева заставляет нежеланных гостей подождать. Наконец ночью 18 декабря во дворце звонит колокольчик – роды начались. Первой в комнату роженицы стремительно вбегает мадам де Ламбаль, за ней, в большом возбуждении, все статс-дамы. В три ночи будят короля, принцев и принцесс, пажи и гвардейцы вскакивают на коней и бешено мчатся во весь опор в Париж, в Сен-Клу, чтобы все те, в чьих жилах течет королевская кровь и кто имеет титул принца, могли бы своевременно попасть в Версаль, стать свидетелями чрезвычайного события. Набат пока еще молчит, из пушек пока еще не палят.

Лейб-медик громким голосом возвещает, что роды у королевы начались; вся толпа аристократов с шумом вваливается в комнату роженицы; плотно набившись в узком покое, усаживаются зрители вокруг постели в кресла, строго придерживаясь табели о рангах. Не нашедшие себе места в первых рядах, встают сзади на стулья или скамейки, чтобы, боже упаси, не пропустить ни одного движения, ни одного стона терзаемой страданиями женщины. Воздух в закрытом помещении становится все более спертым от дыхания, от испарений без малого пятидесяти человек, от острого запаха уксуса и эссенций. Но никто не откроет окна, никто не оставит своего места, семь полных часов длится публичная пытка. Наконец в половине двенадцатого пополудни Мария Антуанетта дает жизнь ребенку – hélas![436] – дочери. Отпрыска короля благоговейно переносят в смежные покои, чтобы искупать его и тотчас же передать на попечение нянюшек. Взволнованный и гордый король следует за ребенком, чтобы полюбоваться несколько припозднившимися трудами своих чресл, за ним теснится двор, любопытный, как всегда. И вдруг неожиданно раздается резкий приказ акушера: «Воздуха, горячей воды! Нужно немедленно пустить кровь». Внезапно королеве в голову ударила кровь; в обмороке, задыхающаяся в спертом воздухе и, вероятно, также от усилий подавить боль в присутствии полусотни любопытных зевак, лежит она, недвижимая, хрипя в подушки. Всех охватывает ужас. Король распахивает окно, возникает беспорядочная беготня. А горячей воды все нет и нет. О строжайшем соблюдении средневекового церемониала при родах придворные подхалимы позаботились, а вот о необходимом в этом случае – о горячей воде – позабыли. Хирург решается на кровопускание без каких-либо приготовлений. Струя крови бьет из вены ноги, и вскоре королева открывает глаза, она спасена. Лишь сейчас разражается буря восторга, и колокола торжественно возвещают стране радостную весть.

* * *
Страданиям женщины пришел конец, начинается счастье материнства! Правда, радость неполная – салют из двадцати одного залпа, а не из ста одного, как было бы при рождении престолонаследника, но все же Версаль и Париж ликуют. Во все страны Европы разосланы эстафеты. По всей Франции раздаются милостыни, заключенных освобождают из тюрем и долговых ям, сто пар обрученных молодых людей устраивают свадьбы за счет короля, одарившего их гардеробом и приданым. Когда королева после родов появится в Нотр-Даме, сто пар счастливцев – министр полиции подобрал особенно красивых – будут ждать ее там и приветствовать как свою благодетельницу. Люд Парижа любуется фейерверком, праздничным освещением города. Вино, бьющее из фонтанов, раздача хлеба и мяса, свободный вход в «Комеди Франсез»: король предоставляет свою ложу угольщикам, королева – рыночным торговкам рыбой, – и бедные имеют право отпраздновать это событие. Кажется, все довольны и счастливы; Людовик XVI, новоявленный отец, мог бы стать веселым, уверенным в себе человеком, а молодая мать, королева, – счастливой, серьезной, достойной всяческих похвал женщиной: большое препятствие устранено, брак укреплен и упрочен. Родители, двор и вся страна должны радоваться, и они действительно радуются, празднества и развлечения следуют друг за другом.

Лишь один человек не очень удовлетворен. Это Мария Терезия. Хотя положение любимой дочки с рождением внучки, по-видимому, и улучшается, но все же этого недостаточно. Как императрица, как политик, на события, определяющие личное, семейное счастье, она смотрит прежде всего с учетом династических интересов, ее волнует вопрос сохранения династии: «Нам непременно нужен дофин, престолонаследник». Словно литанию[437], непрерывно повторяет она одно и то же, умоляя дочь не быть легкомысленной, избегать lit à part. И когда снова проходит месяц за месяцем, а беременность не наступает, она просто-напросто сердится на Марию Антуанетту за то, что та так скверно использует свои супружеские ночи. «Король рано ложится спать и рано встает, королева же, наоборот, ложится поздно, как тут ждать хорошего? Если так будет продолжаться и далее, на успех надеяться нечего». Все более настойчивыми становятся ее письма: «До сих пор я сдерживалась, теперь же я буду навязчивой; в твоем положении было бы преступлением не иметь много детей». Только это ей хотелось бы увидеть, только до этого дожить: «Я нетерпелива – в моем возрасте некогда долго ждать».

Но она не увидит будущего короля Франции, в жилах которого текла бы ее, габсбургская, кровь. Этой последней радости ей не суждено дождаться. Следующая беременность Марии Антуанетты прерывается. Неосторожное, порывистое движение, которое она сделала, закрывая окошко кареты, приводит к выкидышу. Мария Терезия не дождется столь страстно ожидаемого ею внука, не дождется даже следующей, третьей беременности своей дочери. 29 ноября 1780 года она умирает от воспаления легких. Давно разочарованная в жизни женщина имела лишь два желания. Она хотела увидеть внука, рожденного ее дочерью для французского престола, – в этом судьба ей отказала. Она не хотела дожить до тех дней, когда ее собственный, самый любимый ребенок из-за сумасбродства и безрассудства окажется ввергнутым в пучину бедствий, – эту мольбу набожной женщины Бог услышал.

* * *
Только год спустя после кончины Марии Терезии Мария Антуанетта рожает столь давно ожидаемого сына. Из-за тревожного происшествия во время первых родов большое представление в комнате роженицы отменяется; к постели допускаются лишь самые близкие члены семьи. На этот раз роды проходят легко, новорожденного выносят в соседние покои, но у королевы недостает сил спросить, кого она родила – мальчика или опять девочку? Но тут король подходит к ее постели, слезы текут по лицу этого в общем-то не очень впечатлительного человека, и своим звучным голосом он объявляет: «Наследный принц желает представиться вам!» Начинается всеобщее ликование, обе створки двери торжественно распахиваются, и под восторженные крики собравшихся придворных обмытый и спеленутый ребенок – герцог Нормандский – возвращается к счастливой матери. Наконец-то можно осуществить большой церемониал, посвященный рождению наследного принца. Обряд крещения свершает предопределенный роком противник Марии Антуанетты, кардинал Роган, тот самый, путь которого в решающие часы ее жизни обязательно пересекается с ее путем; раздобывается пышногрудая кормилица, которую шутя назовут мадам Poitrine[438], оглушительно грохочут пушки – весь Париж узнает о событии.

И вот начинается хоровод празднеств, на этот раз более грандиозный, чем при рождении принцессы. Все цехи посылают в Версаль депутации в сопровождении музыкантов, девять дней длятся великолепные красочные выступления гильдий, каждое сословие, каждый цех желает на свой особый лад приветствовать новорожденного, будущего короля. Трубочисты торжественно тащат огромную трубу, на верхушке которой сидят маленькие трубочисты и распевают веселые куплеты; мясники гонят перед собой тучного быка, носильщики несут золоченый паланкин, в котором сидят куклы – кормилица и дофин, портные – маленький мундир его будущего полка, сапожники – детские ботиночки, кузнецы – наковальню, выбивая на ней музыкальную дробь. Слесари же, зная, что король благоволит к их ремеслу и любит сам на досуге слесарить, постарались особо: снабжают шкатулку секретным замком, а когда Людовик XVI, как понимающий толк в таких вещах, с интересом занимается ею и открывает, из шкатулки выскакивает фигурка дофина, с поразительным искусством сделанная из стали. Рыночные торговки, те самые, которые несколько лет спустя будут оскорблять королеву всякими непристойностями, надевают строгие черные шелковые платья и приветствуют ее словами, написанными Лагарпом. В церквах свершаются богослужения, в ратуше Парижа купцы дают большой банкет; война с Англией, нужда, все неприятное забыто. На короткое время прекращаются ссоры и раздоры, нет в стране недовольных, даже будущие революционеры и республиканцы подпадают под гипнотическое действие трескучего ультрамонархизма. Будущий президент Якобинского клуба Колло д’Эрбуа, тогда еще скромный актер в Лионе, сочиняет пьеску «в честь великой монархини, добродетели которой завоевали все сердца». Он, позже немало сделавший, чтобы был вынесен смертный приговор Луи Капету, благоговейно молит Небеса:

Прекрасное солнце сияет над Францией,
Летите, тревоги и горести, прочь!
Наш славный король, наш Людовик Шестнадцатый,
Взял в жены Марии Терезии дочь.
Их брак благодатью Господь осенил
И сына-наследника им подарил.
Дитя и его августейшую мать
Храни, о Пречистая Дева!
Мы жизнь не колеблясь готовы отдать
За счастье своей королевы!
Народ пока еще предан своему государю, младенец этот рожден еще для всей страны, его появление на свет – всеобщий праздник. На уличных перекрестках пиликают на скрипках, бьют в барабаны, повсюду, во всех городах и деревнях, дудят в волынки, поют, танцуют. Все любят, все славят короля и королеву, наконец-то доблестно выполнивших свой долг.

* * *
Итак, окончательно разрушены роковые чары. Мария Антуанетта родит еще два раза: в 1785 году – второго сына, будущего Людовика XVII, крепкого, здорового мальчика, «настоящего крестьянского парня», а в 1786 году – четвертого, последнего своего ребенка, Софи Беатрис, которая проживет лишь одиннадцать месяцев. С материнством в Марии Антуанетте начинаются первые перемены, еще не решающие, но провозвестники решающих. Каждая беременность всегда ведет к многомесячному воздержанию от безрассудных развлечений; умиротворенность незатейливых игр с детьми скоро станет милее легкомыслия зеленого стола, таящаяся в ней страстная потребность в нежности, растрачиваемая до сих пор по мелочам на ничтожное кокетничанье, найдет наконец свой естественный выход. Путь к самосознанию – теперь он открыт перед нею. Еще несколько спокойных, несколько счастливых лет – и она сама успокоилась бы, эта красивая женщина с ласковыми глазами. Вырвавшись из суеты по пустякам, она радостно смотрела бы на своих детей, следила бы за их постепенным вхождением в жизнь. Но судьба не даст этих лет. Как раз когда смятение покинет Марию Антуанетту, оно охватит весь мир.

(обратно)

Королева теряет популярность

Час рождения дофина – апогей власти Марии Антуанетты. Подарив королевству престолонаследника, она как бы вторично становится королевой. Шумное ликование толпы еще раз показывает ей, как любит французский народ свой королевский дом, как доверяет ему, несмотря на все разочарования, какими малыми усилиями властелин мог бы привязать к себе нацию. Один только решающий шаг следовало бы сделать королеве – вернуться из Трианона в Версаль, в Париж, из мира рококо – в действительный мир, от своего ветреного, легкомысленного общества – к аристократии, к народу, и все было бы выиграно. Однако и на этот раз, после вторых родов, она беззаботно возвращается к веселью, к удовольствиям. Вновь после празднеств, устроенных для народа, начинаются дорогостоящие роковые празднества в Трианоне. Но великому терпению приходит конец, безоблачное счастье достигло своей вершины. Отныне воды потекут под уклон, к пропасти.

Сначала ничего явного, ничего бросающегося в глаза. Но все тише и тише становится в Версале, все меньше господ и дам появляется на больших приемах, и в поклонах этих немногих чувствуется некоторая холодность. Они еще соблюдают форму, но лишь ради нее самой, а не ради королевы. Они еще преклоняют колена, еще целуют учтиво руку королеве, но уже не добиваются милости говорить с нею, их взгляды остаются сумрачными и отчужденными. При появлении Марии Антуанетты в театре публика уже не вскакивает, как прежде, в едином стремительном порыве, на улицах не слышно более знакомого с давних пор возгласа: «Vive la reine!»[439] Правда, нет еще открытой враждебности, но нет уже и той теплоты, которая до сих пор согревала благоговение из чувства долга. Еще послушны государыне, но уже не поклоняются женщине. Еще почтительно служат супруге короля, но уже не добиваются ее расположения. Не возражают открыто, не противоречат ее желаниям, но молчат – суровое, сдержанное, недоброе молчание заговора.

* * *
Штаб этого тайного заговора размещается в четырех или пяти дворцах королевской семьи: в замке Люксембург[440], в Пале-Рояле, в замке Бельвю и в самом Версале; все они объединились против Трианона, резиденции королевы.

Хор враждебных сил ведут три старые тетушки. Им никак не забыть, что девушка ускользнула из-под их влияния, из пансиона интриг, и, став королевой, вышла из повиновения; раздосадованные тем, что теперь они не играют при дворе никакой роли, удаляются эти три старухи в замок Бельвю. Там в первые триумфальные годы Марии Антуанетты сидят они, скучая, в своих комнатах, одинокие, всеми покинутые; никто о них не заботится, ведь все бросились угождать молодой обворожительной королеве, в нежных белых ручках которой сосредоточена теперь власть. Но по мере того как Мария Антуанетта теряет популярность, все чаще и чаще распахиваются для посетителей двери замка Бельвю. Все те дамы, которых не пригласили в Трианон, отстраненная мадам Этикет, ушедшие в отставку министры, уродливые и поэтому сохранившие устаревшие представления о морали женщины, обойденные кавалеры, оказавшиеся на мели охотники за синекурой – все те, кто ненавидит «новый курс» и меланхолически оплакивает старофранцузские традиции, благочестие, набожность и «добрые» нравы, – все они регулярно встречаются в этом салоне обиженных и обойденных. Салон тетушек в Бельвю становится тайной аптекой отравителей, в которой капля за каплей перегоняются и разливаются по бутылочкам все злобные сплетни, все слухи о самоновейших сумасбродствах «австриячки», все ondits[441] о ее амурных приключениях; здесь основывается главный арсенал клеветы, пресловутая atelier des calomnies[442]; здесь сочиняются маленькие язвительные куплеты, здесь они декламируются и затем разносятся по городу, проникают в Версаль. Здесь собираются, преисполненные коварства и вероломства, все, кто хотел бы повернуть вспять колесо времени, все живые трупы разочарованных, низвергнутых, погибающих, призраки, мумии минувшего мира, все старое, конченое поколение, чтобы отомстить за то, что оно старое и конченое. Но яд этой накопленной ненависти предназначен не для «бедного доброго короля», которого они лицемерно жалеют, а только лишь для одной Марии Антуанетты, молодой, сияющей, счастливой королевы.

* * *
Опаснее этого поколения беззубых вчерашних и позавчерашних, уже не кусающихся, а лишь брызжущих слюной, является новое поколение, которое никогда еще не было у власти и не желает более оставаться в тени. Версаль в своем стремлении обособиться, в своем небрежении к окружающей его стране, совершенно не подозревая этого, так изолировал себя от истинной Франции, что просто не заметил новых течений, волнующих ее. Проснулось образованное третье сословие, оно изучило свои права по произведениям Жана Жака Руссо, оно видит демократическую форму правления в соседней Англии. Вернувшиеся на родину участники Войны за независимость Америки привезли вести из чужой страны, в которой идея равенства и свободы упразднила различие между кастами и сословиями. Во Франции же повсеместно наблюдаются косность и упадок, вызванные полной недееспособностью двора. Народ верил, что после смерти Людовика XV будет покончено с позором хозяйничанья метресс, с бесчинством нечистоплотного протекционизма. Власть же опять оказалась в руках женщин, в руках королевы и стоящей за ее спиной Полиньяк. Со всевозрастающей горечью просвещенное третье сословие видит, как снижается политическая мощь Франции, как растут государственные долги, как разваливаются армия и флот, как колонии приходят в запустение. И это тогда, когда другие государства энергично развиваются. В широких кругах растет желание покончить с этой преступной бесхозяйственностью.

И недовольство французов, искренность патриотических, национальных чувств которых не вызывает сомнений, обращается – и не без основания – прежде всего против Марии Антуанетты. Вся страна знает, что неспособный принимать ответственные решения да и не желающий делать это король как государственный деятель ничего собой не представляет, влияние на него королевы безгранично. У Марии Антуанетты две возможности: либо серьезно, действенно, энергично, подобно своей матери, принять на себя государственные дела, либо полностью от них устраниться. Австрийская группа при дворе непрерывно пытается побудить королеву заняться политикой, но безуспешно. Чтобы быть правителем или соправителем, необходимо регулярно несколько часов в день работать с документами, королева же не желает заниматься этим. Нужно выслушивать доклады министров, обдумывать их, но Мария Антуанетта не любит думать. Даже необходимость слушать кого-либо требует огромного напряжения ее ветреного ума. «Она едва слушает, когда с ней говорят, – жалуется в своем письме императрице посланник Мерси. – Очень трудно обсудить с нею что-либо важное, сконцентрировать ее внимание на какой-нибудь значительной теме. Страсть к развлечениям имеет над нею таинственную власть». В лучшем случае, когда он, Мерси, особенно настойчиво обращается к королеве по поручению ее матери или брата, она отвечает ему: «Скажите, что́ я должна сделать, и я сделаю». И действительно, если при этом ей следует обратиться к королю, она идет к нему. Но на следующий день непостоянная королева все забывает, ее вмешательство ограничивается «какими-то импульсами нетерпения». Наконец Кауниц, признав свое бессилие, примиряется: «Никогда и ни в чем нам не следует рассчитывать на нее. Будем довольствоваться малым, возьмем от нее, как от несостоятельного должника, то, что она пожелает дать». Ведь и при других дворах, пишет он посланнику Мерси, женщины не вмешиваются в политику.

Но если бы она действительно отказалась влиять на политику! Тогда на ней по крайней мере не было бы вины и ответственности! Но, понуждаемая кликой Полиньяк, она беспрерывно вмешивается, как только дело идет о том, чтобы посадить кого-либо в министерское кресло, дать кому-то доходную должность; она делает самое опасное из того, что можно делать в политике, – она обсуждает темы, о сути которых не имеет ни малейшего представления, важнейшие вопросы решает как дилетант, выносит заключения, высасывая их из пальца; свою безмерную власть над королем она использует исключительно лишь в интересах своих любимчиков. «Когда дело касается серьезных вещей, – жалуется Мерси, – она проявляет робость и нерешительность; если же ее понуждает к чему-либо окружение коварных интриганов, она делает все ради того, чтобы выполнить их желания». «Ничто не возбудило такой ненависти к королеве, – отмечает государственный министр Сен-При, – как эти внезапные вмешательства, как эти несправедливые протекционистские назначения».

Третье сословие считает, что государством управляет королева. И если все назначаемые ею министры, генералы, посланники оказываются несостоятельными, если эта система автократии терпит полное крушение и Франция со всевозрастающей скоростью несется в пучину хозяйственного банкротства, то, следовательно, и вся вина падает на королеву, не понимающую даже меры ответственности (ах, она ведь всего лишь посодействовала нескольким обворожительным кавалерам в получении хороших постов!).

Все желающие прогресса, нового порядка, справедливости, творческих деяний для Франции говорят, ропщут, угрожают – виновата расточительная, беззаботная, веселая хозяйка Трианона, безрассудно, необдуманно пожертвовавшая для надменной клики, для каких-нибудь двадцати безответственных людей, любовью и благосостоянием двадцати миллионов французов.

* * *
Этому великому недовольству тех, кто требует новой системы, лучшего порядка, разумного распределения ответственности, недостает штаба, вождя. Наконец находится такой дом, находится такой человек. В жилах этого ожесточенного противника течет королевская кровь. Силы реакции скапливаются у теток короля в замке Бельвю, силы революции – во дворце герцога Орлеанского, в Пале-Рояле. Против Марии Антуанетты открываются военные действия одновременно с двух антагонистических друг другу фронтов. По природе своей склонный скорее к наслаждениям, чем к честолюбивым помыслам, ловелас, игрок, кутила, щеголь, совсем не умный и, собственно, не злой, герцог Орлеанский, этот в общем-то заурядный аристократ, имеет слабость, характерную для нетворческих натур, – тщеславие, направленное лишь на внешнюю эффектность. И этому тщеславию Мария Антуанетта нанесла удар: она легкомысленно, шутя – «frozzelnd»[443], как говорят и думают в Австрии, – высказалась о военных способностях своего дядюшки и воспрепятствовала назначению его на пост командующего морским флотом. Тяжело оскорбленный, герцог Орлеанский поднимает перчатку; представитель младшей ветви французской королевской династии, очень богатый и совершенно независимый человек, он не боится оказать упорное сопротивление королю в парламенте и открыто показывает, что королева ему враг. Недовольные обретают в нем наконец себе вождя. Всякий, кто находится в оппозиции к «австриячке» и королю, кто неограниченную королевскую автократию считает устаревшей и обременительной для народа, кто требует нового, разумного, демократического правления во Франции, идет отныне под защиту герцога Орлеанского. В Пале-Рояле, по существу первом, еще находящемся под покровительством принца крови Клубе революции, собираются все реформаторы, либералы, приверженцы конституционной власти, вольтерьянцы, филантрописты[444], масоны[445]. К ним присоединяются и другие недовольные: провинившиеся в чем-то перед существующей властью, чувствующие себя обойденными аристократы, образованные представители третьего сословия, не получившие должностей, которых домогались, ничем не занятые адвокаты, демагоги, журналисты – все те силы, находящиеся в состоянии брожения, которые позже, объединившись, образуют штурмовой отряд революции. За слабым, тщеславным вождем стоит могучая, сплоченная, воодушевленная армия, с которой Франция завоюет себе свободу. Еще не дан знак к наступлению. Но каждому известно направление удара, известен пароль: «Против короля!» – и прежде всего: «Против королевы!»

* * *
Между этими двумя группами противников существующей власти, между революционерами и реакционерами, стоит один человек, едва ли не самый опасный, роковой враг королевы, – родной брат ее мужа, monsieur[446] Франсуа Ксавье, граф Прованский[447], впоследствии король Людовик XVIII. Человек, действующий исподтишка, втихомолку, осторожный интриган, он, чтобы не скомпрометировать себя преждевременно, не присоединяется ни к одной из групп оппозиции. Он колеблется вправо и влево, выжидает, пока судьба не подскажет ему правильного решения. Не без удовольствия наблюдает он за растущими трудностями, но открыто высказываться о них остерегается; черный, безмолвный крот, роет он свой подкоп и ждет, пока положение брата не окажется достаточно шатким. Только тогда, когда с Людовиком XVI и Людовиком XVII будет покончено, граф Франсуа Ксавье Прованский сможет стать наконец королем, стать Людовиком XVIII. Осуществится тайно вынашиваемая с детских лет мечта его честолюбия. Уже однажды счастье улыбнулось было ему, появилась надежда стать заместителем, «регентом» и законным преемником своего брата; семь трагических лет, в течение которых брак Людовика XVI вследствие злополучных помех оставался бездетным, были для его нетерпеливого тщеславия семью библейскими годами изобилия[448]. Но затем следует жестокий удар по его надеждам наследовать корону; когда Мария Антуанетта разрешается от бремени дочкой, он в письме шведскому королю с горечью признается: «Не могу таиться, сложившиеся обстоятельства чрезвычайно волнуют меня… Внешне я очень быстро взял себя в руки и поведение мое осталось прежним, правда я не подчеркиваю свою радость, которую, разумеется, приняли бы как проявление лицемерия, что, в сущности, было бы правильным… Внутренне же мне тяжелее сохранить равновесие. Иногда чувство еще восстает, но я надеюсь держать его в узде, если и не удается полностью овладеть им».

Рождение дофина ставит крест на его мечтах о престолонаследии. Отныне прямой путь прегражден, следует идти теми извилистыми лисьими тропами, которые в конце концов – впрочем, лишь через тридцать лет – приведут его к страстно желаемой цели. Враждебность графа Прованского не похожа на пламенную ненависть герцога Орлеанского. Это огонь зависти, скрытый под золой притворства: пока в руках Марии Антуанетты и Людовика XVI неоспоримая власть, тайный претендент воздерживается от каких бы то ни было открытых притязаний, ведет себя сдержанно, ничем не выдавая своих планов. Лишь в годы революции начинаются его подозрительные переговоры с той и другой оппозицией, его странные совещания в Люксембургском дворце. Но, едва лишь счастливо перебравшись за границу, он тотчас же с помощью своих вызывающих прокламаций начинает возню у могил своего брата, своей невестки, своего племянника в надежде – которая действительно оправдалась – найти там так страстно желаемую корону.

Не свершил ли граф Прованский большего? Не была ли его роль, как утверждают многие, мефистофельской? Не повинно ли честолюбие претендента в том, что он дал указание печатать и распространять грязные брошюры, позорящие честь невестки? Не замешан ли он действительно в том, что этот несчастный ребенок, Людовик XVII, тайно спасенный из Тампля, был после кражи документов вновь схвачен и брошен в темные катакомбы рока, да так, что о судьбе его и сейчас еще никто ничего достоверно не знает? Многое в поведении графа крайне подозрительно. Сразу же по восшествии на престол король Людовик XVIII, не жалея денег, прибегая к угрозам и насилию, принимает самые решительные меры, чтобы приобрести и затем уничтожить письма, написанные рукой графа Прованского. Он не осмеливается отдать королевские почести праху ребенка, некогда скончавшегося в Тампле: не следует ли рассматривать этот факт как сомнение Людовика XVIII в кончине Людовика XVII, не позволяет ли это предполагать, что он знал о подмене ребенка – подмене, очень и очень возможной в смутное время. Однако этот человек с лисьими повадками, этот упрямый, настойчивый человек хорошо умеет молчать, умеет держаться в тени; те подземные ходы и галереи, которыми он пробрался к французскому престолу, давно осыпались. Бесспорно одно: даже среди самых убежденных противников, самых злобных врагов Марии Антуанетты у нее не было более опасного врага, чем этот державшийся всегда на заднем плане непроницаемый человек.

* * *
После десяти лет правления (потерянные, зря растраченные годы) Мария Антуанетта со всех сторон окружена врагами. В 1785 году ненависть к ней расцветает пышным цветом. Все группы, враждебные королю, – почти вся аристократия, половина третьего сословия – уже заняли свои позиции, ждут только знака для наступления. Но силен еще авторитет наследственной власти, нет еще разработанного плана действий. Лишь перешептывания, едва слышные разговоры, гудение и жужжание остро отточенных стрел слышатся в Версале. Острие каждой стрелы несет каплю яда Аретино, все стрелы нацелены на королеву. Маленькие печатные или рукописные листки передаются под столом из рук в руки; заслышав чужие шаги, их тотчас прячут за корсаж. В книжных лавках Пале-Рояля книготорговцы приглашают благородных господ, обладателей бриллиантовых пряжек на туфлях, кавалеров креста Святого Людовика, в заднюю комнату и, тщательно закрыв дверь, извлекают из какого-либо пыльного угла спрятанный в макулатуре новый памфлет против королевы, контрабандой доставленный из Лондона или Амстердама. Но печать удивительно свежая, пожалуй даже влажная, – возможно, памфлет отпечатан в этом же доме, в Пале-Рояле, принадлежащем герцогу Орлеанскому, или в Люксембургском дворце. Не колеблясь, знатные покупатели платят за брошюру подчас больше золотых, чем в ней страниц. Их, этих страниц, десять – двадцать,но какими ехидными, пикантными остротами они сдобрены, какими скабрезными эстампами украшены! Такой пасквиль – чудесный подарок возлюбленной-аристократке, одной из тех, кому Мария Антуанетта отказала в чести быть приглашенной в Трианон; такой подарок доставит больше удовольствия, чем драгоценное кольцо, чем веер. Написанные анонимами, тайно отпечатанные, непостижимым образом распространенные, порхают эти клеветнические сочинения повсюду – и в Версале, и в парке дворца, и в будуарах парижских дам, и в провинциальных замках. Гнаться за ними, пресечь их распространение – безнадежная затея: какие-то невидимые силы препятствуют этому. Листки эти оказываются в самых неожиданных местах. Королева находит их под салфеткой у столового прибора, король – на своем письменном столе, среди бумаг; в театральной ложе королевы – пришпиленный иголкой к бархату барьера, торчит злобный стишок, а ночью стоит лишь ей взглянуть из окна комнаты вниз, как она услышит давно уже всеми распеваемую насмешливую песенку, которая начинается вопросом:

Каждого мысль гложет:
Сможет король? Иль не сможет?
Королева страдает в тоске… –
и после перечисления некоторых эротических подробностей кончается угрозой:

Королева Туанетта,
В вас любви к французам нету,
Убирайтесь-ка обратно в Австрию.
Правда, первые памфлеты и polissonneries[449] по сравнению с более поздними выглядят весьма сдержанными и скромными, они скорее иронически ехидные, чем злобные. Пока еще острия стрел смочены всего лишь щелочью сарказма, а не ядом. Они должны раздражать, но не ранить смертельно. Только после того, как королева забеременеет и это неожиданное событие очень разозлит всех тайных претендентов на корону, тон памфлетов станет заметно более резким. Именно сейчас, когда для этого уже нет оснований, короля с умыслом именуют импотентом, королеву – прелюбодейкой, чтобы заранее (нетрудно догадаться, в чьих интересах) новорожденного, кто бы он ни был, назвать бастардом[450]. После рождения дофина, бесспорно законного наследника престола, атака против королевской четы активизируется, со скрытых, замаскированных позиций Марию Антуанетту обстреливают памфлетами, оскорбительными виршами. Ее подруг, Ламбаль и Полиньяк, выставляют к позорному столбу как опытных жриц лесбийской любви, Марию Антуанетту – как ненасытную и извращенную эротоманку, короля – как бедного рогоносца, дофина – как бастарда. Куплет, очень популярный в то время, подтверждает сказанное:

Забавные носятся слухи
Про жизнь королевской семьи:
Бастард, рогоносец и шлюха –
Веселая тройка, Луи!
В 1785 году симфония клеветы гремит уже вовсю, тон задан, либретто составлено. Чтобы поставить Марию Антуанетту перед трибуналом, Революции потребуется лишь громко выкрикнуть на улицах придуманное и срифмованное в салонах. Основные тезисы обвинения подсказаны двором. И топор ненависти, который поразит королеву, вложат в руки палача унизанные кольцами, узкие руки аристократов.

* * *
Кто фабрикует эти клеветнические листки? Несущественный вопрос, ведь стихоплеты, сочиняющие те стишки, занимаются своим делом без злого умысла, ничего худого не подозревая. Они работают за деньги на чужие цели. Когда во времена Возрождения знатные господа хотели избавиться от неугодного им лица, они за кошелек, набитый золотом, могли купить надежный кинжал или раздобывали флакон яда. Восемнадцатое столетие, став просвещенным, применяет более изощренные приемы. Теперь против политических противников не используют наемных убийц. Теперь прибегают к услугам наемных писак, теперь своих политических врагов не приканчивают физически, их уничтожают морально: убивают смехом. Как раз в 1780 году за хорошие деньги приобретены первоклассные перья: господин Бомарше – сочинитель бессмертных комедий, Бриссо – будущий трибун, Мирабо – гений свободы, Шодерло де Лакло. Всех этих великих людей, несмотря на их гениальность, можно купить, и купить относительно дешево, потому что они исключены из круга привилегированных лиц, отвергнуты им. А за этими гениальными пасквилянтами ждут заказа сотни других, более грубых и низких, с грязными ногтями, с пустыми желудками, они готовы в любой момент писать все, что от них потребуют, сиропом или ядом: поздравление по поводу бракосочетания или оскорбительное письмо, гимн или памфлет, длинно или коротко, грубо или нежно, политично или неполитично, именно так, как будет заказано. Если к тому же еще обладать некоторой дерзостью и ловкостью, то на подобных делишках можно заработать дважды, а то и трижды. Во-первых, от анонимного заказчика получают куш за представленный ему пасквиль на Помпадур, Дюбарри или теперь на Марию Антуанетту, затем тайно сообщают двору, что вот-де такое позорное сочинение лежит, отпечатанное, в Амстердаме или Лондоне, и получают деньги из придворной казны или от полиции за помощь в перехвате издания. А трижды зарабатывает втройне умный – так поступил Бомарше, – когда вопреки клятвенным заверениям и честному слову, подтверждающим, что все издание полностью уничтожено, он все же оставляет себе один или два экземпляра пасквиля и грозится вновь напечатать его без изменений или с изменениями, если ему не будут выплачены отступные. Эта веселая шутка будет стоить ее гениальному автору двух недель заключения в венской тюрьме: Мария Терезия не расположена шутить, когда дело касается чести ее дочери. Правда, трусливый Версаль выплатит пострадавшему компенсацию в тысячу золотых гульденов, а затем еще семьдесят тысяч ливров.

Вскоре все пачкуны только и говорят, что памфлеты на Марию Антуанетту в настоящее время самое выгодное и совсем не опасное дело; так распространяется роковая мода. Умолчание и сплетня, сделка и низость, ненависть и корыстолюбие работают рука об руку в сочинении и распространении этих произведений. И вскоре их объединенным усилиям удается добиться задуманной цели: вся Франция ненавидит Марию Антуанетту как женщину и как королеву.

* * *
Мария Антуанетта очень хорошо чувствует за своей спиной эту недоброжелательную, враждебную людскую массу. Она знает о пасквилях, догадывается об их вдохновителях. Но ее desinvoltura[451], ее прирожденная и неисправимая габсбургская гордость толкает на мужественное пренебрежение опасностью, вместо того чтобы умно и осторожно встретить ее. Презрительно смахивает она эти капли грязи с платья. «Мы живем в эпоху сатирической песенки, – пишет она на скорую руку своей матери, – такое сочиняют о всех особах при дворе, а французское легкомыслие не побоится задеть и короля. Что касается меня, то и мне тоже не было пощады». Вот и все – весь ее гнев, вся ее неприязнь. Что ей до того, если на платье сядет пара навозных мух! В латах королевского достоинства она мнит себя неуязвимой, бумажные стрелы не могут причинить ей вреда. Но она забывает, что единственная капля такого сатанинского яда клеветы, попавшая в систему кровообращения общественного мнения, в состоянии вызвать лихорадку, которую потом не смогут вылечить даже самые мудрые врачи. Посмеиваясь, спокойно проходит Мария Антуанетта мимо опасности. Слова для нее всего лишь мякина на ветру. Лишь буря способна разбудить ее.

(обратно)

Удар молнии в театр Рококо

Первые недели августа 1785 года королева необычайно занята, но не потому, что политическая обстановка оказалась к этому времени особенно сложной[452] или восстание в Нидерландах подвергло франко-австрийский альянс тяжелым и опасным испытаниям. По-прежнему драма, разыгрываемая на мировых подмостках, представляется Марии Антуанетте менее значительной, нежели спектакли ее маленького театра рококо в Трианоне. Готовится премьера – вот причина лихорадочного возбуждения королевы. Во дворцовом театре с нетерпением ждут постановки «Севильского цирюльника» – комедии господина Бомарше. И какой избранный состав исполнителей, как облагородят они роли простолюдинов! Граф д’Артуа собственной персоной будет играть Фигаро, Водрей – графа, а королева – веселую девушку Розину.

Господин Бомарше? Не тот ли это хорошо известный полиции господин Карон, который десять лет назад якобы где-то раскопал, на самом же деле написал сам и доставил Марии Терезии некий гнусный памфлет «Avis important à la branche espagnole sur ses droits à la couronne de France»[453], в котором по всему свету раззвонил об импотенции Людовика XVI? Не тот ли это господин Карон, которого разозленная императрица-мать назвала fripon[454], оборванцем, а Людовик XVI – шутом и mauvais sujet?[455] По императорскому указу, как наглый вымогатель, он был взят под стражу и получил хорошую порцию розог в тюрьме Сен-Лазар. Совершенно верно, тот самый. Когда дело касается развлечений, у Марии Антуанетты удивительно короткая память, и Кауниц в Вене не преувеличивает, говоря, что ее сумасбродства только и делают, что «растут и хорошеют» (croître et embellir). Ведь дело не только в том, что этот деятельный, гениальный авантюрист высмеял ее самое и разозлил ее мать, – с именем автора комедии связано необычайное посрамление королевского авторитета. История литературы, более того, мировая история свыше ста пятидесяти лет помнит о жестоком поражении, которое писатель нанес королю, а вот собственная жена короля уже через четыре года совершенно забыла об этом. В 1781 году цензура нюхом учуяла, что «Женитьба Фигаро», новая комедия этого писателя, попахивает порохом и что подстрекательства, рассыпанные по всей комедии, могут привести к тому, что старый режим взлетит на воздух. Кабинет министров единогласно запретил постановку комедии. Но Бомарше, всегда абсолютно спокойный, когда дело касается его славы или даже денег, ищет сотни путей, чтобы протащить свою пьесу, и наконец добивается того, что для последнего, окончательного решения судьбы комедии ее читают самому королю. И хотя этот славный малый – тугодум, он все же тотчас же распознает мятежную сущность чудесной комедии. «Этот человек смеется надо всем, что следует почитать в государстве», – раздосадованный, говорит он. «Значит, пьесу действительно не поставят?» – разочарованно спрашивает королева; интересная премьера для нее важнее благополучия государства. «Нет, определенно нет, – отвечает Людовик XVI, – можете быть в этом уверены». Этим, казалось бы, пьесе вынесен приговор: христианнейший король, неограниченный властелин Франции, не желает, чтобы в его театре шла пьеса «Женитьба Фигаро», ясно и просто, никаких кривотолков. Дело для короля решенное. Но не для Бомарше. Тот и не думает капитулировать. Ему хорошо известно, что голова короля, вернее, ее изображение имеет значение лишь на монетах, на деловых бумагах. В действительности же над властелином властвует королева, над королевой – Полиньяк. Итак, вперед – к этой высшей инстанции! Бомарше без устали читает пьесу – после запрета она вошла в моду – во всех салонах. И под влиянием какого-то таинственного инстинкта самоуничтожения, присущего вымирающему обществу того времени, аристократия восторженно покровительствует комедии, во-первых, потому, что она высмеивает эту самую аристократию, во-вторых, потому, что Людовику XVI комедия не нравится. Водрей, возлюбленный графини Полиньяк, решается на дерзкий шаг – ставит запрещенную королем пьесу в своем театре. Но этого мало, король должен быть публично посрамлен, а Бомарше – публично одержать победу. В собственном доме короля следует сыграть запрещенную им комедию именно потому, что он ее запретил. Тайно и, вероятно, с ведома королевы, для которой усмешка ее Полиньяк важнее, нежели авторитет супруга, актеры получают указание выучить роли; уже распределены билеты, уже кареты съехались к театру – тут в последний момент королю все же становится ясно, что его достоинство оскорблено: ведь он не разрешил пьесу к постановке, дело идет о его авторитете. За час до начала спектакля король посредством летр де каше запрещает его. Освещение гасят, экипажи разъезжаются.

Вновь, казалось бы, с этим делом покончено. Однако дерзкой клике королевы доставляет удовольствие именно сейчас убедительно показать, что ее власть сильнее власти коронованного рохли.

Граф д’Артуа и Мария Антуанетта уговаривают, убеждают короля; как всегда, безвольный, он сдается, стоит только его жене что-нибудь от него потребовать. Чтобы как-то замаскировать свое поражение, он просит лишь несколько изменить особенно вызывающие реплики, именно те, которые каждому давно известны наизусть. 17 апреля 1784 года во Французском театре состоится премьера «Женитьбы Фигаро». Бомарше одержит победу над Людовиком XVI. Попытка короля запретить постановку и высказанная им надежда, что пьеса провалится, способствовали тому, что фрондирующие аристократы превратили вечер в сенсацию. Наплыв публики оказывается столь большим, что двери театра выдавливаются, железные запоры срываются; старое общество неистовыми аплодисментами встречает пьесу, дающую ему моральную пощечину. Эти аплодисменты – пока еще никто об этом не догадывается – являются провозвестником восстания, зарницей революции.

При таком положении вещей элементарное чувство приличия, такт, здравый смысл должны были заставить Марию Антуанетту держаться подальше от комедий этого господина Бомарше. Господину Бомарше, нагло замаравшему чернилами ее честь и сделавшему короля посмешищем всего Парижа, не следовало бы давать повод хвастаться, что дочь Марии Терезии, супруга Людовика XVI – ведь и императрица, и король, оба сажали его как негодяя за решетку, – что королева Франции будет на сцене исполнять роль в его пьесе. Однако мода – summa lex[456], высшая инстанция для светской королевы: после победы над королем господин Бомарше слывет самым модным человеком Парижа, а королева повинуется моде. Какое значение имеют честь и авторитет, ведь речь-то идет всего лишь о театральной постановке. И к тому же какая восхитительная роль – роль этой лукавой девушки! Как там в тексте? «Вообразите себе прехорошенькое существо, милое, нежное, приветливое, юное, обворожительное: крохотная ножка, тонкий стройный стан, полные ручки, алый ротик, а уж пальчики! Щечки! Зубки! Глазки…»[457]

Кому же – у кого еще такой стройный стан, такие полные ручки, – кому же играть эту обольстительную роль, как не королеве Франции и Наварры? Так что в сторону все сомнения, все соображения о такте! Надо пригласить великолепного Дазенкура из «Комеди Франсез», чтобы он научил знатных дилетантов непринужденному поведению на сцене, надо заказать прелестные костюмы у мадемуазель Бэртэн! Хоть немножко развлечься, не вечно же думать о враждебности двора, о злобности милых родственничков, о неприятных превратностях политики. Дни напролет занята Мария Антуанетта в своем восхитительном беломраморном с золотом миниатюрном театре, готовится к постановке этой комедии и не подозревает, что в другом театре уже поднимается занавес и начинается другая комедия, в которой ей, без ее ведома и согласия, определена главная роль.

* * *
Идут последние репетиции «Севильского цирюльника». Мария Антуанетта по-прежнему очень занята и сильно нервничает. Хорошо ли выглядит она для Розины, не бросят ли ей вновь упрек взыскательные, пресыщенные друзья из партера, что на сцене она недостаточно расторопна и непосредственна, что она скорее дилетантка, чем артистка? Вот уж поистине сама себе выдумывает заботы – странные заботы для королевы! И куда подевалась мадам Кампан, с которой ей нужно повторить роль? Наконец-то, наконец она появляется, однако что это? Мадам Кампан так возбуждена, что с трудом может связать несколько слов. Вчера явился к ней растерянный ювелир двора Бомер и умолял о немедленной аудиенции у королевы. Этот саксонский еврей рассказал совершенно несуразную и запутанную историю. Несколько месяцев назад королева тайно купила у него знаменитое бриллиантовое колье, тогда же были оговорены сроки платежей. Однако срок первого платежа давно истек, к ювелиру же не поступил ни один дукат. Кредиторы его торопят, ему немедленно нужны деньги.

Как? Что? Какие бриллианты? Какое колье? Какие деньги? Что за сроки? Сначала королева ничего не понимает. Наконец кое-что проясняется. Конечно, она знает большое колье, с таким вкусом сделанное двумя ювелирами: Бомером и Бассанжем. Они его трижды предлагали ей за миллион шестьсот тысяч ливров; разумеется, очень хотелось бы иметь эту великолепную вещь, но министры не дают денег, только и говорят о дефиците. Как же могут эти обманщики-ювелиры утверждать, что она купила колье, да еще в рассрочку и тайно, и что она должна им деньги? Здесь какое-то чудовищное недоразумение. Впрочем, теперь она припоминает: примерно неделю назад не от этих ли ювелиров пришло странное письмо, в котором они ее за что-то благодарили и писали о какой-то драгоценности. Где письмо? Ах, верно, сожжено. Она никогда не читает писем внимательно, в тот раз также. Кроме того, она сразу же уничтожила эту почтительную, невразумительную записку. Чего, собственно, они хотят от нее? Королева приказывает своему секретарю немедленно написать Бомеру записку. Пусть явится – разумеется, не сейчас, не завтра, а 9 августа. Бог мой, дело этих глупцов не так уж спешно, а у нее много хлопот с репетициями «Севильского цирюльника».

Ювелир Бомер является 9 августа. Возбужденный, бледный, он рассказывает нечто невероятное. Сначала королеве даже кажется, что перед нею помешанный. Графиня Валуа, близкая подруга королевы («Моя подруга? Я никогда не знала дамы под таким именем!»), смотрела у него эту драгоценность и заявила, что королева желает тайно купить ее. А его высокопреосвященство господин кардинал Роган («Как, этот отвратительный субъект, с которым я никогда не обмолвилась и словом?») по поручению ее величества взял это колье для передачи ей.

Каким бы диким ни казалось все сказанное, какое-то зерно истины должно в нем быть, ведь лоб этого несчастного в испарине, руки и ноги дрожат. И королеву тоже трясет от ярости: как посмели какие-то негодяи так подло злоупотребить ее именем? Она приказывает ювелиру безотлагательно письменно изложить происшедшее. 12 августа этот до сих пор хранящийся в архивах фантастический документ у нее в руках. Изложенное в нем представляется Марии Антуанетте бредовым сном. Она читает, перечитывает, и ее гнев, ее ярость с каждой прочитанной строкой растут: обман беспримерен. Виновные должны быть жестоко наказаны. Пока она не уведомляет об этом министров и не советуется со своими друзьями, лишь королю 14 августа доверяет она все подробности аферы и требует от него защитить ее честь.

* * *
Позже Мария Антуанетта поймет: ей следовало бы тщательно обдумать все весьма подозрительные и столь запутанные обстоятельства этого грязного дела. Но глубокие размышления, осторожная рассудительность – эти свойства всегда были чужды властному, нетерпеливому характеру, и меньше всего тогда, когда главный нерв ее существа возбужден, когда задета ее безмерная гордость.

До предела раздраженная королева читает и видит в этом обвинительном документе одно только имя – имя кардинала Луи Рогана, имя человека, которого уже много лет жестоко ненавидит со всей страстностью своего пылкого сердца, которого считает способным на любой легкомысленный поступок, на любую низость. Этот священник-дворянин, собственно, никогда ничего плохого ей не сделал. Более того, у портала Страсбургского кафедрального собора именно он восторженно приветствовал ее въезд во Францию. Он был восприемником ее детей, искал любого повода, чтобы с открытым сердцем приблизиться к ней. Их характеры совсем не антагонистичны. Напротив, по существу, этот кардинал Роган – Мария Антуанетта в мужском обличье: столь же легкомыслен, поверхностен и расточителен, так же небрежно относится к своему долгу духовного лица, как она – к обязанностям королевы. Светский священник, как она – светская государыня; епископ рококо, как она – королева рококо. Он отлично подошел бы Трианону со своими утонченными манерами, широтой натуры, и, весьма вероятно, они прекрасно поняли бы друг друга – элегантный, красивый, легкомысленный, умеренно фривольный кардинал и кокетливая, очаровательная, веселая, жизнерадостная королева. Лишь случай сделал их противниками. Однако как часто бывает такое – по существу близкие друг другу люди становятся злейшими врагами!

Мария Терезия первая привила дочери предубеждение к Рогану. Ненависть королевы унаследована от матери, передана матерью, внушена ею. До того как стать страсбургским кардиналом, Луи Роган был посланником короля в Вене. Там он навлек на себя безмерный гнев старой императрицы. Она ожидала увидеть при своем дворе дипломата, а встретила самонадеянного болтуна. Мария Терезия, правда, легко примирилась с его недалекостью: глуповатый представитель иностранной державы был на руку императрице-политику. И пристрастие к роскоши она ему простила бы, хотя ее и очень раздражало то, что этот суетный слуга Господа явился в Вену с двумя парадными каретами, каждая из которых стоила сорок тысяч дукатов, с целой конюшней лошадей, с камер-юнкерами, камердинерами и гайдуками, с парикмахерами, массажистами и чтецами, с управляющими и дворецкими, окруженный лакеями в зеленых шелковых ливреях, обшитых галунами. Роскошь этого священнослужителя нагло затмевала роскошь императорского двора. Однако в двух областях старая императрица была бескомпромиссна: в вопросах религии и морали, здесь она шуток не допускала. Вид слуги Господня, который меняет сутану на коричневый сюртук, чтобы в обществе очаровательных дам за день охоты настрелять сто тридцать куропаток и рябчиков, возбуждает в этой высоконравственной женщине негодование, перерастающее в ярость, едва она начинает понимать, что такое беспутное, легкомысленное, фривольное поведение священнослужителя вместо осуждения встречает всеобщее одобрение Вены, ее Вены иезуитов и комиссии нравов.

Суровость и бережливость, ставшие характерными для обычаев двора в Шёнбрунне, тесным жабо сжимают горло аристократии. А в обществе этого щедрого, элегантного ветрогона дышится свободнее. Его необычайно веселые ужины пользуются особенным успехом у дам, которым до смерти надоела мораль набожной вдовы. «Наши женщины, – должна признать раздосадованная императрица, – молоды они или стары, красивы или уродливы, очарованы им. Он их кумир, они все тут по нему с ума посходили, так что он чувствует себя здесь отлично и уверяет всех, что даже после смерти своего дядюшки, епископа Страсбургского, по-видимому, останется в Вене». Особенно обидно императрице видеть, как преданный ей канцлер Кауниц сближается с Роганом, называет его «милым другом», а родной сын, Иосиф, которому всегда доставляет удовольствие говорить «да», когда мать говорит «нет», дружит с церковником-кавалером; она вынуждена быть свидетелем того, как щеголь склоняет ее семью, весь двор, весь город к беспутному, фривольному образу жизни. Но Мария Терезия не будет потворствовать превращению суровой католической Вены в легкомысленный Версаль, в Трианон, не позволит, чтобы ее аристократия впала в разврат.

Нельзя допустить, чтобы эта зараза укоренилась в Вене, поэтому надо избавиться от Рогана. Одно за другим к Марии Антуанетте идут письма, она должна приложить все силы к тому, чтобы отозвать «эту недостойную личность», этого «villain évèque»[458], эту «неисправимую душу», этот «volume farci de bien de mauvais propos»[459], эту «mauvais sujet»[460], этого «vrai panier percé»[461] – вот к каким гневным эпитетам прибегает обычно очень осторожная женщина. Она сетует, она взывает о помощи, полная отчаяния, страстно желая, чтобы ее «избавили» наконец от этого посланца антихриста. И действительно, как только Мария Антуанетта становится королевой, она сразу же, послушная матери, добивается отозвания Луи Рогана из Вены.

Но когда кто-нибудь из Роганов падает, это всегда оборачивается для них удачей. Утратив пост посланника, Луи Роган становится епископом, а вскоре великим альмосениером[462] – высоким духовным сановником при дворе, лицом, через которое раздаются все благотворительные пожертвования короля. Доходы его громадны: он епископ Страсбурга и к тому же ландграф Эльзаса, аббат очень доходного аббатства Сен-Вааст, главноуправляющий королевским госпиталем, провизор[463] Сорбонны[464] и, кроме всего этого, – кто знает, за какие заслуги, – член Французской академии. Однако, как ни велики его доходы, расходов у Рогана больше, ибо он с легким сердцем, не задумываясь, сорит деньгами направо и налево. Он строит – а на это уходят миллионы – новый епископский дворец в Страсбурге, устраивает роскошнейшие празднества, много тратит на женщин, да и господин Калиостро обходится ему недешево, дороже, чем содержание семи метресс. Скоро перестает быть тайной, что финансы епископа находятся в весьма плачевном состоянии, слугу Господа Бога чаще встречают у евреев-ростовщиков или в дамском обществе, нежели в Божьем храме или среди ученых-теологов. Только что парламент интересовался долгами госпиталя, главноуправляющим которым является Роган. Удивительно ли, если при этих обстоятельствах королева решает, что легкомысленный человек затеял всю эту грязную историю для того, чтобы, прикрываясь ее именем, открыть себе кредит? «Кардинал, словно низкий, подлый фальшивомонетчик, использовал в преступных целях мое имя, – пишет она брату, еще не придя в себя от приступа гнева. – Возможно, находясь в очень стесненном положении, он надеялся внести ювелирам платежи в оговоренные сроки, рассчитывая на то, что обман не обнаружится». Можно понять ее ошибку, можно понять ее ожесточение, можно понять, почему именно этому человеку она не хочет простить. Ведь на протяжении пятнадцати лет, с той первой встречи у портала Страсбургского кафедрального собора, Мария Антуанетта, верная наказу своей матери, ни единым словом не обратилась к этому человеку, напротив, часто перед всем двором выказывала ему свое презрение. Она и воспринимает как гнусный акт то, что Роган впутал ее имя в мошенническую проделку; из всех попыток французской аристократии ущемить ее честь, очень болезненных для нее, эта кажется ей самой наглой и коварной. И со слезами на глазах, горячо и убежденно она требует от короля, чтобы тот безжалостно, в пример другим, публично наказал этого обманщика – каковым ошибочно считает самого обманутого.

* * *
Король – безвольное орудие жены – не раздумывает, когда королева что-нибудь требует; она же никогда не взвешивает последствий своего поведения, своих желаний. Не проверив обвинения, не потребовав документов, не сняв допроса с ювелиров или кардинала, рабски послушный король становится слепым исполнителем воли опрометчивой женщины. 15 августа король ошеломляет кабинет министров своим намерением немедленно арестовать кардинала. Кардинала? Кардинала Рогана? Министры поражены, приходят в ужас, озадаченно смотрят друг на друга. Потом один решается осторожно спросить, не вызовет ли нежелательных осложнений публичный арест, словно подлого преступника, такого высокого сановника, являющегося к тому же духовным лицом. Но именно этого, публичного бесчестья, и требует королева. Должен наконец свершиться акт наказания в назидание другим. Все должны понять: имя королевы не может иметь ничего общего с какой бы то ни было мерзостью. И она настаивает на публичном аресте. Очень неохотно, с затаенной тревогой, с тяжелым предчувствием, министры соглашаются. Несколькими часами позже разворачивается неожиданный спектакль.

В день Успения Божьей Матери, являющийся также днем ангела королевы, в Версале большой прием. Ой-де-Бёф и галереи заполнены придворными и государственными сановниками. Ничего не подозревающий исполнитель главной роли в спектакле, Роган, которому надлежит в этот праздничный день служить мессу, в пурпурной сутане, накинув на себя стихарь, ждет в специальном помещении, расположенном перед комнатой короля и предназначенном для знатных лиц, для grandes entrées[465].

Однако вместо Людовика XVI с супругой, торжественно шествующих к мессе, Роган видит приближающегося к нему слугу: король приглашает его в свои покои. Там с закушенной губой и опущенными глазами стоит королева, не отвечающая на его поклон, и очень сдержанный, неприветливый и холодный министр барон Бретёй, его личный враг. Прежде чем Роган понимает, чего, собственно, от него хотят, король спрашивает прямо и сурово: «Дорогой кузен, что тут произошло с бриллиантовым колье, которое вы купили от имени королевы?»

Роган бледнеет. К этому вопросу он не готов. «Сир, я вижу, меня обманули, но сам я никого не обманул», – запинаясь, говорит он.

– Если это так, дорогой кузен, вам нечего беспокоиться. Пожалуйста, объясните все.

Роган не в состоянии отвечать. Он видит перед собой безмолвную и возмущенную Марию Антуанетту. Он не может вымолвить ни слова. Его замешательство вызывает у короля чувство сострадания, он ищет выход. «Запишите все, что желаете сообщить мне», – говорит король. Сказав это, он, Мария Антуанетта и Бретёй покидают покои.

Оставленный один, кардинал пишет на бумаге полтора десятка строк и передает вернувшемуся королю свое объяснение. Женщина, по фамилии Валуа, побудила его приобрести это колье для королевы. Теперь он видит, что был обманут этой особой.

– Где эта женщина? – спрашивает король.

– Сир, я не знаю.

– Колье у вас?

– Оно в руках этой женщины.

По приказу короля приглашаются королева, Бретёй и хранитель большой печати, зачитывается заявление ювелиров. Людовик спрашивает Рогана о полномочиях, которые должны были быть подписаны королевой.

Совершенно раздавленный, Роган должен сознаться: «Сир, они находятся у меня. По-видимому, они фальшивы».

– Так оно и есть, – отвечает король. И хотя кардинал готов оплатить колье, сурово заключает: – Сударь, при сложившихся обстоятельствах я вынужден опечатать ваш дом, а вас – арестовать. Имя королевы мне дорого. Оно скомпрометировано, и я не имею права быть снисходительным.

Роган настоятельно просит избавить его от такого бесчестья, ведь сейчас он должен перед ликом Господним служить праздничную мессу для всего двора. Король, мягкий и доброжелательный, колеблется: его трогает глубокое отчаяние обманутого человека. Но теперь Мария Антуанетта уже не может сдержаться, со слезами гнева на глазах она кричит Рогану, как смел он думать, что она, не удостоившая его в течение восьми лет ни единым словом, выбрала его себе в посредники для заключения каких-то тайных сделок за спиной короля. На этот упрек кардинал не находит ответа. Он и сам теперь не понимает, как позволил втянуть себя в эту дурацкую авантюру. Король с сожалением замечает: «Надеюсь, вы сможете оправдаться. Но я должен поступить так, как велит мне долг короля и супруга».

Разговор подходит к концу. Между тем в переполненном приемном зале с нетерпением и любопытством ждет вся придворная знать. Мессе следовало бы уже давно начаться, почему же она задерживается, что там происходит? Едва слышно дребезжат стекла, некоторые из присутствующих нетерпеливо ходят взад и вперед, другие присели и шушукаются друг с другом: чувствуется, гроза нависла в воздухе.

Внезапно двустворчатая дверь покоев короля распахивается. Первым появляется кардинал Роган в пурпурной сутане, бледный, с плотно сжатыми губами, за ним – Бретёй, старый солдат с грубым красным лицом виноградаря, с глазами, сверкающими от возбуждения. Неожиданно в середине зала он намеренно громко кричит капитану лейб-гвардии: «Арестуйте господина кардинала!»

Все ошеломлены. Все поражены. Арестовать кардинала! Рогана! Уж не пьян ли этот старый рубака Бретёй? Нет, Роган не защищается, не возмущается, с опущенными глазами послушно идет он навстречу страже. С содроганием жмутся придворные к стенам, образуя живой коридор, и, словно сквозь строй со шпицрутенами, под настороженными, сконфуженными, негодующими взглядами идет из зала в зал, вниз по лестнице принц Роган, великий альмосениер короля, кардинал святой церкви, имперский князь Эльзаса, член академии и обладатель неисчислимого количества титулов и званий, а за ним следом, словно за каторжником, идет суровый солдат. Перед помещением дворцовой стражи Роган, пришедший наконец в себя, используя всеобщее ошеломление, успевает написать пару строк на клочке бумаги и бросить его вниз. Это записка домашнему священнику, указание уничтожить все документы, лежащие в красном портфеле, – как будет выяснено позже, на процессе, фальшивые письма королевы. Внизу один из гайдуков Рогана бросается в седло и мчится с запиской в Отель Страсбург. Он успевает выполнить поручение, опередив медлительных полицейских, следующих за ним, чтобы опечатать бумаги, и прежде, чем великий альмосениер Франции – какое неслыханное бесчестье! – вместо того чтобы служить королю и всему двору мессу, будет доставлен в Бастилию. Одновременно с арестом принца объявляется приказ о задержании всех его сообщников в пока еще темном деле. В тот день мессу в Версале не служат, да и к чему она? Нет молитвенного настроения, чтобы слушать ее; весь двор, весь город, вся страна оглушены известием, неожиданным, словно гром среди ясного неба.

* * *
И долго еще за закрытой дверью своих покоев королева не может прийти в себя. Она дрожит от гнева; объяснение с Роганом потрясло ее, наконец-то изобличен по крайней мере один из клеветников, один из тех, кто предательски покушался на честь ее имени. Не поспешат ли теперь все доброжелатели поздравить ее с изобличением этого негодяя? Не начнет ли двор, ранее ошибочно считавший короля слабовольным, славить теперь его за то, что он вовремя арестовал этого недостойнейшего из всех священников? Но удивительное дело: никто не является. Даже ее подруги и те смущенно избегают ее. Очень тихо сегодня в Трианоне и Версале. Аристократия даже не старается скрыть своего возмущения тем, что так опозорен представитель одного из самых знатных семейств королевства.

Придя в себя после внезапного удара, кардинал Роган, которому король снисходительно предлагает лично вести его судебное дело, отклоняет милость государя и выбирает своим судьей парламент. Поспешность не всегда дает хорошие плоды. Мария Антуанетта не рада своему успеху – вечером камеристки находят ее в слезах.

Но вскоре ее обычное легкомыслие вновь берет верх. «Что касается меня, – пишет она в безрассудном самообмане своему брату Иосифу, – то я счастлива: мы никогда больше ничего не услышим об этой мерзкой интриге». Письмо написано в августе, а процесс будет в лучшем случае в декабре, возможно даже лишь в следующем году, – к чему сейчас ломать себе голову над этими неприятными вопросами? Пусть люди болтают или ропщут, какое ей до всего этого дело! Займемся гримом, новыми костюмами, не отказываться же от восхитительной комедии из-за подобных пустяков. Репетиции возобновляются, королева разучивает роль веселой Розины из «Севильского цирюльника», вместо того чтобы изучать полицейские акты того большого процесса, который, вероятно, пока еще можно замять. Но похоже, и эту роль, роль Розины, она разучивает небрежно. В противном случае королева задумалась бы над словами своего партнера дона Базиля, так пророчески описавшего могущество клеветы: «Клевета, сударь! Вы сами не понимаете, чем собираетесь пренебречь. Я видел честнейших людей, которых клевета почти уничтожила. Поверьте, что нет такой пошлой сплетни, нет такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую в большом городе не набросились бы бездельники, если только за это приняться с умом, а ведь у нас здесь по этой части такие есть ловкачи!.. Сперва чуть слышный шум, едва касающийся земли, будто ласточка перед грозой, pianissimo[466] шелестящий, быстролетный, сеющий ядовитые семена. Чей-нибудь рот подхватит семя и piano, piano[467] ловким образом сунет вам в ухо. Зло сделано – оно прорастает, ползет вверх, движется – и, rinforzando[468], пошла гулять по свету чертовщина! И вот уже, неведомо отчего, клевета выпрямляется, свистит, раздувается, растет у вас на глазах. Она бросается вперед, ширит полет свой, клубится, окружает со всех сторон, срывает с места, увлекает за собой, сверкает, гремит и, наконец, хвала небесам, превращается во всеобщий крик, в crescendo[469] всего общества, в дружный хор ненависти и хулы. Сам черт перед этим не устоит!»

Но Мария Антуанетта, как всегда, плохо слушает своих партнеров. Иначе она поняла бы: ее судьба обращается к ней, это судьба предостерегает ее. С комедией рококо этим последним представлением в театре Трианона – 19 августа 1785 года – покончено: incipit tragoedia[470].

(обратно)

Афера с колье

Что же произошло в действительности? Правдоподобно изложить эту историю трудно, ибо если следовать фактам, то получается невероятнейшая невероятность, слишком неправдоподобная даже для романа. Иной раз Действительность в поразительно удачный для нее день выкинет такое, что самому изобретательному, самому изощренному выдумщику-писателю не повторить столь сложной ситуации, столь запутанной интриги.

И тут писателю лучше выйти из игры, не подвергать пересмотру гениальное мастерство Действительности. Сам Гёте, пытаясь в «Великом Кофте»[471] использовать происшествие с колье, превратил в скучную, малоинтересную шутку то, что в действительности было одним из самых дерзких, сверкающих и волнующих фарсов истории. Во всех, вместе взятых, комедиях Мольера не найти такого яркого и логически оправданного забавного букета мошенников, обманщиков и обманутых, глупцов и изрядно пострадавших простаков, как в этой веселой ollapodrida[472], в которой сорока-воровка, лиса, умащенная всеми благовониями шарлатанства, и неуклюжий легковерный медведь ломают комедию, несуразнейшую во всей мировой истории.

В центре подлинной комедии всегда стоит женщина. В афере с колье это дочь разорившегося дворянина и опустившейся служанки. Девочка растет заброшенной, без присмотра, грязная, босая, она ворует в поле картошку, за кусок хлеба стережет корову. После смерти отца мать становится проституткой, бездомный ребенок – бродяжкой. Семилетняя девочка пропала бы, не подвернись счастливый случай. Она привлекает к себе внимание маркизы Буленвилье тем, что, прося на улице милостыню, обращается к прохожим с поразительными словами: «Умоляю о милосердии к бедной сиротке из дома Валуа![473]» – «Как? Этот завшивленный, истощенный, едва не умирающий от голода ребенок – отпрыск королевского рода? Отпрыск Богом избранного рода Людовика Святого? Невозможно!» – думает маркиза. И тем не менее приказывает остановить карету и расспрашивает маленькую попрошайку.

Знакомясь с материалами этой удивительной аферы, следует с самого начала приучить себя к мысли, что самое невероятное должно восприниматься как реальность, все ошеломляющее и удивительное – как факт. Жанна действительно законнорожденный ребенок Жака Сен-Реми, браконьера по профессии, пьяницы, буяна и забияки и тем не менее прямого и непосредственного потомка Валуа, – Валуа, не уступающих Бурбонам ни в древности рода, ни в благородстве крови. Маркиза Буленвилье, тронутая печальной судьбой влачащего нищенское существование ребенка из дома Валуа, тотчас же устраивает девочку и ее младшую сестру за свой счет в пансион. Четырнадцати лет Жанна поступает в обучение к портнихе, становится прачкой, гладильщицей, белошвейкой и, наконец, попадает в монастырь для девушек из аристократических семейств.

Однако скоро выясняется: на то, чтобы быть монахиней, у маленькой Жанны недостает таланта. Кровь отца-авантюриста бродит в ней. Полная решимости, двадцатидвухлетняя девушка вместе с сестрой перелезает через монастырскую стену. Без гроша в кармане, с сумасбродными мыслями о приключениях – появляются они внезапно в Бар-сюр-Обе[474]. Там Жанна, миловидная девушка, встречает жандармского офицера из мелкопоместных дворян Николаса де Ламотта, который вскоре женится на ней, как раз, впрочем, вовремя, поскольку пастырское благословение у алтаря опережает пару родившихся затем близнецов лишь на месяц. С таким человеком, не очень-то щепетильным в моральных вопросах – взыскательным, ревнивым супругом никогда он не был, – мадам Ламотт смогла бы, в сущности, вести весьма спокойную скромную обывательскую жизнь. Но «кровь Валуа» настоятельно требует своих прав. Молодая Жанна постоянно находится в плену единственной мысли – пробиться наверх, безразлично – как и какими путями. Сначала она наседает на свою благодетельницу маркизу Буленвилье и добивается счастья быть приглашенной в Саверн[475], во дворец кардинала Рогана. Красивая и ловкая, она немедленно использует слабости галантного и простодушного кардинала. При его содействии, а возможно, и в обмен на пару невидимых рогов – ее муж быстро получает патент ротмистра в драгунском полку и кругленькую сумму для оплаты всех долгов семьи Ламотт.

Казалось бы, Жанна может быть довольна. Но и это весьма значительное продвижение вверх она рассматривает лишь как ступеньку. Ее Ламотт произведен королем в должностьротмистра, теперь он сам, полнотой своей власти, без каких-либо обложений, присваивает себе титул графа. Действительно, имея возможность именовать себя так звучно – «графиня Валуа де Ламотт», следует ли прозябать в провинции с жалким пенсионом и скромным офицерским жалованьем? Вздор! Цена такому имени – сто тысяч ливров в год, и она получит эти деньги, красивая и наглая женщина, решившая основательно пообщипать богатых простаков и болванов. Для этой цели оба сообщника снимают в Париже целый дом на улице Нёв-Сен-Жиль, болтают ростовщикам об обширнейших поместьях, на которые графиня, как наследница Валуа, имеет бесспорные права. Создается видимость обеспеченной жизни людей светского общества, одалживается соответствующая домашняя утварь, из соседнего магазина каждодневно на три часа берется напрокат столовое серебро. Когда же наконец парижские заимодавцы берут их в оборот, графиня Валуа де Ламотт объявляет, что она отправляется в Версаль, чтобы там, при дворе, предъявить свои права.

Разумеется, при дворе она никого не знает и могла бы неделями натруживать свои красивые ножки, тщетно ожидая приглашения хотя бы в переднюю покоев королевы. Но хитрая авантюристка использует ловкий трюк. Находясь среди других просителей в приемной мадам Елизаветы, она вдруг падает в обморок. К ней бросаются, муж называет ее звучное имя и со слезами на глазах рассказывает, что причиной обморока является длительное голодание, приведшее к полному упадку сил.

Мнимобольную доставляют на носилках домой, движимый состраданием двор посылает ей вслед двести ливров и увеличивает пенсион с восьмисот до полутора тысяч ливров. Но что ей, Валуа, такая подачка? Почему бы не повторить свой трюк? Второй обморок – возле покоев графини д’Артуа; третий – в Зеркальной галерее, по которой должна пройти королева. К сожалению, Мария Антуанетта, на великодушие которой вымогательница особенно рассчитывает, ничего не узнаёт об этом инциденте. Четвертый обморок в Версале может быть опасным, и оба сообщника со скудной добычей возвращаются в Париж. Им удалось немногое из того, что они задумали. Но естественно, супруги боятся проболтаться на этот счет, напротив, хвастают направо и налево, как благосклонно, как сердечно, по-родственному приняла их королева. И поскольку всегда найдется изрядное количество таких, которым очень льстит знакомство с графиней Валуа, дамой из близкого окружения королевы, сразу же появляются дойные коровы, вновь на некоторое время открывается кредит. Обремененные долгами попрошайки обзаводятся – mundus vult decipi[476] – целой свитой во главе с так называемым секретарем, который именует себя Рето де Вийетом и, без сомнения, делит с «благородной» графиней не только труды по околпачиванию окружающих, но и ложе. Есть в этой свите и второй секретарь, Лот, – из духовного звания, имеются кучера, лакеи, собачки, кошечки.

Жизнь на улице Нёв-Сен-Жиль течет весело. Составляются партии в забавные игры, правда обходящиеся в копеечку простофилям, дающим поймать себя на крючок, но тем не менее весьма приятные благодаря участию в них дам полусвета. К сожалению, растет число назойливых личностей, ростовщиков, судебных исполнителей, предъявляющих неуместные, неприличные требования вернуть наконец долги, срок уплаты которых давно истек. И вновь достойная супружеская пара в тупике, не знает, что ей предпринять далее. Мелкие мошеннические проделки уже не спасают положения. Скоро, скоро подоспеет время развернуться как следует.

* * *
Для солидной аферы всегда необходимы два действующих лица: незаурядный мошенник и большой глупец. К счастью, такой глупец уже под рукой – это не кто иной, как сиятельный член Французской академии, его высокопреосвященство страсбургский епископ, великий альмосениер Франции, кардинал Роган. Человек своего времени, не умнее и не глупее других, этот обворожительный князь церкви страдает болезнью своего столетия – легковерием.

Человечеству никогда не удавалось длительное время обходиться без веры, и, когда кумир столетия Вольтер вывел Бога из моды, в салоны Dix-huitième вместо этого Бога прокрадывается суеверие. Для алхимиков, каббалистов[477], розенкрейцеров[478], шарлатанов, заклинателей духов и магов наступает золотой век. Ни один благородный кавалер, ни одна светская дама не упустит случая посетить Калиостро в его ложе, попасть на прием к графу Сен-Жермену, провести вечер возле магнетического чана у Месмера. Именно потому, что все оказывается таким предельно ясным, таким смешным и легкомысленным, именно потому, что никто ничего не принимает всерьез: генералы – свою службу, королева – свой сан, священнослужители – своего Бога, – именно поэтому «просвещенные» люди высшего света должны заполнить образовавшуюся ужасающую пустоту какой-либо игрой с метафизическим, мистическим, сверхъестественным, непостижимым и самым глупейшим образом попадают в ловушки невежд-обманщиков, в ловушки, никак не замаскированные, ничем не прикрытые. Среди подобных нищих духом находится и этот наилегковернейший, его высокопреосвященство кардинал Роган, попавший в лапы пройдохи из пройдох, великого обманщика, духовного вождя и папы всех аферистов, в лапы «божественного» Калиостро. Он расположился в замке Саверн и артистически, волшебным образом перекладывает деньги из карманов хозяина замка в свои. Авгуры[479] и мошенники узнают друг друга с первого взгляда, подобное произошло с Ламотт и Калиостро. Через него, хранителя всех тайн кардинала, узнает она сокровенное страстное желание Рогана – стать первым министром Франции. Попутно выясняется также, что этому может воспрепятствовать лишь одно: необъяснимая для кардинала антипатия королевы к его персоне. Для ловкой аферистки знать слабости мужчины все равно что уже держать его в руках. Мошенница тотчас же начинает ковать цепь, на которой заставит плясать его преосвященство, как медведя, до тех пор, пока тот не станет потеть луидорами. В апреле 1784 года Ламотт начинает время от времени при встречах с Роганом бросать фразы, свидетельствующие о ее близости к королеве, замечания, как ласкова с нею ее «милый друг» королева, как откровенна. Все более и более фантазируя, выдумывает она эпизоды, укрепляющие простодушного кардинала во мнении, что эта миниатюрная красивая женщина могла бы стать его заступницей перед Марией Антуанеттой. Конечно, его глубоко огорчает, открыто признается он, что за многие годы ее величество не удостоила его ни единым взглядом, ведь он высшим благом для себя почитает благоговейно служить ей. Ах, если бы кто-нибудь наконец смог рассказать королеве, как почитает он ее! Тронутая его огорчением, соболезнуя ему, «интимная» подруга королевы обещает замолвить за него словечко. И потрясенный Роган уже в мае узнает, что разговор состоялся, королева переубеждена и в скором времени даст кардиналу секретный знак, разумеется неявный, – свидетельство изменившегося отношения к нему: в ближайший торжественный прием во дворце она определенным образом тайно кивнет ему. Если хочешь чему-либо верить, то веришь этому охотно. Если хочешь что-либо увидеть, то легко видишь это. Действительно, при очередном приеме славному кардиналу кажется, что он заметил известный «нюанс» в кивке королевы при встрече с ним, за что восхитительной посреднице дарится кошелек с дукатами.

Но Ламотт еще далеко не полностью выбрала эту золотоносную жилу. Чтобы окончательно околпачить кардинала, следует показать ему какое-либо осязаемое вещественное свидетельство королевской милости. Может быть, письма? Ради чего, собственно, держишь в доме и в спальне секретаря, свободного от стеснительных пут совести? Действительно, Рето без промедления изготавливает эти письма – письма Марии Антуанетты к ее подруге Валуа. И поскольку глупец любуется ими как подлинными, почему бы не сделать еще шаг по этому пути, сулящему выгоды? Почему бы не инсценировать тайный обмен письмами между Роганом и королевой, с тем чтобы основательно похозяйничать в его казне?

По совету Ламотт ослепленный кардинал составляет обстоятельное оправдание своего поведения, несколько дней тщательно редактирует его и наконец передает набело переписанный экземпляр этой в прямом смысле слова бесценной женщине. И действительно, разве это не волшебница, разве это не самая близкая подруга королевы? Через несколько дней Ламотт уже приносит небольшую записку на белой тисненой бумаге с золотым обрезом, с французской лилией в одном углу. Обычно такая неприступная, гордая королева из дома Габсбургов пишет человеку, к которому до сих пор относилась с подчеркнутым пренебрежением: «Мне очень приятно считать Вас невиновным, однако пока еще не могу дать просимую Вами аудиенцию. Как только обстоятельства позволят, я извещу Вас. Прошу пока держать нашу переписку в тайне». Простофиля едва может прийти в себя от радости. По совету Ламотт он благодарит королеву, получает ответ, пишет опять, и чем более наполняется его сердце гордостью и страстным желанием пользоваться высочайшим расположением Марии Антуанетты, тем интенсивнее опустошает Ламотт его карманы. Дерзкая игра в полном разгаре.

* * *
Жаль лишь, что в этой игре пока все еще не принимает участия важная особа, основная фигура спектакля, – королева. Но долго вести опасную партию без нее невозможно. Легковерному, как бы наивен он ни был, нельзя бесконечно лгать, что королева ответила на его поклон, если на самом деле она нарочито смотрит мимо него, ненавистного ей человека, никогда не обращается к нему. Растет опасность, что глупец почует подвох. Настоятельно необходимо продумать новый ловкий шахматный ход. Поскольку исключено, чтобы королева когда-нибудь заговорила с кардиналом, так, может быть, достаточно будет, чтобы этот болван поверил, будто он говорил с королевой? Что, если выбрать славное время для всяческих мошеннических проделок – сумерки, найти подходящее место, какую-нибудь затененную аллею в парке Версаля, да подыскать двойника королевы – женщину, которая смогла бы вызубрить для Рогана пару слов? Ночью все кошки серы, а взволнованный и безумно влюбленный кардинал – а он действительно влюблен, этот славный малый, – даст себя одурачить. Подобная проделка ничем не хуже надувательств Калиостро или записок на листках с золотым обрезом, сочиненных малограмотным «секретарем».

Где же найти фигурантку, «дублера», как говорят нынче в кино? Конечно, там, где ежечасно в ожидании клиентов прогуливаются весьма привлекательные дамы и дамочки любого сорта, всякого сложения, высокие и низкие, худые и дородные, блондинки и брюнетки, – в саду Пале-Рояля, в парадизе[480] проституток Парижа. «Граф» де Ламотт берет на себя деликатное поручение; на это не требуется много времени. Двойник королевы найден – молодая дама по имени Николь, позже называющая себя баронессой д’Олива, якобы модистка, в действительности же более специализирующаяся в обслуживании мужчин, нежели дам. Не так уж трудно уговорить ее сыграть эту легкую роль, «поскольку она была очень глупа», объяснит позже госпожа де Ламотт судьям. 11 августа сговорчивую жрицу любви привозят в одну из сдающихся внаем квартир Версаля. Графиня Валуа самолично одевает ее в белое с крапинками муслиновое платье со шлейфом, такое, в котором королева изображена на одном из портретов работы мадам Виже-Лебрен. Далее на тщательно напудренные волосы надевается широкополая шляпа, затеняющая лицо, и чета Ламотт отправляется с изрядно струхнувшей девчонкой в вечерний сумеречный парк, где та должна десять минут исполнять роль королевы Франции для великого альмосениера королевства. Развертывается самая смелая из известных истории мошеннических авантюр.

Мимо террас Версаля бесшумно крадется пара, сопровождающая свою псевдокоролеву. Небо, как всегда, покровительствует жуликам – наступает безлунный вечер. Группа спускается к рощице Венеры, которая настолько затенена елями, кедрами и пихтами, что в ней с трудом угадываются лишь очертания человека, к рощице, удивительно приспособленной для любовных свиданий и – еще более – для такого фантастического шутовского розыгрыша. Маленькую блудницу Николь трясет. Как это угораздило ее попасть в подобное положение? Не сбежать ли, пока не поздно? Трепеща от страха, держит она в руке розу и записку; следуя полученным указаниям, Николь должна передать их знатному господину, который заговорит с нею здесь. Вот уже хрустит гравий. Возникает силуэт мужчины. Это Рето, секретарь, он исполняет роль слуги королевы, он ведет Рогана к месту свидания. Мгновенно чувствует Николь, как ее энергично подтолкнули вперед, видит – в темноте исчезли, растаяли оба сводника. Она одна, вернее, уже не одна, навстречу ей идет незнакомый человек – высокий, стройный, в глубоко надвинутой на лоб шляпе – Роган.

Странно, как глупо этот незнакомец ведет себя! Он благоговейно кланяется ей до самой земли, он целует кайму платья маленькой проститутки. Вот сейчас Николь должна передать ему розу и письмо. Но в замешательстве она роняет розу и забывает про письмо. С трудом выдавливает из себя приглушенным голосом те несколько слов, которые вдолбили ей в голову: «Вы можете надеяться, что все прошлое забыто». И эти слова кажутся незнакомому кавалеру безмерно восхитительными; явно осчастливленный, он снова и снова кланяется, невнятно лепечет слова верноподданнической благодарности, а бедная модисточка не понимает за что. Она испытывает лишь страх, смертельный страх, что начнет говорить и этим выдаст себя. Но слава Богу, вновь хрустит гравий, поспешные шаги, кто-то зовет тихо и взволнованно: «Быстрее, быстрее уходите! Мадам Елизавета и графиня д’Артуа совсем близко». Реплика оказывает свое действие – кардинал испуган, он быстро удаляется в сопровождении мадам де Ламотт, а ее «благородный» супруг уводит Николь. С бьющимся сердцем крадется мнимая королева этой комедии мимо дворца, где за зашторенными окнами спит ничего не подозревающая истинная королева.

* * *
Шутка в стиле Аристофана удалась блестяще. Теперь бедный дурень кардинал получил такой удар по голове, который вышиб из нее остатки разума. Раньше его недоверчивость следовало всячески усыплять, мнимый кивок головы был лишь полудоказательством расположения королевы, письма – также. Теперь же, поскольку обманутый считает, что он беседовал с королевой, услышал из ее уст слова о забвении прошлого, теперь каждому слову графини де Ламотт он будет верить больше, чем Евангелию. Теперь он пойдет за нею на поводу в огонь и в воду. В тот день во Франции нет человека более счастливого, чем он. Роган уже видит себя первым министром, фаворитом королевы.

Спустя несколько дней кардинал получает через Ламотт новое доказательство благосклонности королевы. Ее величество – Роган, конечно, знает, как близко принимает она к сердцу нужды своих подданных, – желала бы оказать денежную помощь одной дворянской семье, попавшей в беду, – всего лишь пятьдесят тысяч ливров, – но в настоящий момент затрудняется дать эти деньги. Не захочет ли кардинал вместо нее свершить этот добрый, милосердный поступок? Роган счастлив, его совсем не удивляет, как это королева при колоссальных доходах может вдруг оказаться без денег. Весь Париж знает, что она постоянно в долгах. Немедленно приказывает он эльзасскому еврею по имени Серф-Бер явиться к нему и занимает у того пятьдесят тысяч. Двумя днями позже это золото блестит на столе супругов Ламотт. Теперь наконец-то нити в их руках и они могут заставить марионетку плясать по своему желанию. Три месяца спустя они еще сильнее прижимают его: королева хотела бы получить деньги, и Роган послушно закладывает мебель и серебро, чтобы быть полезным своей покровительнице.

Для четы Ламотт наступают восхитительные времена. Кардинал далеко, в Эльзасе, а деньги его бренчат в их карманах. Никаких забот: найден дурень, оплачивающий их расходы. Время от времени ему пишется записка от имени королевы, и он раскошеливается вновь и вновь. Пока что можно жить в свое удовольствие и не думать о завтрашнем дне! Не только государи, князья и кардиналы легкомысленны в эти развращенные времена, но и шарлатаны также. Спешно покупается загородный дом в Бар-сюр-Об с великолепным садом и богатым хозяйством. В этом роскошном доме едят на золоте, пьют из хрусталя, играют и музицируют. Лучшее общество добивается чести бывать у графини Валуа де Ламотт. Как хорош мир, в котором существуют простофили!

* * *
Кому в игре везет трижды подряд, тот без опасения и в четвертый раз отважится на дерзкую ставку. Неожиданный случай дает Ламотт козырного туза в руки. На одном из ее званых вечеров кто-то рассказывает, что бедным придворным ювелирам Бомеру и Бассанжу сейчас приходится туго: весь свой наличный капитал и порядочную сумму денег, взятых взаймы, они поместили в бриллиантовое колье, великолепнейшее в мире. Сначала оно предназначалось для Дюбарри, она, безусловно, купила бы его, если б не оспа, прибравшая Людовика XV. Затем колье предлагали испанскому двору и трижды – Марии Антуанетте, которая без ума от драгоценностей и обычно легкомысленно покупает их, не очень спрашивая о цене. Но докучливо-расчетливый Людовик XVI не пожелал выложить миллион шестьсот тысяч ливров. Ювелиры оказались в весьма затруднительном положении: проценты грызут прекрасные бриллианты, не исключено, что чудесное колье придется расчленить, потеряв при этом огромные деньги. Может быть, она, графиня Валуа, находясь с королевой на короткой ноге, уговорит свою высокую подругу приобрести драгоценность в рассрочку, конечно на самых льготных условиях – фирма оплатит солидные комиссионные. Ламотт, очень заинтересованная в распространении легенд о ее влиянии при дворе, соглашается принять на себя роль посредницы, и 29 декабря оба ювелира приносят на улицу Нёв-Сен-Жиль для осмотра ларец с драгоценным колье.

Какое восхитительное колье! Сердце Ламотт усиленно бьется. Дерзкие мысли вспыхнули и заиграли всеми цветами радуги в ее голове, подобно этим бриллиантам, сверкающим в солнечном свете; как заставить этого архиосла кардинала приобрести колье для королевы? Едва он возвращается из Эльзаса, Ламотт приступает к обработке своей жертвы. Ему оказывается большая милость: королева желает, конечно втайне от супруга, приобрести драгоценное украшение, ей требуется посредник, умеющий хранить секреты; выполнение почетной и негласной миссии она в знак доверия поручает ему. Действительно, уже несколько дней спустя она сможет торжествующе сообщить осчастливленному Бомеру, что найден покупатель – кардинал Роган. 29 января во дворце кардинала, в Отеле Страсбург, совершается покупка: миллион шестьсот тысяч ливров, оплата – в течение двух лет, четырьмя равными долями, каждые 6 месяцев. Драгоценность должна быть доставлена покупателю 1 февраля, первый взнос – 1 августа 1785 года. Кардинал собственноручно визирует договор и передает его Ламотт, с тем чтобы та представила его на утверждение своей «подруге» королеве. 30 января авантюристка приносит ответ: ее величество с условиями договора согласна.

Но послушный до сих пор осел на этот раз проявляет некоторое упрямство. В конце концов миллион шестьсот тысяч ливров – это даже для расточительного князя не безделица! Ручаясь за такую грандиозную сумму, когда может встать вопрос о жизни или смерти, кардинал хотел бы иметь по меньшей мере долговое обязательство – бумагу, подписанную королевой. Нужен документ? Пожалуйста! Для чего же иначе держать секретаря? На следующий день Ламотт приносит договор, и под каждым его условием на поле стоит manu propria[481]: «Одобряю», а в конце договора – «собственноручная» подпись: «Marie Antoinette de France»[482]. Имей великий альмосениер двора, член академии, в прошлом посланник, а в своих грезах уже первый министр, хоть крупицу ума, он должен был бы сразу опротестовать этот документ. Во Франции королева никогда не подписывает бумаги иначе как только своим именем, так что подпись «Marie Antoinette de France» сразу выдает низкопробного фальсификатора. Но можно ли сомневаться, если королева имела с ним тайное свидание в рощице Венеры? Обманутый торжественно обещает авантюристке никогда не выпускать из рук это обязательство, никому его не показывать. На следующее утро, 1 февраля, ювелир передает драгоценность кардиналу, который вечером, чтобы лично убедиться в том, что колье попало в надежные руки «подруги» королевы, сам отнесет его графине Ламотт. Недолго приходится ждать ему на улице Нёв-Сен-Жиль. Вот слышны шаги человека, поднимающегося по лестнице. Ламотт просит кардинала пройти в смежную комнату, из которой через застекленную дверь можно наблюдать передачу колье. Действительно, является молодой человек, весь в черном, естественно, все тот же Рето, славный секретарь, и докладывает: «По поручению королевы». «Что за удивительная женщина эта Валуа де Ламотт, – должно быть, думает кардинал, – как тактично, преданно, искусно помогает она своей августейшей подруге!» Успокоенный, передает он шкатулку графине, которая вручает ее таинственному посланцу. Тот исчезает столь же быстро, как и появился, а с ним вместе и колье – до Страшного суда. Растроганный, прощается и кардинал; теперь, после такой дружеской услуги, ждать осталось недолго, и он, тайный помощник королевы, вот-вот станет первым слугой короля, государственным министром Франции.

* * *
Несколькими днями позже в парижскую полицию является еврей-ювелир, чтобы от имени ювелиров Парижа принести жалобу: некий Рето де Вийет предлагает очень дорогие бриллианты по поразительно низкой цене. Уж не похищены ли они у кого-нибудь? Министр полиции требует к себе Рето. Тот объясняет: бриллианты он получил для продажи от родственницы короля графини Валуа де Ламотт. Графиня Валуа – благородное имя, оно действует на министра словно слабительное, он немедленно отпускает насмерть перепуганного Рето. Графине становится ясно, насколько опасно сбывать в Париже отдельные, вынутые из колье камни (дичь, за которой так долго гонялись, выпотрошена – колье расчленено). Она набивает бравому супругу карманы бриллиантами и посылает его в Лондон – ювелиры с Нью-Бонд-стрит и Пикадилли не будут жаловаться по поводу того, что товар слишком дешев.

Ура! Теперь одним махом денег получено во много раз больше, чем могла мечтать дерзкая авантюристка. Так же бесстыдно и смело, как свершила эту безумную операцию, она кичится своим новым богатством. Обзаводится каретой с четверкой английских кобыл, лакеями в пышных ливреях, негром в галунах с головы до пят, коврами, гобеленами, бронзой, альковом под балдахином из багряного бархата. Когда достойная пара перебирается в свою великолепную резиденцию в Бар-сюр-Об, требуется более сорока подвод, чтобы перевезти в спешке накупленное ценное имущество. Бар-сюр-Об переживает незабываемые дни непрерывных празднеств из «Тысячи и одной ночи». Перед процессией нового Великого Могола[483] скачут великолепные курьеры, затем следует английская жемчужно-серая лакированная берлина[484], обитая изнутри белым сукном. Атласные полости, согревающие ноги супругам (ноги, которым следовало бы поскорее унести своих владельцев за границу), имеют герб Валуа с девизом: «Rege ab avo sanguinem, nomen et lilia» («От короля, моего прародителя, получил я кровь, имя и лилии»). Бывший жандармский офицер вырядился на славу: пальцы унизаны кольцами и перстнями, на башмаках – бриллиантовые пряжки, три или четыре цепочки часов сверкают на груди героя, а гардероб его – это можно будет потом проверить по описи в судебном акте – содержит не менее восемнадцати шелковых или парчовых новехоньких, с иголочки костюмов, с пуговицами из чеканного золота, с драгоценнейшими шнурами. Супруга не уступает ему в роскоши одежды и в украшениях, словно индусский идол, вся блестит и сверкает в драгоценностях. Никогда не было такого богатства в маленьком Бар-сюр-Обе, и очень скоро проявится его магнетическая сила. Вся окрестная аристократия устремляется в дом, принимает участие в лукулловых пиршествах[485], которые здесь даются; множество лакеев сервируют на драгоценном серебре изысканнейшие блюда, звучит застольная музыка; словно новый Крёз, шествует хозяин через княжеские покои и полными пригоршнями разбрасывает деньги.

И опять именно здесь история аферы с бриллиантовым колье звучит так абсурдно и фантастично, что кажется – такого не может быть. Разве обман не должен был обнаружиться через три, пять, восемь, наконец, через десять недель? Как могли – невольно спрашивает трезвый ум, – как могли эти два мошенника так беззаботно, так нагло хвастать своим богатством, где же была полиция? Но расчеты Ламотт, собственно, совершенно правильны, она думает: «Если действительно будет грозить опасность, то у нас есть надежный защитник. Попробуйте-ка нас тронуть, он живо наведет порядок, господин кардинал Роган! Он примет все меры к тому, чтобы афера не вскрылась; великий альмосениер Франции позаботится о том, чтобы замять аферу, которая сделает его посмешищем в веках. Он предпочтет тихо, не моргнув глазом, оплатить колье из собственного кармана. Чего же бояться?» Имея такого компаньона в деле, можно спокойно спать в своем роскошном алькове под балдахином из багряного бархата. И они в самом деле живут не тревожась – отчаянная Ламотт, ее почтенный супруг, искусный в письме секретарь, – живут в свое удовольствие на поборы, которые сбирают ловкой рукой с неистощимого капитала человеческой глупости.

Между тем доброму кардиналу странной кажется одна безделица. Он ожидал при первом официальном приеме увидеть королеву в драгоценном колье – возможно, даже надеялся на обращенное к нему слово или кивок головы, на какой-нибудь доверительный жест, понятный лишь ему одному, на жест признательности. Ничего подобного! Холодно, как всегда, смотрит Мария Антуанетта на него, колье не сверкает на белой шее. «Почему королева не носит мое ожерелье?» – удивленно спрашивает он наконец графиню. Но у этой бестии всегда ответ наготове: королеве неприятно надевать драгоценности, еще не оплаченные полностью. Лишь после полной оплаты она удивит супруга. Довольный осел снова сует свою морду в сено. Но после апреля наступает май, за маем идет июнь. Все ближе и ближе 1 августа – роковой срок платежа первых четыреста тысяч. Чтобы получить отсрочку, авантюристка придумывает новый трюк. Королева, говорит она, хорошенько обдумала условия договора, цена кажется ей слишком высокой. Если ювелиры не согласятся снизить стоимость колье на двести тысяч ливров, она вернет им его. Тертый калач, эта Ламотт рассчитывает на то, что ювелиры начнут вести переговоры и таким образом удастся выиграть время. Но она ошибается. Ювелиры, сильно завысившие при продаже цену на колье и крайне нуждающиеся в наличности, сразу же соглашаются. Бассанж пишет записку королеве, в которой дается их согласие, а Бомер передает эту записку с визой Рогана в собственные руки королевы 12 июля вместе с только что купленной у них другой драгоценностью. В ней сказано: «Ваше величество, мы счастливы надеяться, что последние условия платежа, которые были Вами предложены и которые мы со всем рвением и почтительностью принимаем, будут рассматриваться как новое доказательство нашей преданности и повиновения приказу Вашего величества. Мы счастливы думать, что прекраснейшее из существующих бриллиантовых украшений будет служить самой благородной и прекрасной королеве».

Бегло прочитав это письмо, ничего не подозревающий человек не поймет его, уж больно оно витиевато. Однако, если бы королева прочла его внимательнее и несколько поразмыслила над ним, она обязательно спросила бы: «Что за условия платежа? Какое бриллиантовое украшение?» Но по сотне других случаев известно: Мария Антуанетта редко что-нибудь читает внимательно до конца (безразлично, письма это, документы или книги). Чтение надоедает ей; серьезное обдумывание не для нее. Письмо она вскрывает, когда Бомер уже откланялся. Не имея никакого представления о существе вопроса и не понимая поэтому подобострастных и витиеватых фраз, она приказывает камеристке вернуть Бомера для объяснения. Но к сожалению, ювелир уже покинул замок. Ну что ж, потом выяснится, что имел в виду этот болван Бомер! «Значит, в следующий раз», – думает королева и бросает записку в огонь. Само это уничтожение письма, это безразличное отношение королевы к намекам, пусть неясным, как все в афере с колье, производит на первый взгляд впечатление невероятного, невозможного, и даже такие добросовестные историки, как Луи Блан, в этом быстром уничтожении письма усматривают повод для подозрения: а не знала ли королева все же что-то об этом грязном деле? Нет, это поспешное сожжение совершенно естественно для женщины, которая, зная свою рассеянность, всю свою жизнь из боязни шпионажа, так распространенного при дворе, уничтожает любой адресованный ей клочок бумаги. Даже после штурма Тюильри[486] в ее письменном столе не обнаружится ни одной относящейся к ней строчки. Но на этот раз поступок, диктуемый осторожностью, оказался очень неосмотрительным.

Итак, цепь случайностей позволила до поры сохранить обман в тайне. Но теперь никакое уже фокусничанье не поможет мошенникам; подходит 1 августа, и Бомер требует свои деньги. Ламотт пытается нанести последний оборонительный удар: она внезапно открывает свои карты ювелирам и нагло заявляет: «Вас обманули. Подпись королевы на поручительстве кардинала – фальшива. Но принц богат, он может расплатиться сам». Этим шагом она рассчитывает отвести удар от себя, она надеется – по существу вполне логично рассуждая, – что разгневанные ювелиры кинутся к кардиналу, все расскажут ему и он из страха оказаться посмешищем двора и общества, пристыженный, будет держать язык за зубами, предпочтет выложить миллион шестьсот тысяч ливров. Но Бомер и Бассанж не желают рассуждать логично, они дрожат за свои деньги. Они не хотят иметь никакого дела с обремененным долгами кардиналом. Королева – пока что еще оба считают, что Мария Антуанетта замешана в этом деле, ведь она не ответила на то письмо, – является для них значительно более платежеспособным должником, чем этот ветрогон-кардинал. И наконец, в худшем случае, – в этом они тоже заблуждаются – колье, драгоценный залог, все же у нее.

Наступает критический момент, когда шарлатанство должно быть разоблачено. И с прибытием Бомера в Версаль, с получением аудиенции у королевы сразу рушится вся Вавилонская башня лжи, взаимных недомолвок и умолчаний. И ювелиры, и королева понимают, что свершен мерзкий обман. Процесс должен показать, кто же этот обманщик.

* * *
Все акты, свидетельские показания и другие документы этого запутаннейшего из процессов в настоящее время неопровержимо подтверждают одно: Мария Антуанетта не имела ни малейшего представления о гнусной возне с ее именем, с ее честью. Юридически она абсолютно невинная жертва, она не только не была соучастницей этой самой дерзкой во всемирной истории аферы, но и ничего не знала о ней. Она никогда не принимала кардинала, никогда не знала обманщицу Ламотт, никогда не держала в руках ни одного камешка колье. Лишь недоброжелательное предубеждение, лишь сознательная клевета могли свести вместе как единомышленников этих троих: Марию Антуанетту, авантюристку и недалекого кардинала. Еще раз повторим: ничего не подозревала королева о банде жуликов, фальсификаторов, воров и дураков, имя ее без ее ведома было использовано в этой афере.

И тем не менее с моральной точки зрения Марию Антуанетту нельзя считать полностью невиновной, ибо этот грандиозный обман можно было затеять лишь потому, что всем известная ее дурная слава придала мошенникам смелости, потому что любой, самый невероятный, необдуманный поступок, любой неправдоподобно опрометчивый шаг, приписываемый королеве, воспринимался обманутым кардиналом как правдоподобный.

Если бы на протяжении многих лет не было непрерывной цепочки легкомысленных поступков, если бы не было сумасбродств Трианона, то не было бы и предпосылок для этого фарса лжи и обмана. Ни одному здравомыслящему человеку не пришла бы в голову мысль, что Мария Терезия, истинный монарх, способна получать тайную корреспонденцию за спиной своего мужа или может назначить кому-либо свидание в темной парковой аллее. Никогда бы ни Роган, ни ювелиры не попались на такую грубую ложь: дескать, королева сейчас не при деньгах и поэтому желает тайно от супруга, в рассрочку, через подставных лиц приобрести ценнейшие бриллианты – если бы раньше в Версале не перешептывались о ночных прогулках в парке, о новых драгоценностях, которые королева приобретает в обмен на старые, о неоплаченных долгах. Никогда Ламотт не удалось бы воздвигнуть такую пирамиду лжи, если бы легкомыслие королевы не заложило фундамент, а ее дурная слава не послужила бы лесами на этой стройке. Еще и еще раз: в фантастической афере с колье Мария Антуанетта была абсолютно невиновна. Однако то, что мошенники, использовав ее имя, смогли эту аферу осуществить, – в этом была и осталась историческая вина королевы.

(обратно)

Процесс и приговор

Наполеон проницательно заметил основную ошибку Марии Антуанетты в процессе о колье и так сформулировал ее: «Королева невиновна, и для того, чтобы общественное мнение признало эту ее невиновность, она выбрала судьей парламент. Именно поэтому все стали считать королеву виновной». Действительно, на этот раз Мария Антуанетта впервые потеряла уверенность в себе. Если прежде она с пренебрежением проходила мимо зловонной грязи сплетен и клеветы, не обращая на нее внимания, то теперь она ищет убежища у инстанции, которую ранее презирала, – у общественного мнения. Годами вела она себя так, словно не слышала, не замечала свиста отравленных стрел. И, требуя сейчас, в неожиданной, почти истерической вспышке гнева, суда, она обнаруживает, как давно и как сильно раздражена ее гордость. Пусть отвечает за всех этот кардинал Роган, позволивший себе более других, оказавшийся на виду. Но роковым образом она единственная верит во враждебные намерения бедного глупца.

Даже в Вене Иосиф II в сомнении качает головой, когда сестра изображает Рогана крайне опасным преступником: «Я знаю великого альмосениера как крайне легкомысленного и расточительного человека, но, признаюсь, никогда не подумал бы, что он способен на жульничество или какую-нибудь низость, подобную тем, в которых его теперь обвиняют». Еще меньше верит этому Версаль, и вскоре возникает странный слух: жестоким арестом королева просто хочет отделаться от неудобного сообщника. Мария Антуанетта опрометчиво дала расцвести неприязни, внушенной ей матерью. И при неудачном резком движении защищающая ее мантия властительницы падает с плеч, королева становится уязвимой для всеобщей ненависти.

Ибо теперь наконец все ее тайные противники могут объединиться. Мария Антуанетта неосторожно и нескромно потревожила змеиное гнездо ущемленного тщеславия. Кардинал Луи Роган – как могла она забыть об этом! – носитель древнейшего и славнейшего имени Франции. Он связан тесными родственными узами с другими знатными феодальными кланами, прежде всего с Субизами, с Марсанами, с Конде. Все эти семьи, естественно, чувствуют себя смертельно оскорбленными тем, что один из их членов схвачен в королевском дворце, словно карманный вор. Крайне возмущено и высшее духовенство. Взят под арест кардинал, его высокопреосвященство, взят за несколько минут до того, как он, уже в торжественном церковном облачении, должен был служить мессу перед лицом Господним. И кем схвачен? Грубым солдафоном, бретером. Жалобы доходят до Рима; таким образом, оскорбленными за свои сословия чувствуют себя и аристократы, и духовенство. Полно решимости бороться и могущественное братство масонов, ибо жандармы препроводили в Бастилию не только кардинала, покровителя масонов, но и Калиостро, божество безбожников, их главу; наконец-то им представился удобный случай поднять голос против трона и алтаря. Народ же, лишенный возможности смаковать пикантные подробности скандалов двора, обсуждать пышные празднества высшего света, восторженно принимает любое сообщение об афере. В кои-то веки выпадает счастье посмотреть на такое захватывающее представление: кардинал публично обвинен в мошенничестве, в складках пурпурной епископской мантии таится образцовая коллекция жуликов, обманщиков, фальсификаторов и вдобавок, на заднем плане, – в этом вся соль! – гордая, высокомерная австриячка!

Более занимательного сюжета, чем скандальная история с «красавчиком преосвященством», и не придумать для авантюристов пера и карандаша, для памфлетистов, карикатуристов, мальчишек-газетчиков. Даже полет на шаре братьев Монгольфье, завоевавший человечеству небо, не привлекает такого внимания Парижа, да что Парижа – всего света, как этот процесс королевы, который постепенно превращается в процесс против королевы. Когда до слушания дела публикуются в печати речи защитников, по закону не подлежащие цензуре, книжные лавки берутся приступом, приходится вызывать полицию. Бессмертные произведения Вольтера, Жана Жака Руссо, Бомарше на протяжении десятилетий не расходились такими огромными тиражами, как за неделю – речи защитников. Семь, десять, двадцать тысяч экземпляров, еще с влажной типографской краской, рвут из рук книгонош, в иностранных посольствах посланники упаковывают пакеты целыми дюжинами, дабы, не теряя времени, переслать самые последние новости о придворном скандале в Версале своим сгорающим от любопытства государям. Все желают всё читать, всё прочитать, неделями не говорят ни о чем ином, самые чудовищные предположения и догадки слепо принимаются всерьез. На суд является множество людей из провинции – дворяне, буржуа, адвокаты. В Париже ремесленники часами околачиваются возле парламента, оставив свои мастерские и лавчонки на произвол судьбы. Инстинктивно, бессознательно и безошибочно народ чувствует: здесь будут судить не за какое-то заблуждение, нет, из этого маленького грязного клубка будут вытянуты все нити, ведущие к Версалю; темные секреты летр де каше, этого документа королевского произвола, расточительность двора, бесхозяйственность в финансах – все теперь берется на мушку; впервые вся нация наблюдает в щель забора, образованную случайно сорванной планкой, незримую для посторонних глаз жизнь высокомерных властителей. В этом процессе речь пойдет о значительно большем, чем о колье, речь пойдет о режиме, ибо это обвинение, если его искусно направить, может обернуться против всего правящего класса, против королевы и тем самым против королевской власти. «Какое великое и многообещающее событие! – восклицает один из тайных фрондеров в парламенте. – Кардинал изобличен в мошенничестве! Королева запутана в скандальном процессе! Какая грязь на посохе епископа, какая грязь на скипетре! Какой триумф идей свободы!»

Еще не чувствует королева, какие беды на себя, на королевство навлекла она одним неосторожным жестом. Однако, если в здании подгнили устои, достаточно вырвать из стены один гвоздь, чтобы дом рассыпался.

* * *
Перед судом будет приоткрыт таинственный ящик Пандоры[487]. Его содержимое распространяет отнюдь не благоухание роз. Благоприятным для воровки оказывается одно-единственное обстоятельство: «благородный» супруг Ламотт вовремя сбежал в Лондон, прихватив с собой остатки колье. Тем самым отсутствуют улики, вещественные доказательства, и появляется возможность обвинить в воровстве и в обладании невидимым предметом другого, пустить тайный слушок: а не находится ли и сейчас колье в руках королевы? Чувствуя, что благородные господа постараются отыграться на ней, Ламотт, чтобы запутать дело, отвести от себя подозрение и сделать Рогана посмешищем, обвиняет в воровстве совершенно невиновного Калиостро и втягивает его в процесс. Она не брезгует никакими средствами. Свое неожиданное обогащение нагло и бесстыдно объясняет тем, что была любовницей его высокопреосвященства, – а ведь каждому известна щедрость этого любвеобильного священника! Дело для кардинала оборачивается по меньшей мере неважно, но тут удается наконец поймать сообщников – Рето и «баронессу д’Олива», маленькую модисточку. После их показаний все проясняется.

Одно имя, однако, и обвинение, и защита боязливо обходят – имя королевы. Каждый обвиняемый старательно избегает обвинить Марию Антуанетту хотя бы в самой малости; даже Ламотт – позже она заговорит иначе – отказывается от утверждения, что королева получила колье, как от преступной клеветы. Но как раз то, что они все, как сговорившись, с такими поклонами и столь почтительно говорят о королеве, оказывает на недоверчивое общественное мнение обратное действие. Все шире распространяется слух, что было дано указание «щадить» королеву. Уже поговаривают, будто кардинал великодушно взял вину на себя; а письма, которые он тайно приказал так поспешно сжечь, – все ли они были фальшивыми? Нет ли чего-нибудь – правда, неизвестно чего, – нет ли все же чего-то, пусть самой малости, подозрительного, относящегося непосредственно к личности королевы? Никакого значения не имеет, что все обстоятельства аферы полностью установлены, simper aliquid haeret[488]; именно потому, что на суде имя ее не упоминается, Мария Антуанетта незримо стоит перед судом.

* * *
Наконец наступает 31 мая, день, когда должен быть вынесен приговор. С пяти часов утра перед Дворцом правосудия стоит огромная толпа. Не только левый берег Сены, Понт-Нёф, но и правый берег реки заполнен нетерпеливымилюдьми; конная полиция с трудом поддерживает порядок. По возбужденным и энергичным выкрикам из толпы судьи, а их шестьдесят четыре, уже на пути во дворец чувствуют всю важность для Франции судебного решения, которое они должны принять; однако еще более сильное предостережение ждет их в приемной большого зала совещаний, в grande chamre[489]. Там в траурных одеяниях шеренгами стоят девятнадцать представителей фамилий Роганов, Субизов и Лотарингского дома[490] и в глубоком молчании низко кланяются шествующим сквозь их ряды судьям. Их одежда, их позы говорят о многом. И эта немая мольба к суду, чтобы он своим приговором вернул роду Роганов находящуюся под угрозой честь, производит огромное впечатление на членов суда, в большинстве своем принадлежащих к высшей аристократии. И прежде чем начать совещание, они уже знают: народ и аристократия – вся страна ждет оправдательного приговора кардиналу.

Но тем не менее совещание длится шестнадцать часов, семнадцать часов должны ждать приверженцы Рогана во дворце и десятки тысяч толпящихся возле дворца – с пяти утра до десяти вечера. Ибо судьи стоят перед необходимостью принять решение, ведущее к серьезным последствиям. Что касается аферистки и ее сообщников, здесь вопрос ясен, у судей единодушное мнение. Маленькую модисточку охотно отпускают – уж очень она мила, да и в историю с переодеванием попала по глупости, не заподозрив в ней ничего дурного. Самым важным является решение о кардинале. Все согласны оправдать его, поскольку он, как доказано, не обманщик, а обманут сам. Разногласия возникают лишь при обсуждении формы оправдательного приговора, ибо в ней заключается большой государственный смысл. Партия двора требует – и не без основания, – чтобы оправдательный приговор сопровождался вынесением порицания за «недопустимую дерзость», так как со стороны кардинала неслыханной дерзостью было подумать, что королева Франции тайно от короля назначит ему свидание поздним вечером в парке. За отсутствие почтительности к священной особе королевы представитель обвинения требует от кардинала смиренного публичного покаяния перед grande chambre и отречения от всех должностей. Другая партия, партия противников королевы, желает прекратить дело. Кардинал был обманут, следовательно, он невиновен и безупречен. Такое полное оправдание несет в колчане отравленную стрелу. Поскольку кардинала оправдывают, то на основании всем известного поведения королевы можно напридумывать такое множество тайн и небылиц, что это поведет к публичному осуждению ее легкомыслия. Трудную задачу должно решить правосудие: если рассматривать поведение Рогана по меньшей мере как неуважение к монархине, то Мария Антуанетта отомщена; если полностью оправдать Рогана, то тем самым морально осуждается королева.

Это понимают судьи парламента, это понимают обе партии, это понимает нетерпеливый народ; приговор суда означает много больше, чем приговор по случайному, незначительному судебному делу. Выносится решение не по частному вопросу, а по вопросу, имеющему для своего времени огромное политическое значение: считает ли парламент Франции особу королевы все еще «священной», неприкосновенной или полагает, что она – личность, подсудная законам точно так же, как любой другой французский подданный. Грядущая революция впервые бросает отблески утренней зари на окна здания, частью которого является и замок Консьержери – страшная тюрьма, из которой Марию Антуанетту поведут на эшафот. Круг замыкается. В том же зале, где выносится приговор аферистке Ламотт, позже будет осуждена королева.

Шестнадцать часов совещаются судьи. Ожесточенно спорят стороны, имеющие разные мнения, защищающие разные интересы. Задолго до этого решающего дня обе партии, королевская и антикоролевская, приводят в действие все рычаги, используя при этом и подкуп; на протяжении недель оказывается давление на членов парламента, им угрожают, их подкупают, всячески обрабатывают, а на улицах уже распевают:

Наш красавчик кардинал за решетку вдруг попал.
Ну, смекни-ка, почему угодил дружок в тюрьму?
Потому что правит нами не закон – мешок с деньгами!
Наконец многолетнее безразличие короля и королевы к парламенту оборачивается против монархов; слишком много среди судей таких, которые считают, что настало время публично и основательно проучить автократию. Двадцатью шестью голосами против двадцати двух – перевес очень небольшой – кардинала оправдывают полностью и безоговорочно, так же как его друга Калиостро и маленькую модистку – «баронессу д’Олива». Даже к сообщникам относятся мягко – они отделываются высылкой из страны. За все в полной мере отвечает Ламотт. Ей единогласно вынесен приговор: сечь плетьми, заклеймить буквой «V» (voleuse)[491] и пожизненно заточить в Сальпетриер[492].

Но оправдательный приговор кардиналу – это одновременно осуждение одной особы, не сидящей на скамье подсудимых, – Марии Антуанетты. С этого часа она, беззащитная, навсегда отдана клевете и безудержной ненависти своих противников.

* * *
Кто-то первый выбегает из зала с решением суда. Сотни следуют за ним, восторженно выкрикивают оправдательный приговор. Бурное ликование ширится, кипит, перебрасывается на правый берег Сены. По городу гремит новый клич: «Да здравствует парламент!» – вместо привычного: «Да здравствует король!» Судьи с трудом отбиваются от благодарного воодушевления. Их обнимают, рыночные торговки целуют их, цветами усыпают их путь; грандиозно выглядит победное, триумфальное шествие оправданных. За кардиналом, вновь облаченным в пурпур, словно за полководцем-победителем, следуют тысячи и тысячи возбужденных парижан, они провожают его в Бастилию, где ему придется провести последнюю ночь; до рассвета ждут его там ликующие толпы все время сменяющихся людей. Не менее торжественно приветствуют они и Калиостро, только вмешательство полиции препятствует иллюминации города в его честь. Так весь народ чествует двоих, заслуга которых перед Францией лишь в том – признак, внушающий опасение, – что они смертельно ранили авторитет королевы и королевской власти.

Тщетно пытается королева скрыть свое отчаяние: слишком оскорбительна эта публично данная пощечина. Камеристка видит Марию Антуанетту в слезах. Мерси докладывает в Вену: ее страдания «превышают те, которые можно оправдать разумом, зная их причину». Все глубже – инстинктивно, а не по размышлении – Мария Антуанетта начинает понимать непоправимость случившегося, понимать всю степень своего поражения; впервые, с тех пор как она носит корону, ее воля сломлена более сильным противником.

Но пока еще окончательное решение в руках короля. Еще может он энергичными мерами спасти оскорбленную честь своей жены и своевременно подавить глухое сопротивление; сильный король, решительная королева разогнали бы мятежный парламент – так поступил бы Людовик XIV, а возможно, и Людовик XV. Но Людовик XVI слабоволен. Он боится парламента и, чтобы дать хоть какое-то удовлетворение своей супруге, отправляет кардинала в ссылку, а Калиостро изгоняет из страны – полумера, которая разозлит парламент, не задев его по существу, и оскорбит правосудие, не реабилитируя чести королевы. Нерешительный король избегает крайних мер, а в политике это всегда ошибочно. Так выбран неверный путь, и вскоре сбудется в судьбах обоих супругов старое габсбургское проклятие, которое Грильпарцер так незабываемо изложил в стихах:

Проклятие висит над нашим благородным домом:
Стремясь к вершине, колебаться,
Бороться, но не до победного конца.
Правильного решения король не нашел. Приговор парламента возвестил о начале новой эры.

* * *
И по отношению к Ламотт двор проявляет такую же роковую половинчатость. И здесь были две возможности: либо помиловать преступницу, великодушно избавить ее от страшного наказания – это произвело бы очень благоприятное впечатление, – либо публично осуществить акт наказания. Но вновь внутреннее замешательство заставляет двор прибегнуть к полумере. Едва установлен эшафот и тем самым народ узнаёт, что готовится варварский спектакль публичного клеймения, как ниши окон близлежащих домов начинают сдавать за фантастические деньги; но в последний момент двор пугается своей собственной смелости. В пять утра, то есть намеренно в такой час, когда нечего опасаться свидетелей, четырнадцать палачей тащат пронзительно кричащую и в исступлении рвущую на себе волосы женщину к лестнице Дворца правосудия, где ей зачитывается приговор – сечь плетьми и выжечь клеймо. Но на этот раз правосудие имеет дело с бешеной львицей: истеричка дико воет, извергает гнусную клевету на короля, королеву, кардинала, парламент, ее крики будят спящих в окружающих домах, женщина сопротивляется, кусается, отбивается ногами, с нее наконец срывают одежду, чтобы поставить клеймо. Но в момент, когда раскаленное железо касается ее спины, несчастная в ужасе бросается на палачей, являя свою наготу на потеху зрителям, и раскаленное клеймо с буквой «V» вместо плеча попадает на грудь. Взвыв от нестерпимой боли, она, словно неистовый зверь, прокусывает палачу куртку и лишается чувств. Как падаль, волокут ее, потерявшую сознание, в Сальпетриер, где она в соответствии с приговором в сером арестантском халате и деревянных башмаках всю жизнь должна будет работать за черный хлеб и чечевичную похлебку.

Едва становятся известны ужасные подробности этой процедуры наказания, все симпатии разом обращаются к Ламотт. Если полсотни лет назад, как пишет об этом Казанова, все высшее дворянство – кавалеры и дамы – четыре часа с жадностью следило за ужасными подробностями пыток и казни слабоумного Дамьена, поцарапавшего Людовика XV перочинным ножичком, забавлялось тем, как рвали его раскаленными клещами, обваривали кипящим маслом, как четвертовали агонизирующего, поседевшего внезапно, на глазах у всех, то теперь те же самые люди под влиянием филантропических веяний века проявляют трогательное сочувствие к «безвинной» Ламотт. Разгадка такой разительной перемены проста: счастливым образом найдена новая, совершенно безопасная форма фрондирования, выражения недовольства королевой – публично афишировать симпатию к «жертве», к «несчастной». Герцог Орлеанский устраивает публичное собрание, знать посылает в тюрьму подарки, каждый день к Сальпетриер подъезжают кареты аристократов. Посещение наказанной воровки считается dernier cri[493] парижского общества. Однажды аббатиса Сальпетриера среди знатных посетительниц с удивлением видит одну из ближайших подруг королевы – принцессу Ламбаль. Явилась ли она движимая какими-то внутренними побуждениями или же, как люди сразу стали говорить между собой, по тайному поручению Марии Антуанетты? Как бы то ни было, неуместное сострадание бросает тень на имя королевы. «Что означает это бьющее в глаза сочувствие? – спрашивают все. – Мучает ли королеву совесть? Ищет ли она тайного объяснения со своей жертвой?» Перешептывание не затихает. И когда несколько недель спустя странным образом какой-то неизвестный открыл ей ночью ворота тюрьмы – Ламотт бежит в Англию, – весь Париж говорит: королева спасла свою «подругу» в благодарность за то, что та на суде великодушно скрыла ее вину или соучастие в афере с колье.

* * *
В действительности же для королевы побег Ламотт оказался предательским ударом из-за угла, нанесенным, вероятно, со стороны клики заговорщиков. Ибо теперь не только открылся простор для досужих, полных таинственности недомолвок, рассуждений о соглашении королевы с воровкой, но и у самой Ламотт появилась возможность разыгрывать роль обвинительницы, безнаказанно печатать бесстыдную ложь и клевету. Более того, поскольку во Франции и в Европе имеется огромное количество любителей «разоблачений» подобного рода, она вновь может зарабатывать большие деньги. В первый же день ее появления в Лондоне один книгоиздатель предлагает ей солидный аванс. Напрасно пытается двор, понявший наконец всю силу клеветы, перехватить ядовитые стрелы. Фаворитка королевы, Полиньяк, посылается в Лондон, чтобы за двести тысяч ливров купить молчание аферистки, но ловкая мошенница вторично обманывает двор: берет деньги и незамедлительно издает свои «мемуары» трижды, каждый раз лишь несколько изменяя их форму и подбирая все более сенсационные заголовки. В этих «мемуарах» есть все, что желала бы прочесть падкая до скандалов публика, и даже сверх того. Процесс в парламенте был сплошным обманом, бедную Ламотт предали самым низким образом. Разумеется, королева заказала колье и получила его от Рогана, она же, Ламотт, воплощенная невинность, лишь из чисто дружеского побуждения призналась в якобы свершенном преступлении, чтобы спасти честь королевы. Свою близость с Марией Антуанеттой наглая лгунья объясняет именно так, как хочется похотливой толпе: more lesbico, альковной близостью. Не имеет никакого значения, что любому беспристрастному человеку совершенно очевидна абсурдность большинства этих утверждений, грубость и топорность фальсификации. Так, например, Ламотт утверждает, что Мария Антуанетта еще эрцгерцогиней находилась в любовной связи с Роганом, когда он был посланником в Вене, но ведь любой добросовестный человек с легкостью может установить, что посланник Роган прибыл в Вену после отъезда Марии Антуанетты в Версаль. Однако добросовестные люди стали редкостью. Широкая публика, напротив, восторженно читает десятки пахнущих мускусом любовных писем королевы Рогану, которые Ламотт фальсифицирует в своих «мемуарах», и чем больше пишет она о противоестественных склонностях королевы, тем больше хотят о них услышать. Пасквиль следует за пасквилем, один превосходит другой в непристойностях, низости и лжи. Вскоре публикуется «Перечень всех лиц, с которыми королева предавалась разврату». В списке тридцать четыре имени людей обоих полов – герцоги, актеры, лакеи, брат короля, королевский камердинер, Полиньяк, принцесса Ламбаль и, наконец, без обиняков «toutes les tribades de Paris»[494], в том числе не раз сеченные розгами уличные девки. Однако этот список, как выяснится далее, содержит не всех любовников, которых приписывает Марии Антуанетте искусно возбужденное мнение салонов и улицы. Если уж эротически воспаленная фантазия всего города, всей нации изберет жертвой какую-либо женщину, будь то императрица, кинозвезда, королева или оперная дива, то и нынче, как и в те времена, она присвоит этой женщине все мыслимые скандалы и половые извращения, чтобы с ханжеским негодованием в безымянном оргазме принять участие в смаковании приписываемой своей жертве похоти. Появляется пасквиль «La vie scandaleuse de Marie Antoinette»[495], в котором говорится о некоем ландскнехте, еще при австрийском императорском дворе успокоившем ненасытную fureurs utérines[496] тринадцатилетней девочки. Подробнейшим образом описывается «Bordel Royal»[497] (название еще одного пасквиля) с его mignons et mignonnes[498], и восхищенные читатели наслаждаются гравюрами порнографического содержания, на которых изображена обнаженная королева в любовных позах с различными партнерами. Все выше разлетаются брызги навозной жижи, все злобнее становится ложь, и всему этому верят, потому что хотят верить всему грязному, что можно только придумать, о «преступнице» – королеве.

Через два-три года после процесса по делу о колье репутацию Марии Антуанетты уже не спасти. Она ославлена как самая непристойная, самая развращенная, самая коварная, самая тираническая женщина Франции; продувная же бестия, клейменая Ламотт, напротив, оказывается безвинной жертвой. И едва начинается революция, клубы хотят пригласить в Париж беглую Ламотт, чтобы вновь провести процесс по делу о колье. На этот раз процесс должен будет слушаться перед Революционным трибуналом с Ламотт-обвинительницей и Марией Антуанеттой на скамье подсудимых. Лишь внезапная смерть Ламотт – страдая манией преследования, в припадке безумия она в 1791 году выбрасывается из окна[499] – мешает тому, чтобы эта выдающаяся авантюристка была пронесена восторженной толпой с триумфом по Парижу и чтобы ей был пожалован декрет «За заслуги перед республикой». Не вмешайся судьба, мир оказался бы свидетелем значительно более гротескного юридического фарса, нежели процесс по делу о колье: толпы народа восторженно приветствовали бы Ламотт, явившуюся на казнь оклеветанной ею королевы.

(обратно)

Народ пробуждается, королева пробуждается

Всемирно-историческое значение процесса об афере с колье заключается в том, что этот процесс бросил острый и яркий луч прожектора гласности на личность королевы, на окна Версаля; но в смутные времена очень опасно привлекать к себе внимание. Ведь, для того чтобы взяться за оружие, для того чтобы стать действием, недовольство – само по себе пассивное состояние – нуждается в телесном образе, безразлично, знаменосец ли это идеи или мишень для накопившейся ненависти – библейский козел отпущения. Таинственной сущности «народ» дано мыслить лишь человекоподобными образами: отвлеченные понятия никогда не воспринимаются им отчетливо. Только в образах эти понятия приобретают определенность, именно поэтому там, где народ чувствует какую-то вину, у него возникает потребность увидеть виновного. Французский народ давно уже смутно чувствует несправедливость власть имущих. Он многие годы послушно покорялся, надеялся на лучшие времена, с каждым новым Людовиком вновь восхищенно размахивал знаменами, безропотно отдавал феодалу и церкви все, что они от него требовали. Но чем ниже он сгибался, тем сильнее становился гнет, тем более жадно налоги сосали его кровь. В богатой Франции амбары были пусты, арендаторы нищали, на плодородной земле, под едва ли не самым прекрасным небом Европы крестьяне испытывали нужду в хлебе. Кто-то должен быть виноват: если одним недостает хлеба, значит другие слишком много жрут; если одни задыхаются, выполняя свои обязанности, значит должны быть другие, захватившие себе слишком много прав. Всю страну постепенно охватывает глухое беспокойство, обычно предшествующее всякому ясному мышлению. Третье сословие, которому Вольтер и Жан Жак Руссо открыли глаза, начинает самостоятельно рассуждать, порицать, читать, писать, познавать себя; иногда сверкают зарницы, предвещая большую грозу: грабят усадьбы, грозят феодалам. Великое недовольство, словно черная туча, давно уже нависло над страной.

Одна за другой две яркие молнии, сверкнув, помогают народу понять многое: процесс об афере с колье и разоблачения Калонна, связанные с дефицитом. Стесненный в своих реформах, а возможно, и из тайной неприязни ко двору, министр финансов впервые публикует суммы государственного долга. Теперь давно замалчиваемое становится известным всем: за двенадцать лет правления Людовика XVI государственный долг стал равен одному миллиарду двумстам пятидесяти миллионам. Побледнев от ужаса, стоит народ перед этой молнией. Израсходована астрономическая сумма – миллиард двести пятьдесят миллионов – кем, на что? Процесс об афере с колье дает ответ; бедняги, надрывающиеся по десять часов в сутки за пару су, узнают, что возлюбленной можно подарить бриллианты стоимостью в полтора миллиона, что есть в королевстве особы, покупающие дворцы за десять, за двадцать миллионов, народ же бедствует, терпит нужду. А так как всякий знает, что король, этот невзыскательный простак, этот мещанин по духу, никакого отношения не имеет к фантастическим тратам, то все негодование, нарастающее лавинообразно, народ грозит обрушить на блистательную, расточительную, легкомысленную королеву. Виновный в государственных долгах найден. Теперь ясно, почему хлеб дорожает, а налоги растут: потому что эта блудница-мотовка приказывает целую комнату в Трианоне облицевать бриллиантами, потому что она тайно послала своему брату Иосифу в Вену для войн сто миллионов, потому что она своих любовников и любовниц осыпает пенсионами, одаривает доходными должностями, теплыми местечками. Внезапно найдена причина несчастья, определен виновник финансовой катастрофы. По всей стране передается новое имя королевы – Мадам Дефицит. Так зовут ее теперь; словно клеймо, имя это горит на ее плече.

Разрываются тяжелые черные тучи: низвергается ливень брошюр, памфлетов, писем, предложений, петиций, никогда еще во Франции так много не говорили, не писали, не проповедовали; народ просыпается. Вернувшиеся из Америки добровольцы и солдаты в самых глухих деревушках рассказывают о демократической стране, в которой нет ни короля, ни двора, ни аристократии, лишь одни граждане, полное равенство и свобода. А разве не сказано совершенно ясно в «Общественном договоре»[500] Жана Жака Руссо, а более тонко, более скрытно – в произведениях Вольтера и Дидро, что королевская власть ни в коем случае не является единственной угодной Богу и лучшей из всех существующих на земле? Старое, безмолвно склонившееся благоговение впервые с любопытством приподнимает голову; и аристократия, и народ, и третье сословие проникаются пока еще не полностью осознанным чувством уверенности в себе. Тихие перешептывания в масонских ложах, в парламентах провинций постепенно перерастают в ропот, далеко повсюду слышны раскаты грома, в воздухе скапливается электрический заряд. «Что при этом недуге чудовищно растет, – докладывает посланник Мерси в Вену, – так это возбуждение умов. Можно сказать, что агитация постепенно охватила все классы общества, и это лихорадочное беспокойство дает парламенту силы упорствовать в своих требованиях. Трудно поверить, с какой дерзостью, открыто, даже в общественных местах, высказываются о короле, принцах и министрах, критикуют их расходы, самыми черными красками расписывают расточительство двора и настаивают на необходимости созыва Генеральных штатов[501], как если бы страна была без правительства. Какими-либо мерами наказания пресечь эту свободу речи сейчас уже невозможно, ибо лихорадка стала повсеместной. Даже если тысячи людей бросить в тюрьмы, это не улучшит положения, а ухудшит его, ибо вызовет гнев народа, восстание при этом вспыхнет непременно».

Теперь всеобщее недовольство уже не нуждается в маске, осторожность ему не требуется, оно выступает открыто и говорит то, что желает сказать: даже внешние формы выражения подданнических чувств уже не соблюдаются более. Когда вскоре после процесса об афере с колье королева впервые появится в своей ложе, ее так ошикают, что после этого она предпочтет театр не посещать. Когда мадам Виже-Лебрен захочет выставить в салоне[502] написанный ею портрет Марии Антуанетты, вероятность публичных оскорблений этого портрета Мадам Дефицит окажется столь большой, что картину придется спешно увезти. В будуаре, в Зеркальном зале Версаля – всюду Мария Антуанетта чувствует холодную враждебность уже не за спиной, а открыто, прямо в лицо. Наконец она испытывает еще больший позор: лейтенант полиции в туманных выражениях докладывает королеве, что было бы благоразумно некоторое время не посещать Париж, ибо если возникнут какие-либо инциденты, то нельзя будет поручиться за ее безопасность. Все накопившееся возбуждение целой страны лавиной обрушивается на одного человека, и внезапно королева, очнувшись от полузабытья беспечности, избитая, исхлестанная шпицрутенами ненависти, пишет в отчаянии своим последним преданным друзьям: «Что им надо от меня?.. Что сделала я им?..»

* * *
Чтобы вывести Марию Антуанетту из ее высокомерного апатичного laisser-aller[503], с неба должен ударить гром. Вот сейчас она приходит в себя, сейчас начинает постепенно отличать дурные советы от хороших, мимо которых когда-то прошла, начинает понимать, что́ было упущено, и с присущей ей нервозной внезапностью явно спешит исправить наиболее раздражающие ошибки. Прежде всего одним росчерком пера она сокращает свои весьма значительные личные расходы. Отказывается от услуг мадемуазель Бэртэн, ограничивает траты на гардероб, на содержание дома, на конюшню, что дает экономию более миллиона в год. Вместе с банкометами из салона исчезают азартные игры, прекращается новое строительство в замке Сен-Клу, другие замки с поспешностью продаются, упраздняется целый ряд ненужных должностей, в первую очередь должности, занимаемые фаворитами Трианона. Впервые Мария Антуанетта живет, прислушиваясь к тому, что говорят вокруг нее, впервые следует не велениям старой власти, моде света, а новой моде – общественному мнению. Уже при первых испытаниях для нее проясняется истинная сущность прежних друзей, которых она в ущерб своей репутации десятилетиями осыпала благодеяниями, – эти обиралы совсем не выказывают понимания государственных реформ, выполняемых за их счет. «Просто невыносимо, – совершенно открыто ропщет один из этих наглых подхалимов, – жить в стране с такими порядками, когда не знаешь, будешь ли завтра обладать тем, что принадлежало тебе вчера». Но Мария Антуанетта не отступает. С тех пор как она смотрит на мир открытыми глазами, она многое начинает понимать лучше. Она отстраняется от рокового общества Полиньяк и вновь приближает к себе старых советчиков – Мерси и давно уже ушедшего на покой Вермона: похоже, что наконец-то, с большим запозданием, она поняла ценность советов своей матери, императрицы Марии Терезии.

«Слишком поздно» – эти роковые слова будут теперь ответом на любые ее усилия. Во всеобщей сумятице все эти маленькие самоотречения остаются незамеченными, в спешке собираемые крохи экономии исчезают, словно капли в чудовищной бочке Данаид, в бездонной бочке дефицита. И испуганный двор начинает понимать, что отдельными, случайными мерами не спастись, нужен Геркулес, который смог бы наконец откатить колоссальный валун дефицита. Один министр финансов сменяет другого, но все они обращаются к средствам, способным помочь лишь на весьма короткое время, к средствам, известным и нам по практике вчерашнего и сегодняшнего дня иных современных нам государственных деятелей (история всегда повторяется): колоссальным займам, создающим видимость оплаты существующих долгов, бесцеремонным обложениям и огромным налогам, выпуску ассигнат[504] и переплавке золотой монеты, обесценивающей ее, то есть инфляции в скрытой форме. Но поскольку в действительности болезнь обусловлена более глубокими причинами – неправильным оборотом, нездоровым распределением экономических ценностей внутри страны, накоплением в руках нескольких десятков феодальных семей большей части национального богатства – и поскольку финансовые лекари на хирургическое вмешательство не решаются, бессилие государственной казны остается хроническим. «Когда расточительство и легкомыслие истощили королевскую казну, – пишет Мерси, – поднялся крик отчаяния и страха. Тогда министры финансов обратились к убийственным мерам, таким, например, как недавний выпуск неполноценной золотой монеты или введение новых налогов. Эти кратковременно действующие средства слегка и ненадолго уменьшают трудности, государственные же мужи с поразительной легкостью из положения безысходного отчаяния переходят в состояние величайшей беспечности. Безусловно, по бесхозяйственности и злоупотреблениям существующее правительство перещеголяло старое, и невозможно себе представить, чтобы это состояние вещей осталось без изменений и далее, обязательно следует ждать катастрофы». Однако чем глубже сознает двор приближение краха, тем смятеннее чувствует он себя. Наконец-то, наконец-то начинают понимать: недостаточно сменить министров – надо менять систему. Перед самым банкротством уже перестают требовать от страстно ожидаемого спасителя принадлежности к знатной семье, а хотят прежде всего, чтобы он – новое понятие для французского двора – был популярным и внушал доверие этому таинственному, неизвестному и опасному существу – народу.

Такой человек есть, при дворе его знают, более того, однажды – в беде – даже пользовались его советами, хотя он из буржуазной семьи, иностранец, швейцарец и – что в тысячу раз досаднее – настоящий еретик, кальвинист. Но министры были тогда не в очень-то большом восторге от этого чужака, и, поскольку в своем «Compte rendu»[505] он слишком подробно описал нации их шабаш ведьм, они быстро избавились от него. На оскорбительно маленьком листке почтовой бумаги разозленный швейцарец послал тогда королю свое прошение об отставке; эту непочтительность Людовик XVI не может ему забыть и длительное время категорически заявляет, а может быть, даже клянется никогда более не пользоваться услугами Неккера.

Но сейчас, как никогда, Неккер как раз тот человек, без которого не обойтись; королева наконец-то понимает, как нужен именно ей министр, который смог бы успокоить этого дико рычащего зверя – общественное мнение. Ей следует преодолеть внутреннее сопротивление, прежде чем настаивать на своем выборе, ведь и предыдущий, так быстро потерявший популярность министр Ломени де Бриенн был призван королем лишь под ее влиянием. Не придется ли ей в случае повторной неудачи вновь взять ответственность на себя? Но, постоянно видя своего супруга колеблющимся, она решительно, словно к яду, обращается к этому опасному человеку. В августе 1788 года вызывает она Неккера к себе в личный кабинет и использует все искусство убеждать, чтобы склонить обиженного человека принять ее предложение. В эти минуты Неккер переживает двойной триумф: королева не приказывает, а просит, и весь народ требует его. «Да здравствует Неккер!», «Да здравствует король!» – гремит этим вечером в галереях Версаля, на улицах Парижа, как только становится известным его назначение.

Лишь королеве недостает мужества принять участие в ликовании; слишком пугает ее ответственность – взять в неопытные руки руль управления судьбой страны. И еще, при упоминании имени швейцарца ее охватывает почему-то необъяснимое предчувствие какой-то беды: инстинкт сильнее разума. «Я трепещу при мысли, – пишет она в тот же день Мерси, – что это я настояла на его возвращении. Мой рок – приносить несчастье, и, если вновь коварные интриги помешают ему осуществить задуманное для спасения королевства или же он нанесет ущерб авторитету короля, меня возненавидят еще больше».

* * *
«Я трепещу при мысли», «извините мне эту слабость», «мой рок – приносить несчастье», «мне очень важно, чтобы такой добрый и верный друг, как Вы, поддержал меня в этот момент» – такое мы никогда не встречали в письмах Марии Антуанетты, никогда не слышали от нее. Этот новый тон – голос человека, потрясенного до глубины души, это уже не беспечный голос смеющейся, избалованной молодой женщины. Мария Антуанетта уже отведала от горького яблока с древа познания, теперь и следа нет от ее сомнамбулической беззаботности, ибо бесстрашен лишь тот, кто не осознает опасности. Только сейчас она начинает понимать, какую огромную цену надо платить за высокое положение: впервые ответственность делает такой тяжелой корону – корону, которую она до сих пор носила, словно модную шляпку от мадемуазель Бэртэн. Каким нерешительным стал ее шаг, когда она почувствовала глухие вулканические толчки под зыбкой почвой: не остановиться ли, не отбежать ли назад? Не лучше ли остаться в стороне от любых активных действий, навсегда уйти от политики и ее мрачных дел, не принимать более решений, которые кажутся такими простыми, а приводят к опаснейшим последствиям? Поведение Марии Антуанетты меняется неузнаваемо. Ранее счастливая в шуме и сутолоке, она ищет теперь тишины и уединения. Она избегает театра, балов и маскарадов, она не желает присутствовать в Государственном совете короля; она может дышать лишь в кругу своих детей. В эту наполненную смехом комнату не проникает смрад ненависти и зависти. Матерью она чувствует себя увереннее, чем королевой. С запозданием еще одну тайну открыла для себя разочарованная женщина: впервые появляется человек, который возбуждает в ней глубокие чувства, успокаивает смятение, дает ей счастье, появляется настоящий друг, близкий ей духовно. Казалось бы, теперь все будет хорошо, можно тихо жить в узком, безыскусном кругу, не испытывать судьбу, этого таинственного противника, с могуществом и коварством которого она впервые столкнулась.

Но именно теперь, когда ее сердце алчет тишины, барометр времени указывает на бурю. Именно в тот час, когда Мария Антуанетта увидела свои ошибки и хочет отступить, чтобы стать незаметной, неумолимая воля выталкивает ее вперед, бросает в самый водоворот волнующих событий истории.

(обратно)

Лето больших решений

Поставленный королевой в час горьких испытаний у кормила государственной власти Неккер решительно направляет корабль против бури. Он не приспускает боязливо паруса, он не лавирует: полумеры более не помогают, нужна одна мера – решительная и крайняя – полная переориентация доверия. В эти последние годы центр тяжести национального доверия уже не в Версале. Нация не верит более ни обещаниям короля, ни его долговым обязательствам, ни его ассигнатам, она не надеется более ни на парламент аристократов, ни на собрание нотаблей[506]. Должен быть создан новый авторитет – хотя бы временный, – чтобы укрепить кредит, уменьшить анархию, ибо суровая зима ожесточила народ; в любой момент отчаяние людских толп, оставивших деревни и голодающих сейчас в городах, может вылиться в бунт, в мятеж. И, после обычных для него колебаний, король в последний час решает созвать Генеральные штаты, вот уже два столетия по существу действительно представляющие весь народ. Чтобы с самого начала лишить преимущества тех, в чьих руках сейчас сосредоточены богатство и власть, – первое и второе сословия, аристократию и духовенство, – король по совету Неккера удваивает представительство третьего сословия. Таким образом обе силы уравниваются, и монарх благодаря этому сохраняет за собой право окончательного решения. Созыв Национального собрания[507], уменьшая ответственность короля, должен усилить его авторитет. Так думает двор.

Но народ думает иначе. Впервые чувствует он себя призванным к управлению государством и отлично понимает: короли пользуются советом народа лишь в исключительных случаях, оказавшись в отчаянном положении. Таким образом, на нацию возлагается чудовищно трудная задача, и создается положение, которое никогда более не повторится. Народ полон решимости использовать его. Хмель воодушевления бушует в городах и деревнях, выборы превращаются во всенародный праздник, собрания становятся очагами национально-религиозных волнений, – как всегда перед большим ураганом, природа дарит самые многоцветные, самые обманчивые утренние зори. Наконец начинается приобщение народа к власти. 5 мая 1789 года, в день открытия Генеральных штатов[508], Версаль уже более не только резиденция короля, а столица, мозг, сердце, душа всего государства.

Никогда до сих пор маленький городок Версаль не видал сразу так много народу, как в этот сверкающий весенний день 1789 года. В штате королевского двора – четыре тысячи человек, Франция послала почти две тысячи депутатов, а из Парижа и из сотни других городов, городков, из поместий и замков все прибывают и прибывают бесчисленные любопытные, желающие принять участие во всемирно-историческом зрелище. С большим трудом за кошелек золотых удается снять комнату, за пригоршню дукатов – купить соломенный тюфяк. Сотни прибывших, не найдя квартиры, спят под арками ворот, многие, несмотря на проливной дождь, еще ночью встают рядами вдоль дороги, чтобы только не пропустить такое зрелище. Продукты питания дорожают втрое, вчетверо, наплыв людей становится непереносимым. Уже сейчас обнаруживается символичность создавшегося положения: этот крошечный провинциальный городок рассчитан лишь на одного властелина Франции, не на двух. Один из них вынужден будет в конце концов освободить место: королевская власть или Национальное собрание.

* * *
Но сначала следует продемонстрировать не раздор, а великое примирение короля и народа. 4 мая с самого раннего утра благовестят колокола: прежде чем приступить к государственным делам, должно испросить Господнее благословение великому начинанию. Весь Париж пришел в Версаль, чтобы рассказывать потом детям и детям детей об этом дне, о первом дне нового века. В окнах, с подоконников которых спущены великолепные ковры, теснятся люди, голова к голове; невзирая на опасность для жизни, гроздьями висят на дымовых трубах, никто не хочет упустить ни одной подробности грандиозной процессии. И действительно, она великолепна, эта праздничная демонстрация сословий; в последний раз двор Версаля развертывает перед зрителями всю свою роскошь, чтобы убедительно показать народу истинное величие наследственной власти. В десять утра королевский поезд покидает дворец, впереди верхами пажи в своих пламенных ливреях, сокольничие с соколами на поднятых вверх кулаках, затем, запряженная чудесно украшенными лошадьми с цветными, колеблющимися султанами на крупах, медленно и величественно катит роскошная, с застекленными окнами, золоченая карета короля. Справа от короля сидит старший из его братьев, на козлах – младший брат, на заднем сиденье – юные герцоги Ангулемский, Берри и Бурбон. Ликующие крики «Да здравствует король!» бурно приветствуют эту первую карету. Отношение ко второй карете, карете с королевой и принцессами, поражает контрастом: люди встречают карету суровым и озлобленным молчанием. Уже в этот утренний час общественное мнение проводит четкую линию раздела между королем и королевой. Таким же молчанием встречает толпа и следующие кареты, медленно и торжественно едущие с остальными членами королевской семьи в церковь Нотр-Дам, где представители трех сословий, две тысячи человек, каждый с зажженной свечой в руке, ждут двор, чтобы единой процессией пройти по городу.

Кареты останавливаются у церкви. Вышедшим из них королю, королеве и двору предстает необычное зрелище. Депутаты от дворянского сословия, хорошо знакомые им по празднествам и балам, великолепны в своих шелковых, шитых золотом плащах, поля шляп с белыми перьями дерзко загнуты вверх. Хорошо знакома им также красочная, яркая роскошь духовенства – пламенеющий пурпур кардинальских мантий, фиолетовые сутаны епископов; оба сословия, первое и второе, столетиями верноподданно окружают трон, с давних пор украшают его празднества. Но что это за толпа людей в подчеркнуто скромной, черной одежде, с белыми шейными платками, кто они, эти чужие люди, со своими простыми треуголками, пока еще каждый в отдельности безымянный, кто они, эти незнакомцы, стоящие перед церковью черной сплоченной массой? Какие мысли таят эти чужие, никогда ранее не встречавшиеся люди со смелыми, ясными и даже суровыми взглядами? Король и королева разглядывают противников, сильных своей спаянностью, не склоняющихся рабски перед королевской четой, не приветствующих ее кликами восторга, упорно, молча ждущих, чтобы на равных правах с этими разряженными гордецами, с привилегированными и прославленными особами приступить к делу возрождения нации. Не похожи ли они, в своей мрачной, черной одежде, со своей серьезной, непроницаемой сущностью, более на судей, чем на послушных советчиков? Вероятно, при этой первой встрече с ними король и королева уже с содроганием предчувствуют свою судьбу.

Но эта первая встреча еще не начало военных действий: перед неизбежной битвой должен быть установлен час единодушия. Гигантская процессия – две тысячи человек, каждый с зажженной свечой в руке – степенно и серьезно проходит короткий путь от церкви до церкви, от Нотр-Дам-де-Версаля до собора Святого Людовика, вдоль рядов французских и швейцарских гвардейцев. Над ними – благовест колоколов, возле них – барабанная дробь, кругом – сверкание шитья мундиров, и лишь церковное пение священников – единственное, что отличает это празднество от военного парада.

Длинную процессию возглавляют – последние да будут первыми! – депутаты от третьего сословия. Они движутся двумя параллельными колоннами, за ними – депутаты от дворян, затем – депутаты от духовенства. Когда проходят последние – от представителей третьего сословия, в народе возникает (отнюдь не случайное) движение, зрители разражаются бурными кликами ликования. Причина воодушевления – герцог Орлеанский, человек, изменивший аристократии: принц крови из демагогических соображений предпочел ряды третьего сословия королевской семье. Даже короля, шествующего за балдахином со святыми дарами – их несет архиепископ Парижский в облачении, усыпанном бриллиантами, – не встречают со столь явным восхищением, как того, кто этим своим поступком открыто перед народом высказался за нацию, выступил против королевского авторитета. Чтобы подчеркнуть эту тайную неприязнь ко двору, иные, едва приближается к ним Мария Антуанетта, вместо «Vive la reine!»[509] нарочито громко выкрикивают имя ее врага: «Да здравствует герцог Орлеанский!» Сильно уязвленная этим, Мария Антуанетта приходит в смятение и бледнеет. С трудом удается ей сохранить внешнюю невозмутимость и пройти весь путь унижения с высоко поднятой головой. Однако на следующий день при открытии Национального собрания ее ожидает новое оскорбление. Если появление короля в зале вызываетвоодушевление, то при ее появлении наступает гробовое молчание: ледяное молчание встречает ее, словно пронизывающий сквозняк. «Voilà la victime»[510], – бормочет Мирабо своему соседу, и даже самый нейтральный человек из присутствующих в зале, американец Гавернер Моррис, просит своих французских друзей проявить мужество, нарушить оскорбительное молчание. Но безуспешно. «Королева плакала, – запишет этот сын свободной нации в своем дневнике, – и ни один голос не поднялся в ее защиту. Я хотел что-нибудь предпринять, но не имею права выражать здесь свои чувства. Я тщетно просил своих соседей сделать это». И, словно на скамье подсудимых, три нескончаемых часа должна королева Франции сидеть перед представителями народа, не услышав от них ни единого слова приветствия, не чувствуя малейших проявлений уважения или внимания к себе, и, лишь когда она поднимется после бесконечно длинной речи Неккера, чтобы вместе с королем покинуть зал, несколько депутатов из сострадания несмело крикнут: «Vive la reine!» Тронутая Мария Антуанетта поблагодарит этих немногих кивком головы, и ее жест вызовет наконец бурю восторженных кликов всех присутствующих. Но, возвращаясь во дворец, Мария Антуанетта не переоценивает эти знаки внимания: очень уж отчетливо чувствует она разницу между нерешительными приветствиями из сострадания и большим, теплым, волнующим потоком народной любви, который однажды, когда она только-только появилась во Франции, покорил ее детское сердце. Теперь она твердо знает, что великое умиротворение не для нее, начинается битва не на жизнь, а на смерть.

* * *
Всем, кто видел Марию Антуанетту в эти дни, бросается в глаза, запоминается ее растерянность, встревоженность. При открытии Национального собрания она, величественная и прекрасная, появляется во всей королевской роскоши – в фиолетово-бело-серебряном платье, в великолепном головном уборе из страусовых перьев. Но мадам де Сталь все же замечает печальное выражение лица и подавленность в поведении королевы – черты, столь чуждые этой обычно веселой и кокетливой молодой женщине. И действительно, лишь с трудом, ценой огромного напряжения воли, Мария Антуанетта принуждает себя находиться в Национальном собрании; ее мысли, ее заботы в эти дни совсем в другом месте. Она знает, что, в то время когда ей приходится часами, по долгу своего положения, быть на виду у всего народа, в Медоне, в маленькой кроватке, мучительно умирает ее старший сын, шестилетний дофин. Уже в прошлом году она испытала тяжесть утраты одного из своих детей – одиннадцатимесячной принцессы Софи Беатрис, и вот вторично смерть прокрадывается в детскую за своей жертвой. Первые признаки предрасположения к рахиту обнаружились у ее первенца уже в 1788 году. «Мой старший сын очень беспокоит меня, – писала она тогда Иосифу II. – Он несколько горбится, одно бедро выше другого, а позвонки на спине немного смещены и выдаются вперед. С недавних пор его все время лихорадит, он худ и слаб». Затем наступает обманчивое улучшение, но вскоре у матери уже не остается никакой надежды. Торжественная процессия при открытии Генеральных штатов, это красочное, необычное зрелище, является последним развлечением бедного больного ребенка; закутанный в плащ, обложенный подушками, давно уже слишком слабый, чтобы ходить, он может еще, сидя на балконе королевских конюшен, видеть своими усталыми, лихорадочно блестящими глазами отца, мать, сверкающие ряды гвардейцев. Через месяц его похоронят. Все эти дни в мыслях Марии Антуанетты – близкая, неотвратимо близкая смерть; все заботы матери – только об умирающем ребенке. Глупая, время от времени вновь воскрешаемая легенда о том, что Мария Антуанетта в эти недели страшного материнского и человеческого горя с утра до вечера плела коварные интриги против собрания, лишена психологической правды. В те дни ее боевой дух сломлен материнскими страданиями. Лишь позже, совершенно одна, совершенно отчаявшись, борясь за жизнь, за королевство своего мужа и второго своего ребенка, вновь соберет она все свои силы для последнего сопротивления. Сейчас же силы ее иссякли, а как раз в эти дни от несчастной, растерянной женщины требуются нечеловеческие усилия, чтобы остановить неудержимо надвигающийся рок.

Ибо события следуют одно за другим со стремительностью горного потока. Уже несколько дней спустя между обоими привилегированными сословиями и третьим возникает ожесточенная распря; изолированное третье сословие самовольно объявляет себя Национальным собранием и в Зале для игры в мяч[511] клянется не распускать себя, прежде чем не будет выполнена воля народа, прежде чем не будет принята конституция. Двор приходит в ужас от демона-народа, которого сам же привел к себе в дом. Разрываемый во все стороны своими зваными и незваными советчиками, сегодня отдавая предпочтение третьему сословию, завтра – первому и второму, колеблясь роковым образом как раз в момент, требующий чрезвычайной ясности мышления и воли, чтобы принять решение, король попеременно склоняется то к воинствующим хвастунам, требующим по старым канонам надменности и высокомерия гнать чернь обнаженными клинками по домам, то к Неккеру, который снова и снова призывает к уступкам. Сегодня король закрывает перед третьим сословием зал совещаний, затем отменяет свое решение, испугавшись заявления Мирабо: «Национальное собрание уступит лишь силе штыков». Но одновременно с нерешительностью двора растет решимость нации. Неожиданно немой гигант – народ – благодаря свободе печати обрел голос, в сотнях брошюр кричит он о своих правах, в пламенных газетных статьях разряжает свою мятежную ярость. В Пале-Рояле под защитой хозяина, герцога Орлеанского, ежедневно собираются тысячи говорящих, кричащих, агитирующих, непрерывно друг друга подстрекающих людей. До сих пор неизвестные, на протяжении всей своей жизни не открывавшие рта, они обнаруживают вдруг желание говорить, писать. Честолюбцы, люди без определенных занятий чувствуют, что пришел удобный час, все они занимаются политикой: агитируют, читают, дискутируют, ораторствуют. «Каждый час, – пишет англичанин Артур Юнг, – появляется новая брошюра, сегодня их вышло тринадцать, вчера – шестнадцать, на прошлой неделе – девяносто две, и девятнадцать из двадцати говорят в пользу свободы», – это значит за ликвидацию привилегий, в том числе и монархических. Каждый день, каждый час уносит какую-то долю королевского авторитета, слова «народ» и «нация» за две-три недели из холодных сочетаний букв стали для сотен тысяч религиозными понятиями беспредельной силы и высшей справедливости. Уже офицеры, солдаты втягиваются в непреоборимое движение, уже служащие городского самоуправления и государственные чиновники в смущении замечают, что с пробуждением народа бразды правления ускользают из их рук, даже само Национальное собрание попадает в это течение, теряет продинастический курс и начинает колебаться. Все трусливее становятся советчики в королевском дворце, и, как обычно, духовная неуверенность пытается спастись, утвердиться, используя силовой прием: король стягивает последние надежные, оставшиеся верными ему полки, дает приказ держать Бастилию в готовности и наконец, для того чтобы уверить себя, бессильного, в своей силе, бросает нации вызов – освобождает 11 июля от занимаемой должности единственного популярного министра, Неккера, и как преступника высылает его.

* * *
События последующих дней навечно высекаются на страницах всемирной истории; правда, в одной книге того времени, в рукописном дневнике роковым образом ничего не подозревающего короля, никакого отражения этим событиям не найти. Там под датой 11 июля записано лишь: «Ничего нового. Отъезд господина Неккера», а под датой 14 июля – дня взятия Бастилии, когда власть короля окончательно пала, – опять то же трагическое слово: «reine», что означает: никакой охоты в этот день, ни одного загнанного оленя, следовательно, никаких сколько-нибудь значительных событий. В Париже об этом дне думают иначе, ибо и поныне вся нация празднует его как день рождения своей свободы. 12 июля в первой половине дня по Парижу разносится весть об отставке Неккера – искра падает в бочку с порохом. В Пале-Рояле Камилл Демулен, один из клубных друзей герцога Орлеанского, призывает всех к оружию, он вскакивает на кресло, размахивает пистолетом и кричит, что король готовит Варфоломеевскую ночь[512]. Немедленно появляется символ восстания – кокарда[513], принимается трехцветное знамя республики; несколькими часами позже к восставшим присоединяются военные, взяты штурмом арсеналы, забаррикадированы улицы. 14 июля двадцать тысяч человек направляются от Пале-Рояля к ненавистному оплоту старого режима – Бастилии. Ее берут штурмом после нескольких часов осады, и голова коменданта, пытавшегося ее защищать, пляшет на острие пики – впервые этот кровавый светильник освещает путь революции[514]. Никто теперь не отваживается оказать сопротивление стихийному взрыву народного гнева; войска, не получившие из Версаля никакого ясного приказа, отводятся назад; вечером празднично освещенный Париж отмечает победу.

В Версале, в десятке миль от места, где разыгрываются события мирового значения, никто ни о чем не подозревает. Неудобного министра убрали, теперь наступит мир, скоро можно будет опять отправиться на охоту, надо надеяться – уже завтра. Но вот от Национального собрания являются гонец за гонцом: в Париже беспорядки, громят арсеналы, толпы идут к Бастилии. Король выслушивает эти сообщения, но правильного решения не принимает; для чего же, собственно, существует это несносное Национальное собрание? Именно оно должно дать совет. Как всегда, так и сейчас, в эти дни, распорядок, освященный столетиями, расписанный по часам, не меняется; как всегда, этот ленивый, флегматичный и абсолютно ничем не интересующийся человек – завтра все встанет на свое место – в десять вечера ложится спать и спит крепко. Никакие события мировой важности не в состоянии нарушить этот сон, сделать его беспокойным. Но что за времена, сколько дерзости, бесцеремонности, анархии! Подумать только, люди стали настолько непочтительны, что отваживаются даже помешать сну монарха. Герцог Лианкур мчится на взмыленной лошади к Версалю с донесением о парижских событиях. Ему объясняют – король уже спит. Он настаивает – короля необходимо немедленно разбудить; наконец его впускают в священные покои. Он докладывает: «Бастилия взята штурмом, комендант убит! Его голову носят на острие пики по городу!»

«Но ведь это мятеж!» – испуганно лепечет злополучный властелин.

Но вестник несчастья сурово и безжалостно поправляет: «Нет, сир, это революция».

(обратно)

Друзья бегут

Над Людовиком XVI много глумились: будто бы он 14 июля 1789 года, перепуганный известием о падении Бастилии, со сна не сразу постиг смысл этого недавно появившегося слова – «революция». Но Морис Метерлинк в знаменитой книге «Мудрость и судьба» пишет, что иные умники, «располагая точными сведениями о последствиях, к которым привели такие-то обстоятельства, очень легко подскажут задним числом, как следовало бы себя вести».

Несомненно, что ни король, ни королева при первых толчках начинающегося землетрясения не могли представить себе, даже очень приблизительно, тех разрушений, которые оно повлечет за собой. Но возникает другой вопрос: чувствовал ли в этот первый час хоть кто-нибудь из современников огромную значимость событий, надвигающихся на мир, понимали ли это даже те, кто первый заронил искру, кто развязал революцию? Все вожди нового народного движения – Мирабо, Байи, Лафайет – совершенно не подозревали, как далеко уведет их раскованная ими сила, как далеко увлечет она их за собой вопреки их воле, ведь даже Робеспьер, Марат, Дантон, впоследствии самые неистовые революционеры, в 1789 году были еще совершенно убежденными роялистами. Лишь благодаря французской революции само понятие «революция» получило тот широкий, емкий, всемирно-исторический смысл, в котором мы теперь это слово используем. Лишь время сделало это понятие полнокровным, одухотворило его. Но произошло это, конечно, не в первый час его рождения. Вот удивительный парадокс: роковым для Людовика XVI стало не то, что он не смог понять революцию, а как раз противоположное – что он, человек со средними способностями, самым честным образом пытался понять ее. Людовик XVI охотно читал книги по истории, и в детстве на застенчивого мальчика произвело глубокое впечатление то, что однажды ему был представлен знаменитый господин Давид Юм, автор «Истории Англии», автор любимой книги дофина. Еще дофином Людовик с особым, напряженным вниманием прочел в ней ту главу, в которой повествовалось о восстании против другого короля, Карла Английского, и о его казни: этот пример воспринимался нерешительным престолонаследником как очень серьезное предостережение. И когда затем в его собственной стране начались волнения, Людовик XVI полагал, что наилучшим образом обезопасит себя, непрерывно перечитывая эту книгу, дабы на ошибках несчастного Карла понять, как не следует королю вести себя в условиях восстания: там, где тот проявлял вспыльчивость, он хотел быть мягким, надеясь таким образом избежать ужасного конца. Но именно это желание понять французскую революцию по другой, имевшей совершенно отличный от нее характер, оказалось для короля фатальным, ибо повелитель должен принимать решения в исторические секунды не по старым рецептам, не по образцам, которые никогда не имеют практической ценности. Лишь пророческий взгляд гения способен распознать в современности спасительное и правильное решение, лишь действие, героически преступающее существующие нормы, способно укротить дикие, хаотические силы стихии. Но никогда заклинаниями бури не прекратить, не укротить ее, убрав паруса; она будет бушевать с неослабной силой, пока наконец сама не истощится и не успокоится.

* * *
Вот в чем трагедия Людовика XVI: он хотел понять непонятное ему, обращаясь для этого к истории как к учебнику, он хотел защититься от революции, боязливо отрекаясь от всего королевского в своем поведении. Трагедия же Марии Антуанетты в другом: она не искала советов ни у книг, ни у людей. Вспоминать и предугадывать даже в момент величайшей опасности – не в ее характере, любые расчеты, любые комбинации чужды ее стихийной натуре. Ее сила – в одном инстинкте. И с первого же мгновения революции этот инстинкт говорит ей резкое, категоричное «нет». Рожденная в императорском дворце, воспитанная в божьей благодати, в убеждении о своей богоизбранности, она, не раздумывая, любые притязания нации рассматривает как непристойное возмущение черни: тот, кто сам претендует на все свободы и права, не расположен признавать их для других ни внутренне, ни внешне. Мария Антуанетта не желает быть втянутой в дискуссию; подобно своему брату Иосифу, сказавшему: «Mon métier est d’être royaliste»[515], она говорит: «Моя единственная задача – держаться точки зрения государя». Ее место – наверху, место народа – внизу; она не желает вниз, народ не смеет стремиться наверх. От взятия Бастилии до эшафота – все это время, до последней секунды – она чувствует себя непоколебимо правой. Нового движения она не принимает и не понимает: революция и бунт для нее синонимы.

Это высокомерно жесткое, это непоколебимо упрямое отношение Марии Антуанетты к революции не содержит, однако (по крайней мере, сначала), ни малейшей враждебности к народу. Выросшая в уютной Вене, Мария Антуанетта представляет себе народ – le bon peuple – как вполне благонравное, не очень разумное существо; она абсолютно убеждена, что в один прекрасный день славное стадо, разочаровавшись в этих подстрекателях и болтунах, отвратится от них и вернется к своим добрым яслям, к своему исконному государю. Поэтому вся ее ненависть обращена против factieux – против этих мятежников, смутьянов, членов различных клубов, демагогов, фразеров, карьеристов и атеистов, стремящихся во имя путаной системы взглядов или из-за личных честолюбивых интересов восстановить народ против трона и алтаря. «Un amas de fous, de scélérats» – «собранием глупцов, оборванцев и преступников» именует она депутатов двадцати миллионов французов, и тот, кто хотя бы час принадлежит к этой дикой толпе, для нее конченый человек, кто хотя бы говорит с этими маньяками, одержимыми новейшими идеями, уже подозрителен. Ни слова благодарности не услышит от нее Лафайет, трижды с риском для собственной жизни спасавший жизнь ее супруга и ее детей: лучше погибнуть, чем позволить этому тщеславному кавалеру спасать ее, для того чтобы затем передать на милость народа. Никогда, даже в тюрьме, ни своим судьям, которых она не признает и зовет палачами, ни депутатам она не окажет чести обратиться с просьбой; со всей силой упрямства своего характера, непреклонно противится она любому компромиссу. С первого мгновения до последнего Мария Антуанетта рассматривает революцию только как грязную волну нечистот, взбаламученную низкими и подлыми человеческими инстинктами; она не поняла и не приняла всемирно-исторического права революции, ее созидающей воли, потому что была полна решимости понимать и отстаивать лишь свои собственные королевские права. Бесспорно, нежелание понимать было исторической ошибкой Марии Антуанетты. Эта в общем-то ординарная и политически ограниченная женщина и по воспитанию, и из-за отсутствия внутренней воли не обладала способностью понимать идейные взаимозависимости, ей чужда была духовная проницательность, она всегда понимала лишь человеческое, близкое ей, исходящее от чувств. Но если смотреть без учета перспективы, если в оценках событий исходить лишь из человеческих отношений, любое политическое движение будет выглядеть беспорядочным, реализованная идея всегда будет искаженной. Мария Антуанетта судит о революции – и может ли она делать это иначе? – по людям, свершающим ее. Как всегда во время переворотов, и здесь самые речистые не были самыми честными, самыми лучшими. Едва ли способствовало укреплению доверия королевы то, что промотавшие свое состояние, пользующиеся дурной репутацией аристократы, наиболее развращенные среди них, такие как Мирабо, Талейран, оказались первыми, кто открыл свое сердце свободе. Может ли Мария Антуанетта считать дело революции честным и этичным, если видит, как восторгается новой идеей братства скупой и жадный герцог Орлеанский, готовый на любое грязное дело? Если любимцем Национального собрания является Мирабо, этот достойный последователь Аретино, такой же продажный, как его учитель, такой же порнограф, отребье аристократии, сидевший во всех тюрьмах Франции за совращения и другие темные истории и закончивший свою жизнь тайным агентом короля? Может ли быть священным дело, воздвигающее алтарь руками подобных людей? Должна ли она действительно считать авангардом новой гуманности всю эту нечисть, этих рыночных торговок и уличных девок, таскающих по улицам Парижа на окровавленных пиках отрубленные головы как каннибальский символ своей победы? Именно потому, что Мария Антуанетта прежде всего видит насилие, она не верит в свободу, ибо смотрит лишь на людей, не догадываясь об идее, незримо стоящей за этим диким, взрывающим мир движением. Ничего не заметила она, ничего не поняла в великой человечности движения, подарившего нам возвышеннейшие принципы взаимоотношений людей: свободу вероисповедания, свободу мнений, свободу печати, свободу промышленности, свободу собраний, – движения, впервые высекшего на скрижалях Нового времени принципы равенства классов, рас и вероисповеданий, отменившего постыдные остатки средневековья – пытки, феодальные повинности, рабство. За жестокими уличными волнениями абсолютно ничего из этих духовных целей движения не поняла она и не попыталась понять. Лишь хаос видит она в этой необозримой сумятице, а не очертания нового порядка, который вот-вот родится в ужасных судорогах и страданиях. Поэтому с первого до последнего дня со всей решительностью своего упрямого сердца ненавидит она вождей движения и тех, кто следует за ними. И произошло то, что должно было произойти. Поскольку Мария Антуанетта была несправедлива к революции, революция проявила несправедливость и жестокость по отношению к ней.

* * *
Революция – враг. Это точка зрения королевы. Королева – препятствие. Вот глубокое убеждение Революции. Своим безошибочным инстинктом народ чувствует в королеве основного противника, с самого начала обращает он всю страсть борьбы на ее личность. Людовик XVI не числится ни в добрых, ни в злых. Об этом знает самый последний крестьянин в деревне и любой уличный мальчишка. Этого робкого, боязливого человека можно припугнуть парой выстрелов из ружья, и он немедленно согласится выполнить любое предъявленное ему требование. Можно ему нахлобучить на голову фригийский колпак[516], и он будет носить этот колпак, а прикажи ему, чтоб он кричал: «Долой короля! Долой тиранов!» – и он хоть и король, а будет, словно попугай, кричать. Единственная воля во Франции защищает трон и его права, и, по словам Мирабо, «единственный мужчина, на которого король может рассчитывать, – это его жена». Кто за революцию, тот, следовательно, должен быть против королевы; с самого начала она является мишенью, и для того, чтобы с несомненностью закрепить это положение вещей, вся революционная печать начинает изображать Людовика XVI истинным отцом народа, порядочным, добродетельным, благородным, но, к сожалению, слишком слабым и «обольщенным» человеком. Если бы не это обольщение, между королем и нацией установился бы наипрочнейший мир. Но чужеземка, австриячка, во всем послушная своему брату, эта развратница, запутавшаяся в сетях своих любовников и любовниц, властолюбивая и тираническая, она одна не желает взаимного согласия, плетет новые и новые интриги, чтобы с помощью иностранных войск превратить свободный Париж в развалины. С дьявольской хитростью уговаривает она офицеров, убеждает их направить пушки на беззащитный народ; кровожадная, она задабривает солдат вином и подарками, подстрекает их к новой Варфоломеевской ночи. Поистине пришло время открыть глаза бедному, несчастному королю! По существу, обе партии рассуждают одинаково. Для Марии Антуанетты народ хорош, но он совращается этими factieux. Для народа король хорош, но он ослеплен женой, натравливается ею. Таким образом, собственно, вся война ведется между революционерами и королевой. Но чем больше ненависти обращается на нее, чем более несправедливыми и клеветническими становятся оскорбления, тем упорнее Мария Антуанетта в своем противодействии. Тот, кто решительнее руководит большим движением или же борется с ним, становится в борьбе сильнее, чем, казалось бы, мог быть. С тех пор как весь мир возненавидел ее, детское высокомерие Марии Антуанетты превращается в гордость, а ее распыленные силы формируются в настоящий характер.

* * *
Однако эти слишком поздно сформировавшиеся силы Марии Антуанетты проявятся лишь при защите. Со свинцовым грузом на ногах не выступишь против врага. А этот свинцовый груз – нерешительный король. Получив по правой щеке, когда пала его Бастилия, он униженно уже на следующее утро, в соответствии с христианским вероучением, подставляет под удар левую щеку. Вместо того чтобы разгневаться, вместо того чтобы потребовать объяснений и наказать виновных, он обещает Национальному собранию вывести из Парижа свои войска, вероятно еще готовые защищать его, отрекаясь этим актом от своих защитников, которые погибли бы за него. Не решаясь возвысить свой голос против убийц коменданта Бастилии, он тем самым признает для Франции террор как законную силу, своим отступлением легализует восстание. За такое самоунижение Париж готов признать заслуги этого услужливого повелителя и присваивает ему, правда лишь на короткий срок, титул Restaurateur de la liberté française[517]. У городских ворот торжественно встречает его мэр, двусмысленно звучат слова приветствия: «Нация вновь завоевала себе своего короля». Послушно принимает Людовик XVI кокарду, эту выбранную народом эмблему атаки на его авторитет. И не понимает он, что толпа в действительности приветствует не его, а собственную мощь, поставившую властелина на колени. 14 июля Людовик XVI потерял Бастилию, 17-го же он теряет свое достоинство и так глубоко склоняется перед своим противником, что корона сваливается с головы.

* * *
Король принес свою жертву, Мария Антуанетта также не должна сопротивляться. И ей следует проявить добрую волю, публично отказаться от тех, кого новый господин – нация – совершенно обоснованно ненавидит, от своих ближайших друзей – от графини Полиньяк, от графа д’Артуа. Они должны навсегда покинуть Францию. По существу, не будь это расставание вынужденным, королева едва ли приняла бы его с тяжелым сердцем. Внутренне она уже давно тяготилась легкомысленным, распутным окружением. Но теперь, в час прощания, еще раз пробуждается уже давно охладевшая дружба к этим товарищам ее прекрасных, ее беззаботных лет. Они были неразумны со всеми своими сумасбродствами. Полиньяк делила с нею все ее тайны, воспитывала ее детей, на глазах графини они росли и развивались. И вот сейчас она должна уехать. Не расставание ли это с собственной беспечной юностью? Ибо отныне навсегда покончено с безоблачными днями. Кулаками революции вдребезги разбит нежный, фарфоровый мир Dix-huitième, навсегда покончено с погоней за тонкими, изысканными наслаждениями. Надвигаются времена, возможно великие, но тяжелые, значительные, смертоносные. Серебряные часы с курантами, часы рококо, сыграли свою мелодию, минули дни Трианона. Борясь со слезами, Мария Антуанетта не решается проводить в дальнюю дорогу своих бывших друзей. Она остается в своих комнатах, – так боится своего волнения. Но вечером, когда внизу, во дворе, уже ждут кареты для графа д’Артуа и его детей, для герцога Конде, герцога Бурбона, для Полиньяк, для министров и аббата Вермона, для всех, окружавших ее юность, она стремительно хватает лист почтовой бумаги и пишет графине Полиньяк потрясающие слова: «Adieu[518], дорогая подруга! Страшное слово, но его надо произнести. Вот приказ на лошадей. У меня едва ли достанет сил обнять Вас».

Отныне нотки тоски будут звучать в каждом письме королевы, меланхолия окутывает каждое из них. «Я не в состоянии выразить Вам все мое сожаление, – пишет она в следующие дни графине Полиньяк, – по поводу того, что разлучена с Вами, и надеюсь лишь, что Вы разделяете мои чувства. Здоровье мое достаточно хорошее, хотя и несколько ослаблено из-за беспрерывных потрясений, которые мне приходится испытывать. Мы окружены лишь нуждой, несчастьями и несчастными – если не говорить о том, что многих возле нас уже нет. Весь свет спасается бегством, и я счастлива думать, что те, кто близки мне, сейчас находятся далеко от меня». Но, как будто не желая позволить испытанной подруге дать поймать себя на слабости, как бы зная, что единственное, что осталось у нее от могущества королевы, – это королевское самообладание, она спешит добавить: «Но можете быть уверены, эти превратности не сломят ни моих сил, ни моего мужества; я не поддамся им, напротив, они научат меня большей осторожности. Как раз в моменты, подобные этим, познаются люди и выявляются истинно преданные».

* * *
Итак, возле королевы, которая любила, пожалуй, слишком любила шум и суматоху, стало непривычно тихо. Началось великое бегство. Где они, те, кто некогда были ее друзьями? Ищи их как прошлогодний снег. Те, которые толпились и шумели, словно жадные дети вокруг стола с подарками, – Лозен, Эстергази, Водрей, – где они, партнеры по карточному столу, танцоры и кавалеры? Верхом, в каретах (Sauve qui peut[519]), переодетые, покидают они Версаль. Но на этот раз не в маскарадных костюмах, спеша на бал, а закутавшись, тайком, чтобы избежать самосуда толпы. Каждый вечер через золоченые решетчатые ворота дворцового парка выезжает карета, чтобы никогда более не вернуться сюда. Все тише и тише становится в опустевших и потому слишком просторных залах; никаких театральных представлений, никаких балов, никаких шествий, приемов. По утрам лишь мессы, а затем длинные бесполезные совещания с министрами, которые не в состоянии что-либо посоветовать. Версаль превратился в Эскориал[520]: кто умен, тот отходит от дел.

Но именно сейчас, когда королеву оставляют те, которых свет считал ее ближайшими друзьями, из темноты выступает истинный ее друг – Ганс Аксель Ферзен. Пока репутация фаворита Марии Антуанетты могла дать ореол славы, этот искренне любящий человек, щадя честь любимой женщины, держался робко в стороне, дабы уберечь глубочайшую тайну ее жизни от любопытства и пересудов. Теперь же, когда близость к гонимому существу не дает ни выгод, ни чести, ни уважения, не вызывает зависти, но требует мужества и беззаветной жертвенности, теперь этот лишь один по-настоящему любящий, этот единственный возлюбленный открыто и решительно становится рядом с Марией Антуанеттой и тем самым входит в историю.

(обратно)

Друг появляется

Личность Ганса Акселя Ферзена долгое время была окутана тайной. Имя его не упоминается ни в печатном списке фаворитов, ни в письмах посланников, ни в воспоминаниях современников. Ферзен не относится к постоянным гостям салона Полиньяк. Там, где свет, где проблески света, нет этого высокого серьезного человека. Вследствие такой умной и тщательно рассчитанной сдержанности ему удается избежать недоброжелательных толков среди придворной клики, но длительное время он оказывается также вне поля зрения истории, и, возможно, глубочайшая тайна королевы Марии Антуанетты так навсегда и осталась бы тайной. Но вот во второй половине прошлого столетия вдруг распространяется романтический слух. В одном шведском замке, недоступные и опечатанные, хранятся целые связки интимных писем Марии Антуанетты. Сначала никто этим неправдоподобным слухам не верит, пока наконец внезапно не появляется публикация этой тайной корреспонденции, сразу же – несмотря на беспощадное изъятие всех интимных подробностей – выдвигающая этого неизвестного скандинавского аристократа на первое, привилегированное место среди всех друзей Марии Антуанетты. Эта публикация полностью меняет представление о женщине, до сих пор считавшейся крайне легкомысленной; раскрывается величественная и чреватая опасностями драма души, идиллия в тени королевского замка и гильотины, один из тех потрясающих и столь невероятных романов, что на создание их решается одна лишь история: двое людей, королева Франции и чужеземец, незначительный юнкер-северянин, охвачены горячей любовью, но ради долга и осторожности обязаны в страхе хранить свою тайну, вынуждены постоянно разлучаться, непрерывно страстно стремясь воссоединиться, вернуться друг к другу из столь далеких друг другу миров. А за судьбой этих двух людей – гибнущий мир, апокалипсическое время – пылающий лист истории, волнующий тем более, что наполовину стертые и искаженные шифры и знаки позволяют лишь постепенно разгадать всю правду о минувших событиях.

* * *
Эта большая любовная драма начинается отнюдь не помпезно, а совсем в стиле своего времени, в стиле рококо: ее пролог словно списан с «Фобласа»[521]. Юношу, сына шведского сенатора, носителя старого аристократического имени, пятнадцатилетним в сопровождении домашнего учителя посылают на три года за границу. И теперь это не худший метод воспитания светского молодого человека. В Германии Ганс Аксель изучает общеобразовательные предметы и военное дело, в Италии – медицину и музыку. В Женеве он наносит непременный в те времена визит мудрой пифии[522], господину Вольтеру, который любезно принимает его, укутав свое высохшее, легкое как перышко тело в расшитый домашний халат. Этим Ферзен завоевывает себе право считаться бакалавром духа. Восемнадцатилетнему юноше недостает лишь последней шлифовки: Париж, безупречный тон светской беседы, искусство хороших манер – и типичный путь образования молодого аристократа Dix-huitième завершен. Теперь этот кавалер с законченным образованием может стать посланником, министром, генералом – высший свет открыт ему.

Помимо аристократического происхождения, личного обаяния, известной практичности, большого состояния и ореола иностранца юный Аксель Ферзен еще и поразительно красив. Стройный, широкоплечий, с хорошо развитой мускулатурой, он мужествен, как большинство скандинавов, и при этом не массивен, не груб. Нескрываемую симпатию вызывает на портретах его открытое лицо с правильными чертами, с ясными глазами, над которыми, словно ятаганы, выгибаются поразительно-черные брови. Крутой лоб, теплый, чувственный рот, умеющий, как это покажет время, безупречно молчать. По портретам можно понять, что такого человека любит настоящая женщина и, более того, она спокойно может положиться на него. Правда, немногие хвалят Ферзена как интересного рассказчика, как homme d’esprit[523], как особо занимательного собеседника, но с его суховатой и прозаической интеллектуальностью связаны человеческая прямота и естественный такт. Уже в 1774 году шведский посланник с гордостью может сообщить королю Густаву: «Из всех шведов, побывавших здесь за мое время, именно его особенно хорошо приняли в высшем свете».

К тому же этот молодой кавалер отнюдь не угрюмый человек, не брюзга, дамы превозносят его cœur de feu[524] под покровом льда; во Франции он не забывает развлекаться, прилежно посещает все придворные балы, все балы высшего света. И вот однажды происходит нечто удивительное. Вечером 30 января 1774 года на балу в Опере, там, где свет встречается с полусветом, к нему подходит необыкновенно окрыленной поступью подчеркнуто строго и элегантно одетая стройная молодая женщина с тонкой талией и под защитой бархатной маски завязывает с ним галантный разговор. Польщенный тем, что его заметили, довольный Ферзен с живостью вступает в беседу, находит свою агрессивную партнершу пикантной и занимательной и, возможно, уже начинает питать некоторые надежды на приятную ночь. Но вдруг он замечает, что некоторые дамы и господа с любопытством перешептываются и постепенно собираются вокруг них, он видит себя и эту даму в маске в центре всевозрастающего внимания. Наконец, когда ситуация становится уже неприятной, галантная интриганка снимает маску. Это Мария Антуанетта (неслыханный случай в анналах двора), престолонаследница Франции вновь оставила печальное брачное ложе своего вялого супруга и уехала на бал, где в игривой беседе развлекается с незнакомым кавалером. Придворные дамы, стремясь смягчить остроту положения, пытаются притушить слишком большое внимание, оказываемое дофиной шведу. Они тотчас же окружают экстравагантную беглянку и уводят ее обратно в ложу. Но может ли что-нибудь остаться тайной в этом болтливом Версале? Все шепчутся и дивятся развлечениям дофины, столь противоречащим правилам этикета. Возможно, уже завтра раздосадованный посланник Мерси пожалуется Марии Терезии, а из Шёнбрунна со спешным курьером будет отправлено одно из тех горьких писем к tête à vent – к ветренице-дочери, которой следует наконец оставить эти неуместные dissipations[525], перестать общаться со всяким сбродом на этих проклятых маскарадах. Но Мария Антуанетта делает то, чего желает: молодой человек понравился ей; она дала ему это понять. С того вечера юношу, положение которого в обществе не столь уж значительно, принимают на придворных балах с особой приветливостью. Не тогда ли, при таком многообещающем знакомстве, возникла взаимная симпатия двух молодых людей? Трудно сказать. Во всяком случае, великое событие прерывает этот – безусловно наивный – флирт, ибо маленькая принцесса в одну ночь – со смертью Людовика XV – становится королевой Франции. Двумя днями позже – не посоветовал ли ему кто-нибудь так поступить? – Ганс Аксель Ферзен возвращается в Швецию.

Конец первого акта. Этот акт не более чем галантное введение, пролог пьесы. Двое восемнадцатилетних встретились и понравились друг другу, voilà tout[526]; в переводе на современный язык – дружба на уроке танцев, гимназический флирт. Ничего значительного еще не произошло, глубинные пласты чувств еще не затронуты.

* * *
Второй акт: спустя четыре года, в 1778 году, Ферзен вновь приезжает во Францию. Отец послал двадцатидвухлетнего молодого человека добыть богатую невесту: либо барышню Рейель в Лондоне, либо барышню Неккер, дочку женевского банкира, получившую позже мировую известность как мадам де Сталь. Но Аксель не испытывает особого влечения к супружеству, и скоро станет ясно почему. Едва явившись в Париж, молодой дворянин в парадной одежде представляется ко двору. Узнают ли его еще? Вспомнит ли его кто-нибудь? Угрюмо кивает головой король, равнодушно смотрят другие на незначительного иностранца, никто не обращается к нему с приветливым словом. Лишь королева, едва заметив его, радостно восклицает: «Ah, c’est une vieille connaissance!» («Ax, это старое знакомство!»)

Нет, она не забыла его, своего прекрасного северного кавалера, тотчас же вновь вспыхивает ее интерес к нему – это не мимолетное увлечение! Она приглашает Ферзена в свое общество, она осыпает его любезностями. Точно так же, как при их первой встрече на балу в Опере, Мария Антуанетта делает первый шаг. Вскоре Ферзен уже может сообщить своему отцу: «Королева, самая любезная из известных мне государынь, соблаговолила осведомиться обо мне. Она спросила Кройца, почему я не принял участия в ее воскресной карточной игре, а услышав, что я однажды явился в день, когда прием был отменен, выразила сожаление и извинилась передо мной». «Поразительная благосклонность к мальчику», если попытаться выразиться словами Гёте, – эта высокомерная женщина, не отвечавшая даже герцогиням на поклоны, семь лет не удостаивавшая кивком головы кардинала Рогана, четыре года – мадам Дюбарри, извиняется перед незначительным приезжим дворянином за то, что он однажды напрасно явился в Версаль. «Каждый раз, когда я свидетельствую ей свое почтение во время карточной игры, она говорит со мной», – несколькими днями позже сообщает молодой кавалер своему отцу. Вопреки всем предписаниям этикета «самая любезная из государынь» просит молодого человека появиться в Версале в форме шведского офицера; она непременно желает – каприз влюбленной – посмотреть, как он будет выглядеть в этой необычной для нее одежде. Само собой разумеется, beau Axel[527] исполняет это желание. Старая игра возобновляется.

Но не совсем так; на этот раз игра становится опасной для королевы, за которой двор неусыпно следит, не спуская с нее тысячи глаз. Марии Антуанетте следовало бы быть теперь осторожнее, она больше уже не маленькая восемнадцатилетняя принцесса, оплошности которой можно извинить детскостью или наивностью, а королева Франции. Но ее кровь заговорила. Наконец, после семи ужасных лет, неловкому супругу Людовику XVI удалось выполнить супружеские обязанности. Королева стала женщиной. Но что должна испытывать эта тонко чувствующая женщина, достигшая полного расцвета своей красоты, сравнивая этого толстяка со своим молодым сияющим любимцем! Сама не подозревая этого, впервые страстно влюбленная, она выдает свои чувства к Ферзену всем любопытным, окружающим ее, выдает любезностями, которыми осыпает его, повышенным вниманием к нему и прежде всего тем замешательством, которое испытывает в его присутствии. И сейчас, как это свойственно Марии Антуанетте, человечески едва ли не самая симпатичная черта ее характера обращается против нее, становится для нее опасной: в симпатии и антипатии она притворяться не может. Одна придворная дама утверждает, что она совершенно отчетливо заметила, как при неожиданном появлении Ферзена королева в сладостном испуге начала дрожать. В другой раз, когда королева, сидя за фортепиано, пела арию Дидоны, при словах: «Ah, que je fus bien inspirée, quand je vous reçus dans ma cour»[528] – она перед всем двором мечтательно-нежно обратила свои обычно холодные голубые глаза на тайного (а теперь уже более не тайного) избранника своего сердца. Начинаются толки и пересуды. Вскоре все придворное общество, для которого интимности королевского дома являются событиями мировой важности, с пылким сладострастием следит за влюбленными: возьмет ли она его себе в любовники, как и когда? Ее чувства настолько явны, что у окружающих не вызывают никакого сомнения, лишь она одна еще не понимает этого. Имей Ферзен довольно смелости или будь он настолько легкомыслен, чтобы потребовать от юной королевы любого, даже самого последнего, доказательства своего расположения к нему, он немедленно получил бы его.

Но Ферзен – швед, настоящий мужчина и цельный характер: у северян сильная склонность к романтическому может сосуществовать со спокойным и трезвым рассудком. Он сразу замечает всю двусмысленность ситуации. Королева неравнодушна к нему, никто лучше его не знает этого. Но как бы он ни любил, ни уважал эту молодую, очаровательную женщину, его порядочности претит фривольное злоупотребление этими чувствами, он не может сделать королеву объектом сплетен. Открытая любовная связь вызвала бы беспримерный скандал: ведь даже платоническими знаками внимания, выказанными ему, Мария Антуанетта весьма сильно скомпрометировала себя. С другой стороны, для роли Иосифа Прекрасного[529], целомудреннои холодно отклоняющего выражения благосклонности молодой, красивой и любимой женщины, Ферзен чувствует себя слишком молодым и пылким. И тут этот чудесный человек совершает самое благородное, что может сделать в таком деликатном положении мужчина, – он добровольно воздвигает препятствие между собой и находящейся в опасности женщиной: он быстро уезжает за тысячу миль – в Америку – адъютантом Лафайета. Он рвет нить прежде, чем неизбежно и трагически запутаться.

Мы располагаем бесспорными документами об этом расставании влюбленных, тем официальным посланием шведского посланника королю Густаву, которое исторически подтверждает страстное влечение королевы к Ферзену. Посланник пишет: «Я должен уведомить Ваше Величество: королева так благоволила к юному Ферзену, что это возбудило у некоторых особ подозрение. Должен сознаться, я сам верю, что она симпатизирует ему; я замечал знаки внимания с ее стороны, слишком очевидные, чтобы в них сомневаться. При этих обстоятельствах юный граф Ферзен вел себя образцово, проявив сдержанность и в особенности приняв решение уехать в Америку. Уехав, он избежал всех опасностей; противостоять подобному соблазну потребовало бы решимости, которую трудно ожидать от человека его возраста. Последние дни королева не в состоянии была отвести от него глаз, полных слез. Я прошу, Ваше Величество, эту тайну никому, кроме сенатора Ферзена, не сообщать. Фавориты двора, услышав об отъезде графа, пришли в восторг, и герцогиня Фитц-Джеймс сказала ему: „Как, сударь, вы отступаетесь от своих трофеев?“ – „Будь они у меня, я бы от них не отступился. Я уезжаю свободный, без сожалений“. Согласитесь, Ваше Величество, что этот ответ по благоразумию и сдержанности сделал бы честь и более зрелому человеку. Впрочем, королева проявляет сейчас большее самообладание и благоразумие, чем прежде».

Защитники «добродетельности» Марии Антуанетты размахивают этим документом, словно знаменем ее безусловной невинности. Ферзен, так утверждают они, в последний момент избежал прелюбодейной связи с достойным удивления самоотречением, любящие отказались друг от друга, большая страсть осталась «чистой». Но это доказательство ничего окончательно не доказывает, разве лишь то, что тогда, в 1779 году, между Марией Антуанеттой и Ферзеном не было еще самых интимных отношений. Только в последующие годы эта страсть окажется решительно опасной. Пока что мы наблюдаем всего лишь конец второго акта и еще далеки от кульминации развертывающейся драмы.

* * *
Третий акт: возвращение Ферзена из Америки. В июне 1783 года он спешит в Версаль прямо из Бреста, куда вернулся после четырехлетнего добровольного изгнания, проведенного в американском вспомогательном корпусе. Все это время он переписывался с королевой, но любовь требует живого, непосредственного общения. Только бы не расставаться теперь, быть рядом друг с другом, никаких разлук, никаких расстояний, разделяющих влюбленных. По-видимому, по желанию королевы Ферзен тотчас же начинает добиваться патента полковника французской армии; зачем – эту загадку не разгадать старому бережливому отцу, шведскому сенатору. Почему Ганс Аксель непременно желает остаться во Франции? Опытный, обстрелянный солдат, наследник старого аристократического имени, любимец романтического короля Густава, он может занять на родине любое место. «Почему непременно во Франции?» – спрашивает все время раздосадованный, разочарованный сенатор. Для того чтобы жениться на богатой наследнице, барышне Неккер с ее швейцарскими миллионами, поспешно лжет сын недоверчивому отцу. То, что в действительности он думает о чем угодно, только не о женитьбе, выдает молодого Ферзена посланное им в то же время интимное письмо сестре, в котором он совершенно недвусмысленно открывает тайну своего сердца: «Я принял решение никогда не связывать себя брачными узами, они были бы противоестественными… Той единственной, которой я хотел бы принадлежать и которая любит меня, я принадлежать не могу. Значит, я никому не буду принадлежать».

Достаточно ли это ясно? Следует спросить лишь, кто она, эта «единственная», которая любит его и с которой он никогда не сможет соединиться брачными узами, – кто она – «elle», как он коротко именует королеву в своих дневниках? Должны быть решающие обстоятельства, чтобы самому себе, своей сестре так уверенно, так откровенно признаться в расположении Марии Антуанетты. И когда он пишет отцу о том, что «тысяча личных причин, которые невозможно доверить бумаге», удерживают его во Франции, то за этой тысячью причин стоит лишь одна-единственная, о которой он не хочет ничего говорить, а именно: желание Марии Антуанетты или приказание ее своему избраннику быть подле нее. Ибо едва Ферзен начинает ходатайствовать о патенте полковника, как Мария Антуанетта проявляет милость и вмешивается в дело, хотя она никогда не занимается назначениями в армии. И кто же – вопреки существующим обычаям – сообщает королю Швеции о быстро полученном воинском звании? Не верховный главнокомандующий – король, единственно компетентное лицо, – а его супруга, королева, собственноручным письмом.

Скорее всего, именно в этом или в следующем году начинаются интимные или, вернее, интимнейшие отношения Марии Антуанетты с Ферзеном. Правда, Ферзен вынужден еще на два года выезжать из Франции – крайне неохотно; как адъютант короля Густава он сопровождает своего монарха в поездке по Европе, но затем с 1785 года молодой человек окончательно оседает во Франции. И эти годы решительным образом преобразили Марию Антуанетту. Афера с колье создала атмосферу изоляции вокруг этой легкомысленной, доверчивой женщины, открыла ей глаза на действительный, реальный мир. Она покидает круговорот ненадежных острословов, вероломных забавников, галантных банкротов. Вместо множества ничего не стоящих личностей ее все еще разочарованное сердце видит теперь одного человека, истинного друга. Ей, окруженной всеобщей ненавистью, страшно недостает доброжелательности, нежности, любви; она уже созрела для того, чтобы не транжирить себя более безрассудно и тщеславно в отраженном свете всеобщего восхищения, а отдаться человеку с открытой и благородной душой. И Ферзен, прекрасная рыцарская натура, по-настоящему, всей полнотой своих чувств полюбит эту женщину, собственно, тогда, когда увидит, что ее оклеветали, опозорили, что ее преследуют, угрожают ей. Избегая ее благоволения, когда ее боготворит весь мир, когда ее окружают тысячи льстецов, он отваживается любить ее, когда она становится одинокой, когда нуждается в помощи. «Она очень несчастна, – пишет он своей сестре, – и ее мужество, достойное восхищения, делает ее еще более привлекательной. Мне очень тяжело, что я не в состоянии вознаградить ее за все ее страдания, не в состоянии сделать ее счастливой так, как она того заслуживает». Чем более несчастной становится она, более одинокой, более растерянной, тем сильнее растет в нем непоколебимое желание любовью возместить все утраты. «Elle pleure souvent avec moi, jugez si je dois l’aimer»[530]. И чем ближе надвигается катастрофа, тем более бурно и трагично стремятся друг к другу эти оба: она – чтобы еще раз найти с ним последнее счастье, вознаграждение за бесконечную, непрерывную цепь разочарований, он – чтобы своей рыцарской любовью, своей беззаветной жертвенностью возместить утраченное ею королевство.

Едва лишь это первоначально поверхностное влечение друг к другу становится глубоким, едва лишь флирт перерастает в большую любовь, оба прилагают все мыслимые усилия, чтобы сохранить свои отношения в тайне от света; чтобы рассеять малейшие подозрения, молодой офицер определяется не в Парижский гарнизон, а в гарнизон пограничного городка Валансьен. И когда его «призывают» (так сдержанно пишет Ферзен в своем дневнике) во дворец, он самым тщательным образом утаивает от своих друзей истинную цель поездки, чтобы его пребывание в Трианоне не вызвало сплетен. «Никому не говори, что я пишу тебе отсюда, – предупреждает он сестру в письме из Версаля, – ибо во всех других письмах я указываю местом отправления Париж. Прощай, иду к королеве». Никогда Ферзен не посещает общество Полиньяк, никогда не появляется в интимном кружке Трианона, никогда не принимает участия в катании на санках, в балах, в карточной игре: там и впредь должны как можно заметнее щеголять и красоваться мнимые фавориты королевы, ибо как раз своим флиртом, не подозревая этого, они помогают утаить от двора истину, сохранить в тени тайну. Они властвуют при дневном свете, Ферзен – ночью. Они поклоняются и болтают, Ферзен – любим и молчит. Сен-При, наиболее осведомленный среди придворных в чужих делах, знавший абсолютно все, за исключением того, что его жена была безумно влюблена в Ферзена и посылала ему страстные любовные письма, сообщает с уверенностью, делающей его утверждения более достоверными, нежели все другие свидетельства современников: «Ферзен бывал в Трианоне трижды или четырежды в неделю. Королева также бывала в эти дни в Трианоне без сопровождающих лиц, и эти свидания вызывали открытые толки, несмотря на скромность и сдержанность фаворита, никогда внешне не подчеркивавшего своего положения и являвшегося самым тактичным и скрытным из всех друзей королевы».

В самом деле, за пять лет у них всего считаные короткие часы совместного пребывания, часы, когда влюбленным молодым людям удается побыть друг с другом наедине, ибо, несмотря на мужество и верность своих камеристок, Мария Антуанетта может решиться не на многое; лишь в 1790 году, незадолго до расставания, счастливый влюбленный сообщает, что он наконец-то получил возможность провести целый день «с ней» («avec elle»). Лишь в ранние, предрассветные часы в тени парка – может быть, в одном из маленьких крестьянских домиков деревушки Трианона, не просматриваемом со стороны дворца, – может королева ждать своего Керубино[531]; в боскетах[532] Версаля, на извилистых дорожках парка Трианона завершается сцена в саду из «Фигаро» с ее романтической музыкой. Но уже величественно звучит прелюдия из «Дон Жуана», слышатся у дверей тяжелые, сокрушительные шаги командора; в конце третьего акта тональность рококо переходит в тональность великой революционной трагедии. И музыкальная тема последнего акта, взметнувшись от ужасов пролитой крови и насилия, приводит к крещендо, к отчаянию расставания, к экстазу и гибели.

Лишь теперь, в условиях чрезвычайной опасности, когда все остальные бежали, выступает тот, который в счастливые времена оставался незаметным, – истинный, единственный друг, готовый умереть с нею и ради нее; великолепно вырисовывается теперь на фоне блеклого грозового неба революции до сих пор затененный мужественный образ Ферзена. Чем большая опасность грозит его возлюбленной, тем сильнее его решимость. Беспечно безразличны влюбленные к общепринятым границам, до сих пор существовавшим между габсбургской принцессой, королевой Франции и иностранцем – шведским аристократом. Каждый день появляется Ферзен во дворце, все письма проходят через его руки, любое решение принимается с его участием, сложнейшие задания, опаснейшие тайны доверяются ему, он единственный знает все планы Марии Антуанетты, всё – о ее заботах и надеждах, он один – свидетель ее слез, ее малодушия, ее ожесточенной скорби. В момент, когда все покидают королеву, когда она все теряет, она находит того, кого тщетно искала всю свою жизнь, – честного, прямого, мужественного и смелого друга.

(обратно)

Был ли он ее возлюбленным или не был?

Теперь известно, и известно очень хорошо, что Ганс Аксель Ферзен был не второстепенной фигурой, как в свое время полагали, а главным действующим лицом большого романа Марии Антуанетты; известно, что его отношения с королевой не исчерпывались галантным ухаживанием, романтическим флиртом, исполненным благородства рыцарским поведением. Нет, то была любовь, проверенная двадцатью годами, закаленная в горниле жизни, любовь со всеми атрибутами своего могущества, в огненном плаще страстей, с державной верховной властью мужества, с щедрым величием чувств. Одно только еще неясно – какова была форма этой любви? Была ли то, как принято было литературно выражаться в прошлом столетии, «чистая» любовь, под которой обычно подразумевалась такая, когда страстно любящая и страстно любимая женщина чопорно отказывает любящему и любимому мужчине в последнем залоге самопожертвования? Или эта любовь была в некотором смысле «непозволительной», то есть в нашем понимании полной, свободной, щедро и смело дарящей, беззаветно дарящей? Был ли Ганс Аксель Ферзен всего лишь cavaliere servente[533], романтичным обожателем Марии Антуанетты или же ее истинным, в полном смысле этого слова, возлюбленным? Был он ее возлюбленным или не был?

* * *
«Нет! Ни в коем случае!» – с удивительным раздражением и подозрительной поспешностью восклицают роялистско-реакционные биографы, любой ценой желающие защитить королеву. «Он страстно любил королеву, – с завидной уверенностью утверждает Вернер Гейденстам, – но при этом никакие плотские помыслы не осквернили любви, достойной трубадура или рыцаря Круглого стола[534]. Мария Антуанетта любила его, ни на мгновение не забывая о долге супруги, о достоинстве королевы». Для благоговейных фанатиков подобное представляется немыслимым, они просто не желают, чтобы кто-нибудь подумал такое – чтобы последняя королева Франции могла изменить dépôt d’honneur[535], завещанному ей всеми или почти всеми матерями наших королей. Поэтому, бога ради, никаких розысков, вообще никаких обсуждений этой «affreuse calomnie»[536] (Гонкур), «acharnement sournois»[537] для выяснения истинных обстоятельств дела! Стоит лишь приблизиться к этому вопросу, как бескомпромиссные защитники «чистоты» Марии Антуанетты тотчас же начинают нервически бить боевую тревогу.

Следует ли действительно подчиниться этому приказу и, сомкнув уста, пройти мимо вопроса о том, видел ли Ферзен всю свою жизнь Марию Антуанетту «с нимбом вокруг чела» или смотрел на нее как мужчина, как живой человек? Более того, тот, кто целомудренно уклоняется от ответа на этот вопрос, не проходит ли он мимо проблемы первостепенной важности? Ибо до тех пор, пока не знаешь самой последней тайны человека, о нем ничего сказать нельзя, и меньше всего о характере женщины, если не поймешь сущность ее любви. В отношениях, имеющих такое всемирно-историческое значение, как эти, когда сдерживаемая долгие годы страсть не просто случайно едва касается жизни, а роковым образом заполняет и переполняет душу, вопрос о внешних проявлениях этой любви не праздный и не циничный, он оказывается решающим для воссоздания духовного облика женщины. Чтобы правильно воспроизвести натуру, художник должен видеть ее не в ложном освещении. Итак, подойдем поближе, рассмотрим ситуацию как можно тщательнее, изучим документы. Исследуем задачу; возможно, мы и получим ответ.

* * *
Вопрос первый. Предположим, что Мария Антуанетта беззаветно отдалась Ферзену. С точки зрения буржуазной морали, это вина. Кто ставит ей в вину эту самозабвенную жертву? Из современников – лишь трое; правда, три человека чрезвычайно значительных, не из тех, кто подсматривает в замочную скважину, а люди, посвященные в суть дела. Им до мельчайших подробностей должна быть известна истинная ситуация: Наполеон, Талейран и министр Людовика XVI Сен-При, этот беспристрастный очевидец всех дворцовых происшествий. Все трое утверждают без обиняков: Мария Антуанетта была возлюбленной Ферзена, они абсолютно убеждены в этом. Сен-При, как наиболее полно представляющий себе ситуацию, более точен и в подробностях. Не питая какой-либо враждебности к королеве, совершенно объективный, он рассказывает о тайных ночных посещениях Ферзеном Трианона, Сен-Клу и Тюильри, куда Лафайет разрешил графу, едва ли не единственному, свободный доступ. Сен-При рассказывает об осведомленности Полиньяк, которая была, казалось, очень довольна тем, что благосклонность королевы пала на иностранца, ведь он не пожелает извлекать никаких выгод из своего положения фаворита. Для того чтобы исключить из рассмотрения три таких важных показания, как это делают яростные защитники добродетели, для того чтобы Наполеона и Талейрана назвать клеветниками, для всего этого не надо проводить непредвзятых исследований, достаточно обладать одной лишь решительностью. Но кто из современников, кто из приближенных королевы – и в этом второй вопрос – опроверг заявление, что Ферзен был возлюбленным Марии Антуанетты, кто назвал такое заявление клеветой? Никто. И поражает то, что, желая с удивительным единодушием замолчать эту близость, все они вообще избегают произносить имя Ферзена: Мерси, который трижды обсуждает любую шпильку, используемую королевой в ее туалете, в своих официальных депешах ни разу не упоминает его имени; доверенные лица при дворе все время пишут лишь о «некоей известной особе», которой надлежит передать письма. Но ни один не произносит его имени; на протяжении столетия господствует подозрительный заговор молчания, и первые официальные биографы вообще умышленно не упоминают Ферзена. Нельзя, следовательно, отделаться от впечатления, что задним числом кем-то был выдан mot d’ordre[538] по возможности основательно забыть того, кто не вписывается в романтическую легенду о добродетели королевы.

Итак, историки-исследователи длительное время стояли перед сложным вопросом. Всюду встречали они факты, утверждающие серьезные основания к подозрениям, и всюду чья-то старательная рука странным образом уничтожала решающие документальные доказательства. По имеющемуся материалу, не содержащему более прямых улик, исследователи не в состоянии были установить истину in flagranti[539].

«Forse che si, forse che no»[540], – отвечала историческая наука до тех пор, пока не располагала последними убедительными, неопровержимыми доказательствами, и со вздохом захлопывала папку: нет ни рукописных, ни печатных документов, ни одного свидетельства, имеющего для нас силу бесспорного доказательства.

Но там, где, казалось бы, кончается строгое научное исследование, начинается свободное и одухотворенное искусство духовного видения; там, где отказывает палеография[541], должна стать пригодной психология, логически обоснованные вероятности которой часто сто́ят больше, чем голая истина актов и фактов. Не располагай мы ничем более, как одними документами истории, какой нищей, скудной и неполной была бы она! Однозначное, очевидное – это область науки; многозначное, обязательно подлежащее толкованию, объяснению – сфера, присущая духовному видению. Там, где для документальных доказательств недостаточно материала, остаются беспредельные возможности для психологов. Чувство всегда скажет о человеке больше, чем все, вместе взятые, документы о нем.

* * *
Но проверим все-таки еще раз документы. Хотя Ганс Аксель Ферзен и обладал романтическим сердцем, он был вместе с тем человеком порядка. С педантичной добросовестностью ведет он дневник, каждое утро с завидным постоянством делает подробные записи о погоде, регистрирует атмосферное давление и наряду с этим политические события, а также происшествия личного, интимного плана. Далее, он ведет (в высшей степени аккуратный человек) реестр почтовых поступлений и отправлений, делая, кроме того, пометки к своим записям, методически собирая и храня свою корреспонденцию, – идеальный человек для историка-исследователя. После своей смерти в 1810 году он оставляет безупречно упорядоченный архив, опись всей своей жизни, бесценную сокровищницу документов.

Что же происходит с этими сокровищами? Ничего. Уже одно это представляется очень странным. Их существование тщательнейшим образом или, скажем точнее, боязливо замалчивается наследниками, никто не получает доступа к архивам, никто не знает об их существовании. Наконец, через пятьдесят лет после кончины Ферзена, один из его потомков, барон Клинковстрем, печатает переписку и издает часть дневников. Но удивительное дело – издается не вся переписка. Исчезает часть писем Марии Антуанетты – те, которые в реестре именуются письмами Жозефины. Нет также дневников Ферзена за решающие годы, и – что особенно странно – в письмах целые строчки заменены точками. Чья-то рука безжалостно похозяйничала в архиве. И каждый раз, как только письмо уничтожается или искажается потомками, невозможно отделаться от подозрения, что факты затушевываются, вуалируются ради бесцветной идеализации. Но остережемся от предвзятых суждений. Останемся хладнокровными и справедливыми.

Итак, отдельные фразы писем заменены многоточием. Почему? Клинковстрем утверждает, что кто-то в оригинале сделал их неразборчивыми, нечитаемыми. Кто же? Вероятно, сам Ферзен. «Вероятно»! Но ради чего? На это Клинковстрем с некоторым смущением высказывает предположение, что, вероятно, эти строки содержали политическую тайну или неприязненные высказывания Марии Антуанетты о шведском короле Густаве. И поскольку Ферзен все эти письма (все ли) показывал королю, вероятно, адресат – опять «вероятно»! – эти строчки и зачеркнул. Поразительно! Письма в подавляющем своем большинстве были зашифрованы, следовательно, Ферзен мог показывать королю лишь копии. Зачем же уродовать оригиналы, делать их неразборчивыми? Согласитесь, такое объяснение весьма сомнительно. Но мы условились – никакой пристрастности.

Продолжим исследование! Рассмотрим внимательно места, ставшие неразборчивыми, строки, замененные точками. Что изъято? Прежде всего обратим внимание на следующее: подозрительные точки появляются едва ли не всегда в начале или в конце письма, при обращении или после слов «adieu», «je vais finir»[542]. Например, так: «С деловой и политической частью я покончила, теперь…» В изуродованном издании после «теперь» ничего, кроме точек, точек, точек. Если же встречаются пропуски в середине письма, то удивительным образом они оказываются в таких местах, которые абсолютно никакого отношения к политике не имеют. Снова пример: «Comment va votre santé? Je parie que vous ne vous soignez pas et vous avec tort… pour moi je me soutiens mieux que je ne devrais»[543]. Может ли человек, находящийся в здравом уме, примыслить что-нибудь политическое вместо изъятого куска фразы? Или когда королева пишет о своих детях: «Cette occupation fait mon seul bonheur… et quand je suis bien triste, je prends mon petit garçon»[544], наверняка девятьсот девяносто девять человек из тысячи в пропущенное место ввели бы «с тех пор, как ты отсюда уехал», а не какое-либо ироническое замечание в адрес короля Швеции. Маловразумительные утверждения Клинковстрема нельзя, следовательно, принимать всерьез: здесь таится нечто иное – не политическая тайна, а тайна человеческая. Но ведь есть же, к счастью, средство, которое может помочь разгадать эту тайну: микрофотография позволяет с легкостью вновь прочесть вымаранные строчки. Итак, займемся оригиналами!

Но вот неожиданность! Оригиналов нет: примерно до 1900 года, то есть более столетия, каталогизированные письма в хорошем состоянии лежали в наследном замке Ферзена. Внезапно они исчезают – их уничтожают, ибо возможность использования новых технических средств для восстановления текстов, изуродованных целомудренным бароном Клинковстремом, приводит его в состояние панического страха; не раздумывая, он незадолго до своей смерти сжигает письма Марии Антуанетты к Ферзену – поступок Герострата[545], беспримерный в наши времена, нелепый и, как будет показано, помимо всего бессмысленный. Но Клинковстрем не желает проливать свет на дело Ферзена, он предпочитает любой ценой сохранить вокруг него полутьму, он хочет, чтобы легенда восторжествовала над ясной и неоспоримой истиной. И решает, что, уничтожив письма-улики и спасая этим честь королевы, «честь» Ферзена, он может спокойно умереть.

Однако это аутодафе[546], как говорили в старину, было больше чем преступлением – оно было глупостью. Прежде всего уничтожение доказательств само по себе является уже доказательством чувства вины, и, кроме того, согласно зловещему закону криминологии, при каждом поспешном уничтожении улик какие-то из них всегда остаются. И вот Альма Сьедергельм, превосходная исследовательница, при просмотре оставшихся бумаг обнаруживает исполненную самим Ферзеном копию одного из писем Марии Антуанетты, которую издатель в свое время не заметил, поскольку она лежала среди других копий, выполненных Ферзеном (а «неизвестная» рука, вероятно, сожгла оригинал). Благодаря этой находке мы впервые получаем в руки интимное письмо королевы in extenso[547] и тем самым ключ или даже, скорее, камертон чувств для всех остальных писем. Теперь мы можем догадаться о том, что изъял, что заменил многоточиями в других письмах чопорный издатель. И в конце этого письма есть «adieu», есть слова прощания; но за этими словами следуют не подчистки, не многоточия, а например: «Adieu, le plus aimant et le plus aimé des hommes», то есть: «Прощай, самый любящий и самый любимый».

Какая эмоциональная сила заключена в этих словах! Начинаешь понимать, почему клинковстремы, гейденстамы и прочие «апостолы чистоты», располагавшие, вероятно, большим количеством документов подобного рода, чем об этом станет когда-либо известно, оказываются столь нервозными, стоит лишь кому-то сделать попытку исследовать дело Ферзена без предубеждений. Ибо для того, кто чувствует движение человеческой души, нет никакого сомнения в том, что если королева так смело и вопреки всем условностям, с таким чувством обращается к мужчине, то, следовательно, она давно уже дала ему последнее подтверждение, последнее доказательство своей беззаветной любви. Эта спасенная строка восстанавливает все уничтоженные. Не будь уничтожение само по себе уже доказательством интимных отношений королевы и Ферзена, спасенная фраза утверждает это совершенно бесспорно.

* * *
Но дальше, дальше! Кроме этого спасенного письма, необходимо иметь в виду также следующий факт из жизни Ферзена, имеющий, если учесть характер этого человека, решающее значение. Через шесть лет после смерти королевы Ферзен должен представлять шведское правительство на конгрессе в Раштатте[548]. И тут Бонапарт резко заявляет барону Эдельсгейму, что не собирается вести переговоры с Ферзеном, роялистские убеждения которого ему известны и который притом спал с королевой. Он не говорит: «был с ней в связи». Нет, он выражается вызывающе, почти нецензурно: «спал с королевой». Барону Эдельсгейму и в голову не приходит защищать Ферзена; и ему этот факт представляется совершенно бесспорным. Поэтому он отвечает, посмеиваясь, что полагал, будто с этими историями времен ancien régime[549] давно уже покончено и к политике они никакого отношения не имеют. Затем он отправляется к Ферзену и передает ему весь разговор. А Ферзен, как поступает он? Или, точнее, как следовало бы ему поступить, окажись слова Бонапарта ложью? Не должен ли был он тотчас же защитить покойную королеву от обвинения (будь оно ложным)? Крикнуть: «Клевета!» – и вызвать к барьеру этого маленького новоиспеченного корсиканского генерала, который для своих обвинений выбирает к тому же такие грязные слова? Может ли человек с благородным, прямым характером оставить безнаказанным ложное обвинение женщины в том, что она была его любовницей? Едва ли когда-нибудь еще представится Ферзену повод, более того, единственная возможность выполнить свой долг – обнаженным клинком опровергнуть давно уже тайными путями распространяющееся утверждение, раз и навсегда покончить со слухами.

Но что же делает Ферзен? Увы, молчит. Берется за перо и подробнейшим образом записывает в дневник все содержание разговора Эдельсгейма с Бонапартом, включая и обвинение в том, что он, Ферзен, «спал с королевой». Ни одним словом, даже наедине с самим собой, не опровергает он утверждения, являющиеся, по мнению его биографов, «позорным и циничным» обвинением. Он склоняет голову и тем самым говорит: «Да». Когда несколькими днями позже английские газеты сообщают об этом инциденте, «говоря при этом о нем и несчастной королеве», он добавит к записи: «се qui me choque» («что было мне крайне неприятно»). И в этом – всё возражение Ферзена, точнее, отсутствие возражений. И на этот раз молчание красноречивее, чем какие бы то ни было слова.

* * *
Мы видим, следовательно, что чопорные потомки настойчиво, упорно пытались скрыть то, что Ферзен был возлюбленным Марии Антуанетты, сам же он никогда этого не отрицал. Внимательное рассмотрение фактов и документов показывает, что десятки подробностей, деталей подтверждают это: в связи с тем что в Брюсселе Ферзен открыто бывает в свете с другой своей возлюбленной, сестра умоляет его быть осторожнее, чтобы об этом не узнала королева («elle»), ибо такое известие очень заденет ее. На каком основании, смеем спросить, не будь королева его возлюбленной? В дневнике подчищены строки, описывающие ночное пребывание Ферзена в покоях королевы в Тюильри. Горничная показывает перед Революционным трибуналом, что кто-то не раз покидал тайно по ночам комнату королевы. Все эти подробности, впрочем, весьма вески лишь потому, что они так тревожно согласны в утверждении, но, не будь доказательство из столь различных составных частей убедительным, для его усиления потребовалось бы еще одно – решающая связь с характером человека. Лишь совокупность особенностей индивидуальности может объяснить ее поступки, ибо каждое отдельное изъявление воли человека предопределяется причинностью его природы. Поэтому ответ на вопрос, какие отношения были между Ферзеном и Марией Антуанеттой – интимные или просто почтительные, в конечном счете зависит от психологического облика женщины. И, учитывая всю совокупность улик, прежде всего следует спросить: какое поведение – свободное, жертвенное или робкое, нерешительное – логически и психологически более соответствует характеру королевы? Кто смотрит с этой точки зрения, более не колеблется. Ибо всем слабостям Марии Антуанетты противопоставляется одно – ее безудержное, не вызывающее никаких сомнений, истинно суверенное бесстрашие. Искренняя до глубины души, неспособная к какому бы то ни было притворству, эта женщина сотни раз, при куда менее существенных поводах, не обращала никакого внимания на всяческие ограничения условностей, была совершенно безразлична к пересудам за спиной. Хотя настоящего величия Мария Антуанетта достигла лишь в решающие моменты своей судьбы, она никогда не разменивается на мелочи, никогда не проявляет неуверенности или робости, никогда не подчиняет свою волю каким-либо чуждым ее индивидуальности понятиям чести, нравственности, светской или придворной морали. Неужели перед этим человеком, единственным, которого она по-настоящему любит, смелой женщине следует внезапно разыгрывать жеманницу, боязливую, добродетельную супругу своего Людовика, ведь она связана с королем лишь интересами государства, но отнюдь не узами любви. Должна ли она свою страсть принести в жертву предубеждениям, предрассудкам общества в то апокалипсическое время, когда вся клика придворных в буйном опьянении экстазом близкой смерти, в средоточии всех ужасов гибели освободилась от пут дисциплины и порядка? Следует ли ей, той, которую никто не в состоянии сдержать и обуздать, самое себя принудить к отказу от самой естественной, самой женской формы чувств, и ради чего? Ради нереального, ради супружества, которое всегда было карикатурой на супружество, ради мужа, который и мужем-то ей не был, ради обычаев, которые она всегда ненавидела инстинктом свободолюбия своей необузданной природы? Кто хочет верить, что Мария Антуанетта способна на этот отказ, пусть верит. Но ее портрет искажают не те, кто убежденно полагает, что она проявила смелость и верность своему характеру в этой единственной ее страстной любви, а те, кто пытается эту бесстрашную женщину представить слабой, трусливой, с душой, находящейся в плену осмотрительности и осторожности, человеком, не решившимся на крайность, подавлявшим в себе естественное. Каждому, кто может понять и принять характер как нечто цельное, совершенно очевидно, что Мария Антуанетта как своей разочарованной душой, так и своим давно уже запроданным династическим интересам и неудовлетворенным телом была возлюбленной Ганса Акселя Ферзена.

* * *
А что король? При любом нарушении супружеской верности обманутый третий представляет собой жалкую, несчастную, смешную фигуру, и в интересах Людовика XVI было бы разумным по возможности замолчать ситуацию этого «треугольника». В действительности же король совсем не был смешным рогоносцем, он, бесспорно, знал об интимных отношениях своей жены с Ферзеном. Сен-При по этому поводу высказывается категорически: «Она нашла пути и средства довести до сведения короля о своих отношениях с графом Ферзеном».

Такое положение дел прекрасно вписывается в картину взаимоотношений этих трех людей. Ничто не было так чуждо Марии Антуанетте, как лицемерие и притворство. Она не может низко обманывать супруга, это противоречит ее духовному строю; столь часто встречающееся нечистоплотное поведение – одновременная связь с супругом и любовником – также не соответствует ее характеру. Без сомнения, сразу же, как только у нее устанавливаются интимные отношения с Ферзеном – сравнительно поздно, вероятно между пятнадцатым и двадцатым годами ее супружеской жизни, – Мария Антуанетта фактически перестает быть женой Людовика. Эти в общем-то чисто характерологические догадки неожиданно получают подтверждение в письме брата королевы, императора Иосифа, который каким-то образом прослышал в Вене, что его сестра после рождения четвертого ребенка решила разойтись с Людовиком XVI; по времени это соответствует началу ее интимных отношений с Ферзеном. Кто желает иметь ясность в этом вопросе, может ее получить. Выданная замуж из государственных интересов за нелюбимого и отнюдь не привлекательного человека, Мария Антуанетта долгие годы подавляет свою духовную потребность в любви ради своего вынужденного брака. Но, родив двух сыновей, дав династии престолонаследников, бесспорно детей Бурбона, она считает выполненным свой моральный долг перед государством, перед законом, перед своей семьей и чувствует себя наконец свободной. После двадцати пожертвованных политике лет много испытавшая женщина в последние и трагически потрясающие часы своей жизни возвращает себе чистое, естественное право не отказывать более ни в чем давно любимому человеку, который для нее и друг, и возлюбленный, и доверенное лицо, и соратник, мужествен, как она, готов пожертвовать своей жизнью ради нее. Как нищи, как убоги все те искусственные гипотезы о слащаво добродетельной королеве по сравнению с прозрачной психологической правдивостью ее поведения и как сильно принижают эту женщину, ее человеческое мужество, ее духовное достоинство те, кто пытается ее защитить! Что может быть честнее и благороднее для женщины, чем беззаветно и свободно следовать своим безошибочным, годами испытанным чувствам! И истинно королевским поведением будет такое, при котором она, королева, останется по-настоящему человеком.

(обратно)

Последняя ночь в Версале

Никогда за тысячелетнюю историю Франции не созревали здесь так рано посевы, как в то лето, лето 1789 года. Высоко поднимаются посевы на полях, но еще быстрее растет нетерпеливый посев революции, вспоенный кровью. Упущения десятилетий, несправедливость, чинимая столетиями, – все это перечеркивается единым росчерком пера: штурмом берется вторая, незримая Бастилия, в которой томились заточенные права французского народа. 4 августа при нескончаемом ликовании рушится древний оплот феодализма: аристократия отказывается от барщины и десятины, князья церкви – от податей и соляного налога, свободными становятся крестьяне, свободными – горожане, пресса свободно объявляет о провозглашении прав человека. В то лето все мечты Жана Жака Руссо стали явью. В зале Menus plaisirs[550] (который королями был предназначен для развлечений, народом же теперь определен для работы над созданием законов) окна дребезжат либо от радостных возгласов, либо от криков спорящих; уже за сотню шагов от зала слышно неумолкающее гудение скопища людей, гудение гигантского улья. Но в тысяче шагов отсюда, в большом дворце Версаля, угнетающая тишина. Из окон испуганно смотрит двор на шумного гостя, который, хотя и затребован сюда, приглашен для совещаний, собирается же разыгрывать из себя властелина над властелином. Как загнать джинна обратно в бутылку? Растерянно совещается Людовик со своими советниками, дающими самые противоречивые рекомендации; не лучше ли выждать, пока эта буря сама не отбушует, – так думают король и королева. Вести себя спокойно: держаться в тени. Выиграешь время – выиграешь всю игру.

Но революция стремится вперед, она должна стремиться вперед, если не хочет пойти на убыль, ибо революция – это бурное движение вперед. Остановка губительна для нее, движение вспять – смертельно. Она должна требовать, все больше и больше требовать для того, чтобы утвердить себя, должна побеждать, чтобы не оказаться побежденной. Тон для этого неудержимого наступления задают газеты; эти дети, эти уличные мальчишки революции, шумные и безудержные, они бегут впереди своей армии. Росчерком пера дана свобода слову, свобода печати и высказываниям, свобода же, если она в избытке, становится опасной. Одна за другой возникают газеты: десять, двадцать, тридцать, пятьдесят. Мирабо основывает одну, Демулен, Бриссо, Лустало, Марат – другие, и поскольку каждый из них зазывает читателей к себе и желает превзойти остальных газетчиков в патриотизме, то и пишут газеты бог весть что, трещат без оглядки, не считаясь ни с чем. А вся страна прислушивается к ним. Как можно громче, как можно неистовее, и чем громче, тем лучше, и всю ненависть направлять на королевский двор! Король задумал измену, правительство препятствует подвозу зерна, сопредельные державы стягивают войска к границе, собрания в опасности, нависает угроза новой Варфоломеевской ночи. Пробудитесь, граждане! Пробудитесь, патриоты! Трам-тарарам-там, трам-тарарам-там! День и ночь барабанят газеты, вдалбливая в миллионы сердец страх, недоверие, озлобленность, гнев. А за барабанщиками, вооруженная пиками, саблями и прежде всего безграничной яростью, стоит пока еще невидимая армия – французский народ.

* * *
Революции темп событий кажется слишком медленным, королю – слишком быстрым. Тучный, осторожный человек, он не может идти в ногу со стремительным наступлением юной идеи. Версаль медлит, затягивает решение; так вперед же, Париж! Пора кончать с этими наводящими скуку переговорами, с этой непереносимой попыткой короля совершить закулисную сделку с народом, барабанят газеты. У тебя сто, двести тысяч кулаков, в арсеналах лежат ружья, ждут пушки; захвати их, вытащи короля и королеву из Версаля, возьми их и тем самым свою судьбу в свои руки! В штабе революции, во дворце герцога Орлеанского, в Пале-Рояле, назначен пароль; все подготовлено. И один из перебежчиков двора, маркиз де Юрюж, уже тайно разрабатывает план экспедиции.

Но между замком и городом существуют какие-то тайные, темные связи. Через подкупленных слуг патриоты в клубах знают все, что происходит в замке, а в замке – также через своих агентов – узнают о предполагаемом нападении. В Версале решают действовать и, поскольку французские солдаты не могут быть достаточно надежной защитой от своих же сограждан, для охраны дворца приглашают наемников – фландрский полк. 1 октября войска из казарм выступают в Версаль, и двор готовит им торжественную встречу. В большом оперном зале дается банкет, и, несмотря на голод, свирепствующий в Париже, здесь не жалеют ни еды, ни вина: путь к верности, как и к любви, часто лежит через желудок. Чтобы воодушевить войска, привлечь их на сторону короля, король и королева с дофином на руках – неслыханная честь – появляются в банкетном зале.

Мария Антуанетта никогда не владела полезным искусством завоевывать симпатии и преданность людей интригами, расчетом, лестью. Но ее облику, ее душе присуще известное величие, которое на каждого, впервые увидевшего ее, производит чарующее действие. Ни отдельным людям, ни толпе не удается сохранить равнодушие: первое впечатление очень глубоко, оно сразу же располагает к ней (правда, при более близком знакомстве оно тускнеет). И на сей раз при появлении в зале молодой красивой женщины, величественной и в то же время обаятельной, офицеры и солдаты вскакивают со своих мест, восторженно выхватывают шпаги из ножен, шумным «виват!» встречая повелителя и повелительницу, забыв, вероятно, при этом все предписания, данные им нацией. Королева идет по рядам. Она может обворожительно улыбаться, быть приветливой ни к чему не обязывающей приветливостью, она может, подобно своей самодержавной матери, подобно своему брату, подобно, пожалуй, всем Габсбургам (и это искусство передается по наследству австрийским домом и в последующие десятилетия), сохраняя внутреннее непоколебимое высокомерие, быть естественнейшим образом вежливой и доступной с самыми простыми людьми, не впадая при этом в покровительственный, снисходительный тон. Искренне счастливо улыбаясь (как давно она не слышала «Vive la reine!»), обходит она со своими детьми столы, и вид этой благосклонной, полной очарования, этой действительноцарственной женщины, которая пришла к ним, грубым солдатам, как гость, приводит офицеров и солдат в состояние верноподданнического экстаза: в этот момент каждый из них готов умереть за Марию Антуанетту. И королева, покидая приветствующий ее зал, тоже счастлива. Пригубив предложенный ей бокал, она отведала золотистого вина доверия: трон Франции имеет еще верных, надежных защитников.

Но уже на следующий день раздается барабанная дробь патриотических газет: трам-тарарам-там, трам-тарарам-там, королева и двор выставили против народа наемных убийц! Солдат опоили красным вином, чтобы они пролили красную кровь граждан, раболепствующие офицеры срывали, бросали на пол, топтали трехцветные кокарды, издевались над ними, пели антипатриотические песни, и все это при вызывающем смехе королевы. Патриоты, ужели вы еще ничего не поняли? Париж под угрозой, вражеские полки уже идут к нему. Пора, граждане, в последний бой, принимайте решение! Собирайтесь, патриоты, – трам-тарарам-там, трам-тарарам-там…

* * *
Двумя днями позже, 5 октября[551], в Париже начинаются беспорядки. И то, как они возникают, относится к одной из многих, до сих пор необъяснимых тайн французской революции. Ибо эти на первый взгляд стихийные волнения в действительности удивительно глубоко продуманы и организованы, политически искусно выполнены. Выстрел точен и целенаправлен: стреляла меткая, натренированная рука, умный стрелок прекрасно знал, куда и как надо стрелять. Насильно вывезти короля из Версаля, прибегнув для этого не к армии, а к толпе женщин, – мысль блестящая, достойная психолога столь же тонкого, как, например, Шодерло де Лакло, готовящего в Пале-Рояле поход за короной для герцога Орлеанского. Мужчин можно назвать бунтовщиками и мятежниками, в мужчин будут стрелять хорошо вымуштрованные солдаты. Женщины же в народных восстаниях выступают всегда только как отчаявшиеся, находящиеся в безысходном положении, от их мягкой груди отскочит самый острый штык, и, кроме того (подстрекатели учитывают и это), король, боязливый и сентиментальный человек, никогда не даст приказа направить пушки на женщин. Итак, сначала поднять возбуждение до предела – опять-таки неизвестно, чьими руками, посредством каких махинаций, – искусственно на два дня задержать подвоз хлеба в Париж, вызвать перебои со снабжением, усилить голод, единственную побудительную причину народного гнева, а затем, как только машина запущена, женщин поскорее вперед, женщин в первые ряды!

Действительно, молодая женщина ворвалась утром 5 октября в казарму и, как утверждают, рукой, унизанной кольцами, сорвала со стены барабан. Мигом вокруг нее собирается толпа сбежавшихся женщин, громко кричащих о хлебе. Начинаются волнения, толпа множится, в нее вливаются переодетые мужчины, они-то и дают бурлящему людскому потоку определенное направление – к ратуше. Полчаса спустя ее берут приступом, захватывают пистолеты, пики, даже две пушки. И внезапно – кто его выдвинул, к какой партии, к какой группировке он принадлежит? – появляется вождь (имя его – Майяр), формирующий эту беспорядочную, эту беспокойную массу людей в армию, подстрекающий ее к маршу на Версаль, якобы за хлебом, на самом же деле затем, чтобы доставить короля в Париж. Слишком поздно, как всегда (такова уж судьба этого благородно мыслящего, честного неудачника – являться к месту происшествия с запозданием), прибывает на своей белой лошади Лафайет, главнокомандующий Национальной гвардией[552]. Его задачей было – и он, естественно, хотел бы добросовестно ее выполнить – не допустить похода на Версаль, но солдаты не желают слушать его. Ему остается одно – вместе со своими солдатами сопровождать женскую армию, чтобы задним числом дать видимость законности открытому мятежу. Не больно-то почетная задача, он знает это, мечтатель-свободолюбец, и не рад ей. На своей знаменитой белой лошади рысит за революционной армией женщин мрачный Лафайет, символ сдержанного, логически расчетливого, бессильного человеческого разума, тщетно пытающегося следовать за великолепной алогичной страстностью стихии.

* * *
До полудня никто не подозревает о тысячеголовой опасности, движущейся из Парижа. Как всегда, королю подвели оседланную охотничью лошадь, и он ускакал в Медонский лес; королева, как обычно, ранним утром отправилась одна пешком в Трианон. Что ей делать в Версале, в гигантском замке, из которого давно уже бежал двор и лучшие друзья и возле которого в Национальном собрании каждый день factieux выносят новые, враждебные ей предложения? Ах, она устала от этого ожесточения, от этой борьбы в пустоте, устала от людей, устала от бремени королевской власти. Отдохнуть, посидеть пару часов спокойно, вдали от людей, в осеннем парке, которому октябрьское солнце расцветило листья багрянцем, золотом, медью. Собрать последние цветы с клумб, прежде чем придет зима, страшная зима, может быть, покормить китайских золотых рыбок в маленьком пруду или породистых кур. А затем отдохнуть, отдохнуть наконец от всех волнений и растерянности; ничего не делать, ничего не желать, сидеть со свободно опущенными руками у грота, в простом утреннем платье, с раскрытой книгой на скамейке, не читая ее, всем своим существом чувствуя усталость природы и осень в своем сердце.

Сидит королева в гроте на скамье, вырубленной в скале, – давно уже забыла она, что назывался он когда-то Гротом любви, – и видит на дороге пажа, идущего к ней с письмом. Она встает, идет навстречу. Письмо от министра Сен-При, он сообщает, что чернь движется на Версаль и королеве следует незамедлительно вернуться в замок. Быстро берет она шляпу, накидку и спешит во дворец своей легкой, стремительной походкой. Возможно, и не оглядывается она на маленький, любимый ею Трианон, на ландшафты, создание которых доставляло ей столько радости. Разве предполагает она, что последний раз в жизни видит эти мягкие луга, этот нежный холм с Храмом любви, осенний пруд, свою деревушку, свой Трианон, что это – прощание навсегда?

В замке министры, двор – все в беспомощном возбуждении. Неопределенные слухи о походе на Версаль исходят от слуги, которому удалось пробраться в замок, других слуг женщины задержали. Но вот ко дворцу во весь опор мчится какой-то всадник, он соскакивает со взмыленной лошади и бежит вверх по мраморной лестнице, – это Ферзен. При первых признаках опасности этот самоотверженно любящий человек прыгает в седло, скачет карьером, обгоняет армию женщин, «восемь тысяч Юдифей[553]», как патетически назовет ее Камилл Демулен, чтобы в момент опасности быть возле королевы. Наконец появляется король. Его разыскали в лесу возле Порт-де-Шатильона, прервали его любимую забаву. С досадой запишет он вечером в своем дневнике скудные трофеи охоты с пометкой: «Прервана из-за событий».

И вот стоит он, озадаченный, с испуганными глазами. Начинается совет – теперь, когда уже упущено все, поскольку в общем замешательстве забыли преградить авангарду мятежников путь к мосту у Севра. Еще есть пара часов, еще достаточно времени, чтобы принять решительные меры. Один министр считает, что королю следует верхом, во главе драгун и фландрского полка выступить навстречу толпе: уже одно его появление обратит орду женщин в бегство. Более осторожные, напротив, полагают, что если король и королева немедленно покинут замок и направятся в Рамбуйе, то вероломно задуманная угроза трону будет сорвана. Но Людовик, вечно нерешительный, колеблется. И сейчас, в который раз, из-за неспособности принять решение дает он событиям возможность наступать на него, вместо того чтобы бороться с ними. С закушенной губой стоит королева в окружении этих беспомощных людей, среди которых нет ни одного настоящего мужчины. Инстинктивно чувствует она, что любой акт насилия должен помочь, ибо с первой пролитой кровью каждый начнет страшиться каждого: «Toute cette révolution n’est qu’une suite de la peur»[554]. Но может ли она принять ответственность за всё и вся? Внизу, во дворе, стоят кареты, кони запряжены, за час королевская семья с министрами и Национальным собранием, присягнувшим во всем следовать королю, может добраться до Рамбуйе. Но король все еще не дает знака к отъезду. С большей и большей энергией настаивают министры, и в особенности Сен-При: «Если вас, ваше величество, повезут завтра в Париж, корона будет потеряна». Неккера же больше заботит его популярность, нежели сохранение королевства, он возражает, и король, как всегда, словно безвольный маятник, качается между двумя мнениями. Постепенно вечереет, кони внизу все еще бьют копытами в разыгравшейся к тому времени непогоде, лакеи ждут у карет, а совещанию нет и нет конца.

В окна дворца врывается многоголосый шум парижских улиц. Они уже здесь. Тысячеглавая толпа в темноте, в ночи подходит к замку. Рыночные амазонки в юбках, накинутых на головы, чтобы защититься от дождя, льющего как из ведра. Гвардия революции стоит перед Версалем. Предпринимать что-либо поздно.

* * *
Подходят и подходят женщины, промокшие до костей, голодные и замерзшие, в ботинках, полных жидкой грязи. Эти шесть часов никак не назовешь часами увеселительной прогулки, даже если в пути и разгромлено несколько трактиров и урчащий желудок получил пару капель горячительной влаги. Голоса женщин хриплы и грубы, а то, что они выкрикивают, не продиктовано дружескими чувствами к королеве. Первый визит – Национальному собранию. Оно заседает с самого утра, и для некоторых его депутатов – для тех, кто прокладывает путь герцогу Орлеанскому, – этот марш амазонок не так уж и неожидан.

Сначала женщины требуют от Национального собрания лишь хлеба (в соответствии с программой) – о переезде короля в Париж ни слова! Принимается решение направить в замок делегацию женщин в сопровождении председателя де Мунье и нескольких депутатов. Шесть выбранных женщин отправляются в замок, лакеи учтиво распахивают двери перед уборщицами, рыбачками, уличными нимфами. Со всеми почестями ведут необычную делегацию по большой мраморной лестнице в покои, вступить в которые до сих пор могли лишь люди с голубой кровью, аристократы с тщательно проверенной родословной. Среди депутатов, сопровождающих президента Национального собрания, – внушительный, полный, жизнерадостный, ничем не примечательный господин. Но его имя придает этой первой встрече с королем символический смысл. Ибо вместе с доктором Гильотеном, депутатом от Парижа, 5 октября гильотина сделала первый визит двору.

* * *
Добродушный Людовик так дружелюбно принимает дам, что их оратор, молодая девушка, предлагающая завсегдатаям Пале-Рояля цветы, а возможно, также и кое-что другое, потрясенная столь неожиданным приемом, падает в обморок. Ее приводят в чувство, добрый король-благодетель обнимает перепуганную девушку, обещает восхищенным женщинам хлеб и все, чего только они ни пожелают, предоставляет им в распоряжение даже свою собственную карету для возвращения в Париж. Похоже, все кончится наилучшим образом, но внизу, подстрекаемая тайными агентами, толпа женщин встречает свою делегацию воплями ярости, обвинениями, что ее подкупили, что она поверила лживым заверениям. Не для того шесть часов подряд они тащились из Парижа по грязи, в проливной дождь, чтобы с урчащими от голода желудками и пустыми обещаниями брести назад. Нет, надо оставаться здесь и не двигаться с места, пока они не захватят с собой в Париж короля, королеву и всю эту банду их приспешников. Уж там-то их отучат строить козни и заниматься проволочками. Бесцеремонно врываются женщины в Национальное собрание, чтобы переночевать там, тогда как иные из них, в том числе Теруань де Мерикур, находят себе приют у солдат фландрского полка. Число мятежников растет, так как к Версалю все время подходят отставшие. Подозрительные тени бродят в скудном свете масляных светильников у ограды замка.

Наверху, во дворце, двор все еще не пришел ни к какому решению. Может быть, все же лучше бежать? Но как отважиться на это, удастся ли тяжелым, неуклюжим каретам пробиться сквозь возбужденную толпу? Нет, слишком поздно. Наконец в полночь издали слышится барабанная дробь – приближается Лафайет. Первый визит он наносит Национальному собранию, второй – королю. И хотя он с подлинной преданностью, с глубоким поклоном говорит: «Сир, я явился и готов отдать свою жизнь ради спасения вашего величества», его никто не благодарит, и Мария Антуанетта также. Король объявляет, что у него нет намерения куда-либо уезжать или отдаляться от Национального собрания. Похоже, все приведено в порядок. Король дал свое обещание, Лафайет и вооруженные силы народа находятся рядом, чтобы его защитить, депутаты отправляются по домам, национальные гвардейцы и мятежники ищут убежища от проливного дождя в казармах, церквах, даже в арках ворот, в нишах стен. Постепенно гаснут последние светильники, и после проверки всех постов, в четыре утра, Лафайет ложится спать в Отеле де Ноай, хотя и обещал заботиться о безопасности короля. И король с королевой возвращаются в свои покои; они и не подозревают, что эта ночь – их последняя ночь в Версале.

(обратно)

Похороны монархии

Старая королевская власть со своим стражем – аристократией отправилась отдохнуть. Но революция юна, у нее горячая, неукротимая кровь, ей не нужен отдых. Нетерпеливо ждет она прихода дня, возможности действовать. У разложенных посреди улиц лагерных костров собираются солдаты парижского восстания, не нашедшие себе иного пристанища; никто не сможет объяснить, почему они, собственно, находятся еще в Версале, а не дома, в своих постелях, ведь король послушно со всем согласился и все обещал. Какая-то тайная воля управляет, командует этой беспокойной толпой. По ту и другую сторону ворот мелькают тени, какие-то люди дают тайные указания, и в пять утра еще дворец погружен в темноту и сон, а небольшие группы, ведомые кем-то, знающим план Версаля, крадутся в обход, через двор капеллы, к определенным окнам дворца. Чего хотят они? И кто руководит этими подозрительными людьми, кто толкает их вперед, кто направляет их к пока еще неясной, но, вероятно, хорошо продуманной цели? Подстрекатели, главари заговора остаются в тени; герцог Орлеанский и брат короля, граф Прованский, по всей видимости, знают, почему в эту ночь им не следует быть во дворце, возле своего законного короля. И вот внезапно раздается выстрел, один из тех провокационных выстрелов, которые всегда необходимы, когда нужно развязать столкновение. На выстрел тотчас же со всех сторон сбегаются мятежники, десятки, сотни, тысячи, вооруженные пиками, кирками, ружьями, женщины, мужчины, переодетые в женское платье. Направление удара выбрано точно – покои королевы! Каким же образом рыбачки, рыночные торговки Парижа, ни разу до сих пор не бывавшие в Версале, в этом громадном, необъятном дворце с дюжинами лестниц, с сотнями комнат, так поразительно точно нашли нужный вход? Огромная волна женщин и мужчин в женском платье мгновенно затопляет лестницу, ведущую к покоям королевы. Трое лейб-гвардейцев пытаются заградить вход, двоих из них валят с ног, убивают, выволакивают во двор, какой-то великан-бородач отрубает у трупов головы, и несколько минут спустя они, окровавленные, уже пляшут на остриях пик.

Но жертвы выполнили свой долг: их душераздирающие предсмертные вопли разбудили дворец. Третий лейб-гвардеец, вырвавшись из рук убийц, раненый, стремительно бежит вверх по лестнице, и пронзительный крик его слышен в каждом уголке пустого мраморного здания: «Спасайте королеву!» Этот крик действительно спасает ее. Испуганная камеристка вскакивает с постели и бросается в покои королевы предостеречь ее. Уже трещат под ударами кирок и топоров двери, запертые лейб-гвардейцами. Уже нет времени, не до чулок и туфель, лишь юбку надевает Мария Антуанетта и набрасывает шаль на плечи поверх ночной рубашки. Так, босоногая, с чулками в руке, бежит она с дико бьющимся сердцем по коридору, который ведет в Ой-де-Бёф, и через это обширное помещение – к покоям короля. Но к ее ужасу, дверь заперта. Королева и камеристка колотят в нее с отчаянием, колотят не переставая, но неумолимая дверь остается запертой. Пять долгих минут, пять ужасно долгих минут. Кровавые убийцы уже вломились в соседнюю комнату, обшарили, перерыли кровати и шкафы, а королева ждет, пока наконец слуга по ту сторону двери не услышит стук и не откроет ее. Лишь теперь Мария Антуанетта может скрыться в покоях своего супруга, гувернантка приводит сюда дофина и дочку королевы. Семья воссоединилась, жизнь спасена. Но не больше чем жизнь.

Наконец проснулся и соня Лафайет, которому в эту ночь не следовало бы нежиться в объятиях Морфея[555], с этого часа ему дано презрительное прозвище – Генерал Морфей. Он видит: во всем виновата его легкомысленная доверчивость. Теперь уже не авторитетом командира, а просьбами и заклинаниями спасет он лейб-гвардейцев, попавших в мышеловку, от полного истребления. Лишь ценой огромных усилий удается ему вытеснить чернь из дворцовых покоев. Сейчас, как только опасность миновала, появляются тщательно выбритые, напудренные граф Прованский, брат короля, и герцог Орлеанский; странно, чрезвычайно странно, что возбужденная толпа тотчас же расчищает им путь ко дворцу. Итак, королевский совет может приступить к работе. Впрочем, что же обсуждать? В грязном, покрытом пятнами крови кулаке десятитысячная толпа зажала дворец, словно маленькую, тонкую, хрупкую скорлупу ореха; из этих тисков не вырваться, не спастись. Никаких переговоров, никаких договоров победителя с побежденными; из тысяч глоток мятежников, стоящих под окнами дворца, гремит требование, тайно нашептанное им вчера и сегодня агентами клуба: «Короля в Париж! Короля в Париж!» От этих угрожающих криков стекла в окнах дребезжат, портреты венценосных предков испуганно дрожат на стенах старого дворца.

* * *
При этом повелительном, властном крике король обращает вопрошающий взор на Лафайета. Следует ли ему повиноваться или, точнее, должен ли он уже повиноваться? Лафайет опускает глаза. Этот кумир народа знает, что вчера он пал. Еще пытается король оттянуть неизбежный конец; чтобы несколько успокоить эту неистовую толпу, чтобы отделаться от нее, алчущей триумфа, жалкой подачкой, он решает выйти на балкон. И едва этот бедный малый появляется перед толпой, она разражается бурными приветствиями. Всякий раз, когда король побежден ею, толпа встречает его ликованием. И почему бы не ликовать, если повелитель с обнаженной головой стоит перед ней и приветливо смотрит во двор, где только что у двух его защитников, словно у зарезанных телят, отрубили головы и насадили на пики? Флегматичному же, в вопросах чести также отнюдь не горячему человеку никакая моральная жертва не представляется трудной. И разойдись народ спокойно по домам после этого его самоунижения, – вероятно, часом позже он, сев на коня, отправился бы беспечно на охоту, дабы наверстать упущенное вчера «из-за событий». Но народу мало этого триумфа; опьяненный чувством собственного достоинства, он требует вина покрепче. И королева, эта гордячка, упрямица, нахалка, непреклонная австриячка, она тоже должна выйти на балкон. Именно она, именно она, надменная, должна склонить свою голову под невидимым ярмом. Все более дикими становятся крики, все бешенее топот ног, все настойчивее требование: «Королеву, королеву на балкон!»

Мария Антуанетта стоит недвижно, бледная от ярости, с закушенной губой. И конечно же, не страх перед уже, вероятно, нацеленными ружьями, перед занесенными камнями или возможными оскорблениями лишает ее физической способности двигаться, согнав краску с ее лица, а гордость, переданная по наследству, несокрушимое чувство собственного достоинства – никогда ни перед кем эта голова, эта шея не склонялись. Смущенно смотрят все на нее. Стекла дребезжат от неистовых воплей. Вот-вот полетят камни. К ней подходит Лафайет: «Мадам, это необходимо, чтобы успокоить народ». – «Иду», – отвечает Мария Антуанетта и берет обоих детей за руки. С высоко поднятой головой выходит она на балкон. Не как просительница, молящая о пощаде, а как солдат, идущий в наступление, полный решимости умереть, глядя смерти прямо в глаза. Она показывается на балконе, но не склоняется перед толпой. И как раз именно такая манера держаться производит поразительное действие. Две воли противостоят друг другу: королевы и народа, и так сильна напряженность этих противоборствующих сил, что минуту на огромной площади царит мертвая тишина. Никто не знает, чем кончится эта натянутая до предела тишина, порожденная удивлением, потрясшим толпу, и ужасом, охватившим женщину, – ревом ярости, шальным выстрелом или градом камней. И тут возле Марии Антуанетты появляется Лафайет. В решительный момент всегда смелый и отважный, он рыцарски склоняется перед королевой и целует ее руку.

Этот жест одним ударом разрывает напряженность. Свершается поразительное. «Да здравствует королева! Да здравствует королева!» – несутся над площадью тысячеголосые крики. Тот самый народ, который только что пришел в восторг от слабости короля, невольно приветствует гордость, несгибаемое упорство этой женщины, показавшей, что она ни единой фальшивой улыбкой, ни одним малодушным, вымученным приветствием не добивается его благосклонности.

В комнате все окружают вернувшуюся с балкона Марию Антуанетту и поздравляют так, как если бы она избежала смертельной опасности. Но ее, однажды уже обманутую, вторично не введут в заблуждение запоздалые возгласы народа «Да здравствует королева!». Со слезами на глазах она говорит мадам Неккер: «Я знаю, они заставят нас, короля и меня, ехать в Париж и впереди нас понесут головы наших лейб-гвардейцев на пиках».

* * *
Предчувствия не обманули Марию Антуанетту. Народу мало одних поклонов. Он предпочтет по камню разобрать этот дворец, но не отступит от своих намерений. Не напрасно клубы пустили в ход эту гигантскую машину, не напрасно эти тысячи в течение шести часов шли сюда под проливным дождем. Вновь нарастает опасный ропот, уже Национальная гвардия, прибывшая для защиты дворца, откровенно склоняется к тому, чтобы вместе с народом штурмовать его. Наконец двор сдается. С балкона, из окон выбрасывают вниз записки: король решил вместе со всей семьей перебраться в Париж. Большего народ и не хотел. Солдаты отставляют ружья в сторону, офицеры смешиваются с народом, люди обнимаются друг с другом, ликуют, кричат, флаги пляшут над толпой, спешно высылаются вперед, в Париж, пики с насаженными на них окровавленными головами. Здесь это грозное предостережение более не нужно.

В два часа пополудни большие золоченые ворота замка распахиваются. Гигантская коляска с упряжкой из шести лошадей навсегда увозит из Версаля по тряской дороге короля, королеву и всю королевскую семью. Закончена глава всемирной истории – тысячелетие неограниченной королевской власти во Франции.

* * *
Под проливным дождем, при неистовых порывах ветра 5 октября выступила революция в поход за своим королем. 6 октября сиянием солнца встречает ее победу. По-осеннему прозрачен воздух, небо подобно голубому шелку. Полное безветрие, ни один лист не шелохнется на деревьях; кажется, будто природа, затаив дыхание, с любопытством наблюдает так давно невиданное ею зрелище – похищение народом своего короля. Действительно, что за зрелище – это возвращение Людовика XVI и Марии Антуанетты в свою столицу! И похоронная процессия, и масленичные игры, погребение монархии и народный карнавал. И прежде всего какой новый, удивительный церемониал шествия! Нет ни скороходов в расшитых галунами ливреях, бегущих перед каретой короля, ни сокольничих на лошадях черно-пегой масти, ни скачущих справа и слева от кареты лейб-гвардейцев в блестящих мундирах, ни разодетого в пух и прах дворянства, окружающего торжественно едущую карету. Ничего этого нет.

Грязный беспорядочный поток движется вдоль дороги и несет, словно обломок потерпевшего крушение корабля, печальную карету. Впереди, не соблюдая строя, бредут солдаты Национальной гвардии, в мундирах нараспашку, в нечищеной обуви, с песнями, смеясь, в обнимку, с трубкой во рту, у каждого на штыке нанизано по хлебцу. Между ними – женщины, либо сидящие верхом на пушках или в седлах у услужливых драгун, либо идущие вперемежку с рабочими и солдатами, рука об руку с ними, словно готовясь к танцу. За ними, охраняемые драгунами, громыхают телеги с мукой из королевских кладовых, и непрерывно вдоль процессии вперед и назад скачет кавалькада вожака амазонок[556] Теруань де Мерикур, приветствуемая толпой, криками ликования и бряцанием сабель. Среди этого бурлящего, вспененного потока плывет серая от пыли, жалкая, мрачная карета, в которой за полуопущенными занавесками сидят, тесно прижатые друг к другу, Людовик XVI, малодушный потомок Людовика XIV, Мария Антуанетта, трагическая дочь Марии Терезии, их дети и гувернантка. За этой каретой такой же траурной рысцой следуют кареты принцев крови, двора, депутатов и немногих оставшихся верными друзей – старая власть Франции, снесенная новой, впервые проверяющей сегодня свою силу, свою непреодолимость.

Шесть часов движется похоронная процессия из Версаля в Париж. Из всех придорожных домов выбегают люди, но не для того, чтобы благоговейно склонить обнаженные головы перед так позорно побежденной королевской семьей. Любопытные, молча толпятся они у обочины дороги, каждый хочет увидеть короля и королеву в унижении. С криками торжества показывают женщины свою добычу: «Мы везем их назад, пекаря, пекаршу и маленького пекаренка. Теперь с голодом будет покончено». Мария Антуанетта слышит все эти крики ненависти и издевки и глубже забивается в угол кареты – лишь бы ничего не видеть, лишь бы ее никто не видел. Глаза ее полузакрыты. Возможно, в эти долгие, бесконечно долгие шесть часов она вспоминает несчетное множество веселых и легкомысленных поездок по той же дороге, вдвоем с Полиньяк, в кабриолете на костюмированный бал, в Оперу, на званый ужин, возвращение назад на рассвете. Возможно, ищет взглядом среди гвардейцев переодетого Ферзена, сопровождающего процессию верхом, единственного настоящего друга. Возможно, она вообще ни о чем не думает, безумно усталая, измученная женщина, и медленно, медленно катятся колеса, неизбежно, она знает это, навстречу судьбе.

* * *
Наконец катафалк монархии останавливается у ворот Парижа: здесь политического мертвеца ожидает торжественная встреча. При пылающих факелах мэр Байи принимает короля и королеву и славит 6 октября, день, сделавший Людовика навечно подданным своих подданных. «Чудесный день, – говорит он эмфатически, – день, в который парижанам дано право владеть вашим величеством и вашей семьей в вашем городе». Даже король, нечувствительный к подобного рода язвительностям, ощущает сквозь свою толстую кожу этот укол; он быстро обрывает оратора: «Я думаю, сударь, мое пребывание здесь поведет к миру, согласию и подчинению законам». Но смертельно усталым людям все еще не дают покоя. Они должны направиться к ратуше, чтобы весь Париж увидел свою добычу. Байи повторяет слова короля: «Я всегда с удовольствием и доверием нахожусь среди жителей моего славного Парижа», – но при этом забывает повторить слово «доверие». Королева замечает пропуск. Она понимает, как важно этим словом «доверие» наложить на восставший народ определенные обязательства. С поразительным присутствием духа громко напоминает она, что король высказал также и свое доверие народу. «Вы слышите, сограждане, – быстро подхватывает Байи, – это еще лучше, чем если бы такое сказал я сам».

В заключение короля и королеву, силой возвращенных домой, подводят к окну. Их освещают, поднося справа и слева близко к лицам пылающие факелы, – народ должен удостовериться, что это не наряженные куклы, а действительно король и королева, привезенные из Версаля. И народ упоен своей неожиданной победой, захмелел от нее. Так почему бы не проявить великодушие? Давно забытое приветствие: «Да здравствует король, да здравствует королева!» – вновь и вновь гремит над Гревской площадью, и в вознаграждение Людовику XVI и Марии Антуанетте дозволено ехать в Тюильри без военной охраны, чтобы наконец они смогли отдохнуть от этого ужасного дня и понять, в какую бездну он сбросил их.

* * *
Покрытые пылью кареты останавливаются перед темным, запущенным дворцом. Еще при Людовике XIV, сто пятьдесят лет назад, двор покинул старую резиденцию королей – Тюильри. Комнаты необитаемы, мебель вывезена, нет постелей, светильников, двери не закрываются, холодный воздух проникает сквозь окна с разбитыми стеклами. В спешке, при скудном свете откуда-то раздобытых свечей слуги пытаются подготовить ночлег для королевской семьи, неожиданно свалившейся словно снег на голову. «Как скверно здесь все, мама», – говорит, входя в помещение, дофин, ребенок, выросший в сиянии Версаля и Трианона, привыкший к сверкающим канделябрам, к огромным, отливающим разными цветами зеркалам, к богатству и роскоши. «Дитя мое, – отвечает королева, – здесь жил Людовик XIV и чувствовал себя неплохо. Нам не следует быть взыскательнее его». Без единой жалобы принимает Людовик Безразличный неудобный ночлег. Зевая, он говорит окружающим: «Пусть каждый устраивается как может. Что касается меня, то я доволен».

Но Мария Антуанетта недовольна. Этот дом, выбранный ею не по своей воле, она всегда будет считать тюрьмой, всегда будет помнить, каким унизительным образом привезли ее сюда. «Никто никогда не поверит, – в большой спешке пишет она преданному Мерси, – что было пережито за последние двадцать четыре часа. Какие бы слова ни были сказаны, ни одно из них не будет преувеличением, напротив, слова будут значить много меньше того, что мы видели и выстрадали».

(обратно)

Самоосознание

В 1789 году революция еще не понимает, насколько она сильна, время от времени она еще пугается своей смелости. Нечто подобное происходит и на этот раз: Национальное собрание, депутаты парижской ратуши, все горожане, внутренне еще верные королю, пожалуй, напуганы набегом толпы амазонок, отдавшим в их руки беззащитного короля. Стыдясь, они предпринимают все мыслимое, чтобы хоть как-то сгладить незаконность этого грубого акта насилия, единодушно задним числом пытаются представить увоз королевской семьи как «добровольный» ее переезд. Трогательно соревнуются они в стремлении усыпать прекраснейшими розами гроб королевского авторитета, втайне надеясь скрыть тот факт, что на самом деле 6 октября монархия похоронена окончательно. Одна депутация за другой пытается заверить короля в глубочайшей преданности. Парламент направляет депутацию из тридцати своих членов, магистрат Парижа свидетельствует свое глубокое почтение, мэр склоняется перед Марией Антуанеттой со словами: «Город счастлив видеть вас во дворце своих королей и желает, чтобы король и ваше величество оказали ему честь, выбрав его постоянной резиденцией». Точно так же благоговейно ведут себя парламент, университет, казначейство, коронный совет и, наконец, 26 октября все Национальное собрание. Перед окнами изо дня в день толпятся люди, кричащие: «Да здравствует король! Да здравствует королева!» Все делается для того, чтобы как можно полнее выказать королевской семье свою радость по поводу ее «добровольного» переезда.

Но неспособная притворяться Мария Антуанетта и послушный ей король противятся этому розовому приукрашиванию действительности с упорством, по-человечески хотя и понятным, но политически совершенно безрассудным. «Мы были бы рады, если б нам удалось забыть, каким образом мы попали сюда», – пишет королева посланнику Мерси. Но она не может, да и не хочет забывать. Слишком велико пережитое ею бесчестье. Насильно волокли ее в Париж, брали приступом ее дворец в Версале, злодейски умертвили ее лейб-гвардейцев, а Национальное собрание, Национальная гвардия смотрели на все это, ничего не предпринимая. Насильно заперли ее в Тюильри, и весь мир должен узнать об этом поношении священных прав монарха. Непрерывно с умыслом подчеркивает королевская чета свое поражение; король отказывается от охоты, королева не посещает театр, они не появляются на улицах, не выезжают, упуская тем самым реальную возможность вновь завоевать популярность в Париже. Однако это упрямое обособление от народа чревато опасными последствиями. Признавая себя жертвой народа, двор убеждает народ в том, что тот всесилен; постоянно подчеркивая, что он в этом поединке слабейший, король действительно становится таковым. Не народ, не Национальное собрание – король и королева возвели вокруг Тюильри невидимые крепостные валы, именно они безрассудного упрямства ради превратили свою еще не ограниченную свободу в тюремное заключение.

* * *
Хотя двор патетически и считает Тюильри тюрьмой, она, эта тюрьма, все же должна быть королевской. Уже на следующий же день после прибытия королевской семьи в Тюильри огромные повозки везут сюда из Версаля мебель, в комнатах до поздней ночи стучат столяры и обойщики. Вскоре в новой резиденции собираются все придворные, те, кто не эмигрировал, весь штат камердинеров, камеристок, лакеев, кучеров, поваров заполняет помещения для прислуги. Вновь сверкают ливреи в коридорах, весь церемониал в целости и неприкосновенности переносится из Версаля в Тюильри. Можно заметить только единственное новшество: в дверях вместо отстраненных гвардейцев-аристократов стоят в карауле гвардейцы Лафайета.

Из огромного множества комнат Тюильри и Лувра королевская семья занимает лишь небольшое количество помещений, ибо не будет более ни празднеств, ни балов, ни маскарадов, ни приемов, не будет отныне ненужного блеска. Кроме той части Тюильри, что была возведена напротив сада (она сгорела в дни коммуны 1871 года и не восстановлена), для королевской семьи подготовлены: в верхнем этаже – спальня и зал для приемов короля, спальни его сестры и детей, а также маленький салон, на первом этаже – спальня Марии Антуанетты с приемной и туалетом, бильярдная и столовая. Оба этажа, кроме обычной лестницы, связаны друг с другом еще одной, небольшой, вновь построенной лестницей, ведущей из покоев королевы в комнаты дофина и короля. Ключи от двери к этой лестнице имеются лишь у королевы и гувернантки детей.

При рассмотрении плана этой части дворца бросается в глаза одно: бесспорно, сама Мария Антуанетта определила свою изолированность от остальных членов семьи. Она спит и живет одна – ее спальня, ее приемная расположены так, что королева в любое время может принимать посетителей незамеченными, им незачем пользоваться общей лестницей и главным входом. Скоро предумышленность этих мер оправдает себя: выбранная планировка позволит королеве в любой момент подняться на верхний этаж и в то же время всегда в случае какой-либо неожиданности оказаться защищенной от обслуживающего персонала, соглядатаев, национальных гвардейцев (а возможно, также и от короля). Даже в тюрьме она будет отстаивать до последнего вздоха свою desinvoltura, последние остатки личной свободы.

Старый замок со своими темными коридорами, дни и ночи едва-едва освещаемыми коптящими лампами, со своими винтовыми лестницами, своими перенаселенными помещениями для прислуги и прежде всего с постоянным символом всемогущества народа – национальными гвардейцами, несущими караульную службу, – замок этот сам по себе не очень-то удобная резиденция. И тем не менее теснимая судьбой королевская семья ведет здесь более тихое, спокойное и, возможно, даже более приятное существование, чем в помпезной каменной коробке Версаля. После завтрака детей приводят вниз, в покои королевы, затем она идет к мессе и потом остается одна в своей комнате до обеда. После обеда, общего для всей семьи, королева играет с супругом партию в бильярд, весьма неполноценный для него заменитель столь милой сердцу охоты. Затем, в то время как король читает или спит, Мария Антуанетта вновь спускается к себе, чтобы побеседовать или посоветоваться с самыми близкими друзьями – с Ферзеном, принцессой Ламбаль или с кем-нибудь другим.

После ужина в большом салоне собирается вся семья: брат короля, граф Прованский, с женой, живущие в Люксембургском дворце старые тетушки и некоторые из самых близких друзей. В одиннадцать ночи гасят светильники, король и королева уходят в свои спальные покои. Этот размеренный, упорядоченный, обывательский распорядок дня ничем не разнообразится, не украшается: ни празднествами, ни какой-либо пышностью. Мадемуазель Бэртэн, модистку, почти никогда не вызывают к королеве, время ювелиров позади, Людовик XVI должен теперь попридерживать свои деньги для более важных дел – для подкупов, для тайной политической службы. Из окон виден осенний сад, ранний листопад: как быстро бежит время, прежде оно тянулось для королевы медленно-медленно. Наконец-то обступает ее тишина, которой раньше она страшилась, наконец-то впервые появляется время для серьезных и глубоких раздумий.

* * *
Покой – неотъемлемый элемент творчества. Он собирает, он очищает, он упорядочивает внутренние силы, он вновь объединяет все рассеянное диким движением. Если бутыль с жидкостью потрясти, а затем снова поставить, то примесь осядет на дно; так и у человека, вдруг оказавшегося вне беспокойной, суматошливой жизни, тишина и размышления отчетливее кристаллизуют характер. Жестокими обстоятельствами судьбы предоставленная сама себе, Мария Антуанетта постепенно начинает находить себя. Лишь сейчас становится ясным, что ничто не было столь роковым для этой беспечной, беззаботной, ветреной натуры, как та легкость, с которой ей все было даровано Провидением; именно эти ничем не заслуженные дары жизни внутренне обеднили, опустошили ее. Слишком щедро баловала и слишком рано избаловала ее судьба; высокое рождение, еще более высокое положение выпали на ее долю без каких-либо усилий, и она решила, что и в дальнейшем ей незачем прилагать усилий, ей следует жить как хочется, и все будет хорошо. Министры думали за нее, народ работал на нее, оплачивая ее комфорт, а избалованная женщина принимала все не задумываясь, не благодаря. И вот теперь, вынужденная защищать все это, свою корону, своих детей, свою собственную жизнь, от разбушевавшихся сил истории, она ищет в себе силы для сопротивления, извлекая из глубин своего существа неиспользованные резервы интеллекта, активности. Но наконец приходит озарение: «Лишь в несчастье понимаешь, кто ты». Эти прекрасные, эти потрясающие слова потрясенного человека внезапно, словно озарение, появляются в ее письме. На протяжении десятилетий мать, друзья не имели власти над ее своенравной душой. Не поддающаяся уговорам, не слушающая советов, она еще не была готова к тому, чтобы воспринимать их. Страдание – первый истинный учитель Марии Антуанетты, единственный учитель, уроки которого пошли нерадивой впрок.

С несчастьем внутренняя жизнь этой удивительной женщины вступает в новую фазу. Но несчастье никогда не меняет характер, не вводит в него новые элементы; оно лишь формирует все заложенное в человеке. Было бы ошибкой считать, что Мария Антуанетта в эти годы решительной последней борьбы внезапно стала разумной, деятельной, энергичной, полной жизни. Всеми этими качествами она обладала всегда, но из-за таинственной инертности души, из-за детской беспечности чувств эти черты ее индивидуальности не проявлялись до сих пор. Она лишь играла с жизнью – ведь это не требует никаких усилий, – но никогда не боролась с нею. И только теперь, когда жизнь бросила ей вызов, пришлось пустить в ход все неиспользованные резервы. Мария Антуанетта начинает глубоко задумываться только тогда, когда не думать уже нельзя. Она работает потому, что вынуждена работать. Она возвышается потому, что судьба заставляет ее быть таковой, дабы не оказаться жалким образом смятой могучим противником. Полная перестройка ее внутренней и внешней жизни начинается лишь в Тюильри. Женщина, которая за двадцать лет ни разу не удосужилась внимательно, до конца выслушать хотя бы одно донесение посланника, не прочитавшая ни одного письма, иначе как только второпях, не читавшая ни одной книги, никогда ни о чем ином не думавшая, как только об азартных играх, о скачках, нарядах и прочих пустяках, теперь превращает свой письменный стол в государственную канцелярию, свою комнату – в кабинет министра иностранных дел. Вместо своего супруга, который всеми теперь игнорируется как неизлечимо больной слабоволием, она обсуждает с министрами важнейшие государственные вопросы, контролирует их деятельность, редактирует их письма. Королева учится искусству шифрования, изобретает особую технику тайнописи, чтобы, пользуясь дипломатическими каналами, иметь возможность советоваться со своими друзьями за границей; пишет симпатическими чернилами, применяет цифровые коды, публикуя сообщения в газетах или посылая их контрабандой через кордоны на обертках шоколадных конфет. Каждое слово самым тщательным образом обдумывается так, чтобы посвященный его понял, а для того, кому не следует его понимать, оно осталось бы загадкой. И все это делается без помощника, без секретаря, ведь шпионы шатаются у дверей ее комнаты, проникают в нее. Одно перехваченное письмо – и ее муж, ее дети погибнут. До физического истощения работает женщина, не привыкшая к такой нагрузке. «Я очень устала от всей этой писанины», – замечает она в одном из своих писем и затем в другом: «Я просто не вижу, что пишу». И далее, весьма знаменательная духовная метаморфоза: наконец-то Мария Антуанетта начинает ценить добросовестных советчиков, она отказывается от своей прежней самонадеянности, не предпринимает ничего серьезного, не подумав,не рассмотрев вопрос с учетом политической обстановки. Если раньше седовласого посланника Мерси она принимала с едва сдерживаемой зевотой и с облегчением вздыхала, когда докучливый педант затворял за собой дверь, теперь она пристыженно домогается встреч с этим слишком долго не признаваемым, честным, многоопытным человеком. «Чем несчастнее я становлюсь, тем больше чувствую себя внутренне глубоко обязанной моим истинным друзьям» – вот какие человеческие интонации звучат в ее письмах старому другу матери. «С таким нетерпением жду я мгновения, чтобы вновь свободно видеть Вас, говорить с Вами, чтобы выразить Вам свои чувства, которые с полным основанием питаю к Вам всю свою жизнь», – пишет она ему. На тридцать пятом году своей жизни она поняла наконец, к какой особой участи была приуготовлена: не оспаривать кратковременный триумф моды у других красивых, кокетливых, духовно ординарных женщин, а стремиться к тому, чтобы на долгие годы заслужить неподкупное внимание будущих поколений, заслужить его вдвойне – как королева и как дочь Марии Терезии. Ее гордость, до сих пор бывшая всего лишь вздорной гордостью ребенка, гордостью заласканной девочки, в соответствии с велениями великого времени решительным образом трансформируется, и королева являет себя всему миру смелой и величественной. Не ради своих мелких интересов, не за власть или личное счастье борется она сейчас: «Что касается нас, то я понимаю: ни о каком счастье думать нечего; как бы обстоятельства ни сложились, его не будет. Но долг короля – страдать за других, и мы хорошо выполним его. Однажды это поймут». Поздно, но всем своим существом Мария Антуанетта понимает, что ей предопределено быть исторической личностью, и эта вневременная задача придает ей огромные силы. Ибо, когда человек приближается к пределу своего «я», когда он решается докопаться до самого сокровенного своей личности, в его крови восстают тайные силы всех его предков. Эту слабую, неуверенную в себе женщину внезапно, волшебным образом возвышает над собой то, что она из дома Габсбургов, внучка и наследница древней королевской чести, дочь Марии Терезии. Она чувствует себя обязанной быть «digne de Marie Thérèse»[557], быть достойной своей матери, и слово «мужество» становится лейтмотивом ее симфонии смерти. Непрерывно повторяет она: «Ничто не в состоянии сломить мое мужество», – и, получив из Вены известие о том, что ее брат Иосиф в ужасной смертельной агонии вел себя до последнего вздоха мужественно, она пророчески произносит слова, очень откровенно выражая ими чувство собственного достоинства: «Он скончался как император. Осмелюсь сказать, он достоин меня».

* * *
Правда, эта гордость, поднятая, словно знамя над миром, обходится Марии Антуанетте намного дороже, чем думают иные. Ибо в глубочайшей своей сущности эта женщина совсем не высокомерна, она отнюдь не сильная личность, не героиня, очень женственна, рождена не для борьбы, а для нежной самоотверженной любви. Мужество, выказываемое ею, предназначено для того, чтобы поддержать мужество в других, она давно уже более не верит в лучшие дни. Едва лишь возвращается она в свою комнату, руки, которыми она только что гордо держала знамя над миром, устало опускаются, почти всегда Ферзен находит ее в слезах; часы встреч с бесконечно любимым, наконец-то найденным другом ничем не напоминают любовных свиданий, все свои силы должен собрать этот не менее измученный человек, чтобы рассеять ее грусть, чтобы снять ее усталость. И как раз именно это ее несчастье возбуждает в любящем самые глубокие чувства. «Она при мне часто плачет, – пишет он сестре, – судите же, как я должен любить ее!» Последние годы были слишком суровыми для этого легковерного сердца: «Мы видели слишком много ужасов и слишком много крови, чтобы когда-либо вновь быть счастливыми». Но вновь и вновь против безоружной женщины поднимается ненависть, и нет у нее иного защитника, кроме собственной совести. «Я взываю к миру, пусть мне скажут, в чем я виновата», – пишет она. Или еще: «От будущего я ожидаю справедливого приговора, и это помогает мне переносить все мои страдания. Тех, кто не верит в это, я презираю настолько, чтобы не замечать их». И все же она вздыхает: «Как жить с таким сердцем в таком мире!» Чувствуется, что в иные минуты у отчаявшейся женщины лишь одно желание – чтобы скорее наступил конец: «Как хотелось бы, чтобы все наши страдания, по крайней мере, принесли нашим детям счастье! Вот единственное желание, которое я позволяю себе иметь».

* * *
Эти мысли о своих детях – единственные, которые Мария Антуанетта еще решается связывать с понятием «счастье». «Если я и смогу когда-нибудь быть счастлива, то только благодаря моим обоим детям», – вздыхает она однажды, а в другой раз замечает: «Когда мне становится грустно, я беру к себе моего малыша». «Весь день я одна, и единственное мое утешение – мои дети. Я держу их возле себя, сколько можно». Двое из четверых, которым она дала жизнь, умерли, и теперь загнанная внутрь, а ранее неосторожно показанная всему миру любовь с отчаянной страстностью толкает ее к этим двум оставшимся в живых. Дофин в особенности радует ее – крепкий, здоровый малыш, смышленый и ласковый, «chou d’amoiu»[558], как влюбленно говорит она о нем; все ее чувства, симпатии и склонности показывают, что эта много выстрадавшая женщина постепенно становится прозорливой. Обожая своего мальчика, она не балует его. «Наша нежность к этому ребенку должна быть суровой, – пишет она его гувернантке. – Нам не следует забывать, что мы воспитываем будущего короля». И, передавая после мадам Полиньяк своего сына новой воспитательнице, мадам де Турзель, она составляет той для руководства психологическую характеристику ребенка, неожиданно показав этим до сих пор скрытые блестящие способности глубокого понимания человека и его душевных качеств. «Моему сыну четыре года и четыре месяца без двух дней, – пишет она. – Я не буду писать о его росте и внешности, это Вы увидите сами. Он всегда был здоров, но рос очень нервным ребенком; с колыбели малейший шум возбуждал его. Зубы у него пошли поздно, но безболезненно и без каких-либо осложнений, и, лишь когда прорезался, кажется, шестой, у мальчика появились конвульсии. С тех пор подобные конвульсии повторялись лишь дважды: зимой 1787/88 года и во время прививки, однако во второй раз конвульсии были очень слабые. Из-за острой нервной восприимчивости любой шум, к которому он не привык, вызывает у него страх; так, например, однажды услышав возле себя лай, он стал бояться собак. Я никогда не заставляла его терпеть возле себя собак, думаю, что со временем, когда он станет разумнее, этот страх пройдет сам собой. Как и все крепкие, здоровые дети, он очень шаловлив, а при внезапных вспышках гнева – резок; но все же он славный, нежный и ласковый ребенок, если на него не нападает упрямство. У него очень развито чувство собственного достоинства, что со временем, если его правильно использовать, можно направить на пользу мальчику. Даже если мальчик еще не привык к кому-то, но проникся к нему доверием, он все равно будет держаться ровно, сдержанно, скроет свое недовольство, даже гнев, будет вести себя мягко и вежливо. Если он обещал что-нибудь, то всегда выполняет, но излишне болтлив, охотно повторяет то, что слышал со стороны, и, не желая солгать, часто добавляет к этому все, что благодаря его способности фантазировать кажется ему правдоподобным. Это самый большой его недостаток, и, безусловно, следует сделать все, чтобы помочь ему от этого недостатка избавиться. В остальном, повторяю, он славный ребенок. Деликатно и энергически воздействуя на него, не применяя при этом слишком строгих мер, им можно без труда руководить и добиться всего, что требуется. Строгость будет его сильно раздражать; несмотря на такой нежный возраст, у него уже есть характер. Приведу лишь один пример: с самых малых лет его очень раздражает слово „прощение“. Если он не прав, то будет делать и говорить все, чего бы от него ни потребовали, но слова „простите меня“ выдавит из себя, лишь обливаясь слезами, испытывая при этом ужасные страдания. С самого начала я воспитала в моих детях большое доверие ко мне, и они привыкли рассказывать мне все, даже если сделали что-нибудь нехорошее, потому что если я и браню их, то никогда не показываю при этом, что сержусь, а только что меня огорчает, смущает то, что они натворили. Я приучила их к тому, что все сказанное мной однажды, любое „да“ или „нет“, не подлежит отмене; но каждому своему решению всегда даю объяснение, понятное их возрасту, чтобы они не подумали, что решила я просто из каприза. Мой сын еще не может читать, да и учится очень скверно; он слишком несобран, чтобы заставить себя стараться. О своем высоком положении он не имеет никакого понятия, и мне хочется, чтобы это так и осталось. Наши дети и так слишком рано узнают, кто они такие. Свою сестру он любит сильно и от чистого сердца; всякий раз, когда ему что-либо доставляет удовольствие, безразлично, предстоит ли ему куда-нибудь идти, или он получает от кого-то подарок, первое, что он требует, – это чтобы и сестре досталось то же. По своей природе он очень веселый, подвижный, для его здоровья необходимо, чтобы он много времени проводил на открытом воздухе…»

Если положить этот документ матери рядом с прежними письмами женщины, трудно поверить, что написаны они одной и той же рукой, – так далека эта Мария Антуанетта от той, другой, далека, как несчастье от счастья, как отчаяние от шаловливого задора. Несчастье оставляет более отчетливый отпечаток на нежных, незрелых, податливых душах: четко вырисовывается характер, ранее беспокойный, неясный, словно текучая вода. «Когда же ты наконец станешь собой?» – все время в отчаянии сетовала мать. И вот наконец, с первыми седыми волосами на висках, Мария Антуанетта стала собой.

* * *
Эту полную метаморфозу можно обнаружить на портрете, единственном из сделанных в период пребывания королевы в Тюильри. Польский художник Кухарский писал его легко, в непринужденной манере. Бегство в Варенн прервало работу над портретом; и тем не менее из всех дошедших до нас это наиболее совершенное изображение королевы. Парадные портреты Вертмюллера, салонные портреты мадам Виже-Лебрен роскошными костюмами и пышными декорациями постоянно стремятся напомнить зрителю, что эта женщина – королева Франции. В великолепной шляпе с прекрасными страусовыми перьями, сверкая драгоценностями, в парчовом платье, стоит она перед своим обитым бархатом престолом, и, даже если художник изобразит ее в одеянии мифологической героини или в одежде пейзанки, в картине обязательно будет явный знак, удостоверяющий, что эта женщина – значительная особа, более того, самая значительная особа страны, королева. Портрет же работы Кухарского лишен всех этих бросающихся в глаза аксессуаров: женщина зрелой красоты села в кресло и мечтательно смотрит перед собой. Она выглядит немного усталой, утомленной. Никаких особенных туалетов, нет украшений, нет драгоценностей на шее, она не принарядилась – ничего кокетливого, не время для этого. Флиртующая женщина уступила место отдыхающей, щегольство отступило перед простотой. Безыскусно причесанные, с первыми серебряными нитями, свободно и естественно спадают волосы, спокойно струится платье со все еще полных и сверкающих плеч. Но ничто в позе не рассчитано на внешний эффект, на желание нравиться. Губы не улыбаются более, глаза не манят призывно; в неверном сиянии осени, еще прекрасная, но уже мягкой, материнской красотой, в двойственном свете желания и отречения, femme entre deux âges[559], уже не молодая, но еще и не старая, уже без желаний, но еще желанная, сидит эта женщина, погруженная в свои мечты. Если другие портреты оставляют впечатление, что женщина, влюбленная в свою красоту, в беге, в танце, смеясь, лишь на мгновение обратила свой взор на художника, чтобы вновь броситься в водоворот жизни, то, глядя на этот портрет, чувствуешь: эта женщина успокоилась и полюбила покой. После тысяч изображений кумира, после портретов в драгоценных рамах, после изваяний, статуэток из мрамора, из слоновой кости, из бронзы – незаконченный портрет дает наконец образ человека; единственный среди них он впервые позволяет угадать в этой королеве душу.

(обратно)

Мирабо

В изматывающей борьбе против революции королева до сих пор искала защиты только у одного союзника – у времени. «Нам могут помочь лишь гибкость и терпение». Но время – ненадежный, беспринципный союзник, оно неизменно принимает сторону сильного и с пренебрежением бросает на произвол судьбы всякого, кто, надеясь на него, сам ничего не предпринимает. Революция движется вперед, каждую неделю вербуя тысячи новобранцев в городах, среди крестьян, в армии; только что созданный Якобинский клуб[560] с каждым днем все основательнее подводит рычаг, чтобы опрокинуть монархию. Наконец королю и королеве становится понятной вся опасность их изолированности, и они начинают искать союзников.

Одно значительное лицо – эта великая тайна оберегается самым узким кругом приближенных – уже не раз в завуалированной форме предлагает свои услуги. С сентябрьских дней в Тюильри знают, что вождь Национального собрания, внушающий ужас врагам революции, граф Мирабо, этот лев революции, готов принять из рук королевы золотую подачку. «Позаботьтесь о том, – сказал он тогда посреднику, – чтобы во дворце знали: я скорее с ними, нежели против них». Однако, пока двор оставался в Версале и чувствовал себя спокойно, уверенно, королева еще не представляла себе всей значительности этого человека, который, как никто другой, был способен вести революцию, поскольку сам был гением мятежа, воплощением свободолюбия, олицетворенной идеей разрушения, материализацией анархии. Другие в Национальном собрании – дельные, доброжелательные ученые, проницательные юристы, честные демократы, все эти идеалисты грезили о порядке и преобразованиях; лишь для него одного хаос в государстве явится спасением от хаоса собственного внутреннего мира. Его вулканическая сила – однажды он с гордостью назвал ее силой десятерых людей – желает помериться с могучим противником, требует достойного приложения; сам не устроенный в семейном, нравственном, материальном отношениях, он желает, чтобы и государство было таким же неустроенным, чтобы он смог взобраться на эти развалины. Все вспышки его стихийной природы, возникавшие время от времени до сих пор, памфлеты, обольщения женщин, дуэли и скандалы были всего лишь клапанами для разрушительного темперамента, они совершенно недостаточны для его успокоения, ведь укротить его не удалось даже всем тюрьмам Франции. Широких просторов требует эта непокорная душа, грандиозных задач – этот могучий дух: словно разъяренный бык, слишком долго простоявший взаперти в тесном загоне, доведенный до бешенства жалящими бандерильями[561] презрения, рвется он на арену революции, с первого же удара разнося в щепы гнилые барьеры стойла. Национальное собрание ужасается, впервые услышав в своих стенах этот громовый глас, но склоняется под его властным игом. Блестящий оратор, большой писатель, он обладает поразительным талантом в немногие минуты выковывать сложнейшие законы, создавать дерзновенные чеканные формулировки, подобные тем, что в древние времена отливались в бронзе. Его пламенный пафос парализует волю Национального собрания, и уже нет недоверия к его подозрительному прошлому, уже нет инстинктивной самозащиты идеи порядка против этого вестника хаоса; у французского Национального собрания вместо тысячи двухсот голов первых дней теперь лишь одна-единственная голова, один-единственный неограниченный повелитель.

Однако этот глашатай свободы сам не свободен: долги обременяют его, путы грязного процесса связывают ему руки. Человек, подобный Мирабо, может жить, может действовать, лишь безрассудно расточая. Он хочет быть беспечным, ему нужны карманы, полные звонкой монеты, изобилие во всем, открытый стол, секретари, женщины, помощники, слуги. Лишь купаясь в роскоши, он может полностью отдать самого себя. Чтобы быть свободным в этом единственном понятном ему смысле, загнанный сворой кредиторов, он предлагает себя любому: Неккеру, герцогу Орлеанскому, брату короля и, наконец, самому двору. Но Мария Антуанетта, которая перебежчиков аристократии ненавидит больше, чем кого бы то ни было, считает себя в Версале еще достаточно сильной, чтобы отказаться от продажного расположения этого monstre. «Я надеюсь, – отвечает она посреднику графу де Ламарку, – что мы никогда не окажемся настолько несчастными, чтобы прибегнуть к этому последнему, столь мучительному для нас средству – искать помощи у Мирабо».

* * *
Но все же этот час настал. Пятью месяцами позже – для революции бесконечно большой отрезок времени – граф де Ламарк через посланника Мерси получает уведомление. Королева готова вести переговоры с Мирабо, или, что, по сути, одно и то же, она готова купить его. К счастью, еще не поздно: с первого же раза Мирабо клюет на золотую наживку. С радостью узнает он, что Людовик XVI держит наготове четыре собственноручно подписанных долговых обязательства на двести пятьдесят тысяч ливров каждое, общей суммой в один миллион, которые должны быть ему, Мирабо, переданы после заседания Национального собрания, «если им будет оказана добрая услуга королевскому дому», как добавляет бережливый король. И едва трибун видит, что все его долги погашаются единым росчерком пера и, кроме того, он может рассчитывать на шесть тысяч ливров пенсиона в месяц, как годами гонимый судебными исполнителями и полицейскими сыщиками человек «приходит в восторженное упоение, степень которого меня поразила» (граф де Ламарк). С такой же испытанной страстностью, с какой он всегда убеждает всех, он убеждает и себя в том, что лишь он один в состоянии спасти одновременно и революцию, и короля, и страну. Едва почувствовав, что большие деньги плывут к нему в карман, Мирабо вдруг сразу вспоминает, что он, рыкающий лев революции, всегда, собственно, был пылким роялистом. 10 мая он подтверждает эту сделку, расписывается под соответствующим документом со словами: он обязуется служить королю лояльно, ревностно и отважно. «Я усвоил монархическое миропонимание, несмотря на то что видел лишь слабости двора, не имел представления о сердечности и уме дочери Марии Терезии, не смел рассчитывать на таких высоких союзников. Я служил монарху даже тогда, когда не надеялся получить ни прав, ни вознаграждения от справедливого, но введенного в заблуждение короля. На что же я способен теперь, когда уверенность укрепляет мое мужество, а благодарность за то, что мои принципы находят понимание, придает мне силы? Я всегда останусь тем, кто я есть: защитником монархической власти в том смысле, как она определена законом, апостолом свободы в той степени, в какой она признана королевской властью. Сердце мое будет следовать по пути, уже предначертанному разумом».

Обе стороны прекрасно понимают: этот договор, несмотря на высокопарность его стиля, не очень-то достойный документ, он касается дел, не терпящих огласки. Вот по этой-то причине и решено, что Мирабо никогда не должен появляться во дворце и все свои советы королю – передавать лишь в письменном виде. Для улиц и площадей Парижа Мирабо следует оставаться революционером, в Национальном же собрании – защищать интересы короля, – скверное, темное дело, при котором никто не выигрывает и никто никому не доверяет. Мирабо тотчас же приступает к выполнению своих обязательств: пишет монарху письмо за письмом с советами и предложениями; истинным же адресатом является королева. Король не в счет; это открывается ему очень скоро – он надеется быть понятым королевой. «Король, – пишет он уже во втором своем письме, – располагает лишь одним мужчиной, и этот мужчина – его жена. Она же находится в опасности, пока не будет восстановлен королевский авторитет. Я думаю, она не сможет жить без короны, но совершенно уверен в том, что она не сможет сохранить себе жизнь, не сохранив трон. Настанет момент, и, вероятно, очень скоро, который покажет, на что способна женщина с ребенком на лошади[562]. А это было уже проверено в ее семье, пока же необходимо все приготовить и не рассчитывать на случай или какую-либо нехитрую интригу, способные разрешить необычный кризис с помощью обычных людей и простых средств». Как необыкновенного, выдающегося человека Мирабо крайне прозрачно предлагает себя. Своим словом, обладающим магической силой, он рассчитывает успокоить разбушевавшуюся волну столь же легко, как может возмущать ее. В своем воспаленном самомнении он видит себя одновременно и президентом Национального собрания, и премьер-министром королевской четы. Но Мирабо заблуждается. Ни одного мгновения Мария Антуанетта не думает облечь эту mauvais sujet[563] настоящей властью. Обычному, заурядному человеку демоническая личность всегда инстинктивно представляется подозрительной, и Мария Антуанетта не может понять грандиозную аморальность этого гения, равного которому по исключительности она не встречала на своем жизненном пути. Она испытывает лишь неприятное чувство от неожиданных дерзких поворотов его характера, его титаническая страстность скорее отталкивает ее, нежели притягивает. Сокровеннейшей ее мыслью является возможно быстрее – как только минет в этом надобность – выплатить все, что обещано этому неистовому, волевому, не поддающемуся никакому контролю человеку, и удалить его от себя. Его дорого купили, он должен честно отработать эти немалые деньги, должен давать советы, ведь он умен и хитер. Советы прочтут, используют то, что не покажется слишком эксцентричным, слишком дерзким, – и конец. Этот отличный агитатор потребуется при голосовании, он будет полезен как лицо, хорошо осведомленное о всех подводных течениях революции, как посредник при проведении в Национальном собрании «политики добрых услуг» королевскому дому. Этот подкупленный может быть использован при необходимости, для того чтобы подкупать других. Лев должен рычать в Национальном собрании, оставаясь на поводу у двора. Такого мнения Мария Антуанетта об этой поразительной личности, но ни грана истинного доверия не испытывает она к человеку, с чьими способностями иногда считается, «мораль» которого всегда презирает и гениальности которого никогда не понимает и не признает.

* * *
Вскоре проходит медовый месяц первого увлечения. Мирабо начинает понимать, что его письма, вместо того чтобы разжигать огонь воодушевления, попадают в королевскую корзину для бумаг. Но то ли из тщеславия, то ли из-за страстного желания заполучить обещанный миллион – Мирабо не перестает атаковать двор. И, видя, что его письменные советы и предложения не дают никаких плодов, он делает последнюю попытку. На основании опыта политика, по бесчисленным любовным похождениям он знает, что подлинно могуч не как писатель, а как оратор, что его электризующая сила наиболее полно проявляется при личном общении. Он непрерывно наседает на посредника, графа де Ламарка, требует, чтобы тот предоставил ему наконец возможность встречи с королевой. Один лишь час беседы – и ее недоверие, подобно тому как это было уже не с одним десятком женщин, превратится в преклонение перед ним. Одну аудиенцию, только одну! Ибо его самоуверенность пьянит себя мыслью, что эта аудиенция не будет последней. Тот, кто однажды узнает его близко, не в состоянии более освободиться от его чар. Мария Антуанетта долго уклоняется от встречи, наконец сдается и объявляет, что готова принять Мирабо 3 июля во дворце Сен-Клу.

* * *
Само собой разумеется, эта встреча должна произойти тайно; по странной иронии судьбы Мирабо предстоит то, о чем мечтал кардинал Роган, оставшийся в свое время в дураках, – встреча в саду, в тени рощицы. Парк Сен-Клу – очень скоро и Ганс Аксель Ферзен узнает об этом – имеет множество скрытых убежищ. «Я разыскала место в парке, – пишет королева посланнику Мерси, – хотя и не очень удобное, однако пригодное для того, чтобы встретить его там, вдали от дворца и сада».

Определено и время встречи: воскресенье, восемь утра – час, когда двор еще спит и гвардейцы не ожидают посетителей.

Мирабо, безусловно взволнованный, проводит ночь перед свиданием в доме своей сестры в Пасси. Рано утром экипаж везет его в Сен-Клу, кучер – племянник, переодетый соответствующим образом. Экипаж останавливается в укромном месте, и, приказав ждать, Мирабо, глубоко надвинув шляпу на глаза, прикрыв лицо плащом, словно заговорщик, входит в королевский парк через заранее указанную и предусмотрительно оставленную открытой боковую калитку.

Вскоре слышит он легкие шаги на гравии дорожки. Появляется королева – без сопровождающих. Мирабо хочет поклониться. Увидев изуродованное страстями, изрытое оспой, властное и все же чем-то притягательное лицо плебея-аристократа в обрамлении всклокоченных волос, она непроизвольно всем своим существом испытывает дрожь и не может этого скрыть. Мирабо замечает ее испуг, он привык к такой реакции. Всегда все женщины (он прекрасно знает это), даже нежная Софи Волян[564], впервые увидав его, приходят в ужас. Но гипнотическая сила его уродства, возбуждающая отвращение, в состоянии и привлекать; ему всегда удавалось этот первый испуг трансформировать в удивление, в поклонение и – весьма часто! – даже в страстную любовь.

То, о чем в эту встречу говорили королева и Мирабо, останется тайной. Поскольку не было свидетелей, все сообщения, в том числе и пытающейся представиться всезнайкой камеристки мадам Кампан, являются вымыслом и догадками. Известно лишь, что не Мирабо королеве, а она ему навязала свою волю. Прирожденное величие, усиленное вечно действенным ореолом королевской власти, присущее ей чувство собственного достоинства и живой ум, создающий после первой беседы с Марией Антуанеттой впечатление, что она, столь переменчивая, более решительная, умная и энергичная, чем в действительности, с непреодолимым волшебством действуют на легковозбудимую натуру Мирабо, которому не чуждо великодушие. Он симпатизирует тому, в ком чувствует смелость. Покидая парк, еще не придя в себя от волнения, он хватает своего племянника за руку и восклицает с характерной для него страстностью: «Она удивительная женщина, благородная и очень несчастная! Но я спасу ее». За один-единственный час Мария Антуанетта сделала решительным продажного, неустойчивого человека. «Ничто не в состоянии удержать меня, я скорее умру, нежели не выполню свое обещание», – пишет Мирабо своему посреднику де Ламарку.

Королева не оставила никаких сообщений об этой встрече. Никогда ее габсбургские губы не обронили слова благодарности Мирабо или доверия к нему. Никогда более она не высказала желания увидеть Мирабо, ни единой строчки не адресовала ему. Да и при той встрече она никакого союза с ним не заключила, а приняла от него лишь заверения в преданности. Она только разрешила ему пожертвовать собой ради нее.

* * *
Мирабо дал обещание, более того – он дал два обещания. Он присягнул на верность и королю, и нации, и в разгар борьбы он оказался одновременно начальником генеральных штабов обеих партий. Никогда ни один политик не принимал на себя более опасного обязательства, чем исполнение ролей в подобной двойной игре, никто не сыграл их столь гениально до конца, как он (Валленштейн был дилетантом по сравнению с ним). Даже с точки зрения физического напряжения деятельность Мирабо в эти драматические недели и месяцы поражает. Он выступает в Национальном собрании и в клубах, он агитирует, он ведет переговоры, принимает депутации и отдельных лиц, читает, работает. Днем составляет сообщения и предложения для Национального собрания, а вечером – секретные донесения королю. Три-четыре секретаря едва успевают записывать за ним, с такой стремительной поспешностью диктует он статьи, меморандумы, речи, однако всего этого недостаточно для его неисчерпаемой энергии. Еще большей работы жаждет он, еще большей опасности, еще большей ответственности, и при всем при этом он хочет широко жить, наслаждаться жизнью. Подобно канатному плясуну, стремится он сохранить равновесие, балансируя, подаваясь то вправо, то влево, обе основные силы своей исключительной натуры – свой ум политика-ясновидца, свою пылкую непреоборимую страстность – полностью отдавая решению двух задач. И так молниеносно чередуются его удары и парирования ударов, так стремителен его клинок, что никому не понять, против кого он обращен: против короля или против народа, против новой власти или против старой. И возможно, в моменты самоувлеченности Мирабо не знает этого и сам. Но долго так продолжаться не может. Противоречий в поведении не скрыть, возникают подозрения. Марат бросает ему обвинение в подкупе, Фрерон угрожает ему фонарным столбом. «Побольше добродетели, поменьше таланта!» – кричат ему в Национальном собрании. Но, не ведая ни страха, ни боязни, этот поистине опьяненный человек, о чьих долгах знает весь Париж, беззаботно транжирит свои новые богатства. Какое ему дело до того, что все вокруг удивляются, перешептываются, спрашивая друг друга, на какие средства получил он внезапно возможность содержать дом с вельможным размахом, устраивать грандиозные званые обеды, приобрести библиотеку Бюффона, осыпать драгоценностями оперных див и продажных женщин! Словно Зевс, бесстрашно шествует он в грозу, полагая себя владыкой непогоды. Любого задевающего его он, словно Самсон[565] филистимлян ослиной челюстью, бьет дубинкой своего гнева, разит молнией своего сарказма. Перед ним – бездна, вокруг него – подозрение, за ним – смертельная опасность; наконец-то титаническая сила, заключающаяся в нем, нашла достойную, соразмерную себе стихию; в эти решающие дни, перед самым угасанием, чудовищные языки пламени, взметнувшись на колоссальную высоту, сжигают его ни с чем не сравнимую силу, равную силе десятка человек. Наконец-то этому невероятному человеку дана задача, соразмерная его гениальности, – сдержать неизбежное, приостановить судьбу. Со всей энергией своей сущности бросается он в самый водоворот событий и пытается, один против миллионов, повернуть вспять колесо революции, то самое колесо, которое он же привел в движение.

* * *
Удивительная дерзость этой борьбы – одновременно на стороне каждой из обеих враждующих партий, грандиозность этой двойной игры выше понимания прямолинейной натуры Марии Антуанетты. Чем смелее становятся предлагаемые им меморандумы, чем более и более сатанинскими – даваемые им советы, тем сильнее страшится ее здравый смысл. Мысль Мирабо заключается в следующем: он хочет черта изгнать с помощью Вельзевула, вышибить клин клином, революцию уничтожить ее уродливой гипертрофией – анархией. Если обстоятельства не изменить к лучшему, их следует – его пресловутая politique du pire[566] – как можно скорее ухудшить, подобно тому как врач возбуждающими средствами вызывает кризис, чтобы ускорить этим выздоровление. Не сдерживать народное движение, а усиливать его, побеждать Национальное собрание не сверху, а, тайным образом подстрекая народ, добиться того, чтобы он сам послал к черту Национальное собрание. Не на покой рассчитывать, не на мир надеяться, а, наоборот, провоцировать несправедливость, сеять в стране недовольство, накалять атмосферу до предела, возбуждая этим страстную потребность в порядке, в старом добром порядке, ничего при этом не страшиться, даже гражданской войны, – вот каковы далекие от морали, но политически прозорливые предложения Мирабо. Однако при такой дерзновенности, оглушительно трубящей, словно в фанфары: «Четыре врага стремительно надвигаются на нас: налоги, банкротство, армия и зима; нам необходимо принять решение и быть готовыми, чтобы овладеть положением. Короче говоря, гражданская война неизбежна и, вероятно, необходима», – при подобных дерзких провозглашениях сердце королевы трепещет от ужаса. «Как может Мирабо или вообще любое мыслящее существо думать, что когда-нибудь настанет, более того, уже сейчас настал момент развязать гражданскую войну», – в негодовании возражает она и называет этот план «безумным от начала до конца». Ее недоверие к аморальной личности, готовой использовать любые, даже самые страшные, средства, постепенно становится неодолимым. Напрасно пытается Мирабо прервать «ударами грома этот ужасный летаргический сон» – его не слушают, и мало-помалу к его гневу против этой духовной вялости королевской семьи примешивается известное презрение к royal betail[567], к этим королевским баранам, послушно бредущим к бойне. Давно уже он понимает, что напрасно борется за этот двор, готовый лишь инертно принять помощь и совершенно неспособный к действиям. Но борьба – стихия Мирабо. Сам потерянный человек, он борется за потерянное дело и, уже сорвавшись с гребня черной волны, еще раз в отчаянии пророчески призывает обоих: «Добрый, но слабовольный король! Несчастная королева! Всмотритесь в разверстую перед вами ужасную бездну, к которой толкают вас колебания между слепой доверчивостью и излишним недоверием! Еще можно огромным напряжением усилий попытаться избавиться от них, но эта попытка – последняя. Откажетесь от нее или она вам не удастся – и траур покроет это государство. Что произойдет с ним? Куда понесет корабль, пораженный молнией, разбитый штормом? Не знаю. Но если мне самому удастся сохранить жизнь при кораблекрушении, то всегда я с гордостью буду говорить о своем одиночестве: я сам подготовил себе свое падение ради того, чтобы спасти их. Они же не пожелали принять мою помощь».

* * *
«Они не пожелали»; еще в Библии сказано о том, что нельзя запрячь в одну упряжку вола и коня. Неуклюжая, консервативная форма мышления двора антагонистична пламенному, стремительному, не терпящему ни узды, ни поводьев темпераменту великого трибуна. Женщина старого мира, Мария Антуанетта не понимает революционной сущности Мирабо, она в состоянии постичь лишь прямолинейный способ действий, но не отважное ва-банк этого гениального авантюриста от политики. И все же до последнего часа Мирабо в самоупоении продолжает бороться из одной лишь жажды борьбы, гордый своей безмерной отвагой. Один против всех, подозреваемый двором, подозреваемый Национальным собранием, подозреваемый народом, он заигрывает одновременно со всеми и борется против каждого из них. Истощенный физически, снедаемый лихорадкой, он вновь и вновь с трудом плетется к трибуне, чтобы еще раз навязать свою волю тысяче двумстам депутатам, пока наконец в марте 1791 года – восемь месяцев служил он одновременно королю и революции – смерть не одерживает верх над ним самим. Еще витийствует он, еще до последнего момента диктует своим секретарям, еще спит последнюю ночь с двумя оперными дивами, и вот этот титан полностью истощен. Толпами возле его дома стоят люди, прислушиваясь к последним глухим ударам сердца революции. За гробом покойного следуют триста тысяч человек. Чтобы дать останкам этого человека вечный покой, Пантеон впервые открывает свои ворота.

Но как жалко звучит слово «вечность» в столь бурные времена! Двумя годами позже, как только вскроются тайные связи Мирабо с королем, новым декретом еще не полностью разложившийся труп будет вырыт из могилы и выброшен на живодерню[568].

* * *
Лишь двор не реагирует на смерть Мирабо, и это не случайность. Не следует всерьез воспринимать глупый анекдот, выдуманный мадам Кампан, будто видели слезы на глазах Марии Антуанетты, услышавшей сообщение о смерти трибуна. Нет ничего маловероятнее этого; скорее всего, королева отметила конец этого союза вздохом облегчения: слишком велик был трибун, чтобы служить, слишком смел и дерзновенен, чтобы быть кому-либо послушным; двор боялся живого, он боялся и мертвого титана. Еще Мирабо в постели с предсмертными хрипами борется за жизнь, а из дворца уже засылают к нему в дом доверенного агента для изъятия из письменного стола умирающего опасных писем, дабы сохранить в строжайшей тайне ту связь, которой обе стороны стыдятся: Мирабо – потому, что служит двору, королева – потому, что пользуется его услугами. Со смертью Мирабо с исторической арены уходит последний человек, который, возможно, мог бы стать посредником между монархией и народом. И вот теперь стоят они друг перед другом лицом к лицу: Мария Антуанетта и Революция.

(обратно)

Подготавливается бегство

Со смертью Мирабо из жизни ушел единственный помощник в борьбе монархии против революции. Вновь двор остается в одиночестве. Имеются две возможности: победить революцию или капитулировать перед ней. Как всегда, двор принимает промежуточное решение, самое злополучное, – бегство.

Еще Мирабо высказывал мысль, для восстановления своего авторитета король должен освободиться от бесправного положения, навязанного ему в Париже, – пленники вести войну не могут. Чтобы иметь возможность по-настоящему бороться, нужно обладать свободной армией и иметь под ногами твердую почву. Но Мирабо настаивал на том, что король не должен удирать тайком, – это несовместимо с его достоинством. «Король не бежит от своего народа, – сказал он и добавил еще более определенно: – Король имеет право удалиться лишь при дневном свете, чтобы при этом остаться истинным королем». Он предложил, чтобы Людовик XVI выехал на прогулку в своей карете за город. Там его будет ждать оставшийся ему верным конный полк, и вот, в окружении своих солдат, верхом на коне, при свете дня ему следует направиться к своей армии и как свободному человеку вести переговоры с Национальным собранием. Конечно, подобный образ действий по плечу мужчине, а к такому нерешительному человеку, как Людовик XVI, нет смысла обращаться с призывом вести себя смело и мужественно. Правда, он обдумывает разные варианты, обсуждает их со всех сторон, но, в конце-то концов, сохранить удобства, привычной образ жизни для него важнее, нежели сохранить жизнь. И все же теперь, когда Мирабо мертв, Мария Антуанетта, уставшая от каждодневных унижений, чаще и чаще возвращается к мысли о бегстве. Ее не пугают опасности бегства, она страшится лишь потерять достоинство, так как потеря достоинства равносильна для нее потере престола. Но ухудшающееся с каждым днем положение не терпит промедления. «Остается лишь одно из двух, – пишет она посланнику Мерси, – либо погибнуть от меча мятежников, если они победят, и, следовательно, потерять абсолютно все, либо остаться под пятой деспотичных людей, утверждающих, что они желают нам только добра, в действительности же они все время причиняли нам один вред и впредь всегда будут вести себя так же. Вот наше будущее, и, вероятно, роковой момент наступит раньше, чем мы того ожидаем, если сами не решимся проявить твердость, применить силу, дабы овладеть общественным мнением. Поверьте мне, все сказанное не плод экзальтированных мыслей, оно не вызвано неприятием нашего положения или страстным желанием немедленно приступить к действиям. Я отчетливо представляю себе опасность, но вижу также различные открывающиеся нам возможности: вокруг нас кошмар, и лучший исход – погибнуть в поисках какого-либо пути к спасению, вместо того чтобы дать себя уничтожить, ничего не предпринимая, дабы избежать гибели».

И поскольку осторожный и трезвомыслящий Мерси вновь и вновь высказывает из Брюсселя свои сомнения, она пишет письмо еще более пылкое, полное пророческих мыслей, показывающее, насколько ясно представляет себе всю катастрофичность положения эта столь недавно легковерная женщина: «Положение наше ужасно, так ужасно, что его и не представить тем, кого нет сейчас в Париже. Перед нами выбор: либо слепо выполнять требования factiex, либо погибнуть от меча, постоянно занесенного над нашими головами. Поверьте мне, я не преувеличиваю опасности. Вам хорошо известно, что всегда основным моим правилом было по возможности проявлять уступчивость, я надеялась на время и перемену общественного мнения. Но сегодня все изменилось; мы должны либо погибнуть, либо ступить на единственный путь, который нам еще не закрыт. Мы отнюдь не ослеплены настолько, чтобы считать этот путь безопасным; но если уж нам и предначертана гибель, то пусть она будет хоть славной, после того как мы сделаем все, дабы умереть достойно и выполнить свой долг перед религией… Я надеюсь, провинция менее развращена, чем столица, но тон всему королевству задает Париж. Клубы и тайные общества ведут за собой всю страну; порядочные люди и недовольные, хоть их немного, бегут из страны или таятся, потому что они утратили силу или же потому что им недостает единения. Лишь когда король будет свободен и окажется в укрепленном городе, станет ясно, сколь велико в стране количество недовольных, молчавших или вздыхавших до сих пор втихомолку. Но чем дольше медлить, тем меньше поддержки найдем мы, ибо республиканский дух с каждым днем завоевывает себе все больше и больше последователей во всех классах, брожение в войсках все сильнее и, если не поспешить, положиться на них будет уже невозможно».

Кроме революции, возникает еще одна опасность. Принцы Франции – граф д’Артуа, принц Конде – и другие эмигранты, горе-герои, лихие хвастуны, бряцают у границы государства саблями, предусмотрительно вложенными в ножны. Они интригуют при всех дворах и, желая замаскировать неловкость своего бегства из Франции, разыгрывают из себя героев, пока это не грозит им опасностью. Они разъезжают от одного двора к другому, пытаются натравить императоров и королей на Францию, нималоне заботясь о том, что любая такая пустая демонстрация ставит под удар жизнь короля и королевы. «Он (граф д’Артуа) мало печалится о своем брате и моей сестре, – пишет император Леопольд II. – „Это gli importa un frutto“[569], – говорит он, высказываясь о короле, и совершенно не думает о том, как сильно вредят его планы и происки королю и моей сестре». «Великие герои» отсиживаются в Кобленце и Турине[570], живут на широкую ногу и утверждают при этом, что жаждут крови якобинцев. Королеве стоит огромных усилий удержать их от грубейших ошибок. Их необходимо лишить возможности действовать таким образом. Король должен быть свободным, чтобы держать в узде и ультрареволюционеров, и ультрареакционеров, всех этих «ультра» – тех, кто в Париже, и тех, кто по ту сторону государственной границы. Король должен быть свободным, и ради этого следует использовать даже самое неприятное, самое недостойное средство – бегство.

* * *
Организация побега находится в руках королевы, и получается так, что практические приготовления, само собой разумеется, она поручает тому человеку, от которого у нее нет никаких тайн и которому она безгранично верит, – Ферзену. Тому, кто сказал: «Я живу лишь для того, чтобы служить вам», ему, своему другу, доверяет она дело, исполнение которого требует напряжения всех сил, более того – беззаветной жертвы жизнью. Трудности безмерно велики. Чтобы выйти из охраняемого Национальной гвардией дворца, в котором едва ли не каждый слуга – шпион; чтобы выбраться из ставшего чужим и враждебным города; чтобы пересечь страну и пробиться к единственному оставшемуся верным королю генералу Буйе и его войскам, – следует принять необычайно серьезные меры, нужны смелость и предусмотрительность. Предполагается, что генерал вышлет конные разъезды в направлении к крепости Монмеди, примерно до Шалона, с тем чтобы, в случае если король будет опознан в пути или кареты короля и его семьи начнут преследовать, можно было бы защитить беглецов. Возникает новая трудность: нужен повод для оправдания этих бросающихся в глаза передвижений войск в пограничном районе, необходимо, следовательно, чтобы возле этого участка границы сосредоточился корпус австрийских войск, что позволит генералу Буйе провести маневрирование вверенными ему войсками. Все это подлежит обсуждению в тайной переписке с соблюдением чрезвычайных предосторожностей, ибо большинство писем вскрывается, и, как говорит Ферзен, «весь план провалится, если будут замечены хоть бы малейшие следы приготовлений к бегству». Кроме того, еще одна трудность – организация этого побега требует больших денежных средств, у короля же и королевы их нет. Все попытки получить несколько миллионов у своих братьев, у других владетельных особ Англии, Испании, Неаполя, у придворного банкира терпят крах. И о деньгах, как, впрочем, и о всем другом, должен позаботиться Ферзен, этот незначительный шведский аристократ.

Но Ферзен черпает силы в своей любви. Он работает за десятерых, сердце его полно преданности и самоотречения. Проникнув потайными ходами вечером или ночью в покои королевы, он часами обсуждает с нею мельчайшие подробности задуманного побега. Он ведет переписку с иностранными государями, с генералом Буйе, он подбирает самых надежных дворян, которые, переодетые курьерами, будут сопровождать королевскую семью, и тех, кому будет поручена доставка писем к королю и от короля. Он заказывает на свое имя карету, достает фальшивые паспорта, раздобывает деньги, одолжив, якобы для себя, по триста тысяч ливров у двух дам: шведки и русской – и, наконец, даже берет взаймы еще три тысячи у своего домоправителя. Вносит в Тюильри один за другим предметы туалета, необходимые для переодевания, и тайком же выносит из дворца бриллианты королевы. День и ночь, неделю за неделей, в непрерывном напряжении он пишет, ведет переговоры, составляет планы, разъезжает с постоянной опасностью для жизни, ибо стоит лишь порваться ничтожному участку сети, сотканной заговорщиками и накинутой ими на всю страну, стоит лишь одному посвященному обмануть доверие – и все пропало. Одно неосторожное слово, одно перехваченное письмо – и Ферзен поплатится головой. Но, движимый страстной любовью, смело и в то же время осторожно, трезво, без устали, молчаливый, всегда находящийся в тени, герой играет свою роль в одной из величайших трагедий мировой истории.

* * *
Все еще колеблются при дворе, все еще надеется медлительный король на какое-нибудь благоприятствующее событие, которое поможет отказаться от побега, от связанных с ним тягостных забот. Но напрасно: карета заказана, самая необходимая сумма денег раздобыта, договоренность с генералом Буйе об эскорте имеется. Недостает одного – внешнего повода, морального прикрытия для этого, несмотря ни на что, не очень-то рыцарского поступка. Необходимо найти хоть что-нибудь, что позволило бы показать миру, что король и королева удалились не из простого страха, – террор принудил их к этому. Чтобы создать такой предлог, король объявляет Национальному собранию и городскому самоуправлению, что Пасхальную неделю желает провести в Сен-Клу. И точно, как тайно и рассчитывалось, пресса якобинцев клюет на эту приманку: двор-де желает попасть в Сен-Клу для того, чтобы неприсягнувший священник[571] отслужил там мессу и отпустил королевской чете грехи, и, кроме того, велика опасность, что король желает оттуда бежать со своей семьей за границу. Подстрекательские статьи делают свое дело. 19 апреля, когда король собирается сесть в парадную карету, с явным вызовом поданную к главному входу дворца, вокруг нее уже стоит огромная толпа народа – это армия Марата и клубов силой хочет воспрепятствовать отъезду короля[572].

Именно такой публичный скандал и необходим королеве и ее советчикам. Весь мир должен знать, что Людовик XVI – единственный человек во Франции, не свободный в своих поступках, он не имеет даже права выехать в своей карете за десять миль от города, чтобы подышать свежим воздухом. Итак, вся королевская семья демонстративно усаживается в карету и ждет, пока в нее не впрягут лошадей. Но толпа, а с нею и национальные гвардейцы преграждают путь к конюшням. Наконец появляется вечный «спаситель» Лафайет и, как командир Национальной гвардии, приказывает освободить дорогу карете короля. Но никто не слушает его. Мэр, которого он просит развернуть красный флаг предостережения, смеется генералу в лицо. Лафайет хочет обратиться к народу – крики толпы заглушают его голос. Анархия открыто захватывает права на бесправие.

Между тем, пока злополучный командир безуспешно пытается заставить свои войска слушать его, король, королева и принцесса Елизавета спокойно сидят в карете, окруженные горланящей толпой. Дикий шум, грубые ругательства не задевают Марию Антуанетту; напротив, со злорадством наблюдает она бессилие Лафайета, апостола свободы, любимца народа, перед возмущенной толпой. Она не вмешивается в эту распрю двух сил: каждая из них ненавистна ей. Сумятицу вокруг себя она принимает спокойно и с кажущимся безразличием, это волнение вокруг со всей очевидностью покажет всему миру, что у Национальной гвардии нет более авторитета, что во Франции господствует анархия, что толпа, чернь может безнаказанно оскорблять членов королевской семьи и что тем самым король имеет моральное право покинуть Париж. Два с четвертью часа длится эта сцена, и лишь затем король приказывает вкатить карету в каретник и отменяет поездку в Сен-Клу. Как всегда, одержав победу, только что разъяренная, неистовствующая, орущая толпа мгновенно меняется. Ликуя, она восторженно приветствует королевскую чету; так же внезапно переменившись, Национальная гвардия дает королеве обещание защищать ее. Но Мария Антуанетта прекрасно понимает, что означает эта защита, и громко отвечает: «Да, мы рассчитываем на вас. Но вы должны признаться: сейчас-то мы не свободны». Она намеренно громко говорит эти слова. Сказанные Национальной гвардии, они в действительности обращены ко всей Европе.

* * *
Если бегство произошло бы в ночь на 20 апреля, то причина и следствие, оскорбление и реакция на него, удар и контрудар в своей последовательности были бы логически обоснованы. Два простых, легких, не бросающихся в глаза своей пышностью экипажа, в одном – король с сыном, в другом – королева с дочерью, да, пожалуй, еще и с мадам Елизаветой, и никто не обратил бы внимания на такие обыденные, заурядные кабриолеты с двумя-тремя седоками в них. Не привлекая ничьего внимания, королевская семья достигла бы границы: ведь бегство брата короля, графа Прованского, а бежал он в ту же ночь, что и королевская семья, именно потому и удалось, что не было обставлено с такой пышностью.

Но, даже находясь на волосок от смерти, королевская семья не желает нарушить священные обычаи, даже опаснейшее путешествие должно быть организовано по правилам бессмертного этикета. Первая ошибка: принимается решение ехать в одной карете пяти особам, то есть всей семьей, – отцу, матери, сестре, обоим детям, а ведь на сотнях эстампов именно в таком составе и изображается королевская семья, и вся Франция, до последней деревушки, прекрасно знает этот семейный портрет. Но этого мало, мадам де Турзель вспоминает о своей присяге, в соответствии с которой она не имеет права ни на мгновение оставлять королевских детей без присмотра. Следовательно, она – и это вторая ошибка – тоже должна быть в карете. Из-за неоправданной перегрузки скорость движения, естественно, уменьшится, а ведь каждые четверть часа, каждая минута – решающие. Третья ошибка: немыслимо, чтобы королева сама себя обслуживала. Следовательно, с собой необходимо взять – во вторую карету – еще двух горничных; таким образом, получается уже восемь человек. Но поскольку кучер, форейтор, курьер и лакей должны быть заменены надежными людьми, правда не знающими дороги, но обязательно лицами аристократического происхождения, набирается уже двенадцать человек, а если учесть Ферзена и его кучера, то все четырнадцать. Не многовато ли для того, чтобы сохранить все приготовления в тайне? Четвертая, пятая, шестая и седьмая ошибки: необходимо взять с собой туалеты – король и королева должны явиться в Монмеди в парадной одежде, а не в дорожных костюмах. Это увеличивает вес багажа еще на пару сотен фунтов. Дополнительный багаж в новехоньких чемоданах – дополнительный балласт, замедляющий движение, дополнительная опасность быть опознанными в пути. Мало-помалу то, что было задумано как тайный побег, превращается в помпезную экспедицию. А вот и самая большая из всех ошибок: королю и королеве предстоит целые сутки быть в пути и, даже если они бегут из преисподней, они должны ехать со всеми удобствами. Следовательно, для задуманной операции используется новая карета, особенно просторная, на хороших рессорах, роскошно отделанная, еще пахнущая свежим лаком. На каждой почтовой станции она, безусловно, вызовет особое любопытство у любого кучера, любого курьера, любого почтмейстера, любого конюха. Ферзен же – влюбленные так недальновидны – хочет обставить поездку Марии Антуанетты как можно лучше, как можно удобнее, приятнее. По его обстоятельным указаниям (якобы для баронессы Корф) изготавливается гигантская карета, нечто вроде небольшого военного корабля на четырех колесах, в которой не только должны разместиться пять особ королевской семьи, гувернантка, кучер и лакей, но также предусмотрено место для всего того, что обеспечило бы в пути все мыслимые удобства: серебряный сервиз, гардероб, съестные припасы, а также стульчаки, необходимые для отправления потребностей, естественных даже для королей. Встраивается винный погребок, который заполняется отборными винами, ибо монарх понимает в них толк и охотно их пьет. Карета изнутри обивается светлой камчатной тканью, и, пожалуй, остается лишь удивляться тому, что на дверцах кареты позабыли изобразить герб с лилиями. Чтобы везти такое громоздкое сооружение с мало-мальски терпимой скоростью, в роскошную карету необходимо впрягать восемь или даже двенадцать лошадей. И если легкую почтовую коляску о двух лошадях можно перепрячь за пять минут, здесь на смену лошадей требуется не менее получаса, четыре-пять часов задержки в пути на весь маршрут, а ведь даже четверть часа промедления может стоить жизни. Чтобы возместить моральный ущерб, наносимый дворянам, сопровождающим королевскую семью, – ведь им придется сутки быть в одежде слуг, – их наряжают в новехонькие, с иголочки, ливреи, сверкающие позументами и пуговицами, а потому очень броские и резко контрастирующие с продуманной, нарочито скромной одеждой короля и королевы. В маленькие городки на пути следования королевской семьи предусмотрены внезапные наезды эскадронов драгун (это в мирное-то время!), якобы ожидающих «денежный транспорт», – весьма непродуманный маневр, способный вызвать основательные подозрения у местных жителей. И наконец, следует упомянуть еще об одной несуразности, о поистине исторической глупости, совершенной герцогом Шуазелем, решившим использовать для секретных поручений во время задуманной операции неподходящего человека, этого Фигаро во плоти, парикмахера королевы, божественного Леонара, весьма опытного в искусстве причесок, но не в вопросах дипломатии. Более верный своей бессмертной роли Фигаро, чем королю, он еще сильнее запутывает и без того уже сильно запутанное положение.

Единственное оправдание всему этому – государственный церемониал Франции не располагал историческим прецедентом «бегства короля». Как вести себя при крестинах, при коронации, как вести себя в театре или на охоте, в каком платье, в какой обуви, с какими застежками появляться на больших и малых приемах, у карточного стола, в чем выезжать к мессе или на охоту, – для всего этого церемониал расписан до мельчайших подробностей. Но как королю и королеве бежать из дворца своих предков в чужом платье, на сей счет нет никаких предписаний. Здесь следует импровизировать смело и свободно. И двор, совершенно оторванный от жизни, при этом первом соприкосновении с реальным миром показывает полное свое бессилие. В момент, когда король Франции, собираясь бежать, надел на себя ливрею своего слуги, он перестал быть господином своей судьбы.

* * *
Наконец после бесконечных задержек определяется день бегства – 19 июня. Далее медлить невозможно, ибо паутина тайны, связывающей между собой такое большое количество людей, в любой момент может порваться. В едва слышное шушуканье и перешептывание внезапно, словно удар хлыста, врезается статья Марата, объявляющая о заговоре, цель которого – похищение короля: «Его силой хотят вывезти в Нидерланды под предлогом, что дело Людовика XVI – дело всех королей, а вы слишком глупы, чтобы воспрепятствовать этому. Парижане, безрассудные парижане, я устал вновь и вновь повторять вам: стерегите как следует короля и дофина, держите под замком австриячку, ее невестку и всех членов семьи; потеря одного-единственного дня может оказаться роковой для всей нации». Поразительная сила прови́дения у этого удивительно дальнозоркого человека, смотрящего на мир сквозь призму болезненной подозрительности; но потеря одного-единственного дня станет роковой не для нации, а для королевской четы. Еще раз в последний час Мария Антуанетта переносит дату побега, план которого разработан с точностью до часа. Напрасно до полного истощения сил трудился Ферзен, чтобы все приготовить к 19 июня. Дни и ночи, на протяжении недель и месяцев только этому одному предприятию служит его страстная любовь. Еженощно выносит он под своим плащом из покоев королевы необходимые для бегства предметы туалета, секретной перепиской точно согласовано с генералом Буйе, в каких именно пунктах драгунам и гусарам следует ожидать карету короля. Ферзен лично на почтовой станции Венсен проверяет упряжку заказанных им лошадей. Все доверенные лица в подробностях посвящены в план, сложный механизм проверен до последнего колесика. И вот в последний момент королева отменяет приказ. Одна из ее камеристок, находящаяся в связи с революционером, кажется ей очень подозрительной. Устроено так, чтобы на следующее утро, 20 июня, она была свободной от службы, вот и приходится переждать один день. Значит, опять двадцать четыре часа роковой задержки. Контрприказ генералу, приказ «расседлать коней!» – гусарам, опять напряжение нервов до предела возбужденного Ферзена, да и королевы тоже, которая уже едва в состоянии сдержать свое волнение.

Но вот наконец позади и этот последний день. Чтобы рассеять всякое подозрение, королева после обеда отправляется с детьми и мадам Елизаветой в увеселительный парк Тиволи. По возвращении она с обычным, исполненным величия спокойствием дает указания на следующий день коменданту. Не заметно никакого возбуждения в поведении королевы, а тем более короля. Это человек без нервов, он физически не способен волноваться. В восемь вечера Мария Антуанетта возвращается в свои покои и отпускает женщин. Детей укладывают спать, и все взрослые с кажущейся беззаботностью собираются к ужину в большом салоне. И лишь на одно мог бы обратить внимание очень тонкий наблюдатель – на то, что время от времени королева встает и смотрит на часы, как если бы она чувствовала себя усталой. В действительности же никогда за всю свою жизнь она не была такой собранной и бодрой, так готовой помериться силами с судьбой, как в эту ночь.

(обратно)

Бегство в Варенн

[573]

Вечером того 20 июня 1791 года даже самый настороженный наблюдатель не смог бы обнаружить в Тюильри ничего подозрительного: как всегда, солдаты Национальной гвардии стоят на своих постах; как всегда, камеристки и слуги разошлись после ужина; как всегда, в большом салоне сидят король, его брат, граф Прованский, и остальные члены семьи, мирно проводят время за игрой в триктрак или за спокойной беседой. Что же тут странного, если королева около десяти вечера среди разговора встает и на некоторое время удаляется? Ничего странного нет. Вероятно, она хочет дать какое-нибудь поручение или должна написать небольшое письмо. Никто из слуг не сопровождает ее, и, когда она выходит в коридор, там никого нет. Мария Антуанетта некоторое время стоит, напряженно затаив дыхание, прислушиваясь к тяжелым шагам гвардейцев, затем спешит к комнате дочери и тихо стучит в дверь. Маленькая принцесса просыпается и испуганно зовет вторую, замещающую гувернантку, госпожу Брюние; та является, удивленная неожиданным приказом королевы быстро одеть ребенка, но исполняет его без возражений. Между тем королева будит дофина, распахнув камчатый балдахин и нежно прошептав ему: «Вставай, мы уезжаем. Мы поедем в крепость, где много солдат». Сонный маленький принц лепечет что-то, требует свою саблю и мундир, ведь должен же он быть в мундире, если едет к солдатам. «Скорее, скорее, мы спешим», – приказывает Мария Антуанетта первой гувернантке, мадам де Турзель, давно посвященной в тайну, и та под предлогом, что они едут на костюмированный бал, одевает принца девочкой. Обоих детей тихо ведут по лестнице в комнату королевы. Там их ожидает веселый сюрприз: когда королева открывает дверцу стенного шкафа, из него выходит гвардейский офицер господин Мальден (неутомимый Ферзен до поры спрятал его там). Все четверо поспешно направляются к неохраняемому выходу.

Двор почти не освещен. Длинным рядом стоят кареты, несколько кучеров и лакеев праздно бродят по двору или болтают с гвардейцами, отложившими в сторону свои тяжелые ружья и не думающими – так хорош теплый летний вечер! – ни о своем долге, ни о возможных опасностях, подстерегающих их. Королева сама отворяет дверь и выглядывает наружу: ни на мгновение ее не оставляет чувство осторожности. В тени, отбрасываемой каретой, стоит, притаившись, человек, одетый кучером. Едва обменявшись с королевой парой слов, он берет дофина за руку; неутомимый Ферзен с самого утра на ногах, переделал тысячу самых разных дел. Заранее подготовил почтальонов – трех лейб-гвардейцев, переодетых курьерами, расставил их всех по своим местам. Тайком вынес из дворца необходимые в пути предметы обихода, подготовил карету, успокаивая взволнованную до слез королеву. Три, четыре, пять раз, сначала переодетый, а затем в своем обычном платье, он метался по всему Парижу, чтобы все привести в заранее определенный порядок. Сейчас, выводя дофина Франции из королевского дворца, он рискует своей жизнью, и не нужны ему за это никакие вознаграждения, кроме благодарного взгляда любимой, доверившей своих детей ему, только лишь ему одному.

Четыре тени исчезают в темноте, королева тихо запирает дверь. Незаметно, легкими, беззаботными шагами возвращается она вновь в салон, как если бы получила всего лишь незначительное письмо, и продолжает беседу о чем-то совершенно несущественном, в то время как Ферзен благополучно проводит детей через большую площадь, усаживает в старомодный фиакр, где они тотчас же погружаются в сон; одновременно обеих горничных королевы в другой карете переправляют в Клэ. Одиннадцать вечера – критический час. Граф Прованский и его жена, сегодня также бегущие из Парижа, покидают дворец в обычное время, королева и мадам Елизавета отправляются в свои покои. Чтобы исключить малейшее подозрение, королева дает камеристке раздеть себя, приказывает наутро приготовить карету для выезда. Половина двенадцатого. Неизбежный визит Лафайета к королю должен закончиться, она отдает приказ погасить светильники – это сигнал слугам идти спать. Но едва за камеристкой закрывается дверь, как королева вскакивает с постели, быстро надевает – на этот раз простенькое – платье из серого шелка и черную шляпу с фиолетовой вуалью, скрывающей лицо. Теперь надо тихо спуститься по маленькой лесенке вниз, где ее ждет доверенное лицо, и пересечь темную площадь Карусель. Все идет отлично. Но – непредвиденное, неприятное происшествие: внезапно двор освещается, это проезжает карета, впереди нее – скороходы и факельщики, – карета Лафайета, который убедился, что все, как всегда, в отменном порядке. Королева поспешно прячется под аркой ворот, карета Лафайета едва не задевает ее своими колесами. Никто не заметил Марию Антуанетту. Еще два-три шага – и она возле фиакра, в котором находятся самые любимые ею на свете существа – Ферзен и ее дети.

* * *
Труднее выбраться из дворца королю. Сначала он должен терпеливо выдержать ежевечерний визит Лафайета, затянувшийся на этот раз настолько, что даже толстокожему Людовику с трудом удается сохранить хладнокровие. Вновь и вновь встает он со своего кресла, подходит к окну как бы для того, чтобы посмотреть на небо. Наконец в половине двенадцатого докучливый гость откланивается. Людовик XVI направляется в свою опочивальню, и здесь начинается последняя отчаянная битва с этикетом, слишком уж заботливо оберегающим его. В соответствии с древними обычаями, камердинер короля должен спать в той же комнате, что и король, причем к запястью слуги привязывается шнур. Достаточно одного движения руки монарха, чтобы тотчас же разбудить его. Если теперь король желает бежать из своих покоев, бедняга должен сначала скрыться от своего камердинера. Спокойно, как обычно, Людовик XVI дает себя раздеть, ложится в постель и спускает с обеих сторон полог, как будто собираясь отойти ко сну. В действительности же он только ждет, чтобы слуга вышел раздеться в смежное помещение. В эти считаные минуты – сцена, достойная пера Бомарше, – король, крадучись, босой, в ночной рубашке, вылезает за полог и через другую дверь скрывается в комнате сына. Здесь для него уже приготовлена простая одежда, грубый парик и (новый позор!) шляпа лакея. Между тем в королевскую опочивальню очень осторожно, затаив дыхание, чтобы ненароком не разбудить возлюбленного монарха, покоящегося за пологом, возвращается верный слуга и, как он делал это ежедневно, подвязывает к запястью шнур. А тем временем вниз по лестнице в одной рубашке крадется Людовик XVI, потомок и наследник Людовика Святого, король Франции и Наварры, с серым сюртуком, париком и шляпой лакея в руках. Внизу, в стенном шкафу, ожидает его лейб-гвардеец господин Мальден, чтобы указать дальнейший путь. Неузнаваемый благодаря плащу бутылочного цвета и шляпе лакея на августейшей голове, беспрепятственно идет король по безлюдному двору своего дворца; неузнанного, пропускают его не очень-то ревностно несущие караульную службу гвардейцы. Этим как будто бы счастливо завершается самый тяжелый этап, и в полночь вся семья собирается в фиакре. Ферзен, переодетый кучером, садится на козлы и везет переодетого лакеем короля с семьей через Париж.

* * *
Через Париж, роковым образом через Париж! Ибо аристократ Ферзен привык, чтобы его возили, сам же на козлах он никогда не сидел и потому не знает бесконечных, сложнейших лабиринтов города. Кроме того, из предосторожности – роковая осторожность! – вместо того чтобы сразу же выехать из города, он направляется еще раз на улицу Матиньон, узнать, уехала ли уже карета-корабль. Лишь в два часа ночи, а не в полночь он вывозит драгоценный груз к городским воротам – два часа, два невозвратимых часа потеряны.

Карета-корабль должна стоять за таможенным барьером. И вот первая неожиданность: ее там нет. Опять потеря времени. Наконец ее обнаруживают, запряженную четверкой лошадей, с потушенными фарами. Лишь теперь Ферзен может на фиакре подъехать к карете, чтобы члены королевской семьи перебрались в нее, не замарав своей обуви – это было бы ужасно! – грязью французских дорог. И вот лошади запряжены в половине третьего – утром вместо полуночи. Нет, Ферзен не скупится на удары бичом, через полчаса они в Бонди, где их уже ожидает гвардейский офицер с восьмеркой свежих, хорошо отдохнувших курьерских лошадей. Здесь надо прощаться. Это очень нелегко. Трудно расставаться Марии Антуанетте с единственным надежным человеком, но король заявил категорически, что не желает, чтобы Ферзен сопровождал их далее. По какой причине – неизвестно. Возможно, чтобы не предстать перед верноподданными в обществе этого интимнейшего друга своей жены, возможно – из уважения к ней. Во всяком случае Ферзен отмечает: «Il n’a pas voulu»[574]. И поскольку уже все согласились, что Ферзен тотчас же посетит действительно свободных монархов, то и прощание поэтому коротко. Над горизонтом встает бледное мерцание света, предвещая жаркий день. Ферзен еще раз подъезжает верхом к карете и громко кричит на прощание, дабы ввести в заблуждение курьеров, не посвященных в тайну: «Прощайте, мадам де Корф!»

* * *
Бодрой рысцой, быстрее, чем четверка, восьмерка лошадей тянет тяжелую, громоздкую карету вдоль серой дороги, извивающейся, словно ручей. Все располагает к хорошему настроению: дети выспались, король оживлен больше обычного. Шутят по поводу ролей, которые приходится играть беглецам: госпожа де Турзель теперь знатная дама мадам де Корф, королева – мадам Рошет, гувернантка ее детей, король в ливрее лакея – дворецкий Дюран, мадам Елизавета – камеристка, дофин превратился в девочку. В сущности в этой удобной карете семья чувствует себя свободнее, члены семьи – ближе друг другу, нежели дома, во дворце, под неусыпным наблюдением многочисленной прислуги и шестисот национальных гвардейцев. Вот уже заявляет о себе верный друг Людовика XVI – никогда не покидающий его аппетит. Извлекаются обильные припасы, едят вдоволь, на серебряном сервизе, из окон кареты летят куриные кости, пустые винные бутылки; не забывают и славных лейб-гвардейцев. Дети в восторге от приключения, играют в карете, королева весело болтает со всеми, король использует этот непредвиденный повод для того, чтобы познакомиться со своим королевством. Он достает карту и с большим интересом следит за маршрутом от села к селу, от деревушки к деревушке. Постепенно у них появляется чувство безопасности: на первой почтовой станции в шесть утра – горожане еще нежатся в своих постелях – никто не интересуется паспортом баронессы Корф; остается лишь проехать через город Шалон – и можно считать, что предприятие удалось. Ведь в пяти милях за этим последним препятствием, у Понт-де-Сом-Весля, их уже поджидает выдвинутый вперед первый отряд кавалерии под командой молодого герцога Шуазеля.

Вот наконец и Шалон, четыре часа пополудни. Нет ничего подозрительного в том, что у почтовой станции собирается так много людей. Когда в городе появляется карета из столицы, очень хочется поскорее узнать от курьеров последние новости, при случае отправить на следующую станцию письмишко или посылочку, да и вообще, в маленьком скучном городишке любили и любят поболтать. Есть много охотников посмотреть новых людей, новую, красивую карету: бог мой, чего же тут придумать другого, более интересного в жаркий летний день! Знатоки с профессиональным интересом рассматривают карету. Новехонькая, с почтением устанавливают они прежде всего, и наверняка принадлежит очень знатной особе. Обита камкой, какая прекрасная отделка, какой великолепный багаж! Конечно же, это аристократы, вероятно эмигранты. Собственно, любопытно бы посмотреть на них, поболтать с ними, но странное дело: почему-то после долгой, утомительной поездки все они, все шестеро, так упрямо отсиживаются в душной карете. Ведь стоит чудесный, теплый день, можно бы выйти из нее, хоть немного поразмяться, выпить за разговором стакан холодного вина. Почему так нагло важничают эти лакеи в галунах? Кого это они корчат из себя? Странно, очень странно! Начинается тихое перешептывание, кто-то подходит к почтмейстеру, говорит ему несколько слов на ухо. Тот выглядит смущенным, очень смущенным, но не вмешивается, давая карете спокойно продолжать свой путь. Однако – никому не известно, кто сказал это первым, – спустя полчаса весь город болтает только об одном – через Шалон проехал король с семьей.

Те же ничего не знают, ни о чем не подозревают, напротив, несмотря на усталость, очень довольны. Ведь на следующей станции их уже ожидает Шуазель со своими гусарами. Будет покончено со всякими притворствами и обманом, можно будет отбросить шляпу лакея, порвать фальшивые паспорта, услышать наконец «Vive le roi! Vive la reine!»[575] – клики, давно уже не ласкавшие слух. Полная нетерпения, мадам Елизавета все время выглядывает в окно, чтобы первой приветствовать Шуазеля, курьера. Защищая глаза ладонью от заходящего солнца, напряженно всматриваются они, чтобы издали увидеть блеск гусарских сабель. Напрасно, ничего не видно. Наконец появляется всадник, один-единственный; гвардейский офицер подскакивает во весь опор к карете.

– Где Шуазель? – окликают его.

– Дальше.

– А остальные гусары?

– Здесь никого нет.

Хорошего настроения как не бывало. Тут что-то неладно. К тому же темнеет, близится ночь. Тревожно, боязно ехать сейчас вперед, в неизвестность. Но пути назад нет, остановиться тоже нельзя, у беглецов одна лишь дорога – дальше и дальше. Королева утешает своих спутников. Нет здесь гусар, так в Сент-Менегу, всего в двух часах езды отсюда, стоят драгуны, там-то уж они будут в безопасности.

Эти два часа тянутся дольше, чем целый день. Но – еще одна неожиданность – и в Сент-Менегу нет эскорта. Есть лишь командир драгун; кавалеристы долго ждали, весь день сидели в трактирах и там со скуки перепились, стали шуметь, да так, что заставили насторожиться все население городка. Наконец командир, одураченный сбивчивыми сообщениями придворного парикмахера, решил, что разумнее вывести солдат из городка, чтобы они дожидались в стороне от дороги, он же остался здесь один. И вот катит пышная карета, запряженная восьмеркой, а за ней пароконный кабриолет – второе таинственное событие этого дня для славных обывателей городка. Сначала, неизвестно зачем и почему, явились сюда драгуны, а теперь вот обе кареты с курьерами в роскошных ливреях; и смотри-ка, как подобострастно, как почтительно приветствует этих диковинных гостей командир драгун! Нет, не просто почтительно, а верноподданнически, все время, пока говорит с ними, держит руку, приложив ее к козырьку. Почтмейстер Друэ, член Якобинского клуба и ярый республиканец, пристально следит за гостями. «Это, должно быть, знатные аристократы или эмигранты, – думает он, – важная, очень важная сволочь. Их нельзя упустить». Сначала на всякий случай он тихо приказывает своим курьерам не очень-то торопиться на очередном перегоне с этими таинственными пассажирами, и карета с сонными седоками сонно громыхает дальше.

Но не проходит и десяти минут после отъезда экипажей, как распространяется слух – то ли пришло сообщение из Шалона, то ли подсказал инстинкт народа, – что в карете была королевская семья. Все приходит в движение, командир драгун быстро понимает нависшую опасность и хочет выслать эскортом своих солдат вслед беглецам. Но уже поздно, ожесточенная толпа протестует, и хорошо подогретые вином драгуны братаются с народом, не слушают команд. Кое-кто из решительных молодых людей бьет тревогу, и в этой суматохе лишь один человек принимает решение: почтмейстер Друэ дает указание двум кавалеристам немедленно седлать коней и кратчайшим путем скакать галопом в Варенн, опередить тяжелую карету. Там можно будет обстоятельно побеседовать с этими подозрительными пассажирами, и если это в самом деле король, то спасет его и его корону разве что Бог! Как и тысячи раз до сих пор, и в этом случае один-единственный энергичный поступок энергичного человека меняет ход мировой истории.

* * *
Между тем гигантская карета короля катит и катит в Варенн по извилистой дороге. Сутки пути в накаленном солнцем экипаже утомили седоков, тесно прижатых друг к другу; дети давно спят, король сложил свои карты, королева замолкла. Еще час, всего один лишь час – и они под охраной надежного эскорта. Но вот новая неожиданность. На последней предусмотренной планом побега станции, под городом Варенном, лошади не подготовлены. Приезжие топчутся в темноте, стучат в окна станции и слышат неприветливые голоса. Высланный вперед парикмахер Леонар путаными, сбивчивыми сообщениями (никогда не следует своим посланцем выбирать Фигаро) убедил обоих офицеров, которым поручено ожидать здесь беглецов, что король не явится. Они улеглись спать, и сон этот для короля оказывается столь же роковым, как и сон Лафайета в ночь на 6 октября. Итак, дальше, на усталых лошадях в Варенн; возможно, там удастся их сменить. Но вторая неожиданность: под аркой городских ворот к форейтору подбегает несколько молодых людей с криком: «Стой!» Мгновение – и оба экипажа окружены толпой юнцов. Прибывший сюда десятью минутами раньше Друэ со своими единомышленниками собрал всю революционную молодежь Варенна, кого вытащив из постели, кого – из трактира. «Паспорта!» – приказывает кто-то. «Мы спешим, мы очень торопимся», – отвечает из кареты женский голос. Это «мадам Рошет», королева, единственный человек, сохранивший самообладание в момент опасности. Но сопротивление бесполезно, им приказано следовать к ближайшему постоялому двору (как зло иной раз шутит история!), именуемому «К великому монарху», а процессию уже ожидает мэр, лавочник по профессии, человек с аппетитной фамилией Сосс[576], желающий посмотреть документы приезжих. Мелкий лавочник, внутренне преданный королю, полный страха угодить в скверное дело, бегло просматривает паспорта и говорит: «Все в порядке». Что касается его, он готов отпустить карету. Но почтмейстер Друэ, уже чувствующий рыбку на крючке, ударяет по столу кулаком и кричит: «Это король и его семья, и если вы выпустите их из страны, то будете обвинены в государственной измене!» От такой угрозы у славного отца семейства душа уходит в пятки, а тут товарищи Друэ бьют в набат, во всех окнах зажигаются огни, город поднят по тревоге. Возле карет растет толпа, о продолжении пути не может быть и речи, лошади не сменены. Чтобы выпутаться из затруднительного положения, бравый лавочник-мэр предлагает госпоже баронессе Корф переночевать со своими домочадцами у него – уже поздно, не ехать же дальше ночью. «К завтрашнему утру, – думает хитрец, – так или иначе все выяснится, а я не буду в ответе». Поколебавшись – ничего лучшего все равно не придумать, к утру же драгуны явятся наверняка, – король принимает приглашение.

Через час-другой Шуазель или Буйе должны появиться здесь. И Людовик XVI в парике лакея спокойно входит в дом; первое его государственное деяние – он требует бутылку вина и кусок сыра. «Король ли это? Королева ли» – беспокойно, возбужденно шепчутся старые женщины, подоспевшие крестьяне. Так далеко отстоит в те времена маленький французский городок от великого недосягаемого двора, что ни один из этих подданных короля никогда не видел его лика, иначе как только на монетах. Поэтому решено послать за каким-нибудь аристократом, чтобы наконец-то выяснить, действительно ли неизвестный путешественник – лакей баронессы Корф, или же это Людовик XVI, христианнейший король Франции и Наварры.

(обратно)

Ночь в Варенне

В тот день, 21 июня 1791 года, Мария Антуанетта, уже семнадцатый год как королева Франции, на тридцать шестом году своей жизни впервые переступает порог дома французского горожанина. Это единственное отклонение от ее маршрутов: дворец – дворец, тюрьма – тюрьма. Сперва надо пройти через маленькую лавчонку, полную затхлых запахов прогорклого масла, лежалой колбасы, острых пряностей. По узкой, крутой и скрипучей лесенке король или, вернее, неизвестная личность в парике лакея и гувернантка мнимой баронессы Корф поднимаются друг за другом на второй этаж; два помещения, общая комната и спальня, низкие потолки, убогая обстановка, грязь. У двери тотчас же встают гвардейцы нового времени, ничего общего не имеющие с блистательными гвардейцами Версаля, – двое крестьян с сенными вилами в руках. Все восемь – королева, король, мадам Елизавета, оба ребенка, гувернантка и горничные – располагаются, кто сидя, кто стоя, в этом тесном пространстве. Смертельно усталых детей укладывают в постель, и под защитой мадам де Турзель они тотчас же засыпают. Королева садится в кресло и опускает вуаль на лицо; никто не сможет похвастаться, что наблюдал ее гнев, ее раздражение. Один лишь король сразу же начинает устраиваться по-домашнему, спокойно садится за стол и ножом отрезает от головки сыра огромные куски. Все молчат.

Наконец слышен цокот копыт, и одновременно раздается дикий крик сотен разбегающихся людей: «Гусары! Гусары!» Наконец-то является Шуазель, также введенный в заблуждение ложными сообщениями; несколькими сабельными ударами он освобождает себе дорогу и собирает своих солдат возле дома. Речь, с которой он обращается к ним, бравые немецкие гусары не понимают, они не знают, в чем дело, ничего они не поняли, кроме двух немецких слов: «Der König» и «Die Königin»[577]. Но тем не менее повинуются команде и наезжают на толпу, мгновенно освобождая экипажи от окружающих их людей.

Затем герцог Шуазель поспешно вбегает по ступенькам в помещение и предлагает королевской семье свой план. Он готов дать семерку коней. Король, королева и сопровождающие их люди должны верхами в окружении его отряда бежать отсюда до того, как Национальная гвардия соберет здесь своих солдат. Почтительно склонившись после своего доклада, офицер говорит: «Ваше величество, я жду приказа».

Отдать приказ, принять быстрое решение? Нет. Людовик XVI никогда не был способен на такое. Готов ли Шуазель поручиться, что при таком прорыве шальная пуля не поразит его жену, его сестру, одного из его детей, сомневается король. Не лучше ли подождать, пока соберутся сидящие по трактирам города драгуны? В этих долгих разговорах проходят минуты, драгоценные минуты. На соломенных креслах в маленькой убогой комнатке сидит старое время, колеблется, медлит, ведет переговоры.

Но революция, новое, молодое поколение, не ждет. Из близлежащих деревень стягиваются поднятые с постелей набатными ударами колоколов вооруженные люди. Собираются солдаты Национальной гвардии, с городских валов приволокли старые пушки, улицы забаррикадированы. Вновь рассеянные в толпе солдаты, без толку проведшие в седле сутки, охотно принимают вино, предлагаемое им горожанами и крестьянами, братаются с ними. Все больше и больше людей собирается на улицах. Как будто какое-то коллективное неосознанное предчувствие решающего часа охватывает массы. Крестьяне, пастухи, рабочие из мест и местечек, прилегающих к городу, среди ночи поднимаются и тянутся к Варенну; древние старухи, чтобы хоть раз увидеть короля, бредут издалека со своими клюками, и теперь, когда король должен открыться, они все полны решимости не выпустить его за стены своего города. Любая попытка перепрячь лошадей встречает отпор. «В Париж – или будем стрелять, застрелим его в карете!» – кричат разъяренные люди почтальону, и среди этой сумятицы вновь бьет набат. Еще одна тревога в эту драматическую ночь: прибыла карета из Парижа. Национальное собрание разослало во все концы страны своих комиссаров на поиски короля. Двоим сидящим в этой вновь прибывшей карете повезло: они настигли беглецов. Теперь с Варенна снята ответственность, теперь маленькие люди – пекари, сапожники, портные, мясники этого городишки – не должны решать судьбу мира: здесь посланцы Национального собрания, единственного признаваемого народом авторитета. С триумфом ведут вновь прибывших в дом лавочника Сосса вверх по лестнице, к королю.

Тем временем проходит ужасная ночь, наступает утро, уже половина седьмого. Один из двух комиссаров, Ромёф, бледен и смущен. Не очень-то он доволен данным ему поручением. Как адъютант Лафайета, он часто нескараульную службу в Тюильри в покоях королевы, которая ко всем своим подчиненным относилась со свойственной ей доброжелательностью и сердечностью, всегда была приветлива с ним. Порой она, да и король также, дружелюбно разговаривала с ним. В глубине души этот адъютант Лафайета имеет одно желание – спасти обоих. Но рок невидимо противодействует королю: Ромёфа сопровождает второй комиссар, очень честолюбивый, преданный революции человек, Байон. Едва напав на след, Ромёф пытается тайно замедлить погоню, чтобы дать королю лишний шанс, но неумолимый Байон наседает на него; и вот стоит он, краснея от стыда, страшась сообщить королеве роковой декрет Национального собрания, приказывающий задержать королевскую семью. Мария Антуанетта не может скрыть свое удивление: «Как, сударь, вы? Нет, я никак этого не ожидала!» В замешательстве Ромёф бормочет: «Весь Париж возбужден, государственные интересы требуют, чтобы король вернулся». Королева проявляет нетерпение, отворачивается. За путаными объяснениями она чувствует нечто страшное. Наконец король требует декрет и читает: Национальное собрание лишает его прав монарха, каждый курьер, встретивший королевскую семью, должен применять любые средства, дабы воспрепятствовать ее дальнейшему продвижению. Правда, слов «бегство», «арест», «задержание» в декрете нет. Но этим декретом Национальное собрание впервые заявляет, что король не свободен и полностью подчинен его воле. Даже Людовик Неуклюжий понимает эту перемену, имеющую историческое значение.

Но он не защищается. «Во Франции нет больше короля», – говорит он своим сонным голосом, как если бы речь шла не о нем, и кладет рассеянно декрет на кровать, в которой спят обессиленные дети. Но тут Мария Антуанетта внезапно стряхивает с себя оцепенение. Эта женщина, мелкая во всем мелочном, церемонная во всем внешнем, показном, оказывается величественной, значительной, когда задевают ее гордость, угрожают ее чести. Она комкает декрет Национального собрания, осмелившегося распоряжаться ее судьбой и судьбой ее семьи, и презрительно швыряет его на пол: «Я не желаю, чтобы эта бумажка замарала моих детей».

Ужас охватывает маленьких чиновников при этом вызове. Чтобы замять неловкость, Шуазель быстро поднимает документ. Все в этой комнате одинаково смущены: король – смелостью жены, оба посланца Национального собрания – тягостным положением, в котором они оказались, не зная, что предпринять. Тут король предлагает решение, на первый взгляд согласующееся с декретом, однако таящее в себе коварство. Надо дать отдохнуть им здесь два-три часа, затем они вернутся в Париж. Ведь видно же, как смертельно устали дети, после двух таких ужасных ночей нужен небольшой отдых. Ромёф тотчас же понимает, чего хочет король. Через пару часов здесь будет кавалерия Буйе, а за ней – пушки и пехота. Внутренне желая спасти короля, он не возражает; в конце концов его задача – лишь выполнить приказ: приостановить экипажи короля, воспрепятствовать их дальнейшему продвижению. Это он сделал. Но второй комиссар, Байон, быстро смекнув, что́ здесь разыгрывается, решает ответить хитростью на хитрость. Он как бы соглашается, лениво спускается по лестнице и, когда его окружают возбужденные люди, спрашивая, какое решение принято, ханжески вздыхает: «Ах, они не желают возвращаться… Буйе уже близко, они ждут его». Эти слова подливают масла в уже полыхающий огонь. Такое допустить невозможно! Нельзя дать обмануть себя еще раз! «В Париж! В Париж!» Стекла окон дребезжат от гула, члены магистрата, и прежде всего несчастный лавочник Сосс, в отчаянии напирают на короля: ему следует немедленно ехать, они не ручаются за его безопасность, если он останется здесь. Гусары – иные перешли на сторону народа, иные так зажаты толпой, что бессильны что-либо предпринять; карету с триумфом подтаскивают к самой двери, в нее спешно впрягают лошадей. И тут начинается унизительная игра, ведь дело всего лишь в каких-нибудь нескольких десятках минут. Вот-вот должны подойти гусары Буйе, они совсем близко; каждая минута, которую удастся выиграть, может спасти королевство. Следовательно, во что бы то ни стало, любыми, даже недостойными средствами надо оттянуть, задержать отъезд в Париж. Даже сама Мария Антуанетта должна унижаться и впервые в жизни просить. Она обращается к супруге лавочника и умоляет ту помочь ей. Но эта бедная женщина боится за своего мужа. Со слезами на глазах она лепечет, что ей страшно тяжело отказывать в гостеприимстве королю, королеве Франции, но у нее самой дети, и мужу это может стоить жизни. Она права, эта бедная женщина, она предчувствует кровавую развязку: несчастный лавочник поплатится головой за то, что помог королю в эту ночь сжечь несколько секретных документов. Вновь и вновь пытаются король и королева задержать отъезд, подыскивая самые разные предлоги, но время идет, время проходит, а гусар Буйе все нет и нет. Уже все готово к отъезду, и тут Людовик XVI объявляет – как глубоко пал он духом, если разыгрывает такую комедию! – что ему хотелось бы поесть. Можно ли отказать королю в завтраке? Нет, конечно. Спешат подать пищу, только бы не задержать отъезд. Людовик XVI делает несколько глотков. Мария Антуанетта с презрением отодвигает тарелку в сторону. Все предлоги исчерпаны. Но вот новое происшествие: уже семья стоит у двери, и тут одна из камеристок, мадам Ньювевиль, падает на пол, симулируя конвульсии. Тотчас же Мария Антуанетта властно заявляет, что не бросит камеристку на произвол судьбы. Она не двинется с места, пока здесь не появится врач. Но и врач – ведь весь Варенн на ногах – является прежде, чем войска генерала Буйе. Он дает симулянтке успокаивающие капли; трагикомедия окончена. Король вздыхает и первый спускается по узкой крутой лесенке. За ним, с закушенной губой, поддерживаемая герцогом Шуазелем, следует Мария Антуанетта. Она догадывается, что́ предстоит им по возвращении. Но, полная забот о семье, она думает и о друге; ее первые слова, обращенные к герцогу Шуазелю: «Как вы думаете, удалось ли Ферзену спастись?» Рядом с настоящим человеком она выдержала бы и это адски трудное путешествие; оставаться же сильной среди слабовольных и малодушных так трудно.

Королевская семья садится в карету. Все еще надеются они на Буйе и его гусар. Но тщетно. Лишь грозный гул толпы доносится до них. Наконец карета трогается. Шесть тысяч человек окружают ее. Весь Варенн сопровождает свою добычу, выражая свой гнев и страх торжествующими кликами. Захлестываемый волнами революционных песен, окруженный армией тружеников, удаляется несчастный корабль монархии от утеса, у которого потерпел крушение.

И всего лишь двадцать минут спустя, еще не улегся столб пыли на дороге за Варенном, еще стоит он в знойном небе, с другой стороны в город на быстром галопе несутся эскадроны. Наконец-то они явились, так страстно и так тщетно ожидаемые гусары Буйе! Продержись король еще полчаса – и он оказался бы под защитой своей армии, а те, кто сейчас ликует, разгромленные, разбрелись бы по домам. Но, узнав, что король малодушно уступил, Буйе тотчас же отводит свои войска. К чему бесполезное кровопролитие? Он понимает, что слабость монарха уже решила судьбу монархии. Людовик XVI более не король Франции, Мария Антуанетта – не королева.

(обратно)

Обратный путь

Корабль в спокойном море движется быстрее, нежели в шторм. Расстояние от Парижа до Варенна карета короля покрыла за двадцать часов, возвращение длится трое суток. Каплю за каплей, до дна должны испить король и королева горькую чашу унижения. Смертельно усталые после двух бессонных ночей, не меняя одежды – рубашка короля так грязна от пота, что он вынужден взять на смену солдатскую, – сидят они вшестером в невыносимо душной и жаркой, словно духовка, карете. Немилосердно палящие лучи июньского солнца падают на раскаленную крышу кареты, воздух пахнет горячей пылью. Печально возвращение опозоренных, посрамленных, под непрерывно растущим эскортом злобно издевающейся над ними толпы. Тот шестичасовой переезд из Версаля в Тюильри был триумфальным шествием по сравнению с этим возвращением из Варенна в Париж. Карету осыпают бранными словами, двусмысленностями, каждый желает насладиться позором монархов, силой возвращаемых в столицу. Лучше закрыть окна, задыхаться, потеть, изнывать от жажды в этом котле на колесах, нежели чувствовать себя объектом издевательских насмешек и поношений, быть непрерывно под оскорбительными взглядами недоброжелателей. Уже на лицах злосчастных путников маски серой пыли, глаза воспалены от недосыпания и дорожной грязи, но опускать на длительное время занавески не разрешено, ибо на каждой станции мэр соседнего местечка или городка считает себя обязанным обратиться к королю с какой-нибудь поучительной речью, заканчивающейся обязательными уверениями, что у короля и умысла не было покинуть Францию.

В такие моменты королева держит себя прекрасно. Когда на одной станции им наконец приносят поесть и они опускают занавески, чтобы утолить свой голод не на глазах у зевак, люди начинают шуметь и требуют, чтобы занавески были подняты. Уже готова мадам Елизавета уступить, но королева энергично отказывается выполнить требование толпы. Она не обращает внимания на буйные выкрики, и лишь полчаса спустя, когда это ее действие не будет выглядеть как исполнение требований, она сама поднимет занавески, выбрасывая куриные косточки, и скажет убежденно: «Достоинство следует сохранить до конца».

Наконец-то появляется проблеск надежды: вечером в Шалоне привал. Там, за каменной триумфальной аркой, их ожидают горожане, – ирония истории – за той самой аркой, которая двадцать один год назад была сооружена в честь Марии Антуанетты, когда она в застекленной карете ехала из Австрии навстречу своему будущему супругу, а на протяжении всего пути народ приветствовал ее восторженными криками. На каменном фризе арки высечено: «Perstetaeterna ut amor» («Да будет этот памятник вечен, как наша любовь»). Но любовь не так вечна, как хороший мрамор или тесаный камень. Словно сон, вспоминает Мария Антуанетта, что под этой аркой она принимала аристократов в праздничных нарядах, что улицы были украшены лампионами, что толпы людей заполняли их, что фонтаны в ее честь били вином. Сейчас ожидает ее лишь холодная вежливость, в лучшем случае вежливость сочувствующих. И все же это благодеяние после откровенной, агрессивной ненависти. Можно выспаться, сменить одежду. Но на следующее утро вновь так враждебно печет солнце, а им надо продолжать свой мучительный путь. Чем ближе они подъезжают к Парижу, тем недоброжелательнее становится встречающий их народ. Попросит король влажную губку, чтобы смыть с лица пыль и грязь, ему издевательски отвечают: «Если едешь, грязь неизбежна». Поднимается королева после небольшой разминки по ступенькам лесенки кареты, а за спиной слышит шипение женщины, жалящее, словно укус змеи: «Берегись, милая, скоро увидишь другие ступени». Дворянина, который ее приветствует, стаскивают с коня, убивают.

Только теперь король и королева начинают понимать, что не один Париж оказался в плену «заблуждений» революции. На всех полях их страны зреют обильные всходы нового; но нет у них, по-видимому, сил глубоко прочувствовать все это: постепенно усталость делает их полностью невосприимчивыми ко всему окружающему. Обессиленные, сидят они в карете, уже безразличные к своей судьбе. И тут наконец-то, наконец-то подъезжают курьеры и сообщают: три члена Национального собрания едут навстречу, чтобы охранять поезд королевской семьи. Значит, жизнь в безопасности, но не более.

* * *
Карета останавливается посреди дороги; три депутата – Мобур, роялист, Барнав, адвокат из третьего сословия, Петион, якобинец, – идут к королевской семье. Королева сама распахивает дверцу кареты. «Ах, господа, – говорит она взволнованно и поспешно подает всем троим руку, – проследите за тем, чтобы не случилось несчастья, чтобы люди, которые нас сопровождали, не пострадали, чтобы им была сохранена жизнь». Ее безукоризненное чувство такта тотчас же находит правильный тон: не для себя самой должна просить королева защиты, а для тех, кто ей верно служил.

Энергичная манера королевы держать себя с самого начала обезоруживает покровительственно настроенных депутатов; даже Петион, якобинец, в своих записках неохотно признается, что взволнованные слова Марии Антуанетты произвели на него сильное впечатление. Он тотчас же требует тишины и предлагает королю: было бы лучше двум посланцам Национального собрания занять места в карете, дабы своим присутствием оградить королевскую семью от всяких опасностей. Мадам же Елизавета и мадам де Турзель могли бы пересесть в другую карету. Но король возражает: немножко потеснившись для депутатов, можно оставить в карете всех прежних седоков. Поспешно определяется порядок размещения людей: Барнав садится между королем и королевой, которая берет дофина на колени. Петион садится между мадам де Турзель и мадам Елизаветой, причем между колен мадам де Турзель пристраивается принцесса. Восемь особ вместо шести. Бок о бок, тесно прижатые друг к другу, сидят теперь представители монархии и народа в одной карете. И пожалуй, можно сказать, что никогда королевская семья и депутаты Национального собрания не были так близки друг другу, как в эти часы.

* * *
То, что происходит сейчас в этой карете, столь же естественно, сколь и неожиданно. Сначала взаимоотношения между пятью членами королевской семьи и двумя представителями Национального собрания напряженны, неприязненны, как между заключенными и тюремщиками. Обе стороны полны твердой решимости сохранить друг перед другом свой престиж. Мария Антуанетта упорно смотрит мимо этих factieux и не разжимает губ именно потому, что охраняется ими, отдана им на милость: они не должны думать, что она, королева, так домогалась их помощи. Депутаты со своей стороны, оставаясь в рамках вежливости, ни в коем случае не желают проявить покорность; следует, следует преподать королю наглядный урок, показать, что члены Национального собрания – свободные и неподкупные люди, что они устроены иначе, чем его раболепствующий придворный сброд. Итак, дистанция, дистанция, дистанция!

В таком настроении якобинец Петион переходит даже в наступление. Он тотчас же хочет проучить гордячку королеву, вывести ее из терпения. Ему хорошо известно, достоверность этих сведений не вызывает сомнений, заявляет он, что королевская семья возле дворца села в обычный фиакр со шведом на козлах по имени… имя шведа… При этом Петион запинается и, как бы пытаясь вспомнить имя, обращается за помощью к королеве. Удар отравленным кинжалом – спрашивать у королевы в присутствии супруга имя ее возлюбленного. Но Мария Антуанетта энергично парирует удар: «Не в моих привычках запоминать имена моих конюхов». Эта первая стычка не содействует умиротворению в тесной карете, натянутость и враждебность усиливаются.

Но пустяк разряжает напряженную обстановку. Маленький принц соскакивает с колен матери. Оба незнакомых господина чрезвычайно заинтересовали его. Крошечными пальчиками хватает он медную пуговицу мундира Барнава и с трудом, по складам, читает на ней надпись: «Vivre libre ou moutir»[578]. Конечно, это очень смешит обоих комиссаров: будущему королю Франции приходится весьма своеобразным способом знакомиться с основными принципами революции. Постепенно завязывается разговор. И тут происходит нечто странное. Валаам[579], выйдя к людям, чтобы проклинать их, стал их благословлять. Обе партии начинают находить, что их противники в сущности значительно приятнее, чем они казались издали. Петион, мелкий буржуа и якобинец, Барнав, молодой провинциальный адвокат, представляли себе «тиранов» в их личной жизни неприступными, чванными, высокомерными и наглыми глупцами и считали, что фимиам придворной лести душит все человеческое, гуманное.

И вот они оба, якобинец и буржуа-революционер, поражены естественностью взаимоотношений между членами королевской семьи. Даже Петион, желавший было играть роль неподкупного судьи, должен признаться: «Я нахожу, что они в обращении просты и непринужденны, и это мне нравится; ни следа королевской надменности – легкость и семейная бесхитростность. Королева зовет мадам Елизавету сестричкой, мадам Елизавета отвечает ей столь же сердечно. Мадам Елизавета обращается к королю: „Брат мой“. Королева разрешает принцу прыгать на ее коленях, юная принцесса играет со своим братом, а довольный король с гордостью посматривает на членов своей семьи, хотя сам малоподвижен и туповат». Оба революционера поражены: королевские дети играют точно так же, как их собственные дети дома. Комиссаров даже несколько смущает, что сами они, собственно, одеты значительно изящнее, чем повелитель Франции, на котором сейчас даже белье грязное.

Все более и более ослабевает первоначальная напряженность. Прежде чем выпить стакан вина, король предлагает его Петиону, и уж совершенно сверхъестественным представляется ошеломленному якобинцу то, что король Франции и Наварры собственноручно расстегивает штанишки своему сыну, когда дофин просится по малой нужде, и при исполнении всей этой процедуры держит перед ребенком серебряный горшок. Эти «тираны» по существу такие же люди, как и мы, с изумлением признается неистовый революционер. И точно так же поражена королева. Они, собственно, очень милые, вежливые люди, эти scélerats[580], эти monstres[581] Национального собрания! Отнюдь не кровожадны, совсем не глупы, невеждами их тоже не назовешь; напротив, болтать с ними куда интереснее, чем с графом д’Артуа или с кем-либо из его собутыльников.

Не прошло и трех часов совместного пребывания в карете, как обе партии, желавшие было навязать друг другу уважение к себе суровостью и высокомерием, – удивительная и в то же время глубоко человеческая перемена – стали искать это уважение друг у друга. Королева заводит разговор о политических проблемах, чтобы показать обоим революционерам, что люди ее круга не так уж ограниченны и злонамеренны, как ошибочно думает о них народ, склоняемый к этому недобросовестными газетами. Депутаты же стараются разъяснить королеве, что ей не следует отождествлять цели Национального собрания с путаницей идей господина Марата, с истошными воплями его газеты; и едва только разговор заходит о республике, даже Петион старается осторожно уклониться от него. Очень скоро становится ясно – многовековой опыт учит этому, – что воздух двора в состоянии вскружить голову даже самому энергичному революционеру; и едва ли найдется документ, более ярко, чем мемуары Петиона, показывающий, до какой степени глупости может довести тщеславного человека близость наследственного монарха.

После трех тревожных ночей, после трех дней, проведенных в смертоносной жаре в неудобной карете, после всех душевных волнений и унижений женщины и дети, естественно, страшно устали. Мадам Елизавету клонит ко сну, и, засыпая, она непроизвольно прислоняется к своему соседу, Петиону. Это кружит голову тщеславному болвану, он пленен чудовищным заблуждением, что-де одержал любовную победу. И вот, в своих мемуарах он пишет те слова, которые на сотни лет сохранят в памяти людей образ человека, захмелевшего от атмосферы двора: «Мадам Елизавета обратила на меня свой ставший нежным взгляд с тем выражением преданности, на которое только способен взгляд и которое пробуждает такой глубокий интерес. Наши взоры встречались с чувством взаимного понимания и взаимной симпатии; опускалась ночь, и луна изливала на нас мягкий, умиротворяющий свет. Мадам Елизавета посадила принцессу на наши колени – свое и мое. Принцесса заснула, я протянул руку, и мадам Елизавета положила на нее свою. Наши пальцы переплелись, и я касался груди девушки. Я чувствовал, как она дышит, я ощущал через платье тепло ее тела. Взгляды мадам Елизаветы представлялись мне трогательными, я заметил ее влечение ко мне, глаза ее увлажнились, и в ее меланхолии появилось что-то чувственное. Я могу ошибаться, иные формы выражения несчастья и удовольствия подчас трудно различить друг от друга, но все же я думаю, будь мы одни, она пала бы в мои объятья и отдалась бы велению природы».

Значительно серьезнее, чем эти смехотворные эротические домыслы «красавчика Петиона», оказывается действие опасного волшебства монаршего присутствия на второго депутата, Барнава. Явившись в Париж из своего провинциального городка совсем молодым, «свежеиспеченным» адвокатом, этот идеалист-революционер чувствует себя совершенно зачарованным, когда королева, королева Франции, позволяет ему изложить ей принципиальные основы революции, идеи своих клубных друзей. «Какой удобный случай, – невольно думает этот маркиз Поза[582], – внушить монархине благоговение и уважение к священным принципам, которые, возможно, склонят ее к конституционным мыслям». Пылкий юный адвокат говорит и слушает себя; и, подумать только, эта, казалось бы, поверхностная женщина (истинный Бог, ее оклеветали!), полная понимания, слушает с участием и как разумны ее возражения!

Своей австрийской любезностью, своей кажущейся готовностью поддаваться увлечению собеседника Мария Антуанетта окончательно пленяет наивного, простодушного человека. С изумлением спрашивает он себя, почему так несправедливо поступили с этой благородной женщиной, почему с нею так несправедливо обращаются. Ведь она желает только лучшего, и, окажись возле нее человек, который смог бы вовремя подсказывать ей правильные решения, во Франции было бы полное благополучие. Королева недвусмысленно намекает, что она ищет такого советчика и что она будет ему благодарна, если он в будущем пожелает просветить ее неопытность. Да, это будет его задачей – передавать отныне этой неожиданно такой рассудительной женщине все, о чем мечтает народ, и убедить Национальное собрание в чистоте ее демократического образа мыслей. Во время продолжительной беседы в архиепископском дворце Мо, где королевская семья останавливается на отдых, Мария Антуанетта так чарует Барнава своей любезностью, что он полностью предоставляет себя в ее распоряжение; итак, – кто бы мог догадаться об этом – на пути из Варенна королева совершенно неожиданно добилась неслыханного политического успеха. И в то время как другие лишь потеют, едят, устают, бездействуют, она в этой катящейся по пыльной дороге карете-темнице одерживает во имя монархии еще одну победу, на этот раз последнюю.

* * *
Третий, последний, день возвращения самый ужасный. Даже французское небо – за нацию и против короля. С утра до вечера лучи знойного солнца безжалостно накаляют запыленную, переполненную печь-духовку на колесах, ни одно облачко не бросает хотя бы минутную прохладную тень на раскаленный верх экипажа. Наконец поезд останавливается перед воротами Парижа, но так как все те сотни тысяч желающих посмотреть на галеру возвращаемого домой короля должны получить удовольствие, то королю и королеве надлежит попасть в Тюильри не через ворота Сен-Дени, а сделать гигантский крюк, проехав по бесконечным бульварам. Ни единого возгласа в их честь на всем пути, но и ни слова брани также, ибо большие объявления предают презрению каждого, кто будет приветствовать короля, и угрожают порцией розог любому, кто осрамит пленника нации. Но зато беспредельное ликование кипит вокруг экипажа, следующего за каретой короля. В нем сидит гордый вниманием окружающих человек, которого народ благодарит за этот триумф, – Друэ, почтмейстер, отважный, неукротимый охотник, хитростью загнавший королевскую дичь.

Последний участок этого пути – два метра, отделяющие карету от въездных ворот дворца, – самый опасный. Поскольку королевская семья охраняется депутатами, ярость же народа непременно требует жертв, она устремляется на трех безвинных лейб-гвардейцев, которые помогали «похитить» короля. Уже окружены они, уже пытаются их обезоружить, одно мгновение кажется: королеве вот-вот придется еще раз увидеть окровавленные головы, раскачивающиеся на пиках у входа во дворец, но тут солдаты Национальной гвардии бросаются к воротам и штыками расчищают путь. Лишь теперь распахивается дверца духовки; грязный, потный, усталый король первым спускается со ступенек кареты, за ним следует королева. Тотчас же поднимается опасный ропот против «австриячки», но она быстро проходит маленькое расстояние между каретой и дверью, за ней идут дети. Ужасная поездка окончена.

Во дворце, торжественно выстроившись, ждут лакеи: как обычно, накрыт стол, как обычно, соблюдается табель о рангах; возвратившимся домой может показаться, что все только что пережитое ими было сном. В действительности же эти пять дней потрясли устои королевства в большей степени, нежели пять лет реформ, ибо пленники более уже не коронованные особы. Еще на одну ступень спустился король, еще на одну ступень поднялась революция.

Но похоже, усталого человека это не очень-то волнует. Безразличный ко всему, он безразличен также и к своей судьбе. С невозмутимым спокойствием заносит он в свой дневник: «Отъезд из Мо – в половине седьмого, возвращение в Париж – в восемь, без задержек в пути». Это все, что желает сообщить потомкам Людовик XVI о глубочайшем позоре своей жизни. И Петион сообщает одновременно: «Он был спокоен, как будто бы ничего не случилось, как будто он вернулся с охоты».

Однако Мария Антуанетта понимает, что все потеряно. Все муки этого бесполезного предприятия – едва ли не смертельный удар по ее гордости. Но, истинная женщина, по-настоящему любящая, до конца жизни преданная запоздалой и всепоглощающей страсти, даже в этой преисподней она думает единственно о том, кого судьба оторвала от нее. Она боится, что друг, Ферзен, пытаясь спасти ее, может оказаться в большой беде. Ее, окруженную ужасными опасностями, больше всего тревожат его страдания, его волнения. «Не беспокойтесь о нас, – быстро набрасывает она несколько слов на листке бумаги, – мы живы». А на следующее утро еще настойчивее, еще с большей любовью (интимные выражения потомок Ферзена уничтожил, но и то, что осталось, не может утаить дыхания нежности): «Я живу еще… но мне страшно за Вас, и как терзает меня то, что Вы страдаете, не получая о нас никаких вестей! Если Небу будет угодно и эта записка дойдет до Вас, бога ради, не отвечайте мне, ответ навлечет на всех опасность, и ни под каким предлогом не пытайтесь прийти к нам. Уже известно, что именно Вы помогали нам выбраться отсюда. И стоит лишь Вам появиться здесь, все пропадет. Нас стерегут день и ночь, но мне это совершенно безразлично… Не беспокойтесь, со мной уже ничего не случится. Собрание хочет отнестись к нам снисходительно… я не смогу Вам более писать…»

И все же именно сейчас она не в состоянии остаться без слов привета от Ферзена. И вновь на следующий день пишет она самое пылкое, самое нежное письмо, требующее ответа, успокоения, заверений в любви: «Я хочу сказать лишь, что люблю Вас, и даже на это не имею времени. Мне хорошо, не беспокойтесь обо мне, как хотелось бы мне услышать подробнее о Вас. Шифруйте письма ко мне, пусть адрес пишет Ваш камердинер… Скажите лишь, кому адресовать письма к Вам, без них я не могу жить более. Прощайте, самый любящий, самый любимый человек на земле. Я обнимаю Вас от всего сердца».

«Без них я не могу жить более» – никогда с губ королевы не срывался подобный крик страсти. Как мало осталось королеве, как много былой власти отнято у нее. Но женщине осталось то, чего никто не в состоянии ее лишить, – любовь. И это чувство дает ей силы решительно и величественно защищать свою жизнь.

(обратно)

Один обманывает другого

Бегство в Варенн открывает новую главу в истории революции: в этот день родилась новая, республиканская партия. До сих пор, до 21 июля 1792 года, Национальное собрание было единодушно роялистским, потому что состояло исключительно из представителей аристократии и буржуазии. Но к следующим выборам четвертое сословие, пролетариат, великая стихийная сила, начинает теснить буржуазию, и третье сословие боится этой силы так же, как в свое время король испугался его. В страхе, с запоздалым сожалением весь класс имущих начинает понимать, какие демонические стихийные силы освободил он от оков, и пытается как можно быстрее с помощью конституции ограничить и власть короля, и власть народа.

Чтобы получить согласие Людовика XVI на конституцию, необходимо пощадить его лично; поэтому умеренные партии добиваются того, чтобы по поводу бегства в Варенн не делалось никаких упреков; не добровольно, не по своей воле покинул он Париж, лицемерно заявляют они, его «похитили». И когда затем якобинцы в знак протеста устраивают на Марсовом поле манифестацию с требованием низложения короля, вожди буржуазии Байи и Лафайет впервые энергично разгоняют толпу ружейными залпами и кавалерией. Но королева, обложенная со всех сторон в своем доме – после бегства в Варенн она не должна более закрывать двери своих покоев, национальные гвардейцы строго стерегут каждый ее шаг, – внутренне давно уже не заблуждается относительно истинной ценности этих запоздалых попыток спасти положение. Слишком часто слышит она под своими окнами вместо старого возгласа: «Да здравствует король!» – новый: «Да здравствует революция!» И королева знает, что эта революция безжалостно требует ее смерти, смерти ее мужа и детей.

* * *
Ночь в Варенне – и королеве скоро это станет предельно ясно – оказывается роковой не столько из-за неудачного бегства королевской четы, сколько из-за успеха младшего брата короля Людовика XVI, графа Прованского. Куда девалось его былое, так долго и с таким трудом разыгрываемое подчинение старшему брату? Едва добравшись до Брюсселя, он объявляет себя регентом, законным наследником королевства на время, пока настоящий король, Людовик XVI, является пленником Парижа, и тайно делает все, чтобы как можно дольше продлить это время. «Здесь в совершенно недопустимой форме выказывалась радость в связи с арестом короля, – сообщает Ферзен из Брюсселя, – граф д’Артуа просто сиял». Наконец-то теперь могут возглавить кавалькаду те, кто так долго униженно плелся где-то в ее хвосте. Теперь-то они могут бряцать оружием и, ни с чем не считаясь, подстрекать к войне; тем лучше, если при подобных обстоятельствах Людовик XVI, Мария Антуанетта, а надо надеяться, и Людовик XVII погибнут. Тогда граф Прованский сможет наконец именовать себя Людовиком XVIII.

Роковым образом европейские государи разделяют эту концепцию: монархической идее, собственно, совершенно безразлично, какой Людовик будет сидеть на французском троне; главное в том, чтобы в Европе и следа не осталось от революционного, республиканского яда, главное в том, чтобы в зародыше уничтожить «французскую эпидемию». Ужасающим холодом веет от строк, написанных Густавом Шведским: «Как ни велико мое сочувствие королевской семье, как ни волнует меня ее судьба, все же трудность и сложность общей обстановки, необходимость восстановления равновесия в Европе, особые интересы Швеции и сама идея суверена перевешивают чашу весов. Все зависит от того, можно ли реставрировать во Франции королевство, и нам, собственно, безразлично, кто будет сидеть на этом троне: Людовик XVI, Людовик XVII или же Карл X, при условии, что трон будет восстановлен и чудовищу – Школе верховой езды (Национальному собранию)[583] – будет нанесено поражение».

Более ясно, более цинично высказаться невозможно. Для монархов существует лишь «дело монархии», другими словами – вопрос их личной неограниченной власти, им, «собственно, безразлично», как говорит Густав III, какой Людовик займет французский трон. Действительно, им это совершенно безразлично. И это безразличие будет стоить Марии Антуанетте и Людовику XVI жизни.

* * *
И вот сейчас Мария Антуанетта должна вести одновременно борьбу с двойной опасностью – с опасностью изнутри и извне, с республиканизмом в своей стране и с развязыванием войны, затеянным принцами за границами государства: сверхчеловечески трудная задача, совершенно неразрешимая для одинокой, слабой, растерянной женщины, покинутой всеми друзьями. Сюда бы гения, одновременно хитрого, как Одиссей, и отважного, как Ахилл, сюда бы нового Мирабо. Но в эту страшную минуту рядом с нею лишь ординарные помощники. На обратном пути из Варенна Мария Антуанетта увидела, как незначительный провинциальный адвокат Барнав, имеющий большой вес в Национальном собрании, легко поддался чарам лести – ведь они исходили от королевы; теперь она решает использовать эту его слабость.

Письмом, тайно направленным Барнаву, она сообщает ему, что с самого своего возвращения из Варенна «очень серьезно думала об эрудиции и образе мыслей того, с кем много говорила, и поняла, что почерпнула бы для себя много полезного, если бы вела с ним обмен письмами, если бы могла беседовать с ним на расстоянии». Он вполне мог бы рассчитывать на ее молчаливость, а также на ее характер, всегда готовый подчиниться необходимости, если дело идет о всеобщем благе. После этого введения она пишет более определенно: «Невозможно упорствовать в стремлении сохранить существующее положение вещей. Конечно, что-то должно произойти. Но что? Не знаю. Я обращаюсь к нему, чтобы узнать это. Из наших бесед он должен был понять, что у меня добрые намерения. И я всегда буду придерживаться их. Это единственное, что у нас осталось и чего у меня никто никогда не в состоянии отнять. Мне кажется, я почувствовала в нем стремление к справедливости, у нас также есть это желание, и, что бы о нас ни говорили, оно всегда у нас было. Мы могли бы совместно осуществить наше общее намерение. Если он найдет средство поделиться со мной своими мыслями, я со всей искренностью отвечу, что́ могла бы сделать со своей стороны. Я готова к любой жертве, если действительно увижу, что она приведет ко всеобщему благу».

Барнав показывает это письмо своим друзьям, которые одновременно и радуются, и страшатся, но наконец решают отныне совместно давать тайные советы королеве – Людовик XVI вообще в расчет не берется. Прежде всего они требуют от королевы, чтобы она побудила принцев вернуться во Францию и склонила своего брата-императора к признанию французской конституции. Как бы уступая, королева принимает все эти предложения. Под диктовку своих советчиков посылает брату письма, ведет себя так, как они рекомендуют, – лишь «когда дело касается чести и благородства», она сопротивляется. И новые политические мэтры полагают, что нашли в Марии Антуанетте прилежную и благодарную ученицу.

* * *
Но как жестоко заблуждаются эти славные люди! В действительности Мария Антуанетта ни одного мгновения не думает о том, чтобы сдаться этим factieux; вся эта переписка должна лишь облегчить старый трюк – temporiser[584], выезд за город, который она задумала совершить к тому моменту, когда ее брат соберет так долго ожидаемый «вооруженный конгресс». Словно Пенелопа[585], распускает она по ночам ткань, сотканную днем со своими новыми друзьями. Посылая брату, императору Леопольду, написанные ею под диктовку письма, она одновременно уведомляет Мерси: «Я послала двадцать девятого письмо, которое, как Вы без труда заметили, написано не моим стилем. Но я думаю, что мне следует исполнить требование одной здешней партии, которая передала мне набросок этого письма. Я послала вчера такое же письмо императору и чувствовала бы себя униженной, если бы не надеялась, что мой брат поймет, что в настоящем моем положении я вынуждена делать и писать все, что от меня потребуют». Она подчеркивает: важно, чтобы император уверился в том, что ни одно слово в этом письме не принадлежит ей, не отвечает ее точке зрения. Так каждое письмо становится предательским. «Несмотря на то что советчики постоянно упорствуют в своих взглядах, справедливости ради следует признать, что они выказывают большую прямоту и искреннее, честное желание навести порядок в стране и тем самым восстановить королевство и авторитет короля». Тем не менее она все же не хочет в действительности следовать советам своих помощников, «ибо, хотя я и верю в их хорошие намерения, все же их идеи крайние и никогда не будут нами использованы».

Необычная двойная игра, начатая Марией Антуанеттой, это двуличие не так уж почетны для нее. С тех пор как она занимается политикой или, вернее, потому что она занимается ею, она вынуждена лгать и делает это самым отважным образом. Уверяя своих советчиков, что никакие задние мысли не определяют ее поведения, они пишет одновременно Ферзену: «Не бойтесь, я не дам себя поймать этим enrages[586]. Если я и встречаюсь с некоторыми из них или имею с ними какие-либо отношения, то все это лишь затем, чтобы использовать их для моих целей; слишком сильно у меня к ним всем чувство отвращения, чтобы с кем-нибудь из них делать общее дело». В конечном счете ей самой совершенно ясна недостойность этого обмана расположенных к ней людей, – людей, несущих ради нее свои головы на эшафот. Отчетливо чувствуя свою моральную вину, она все же ответственность сваливает на время, на обстоятельства, принуждающие ее играть столь жалкую роль. «Иногда я сама себя не понимаю более, – пишет она в отчаянии своему верному Ферзену, – и заставляю себя призадуматься, действительно ли я говорю такое. Но чего Вы хотите? Все это необходимо, и поверьте мне, мы опустились бы еще глубже, чем сейчас, не обратись я сразу же к этому средству. Во всяком случае время мы выиграли, а это – все, что нам нужно. Какое счастье, если б однажды, в один прекрасный день, я вновь стала сама собой и могла бы показать всем этим нищим (gueux), что не дала им себя одурачить». Лишь об этом мечтает, грезит ее неукротимая гордость – вновь стать свободной, не быть более политиком, дипломатом, лгуньей. И поскольку она, коронованная королева, воспринимает эту неограниченную свободу как свое Богом данное право, она считает себя вправе беспощадным образом обманывать всех, кто хочет ограничить ее в этом звании.

* * *
Но обманывает не одна королева, теперь, в это сложнейшее время, все участвующие в большой игре обманывают друг друга. Исследуя бесконечную переписку тогдашних правительств, монархов, посланников, министров, отчетливо представляешь себе всю безнравственность тайной политики. Подпольно все работают друг против друга, каждый лишь ради своих личных интересов. Людовик XVI обманывает Национальное собрание, со своей стороны только выжидающее, чтобы республиканские идеи проникли в сознание масс достаточно глубоко и можно было низложить короля. Сторонники конституции предлагают Марии Антуанетте власть, которой давно уже не обладают, она же пренебрежительно одурачивает их, договариваясь за их спиной со своим братом Леопольдом. А он, готовясь именно в это время вместе с Россией и Пруссией ко второму разделу Польши[587], всячески затягивает переговоры с сестрой, уже решив для себя не жертвовать ради ее дела ни одним солдатом, ни одним талером.

Король Пруссии совместно с императором Австрии дает советы «вооруженному конгрессу», деятельность которого направлена против революционной Франции, а посланник прусского короля в Париже финансирует якобинцев и обедает за одним столом с Петионом. Эмигрировавшие принцы разжигают войну, но не для сохранения трона своему брату Людовику XVI, а для того лишь, чтобы возможно быстрее самим занять его. И в самой гуще этой бумажной битвы суетится донкихот королевской власти – Густав Шведский, ни во что глубоко не вникающий и желающий лишь играть роль Густава Адольфа, спасителя Европы. Герцог Брауншвейгский, который должен возглавить армию коалиции против Франции, ведет одновременно переговоры с якобинцами, предлагающими ему французский трон. Дантон, Дюмурье ведут двойную игру. Владетельные князья так же не единодушны, как и революционеры, брат обманывает сестру, король – свой народ, Национальное собрание – короля, один монарх – другого, все лгут друг другу, и все это – только чтобы выиграть время, ради своей выгоды. Каждый хотел бы извлечь пользу для себя в этой сумятице, увеличивая беспорядок, создавая все большую и большую опасность для других. Играя с огнем, никто не желает обжечься, но все они – император, король, принцы, революционеры – постоянными интригами, постоянной ложью создают атмосферу недоверия (подобную той, что ныне отравляет мир) и в конце концов, не желая, собственно, этого, ввергают двадцать пять миллионов людей в пучину бедствий двадцатипятилетней войны.

* * *
Между тем время стремительно бежит, нимало не заботясь об этих мелких интригах: темп революции не подчиняется выжидательной политике старой дипломатии. Должно быть принято решение. Национальное собрание подготавливает наконец проект конституции и представляет его Людовику XVI для принятия. Итак, следует дать ответ. Мария Антуанетта знает, что эта monstrueuse[588] конституция – как пишет она Екатерине Российской – «означает моральную смерть, которая в тысячу раз хуже физической смерти, освобождающей от всех зол». Она знает также, что принятие конституции[589] будет порицаться в Кобленце и при дворах европейских государей будет воспринято как добровольное отречение от престола, возможно даже как проявление личной трусости, но королевская власть так обессилела, что даже она, Мария Антуанетта, такая гордая, вынуждена советовать покориться.

«Нашей поездкой мы достаточно показали, – пишет она, – что не страшимся подвергать себя опасности, если дело касается всеобщего блага. Но, принимая во внимание существующее положение, король не может долееоткладывать согласие. Поверьте мне, это так, если я говорю такое. Вам достаточно хорошо известен мой характер, чтобы знать, что он побудил бы меня к благородному и мужественному поступку. Однако, прекрасно понимая опасность, мы не видим никакого смысла безрассудно подвергать себя ей». Но в то время когда перо для подписи капитуляции уже подготовлено, Мария Антуанетта сообщает своим близким друзьям, что король в глубине души вовсе и не думает – один обманывает другого и сам оказывается обманутым – сдержать свое слово, данное народу.

«Что касается нашего согласия, то я просто не представляю себе, чтобы любое мыслящее существо не понимало истинной причины нашего поведения, ведь оно объясняется нашей зависимостью. Важно само по себе то, что мы не возбуждаем никакого подозрения у окружающих нас monstres. В любом случае спасти нас могут лишь иностранные державы, армия потеряна, денег больше нет, никакой уздой, никакими препятствиями вооруженную чернь не остановить. Даже вождей революции, если они проповедуют порядок, никто не слушает. Состояние наше печально; добавьте ко всему этому еще то, что возле нас нет ни одного друга, что весь свет изменил нам, одни – из страха, другие – из слабости или честолюбия, а я опустилась настолько, что боюсь того дня, когда нам вновь будет возвращена свобода. Сейчас, бессильные что-нибудь предпринять, мы, по крайней мере, не можем в чем-либо упрекнуть себя». И с удивительной откровенностью она продолжает: «В этом письме я откроюсь Вам полностью. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, есть лишь единственное средство, чтобы выйти из затруднительного положения. Я выслушала людей с обеих сторон и, основываясь на их мнениях, сформулировала свое; не знаю, следовать ли ему. Вы знаете, какую особу я имею в виду: вот-вот, кажется, ее удалось убедить в чем-то, но совершенно неожиданно чье-то слово или мнение полностью меняет точку зрения этой особы на данный вопрос, да так, что она даже и не замечает этого; по одной этой причине тысячи дел не выполнить. Во всяком случае, что бы ни случилось, прошу Вас сохранить ко мне дружеское расположение и привязанность. Они мне так нужны, и поверьте, какие бы несчастья со мной ни случились, я могу заставить себя приспособиться к сложившимся обстоятельствам, но никогда при этом не соглашусь на какие-либо меры, недостойные меня. В жилах моего сына течет моя кровь, и, надеюсь, однажды он подтвердит, что является внуком Марии Терезии».

Значительные и трогательные слова, но им не прикрыть того внутреннего стыда, который испытывает эта искренняя, готовая действовать женщина при навязанной ей нечистой игре. В глубине души она знает, что ведет себя бесчестно, совсем не по-королевски. Честнее было бы добровольно отречься от престола. Но у нее уже нет более выбора. «Было бы благороднее отклонить конституцию, – пишет она своему возлюбленному Ферзену, – но при создавшихся обстоятельствах это оказалось невозможным. Мне хотелось бы, чтобы наше согласие было сформулировано более сжато, но, к сожалению, мы все время окружены недоброжелателями. Однако уверяю Вас, что окончательно принятая редакция много лучше предыдущих. Наш образ действия во многом также определялся неразумным поведением принцев и эмигрантов. Пришлось из формулы согласия исключить все, что могло бы быть истолковано как отсутствие доброй воли с нашей стороны».

* * *
Это нечестное и поэтому неполитическое, лишь кажущееся признание конституции позволило королевской семье выиграть немного времени (разве что на один вздох), ничтожный и – как скоро станет ясно – ужасный выигрыш в той двойной игре, где все делают вид, что каждый верит лжи другого. Лишь на секунду развеялись, разорвались грозовые тучи. Еще раз обманчивое солнце народной доброжелательности освещает головы Бурбонов. Сразу же, как только король 13 сентября заявляет, что на следующий день он в собрании присягнет конституции, гвардия, до сих пор охранявшая замок, оттягивается, ворота сада Тюильри распахиваются для публики. С пленом покончено, и – как многие преждевременно полагают – с революцией также. Впервые после многих недель и месяцев – но и в последний раз – слышит Мария Антуанетта давно забытые восторженные клики десятков тысяч: «Да здравствует король! Да здравствует королева!»

Уже давно все и вся, друзья и враги по эту и по ту сторону границы, поклялись не оставлять их в живых.

(обратно)

Друг появляется в последний раз

Действительно, трагические часы заката жизни Марии Антуанетты никогда не являются часами великой непогоды, нет, они выпадают на редкие, обманчиво прекрасные дни. Если б революция обрушилась, словно горный обвал, внезапно раздавив монархию, трагедия Марии Антуанетты протекала бы лавинообразно, без передышек на размышления, без вспышек надежд, без сопротивления, она не истрепала бы столь ужасающе нервы королевы, как эта медленная агония. Но между двумя бурями всегда наступает внезапное затишье: пять-десять раз в течение революции королевской семье кажется, что вот наконец-то наступило окончательное согласие, спор решен. Но революция – такая же стихия, что и море, штормовое наводнение не сразу накрывает берег, после каждого ожесточенного набега волны откатываются, будто истощенные, на самом же деле для того, чтобы вновь вернуться с еще большей разрушающей силой.

Конституция принята, кризис, казалось бы, преодолен. Революция стала законом, волнения приобрели застывшие формы. Наступает несколько дней, несколько недель обманчивого благополучия, иллюзорной эйфории; ликование переполняет улицы, воодушевление – Национальное собрание, театры гремят от бурных рукоплесканий. Но Мария Антуанетта давно уже утратила наивную, непосредственную веру своей юности. «Как жаль, – вздыхая, говорит она воспитательнице своих детей, вернувшейся во дворец из празднично освещенного города, – как жаль, что такое прекрасное зрелище может оставить в наших сердцах лишь чувство печали и беспокойства!» Нет, слишком часто заблуждавшаяся, она не желает новых разочарований. «Все на первый взгляд спокойно, – пишет она Ферзену, другу своего сердца, – но это спокойствие висит на волоске, и народ остался точно таким, каким был всегда, каждый момент готов он к любым ужасным поступкам. Нас уверяют, что он за нас. Я не верю этому и меньше всего тому, что это относится ко мне лично. Я хорошо знаю цену подобным уверениям. В большинстве случаев за это приходится расплачиваться, и народ любит нас лишь до тех пор, пока мы пляшем под его дудку. Невыносимо, если так будет продолжаться и далее. В Париже еще менее безопасно, чем прежде, так как нас уже привыкли видеть униженными». Действительно, переизбранное Национальное собрание, к разочарованию королевы, по ее мнению, «в тысячу раз хуже, чем прежнее»; так, одним из первых постановлений оно лишает короля права именоваться «величеством». Через несколько недель руководство переходит к жирондистам[590], совершенно открыто выказывающим свои симпатии республике, и священную радугу умиротворения быстро заволакивают вновь появившиеся тучи. И опять разгорается борьба.

* * *
То, что положение короля и королевы резко ухудшилось, они приписывают не революции, а прежде всего поведению своих родственников. Граф Прованский и граф д’Артуа свою главную квартиру разбили в Кобленце, оттуда они ведут открытую войну против Тюильри. Им безразлично, что их брат из-за затеянной ими игры рискует жизнью. Им на руку, что, находясь в безвыходном положении, король принял конституцию: купленные ими писаки высмеивают Людовика XVI и Марию Антуанетту за трусость, принцев же, сидящих в полной безопасности, представляют как истинных и единственно достойных защитников идеи королевской власти. Напрасно Людовик XVI просит и уговаривает своих братьев, да он даже приказывает им вернуться, чтобы не было причин к обоснованному недоверию народа. Охотники до наследства вероломно утверждают: это-де не истинное волеизъявление плененного короля – и предпочитают оставаться в Кобленце, на безопасном расстоянии от французской границы; нимало не подвергаясь какому-либо риску, они разыгрывают из себя героев. Мария Антуанетта дрожит от ярости, трусость эмигрантов выводит ее из себя: эта «презренная порода – все время они объявляли, что преданы нам, а на самом деле делали и делают нам одно лишь зло».

Она открыто обвиняет родственников мужа, именно «их поведение поставило королевскую семью в то положение, в котором она сейчас находится». «Но чего же они хотят? – спрашивает она гневно. – Чтобы уклониться от исполнения нашей воли, им удобно утверждать, что мы не свободны (что, разумеется, справедливо) и поэтому не смеем сказать то, что думаем, и что, вследствие этого, они всегда должны действовать противоположно нашим высказываниям». Напрасно умоляет она императора, чтобы он сдерживал принцев и других французов, находящихся вне страны. Граф Прованский опережает ее посланника, убеждая всех, что приказы королевы подписаны ею «под давлением», и повсюду у военных партий он находит одобрение. Густав Шведский возвращает Людовику нераспечатанным письмо, в котором тот сообщает о принятии им конституции; еще более оскорбительно высмеивает Марию Антуанетту Екатерина Российская – весьма печально, если, кроме молитв, нет более никаких надежд. Родной брат в Вене неделями молчит, прежде чем дать на письмо уклончивый ответ; по существу державы выжидают благоприятного повода, чтобы извлечь из сложившейся во Франции анархической обстановки какую-нибудь выгоду. Никто не предлагает настоящей помощи, никто не дает вразумительного предложения, и никто не спрашивает честно, чего хотят, чего желают пленники Тюильри; все азартнее за счет злосчастных узников становится двойная игра.

* * *
Чего же хочет, чего желает Мария Антуанетта, каких событий ожидает она? Французская революция, подобно, пожалуй, любому политическому движению, подозревая у своего противника существование всегда особенно глубоких и таинственных планов, думает, что Мария Антуанетта, что comité autrichien[591] готовят в Тюильри грандиозный Крестовый поход против французского народа, и некоторые историки следуют этой версии. На деле же Мария Антуанетта, дипломат от отчаяния, никогда не имела ясной идеи борьбы, никогда не имела какого-либо определенного плана. С удивительным самопожертвованием, с поразительным для нее прилежанием пишет она во все концы письмо за письмом, сочиняет и редактирует меморандумы и предложения, обсуждает и совещается, но чем больше она пишет, тем меньше становится понятным, каких, собственно, политических взглядов она придерживается.

У нее мелькают неопределенные мысли о созыве вооруженного конгресса держав, о полумере, не слишком жестокой, но и не слишком беззубой, которая, пожалуй, должна припугнуть революционеров и в то же время не оскорбить национальной гордости французов; как вести себя, ей неясно и самой, в ее поведении, в ее мыслях не очень-то много логики, ее резкие движения подобны движениям утопающего, который барахтается в воде и при этом все больше и больше погружается в воду. Вдруг она заявляет, что единственно правильное решение – это завоевание доверия народа, и тут же в письме пишет: «К умиротворению нет более никаких путей». Она не желает никакой войны, совершенно ясно и правильно предвидя: «С одной стороны, мы обязаны воевать против них, этого не избежать, но с другой стороны, это решение – войти в сговор с иностранными войсками – весьма сомнительно». А несколькими днями позже она пишет: «…лишь вооруженная сила может восстановить все» и «…без помощи извне нам ничего не сделать».

Она подстрекает своего брата, должен же император почувствовать нанесенное ему оскорбление: «О нашей безопасности заботиться более не следует, вот она, страна, которая побуждает к войне». Но затем она вновь пытается воспрепятствовать его активным действиям: «Выступление извне бросило бы нас под нож». В конце концов никто уж не может разобраться в ее планах. Иностранные государства, которые только о том и думают, как бы растранжирить ее деньги на «вооруженный конгресс», которые, едва стянув к границам разорительные армии, сразу же хотят развязать настоящую войну, с аннексиями и контрибуциями, пожимают плечами, услышав странное требование, что они должны лишь pour le roi de France[592] заставить солдат держать оружие наготове. «Что следует думать о людях, – пишет Екатерина Российская, – которые все время ведут себя непоследовательно, непрерывно противореча самим себе?» И даже Ферзен, самый близкий и верный друг, полагающий, что ему известны сокровеннейшие мысли Марии Антуанетты, напоследок перестает понимать, чего же хочет королева, войны или мира, примирилась ли она внутренне с конституцией или же вводит в заблуждение конституционалистов, революцию ли обманывает или монархов? В действительности же измученная женщина желает лишь одного: жить, жить, жить и не подвергаться более унижениям. Из-за этой двойной игры, непереносимой для ее прямой натуры, она внутренне страдает больше, чем могут представить себе окружающие ее близкие. Вновь и вновь чувство отвращения, вызванное навязанной ей ролью, выливается в крик души: «Я сама не знаю более, какого поведения, какого тона держаться мне. Весь мир обвиняет меня в притворстве, в фальши, и никто не поверит – а ведь это именно так, – что мой брат выказывает так мало участия в ужасном положении своей сестры, что он беспрерывно подвергает ее опасности, не ставит ее в известность о своих планах. Да, он подвергает меня опасности, и в тысячу раз большей, чем если бы действовал на самом деле. Ненависть, недоверие и наглость – вот три силы, приводящие в настоящий момент страну в движение. Люди ведут себя нагло, находясь непрерывно в чрезвычайном страхе, еще и потому, что думают, будто извне ничего им не грозит… нет ничего для нас хуже, если все останется по-прежнему, так как ни от времени, ни от самой Франции нам помощи ожидать нечего».

* * *
Он, единственный, начинает наконец понимать, что все эти долгие колебания, эти приказы и контрприказы свидетельствуют лишь о растерянности, об отчаянии и что этой женщине самой себя не спасти. Он знает, что рядом с нею никого нет – Людовика XVI из-за его нерешительности брать в расчет нельзя. И золовка, мадам Елизавета, не такая уж дивная, верная, Богом данная единомышленница, как ее превозносит роялистская легенда. «Моя сестра совершенно не умеет хранить тайну, окружена интриганами и, что самое главное, до такой степени находится под влиянием своих братьев, что с ней просто невозможно разговаривать, если не хочешь поссориться». И еще более жестко, более зло, со всей свойственной ей прямотой: «Наша семейная жизнь – ад, даже при самом доброжелательном отношении к нам свет другого не скажет». Все отчетливее издали чувствует Ферзен, что помочь ей в состоянии лишь единственный человек, тот, которому она полностью доверяет, не ее супруг, не брат, никто из ее родственников, а он сам. Несколько недель назад она послала ему тайными путями через графа Эстергази подтверждение нерушимой любви: «Если будете писать ему, скажите, что никакие страны, никакие расстояния не в силах разъединить сердца и что с каждым днем я все больше и больше понимаю эту истину». И во второй раз: «Я не знаю, где он. Ужасная мука – не иметь никаких сообщений, не знать, где находятся те, кого любишь». Эти последние страстные слова любви сопровождают подарок – золотое кольцо, на внешней стороне которого выгравированы три лилии с надписью: «Трус, кто покинет ее». Это кольцо, пишет Мария Антуанетта графу Эстергази, сделано по размеру ее пальца. Прежде чем отправить его адресату, она два дня носила его, чтобы передать холодному золоту тепло своей крови. Ферзен носит на пальце этот подарок возлюбленной; это кольцо с надписью: «Трус, кто покинет ее» – становится для него каждодневным призывом к совести, призывом рисковать всем ради этой женщины. Он слышит нотки отчаяния в ее письмах, он понимает, какую растерянность испытывает его любимая, покинутая всеми, поэтому чувствует себя обязанным совершить поистине героический поступок. Так как, переписываясь, они не могут обстоятельно объясниться, он решает посетить Марию Антуанетту в Париже, в том самом Париже, где он объявлен вне закона и где его появление равносильно добровольной отдаче себя в руки палача.

При известии о его намерении приехать Мария Антуанетта приходит в ужас. Нет, она не желает от своего друга этой слишком большой, поистине героической жертвы. Его жизнь дорога ей больше, чем ее собственная, больше, чем то несказанное успокоение, то блаженство, которые может дать ей его близость. Поэтому 7 декабря она поспешно отвечает ему: «Совершенно невозможно, чтобы Вы в настоящий момент появились здесь. Это означало бы поставить на карту наше счастье. Если это говорю я, Вы должны верить мне, ибо у меня огромное желание видеть Вас». Но Ферзен не сдается. Он знает, что совершенно необходимо вырвать ее из подавленного состояния. С королем Швеции он разработал новый план бегства; несмотря на ее сопротивление, чутким любящим сердцем он понимает, как страстно желает она встречи с ним и как много для нее, всеми покинутой, значит еще раз, еще один раз после всех тайных, шифрованных писем иметь возможность вновь выговориться – свободно и без помех. В начале февраля Ферзен принимает решение более не ждать и ехать во Францию к Марии Антуанетте.

По существу, это решение равносильно самоубийству. Сто против одного, что из этой поездки он не вернется, ведь ни одна голова во Франции не оценена более высоко, чем его. Ни одно имя не упоминается так часто и с такой ненавистью, как его. В Париже Ферзен официально объявлен вне закона. Приказ о его задержании – в руках каждого парижанина. Стоит лишь кому-нибудь узнать его в пути или в столице – и его растерзанное тело будет валяться на мостовой. Но Ферзен – а это делает его поступок в тысячу раз более героичным – не желает, добравшись до Парижа, спрятаться в каком-нибудь укромном уголке, он хочет проникнуть в неприступное логово Минотавра[593], в Тюильри, дни и ночи охраняемый тысячью двумястами гвардейцами, во дворец, в котором его знает в лицо каждый слуга, каждая камеристка, каждый кучер из гигантской армии дворцовой прислуги. Данный королеве обет: «Я живу лишь для того, чтобы служить Вам» – Ферзен может выполнить лишь сейчас, никогда более такая возможность ему не представится. 11 февраля он сдерживает свое слово и приступает к едва ли не самой смелой операции во всей истории революции. В простом парике, с фальшивым паспортом, в котором дерзко подделана подпись короля Швеции, Ферзен в качестве слуги сопровождает своего адъютанта, имеющего такие же поддельные документы дипломата, едущего в Лисабон. Как ни странно, ни бумаги, ни путешественники не подвергаются в пути сколько-нибудь серьезному досмотру, и без приключений 13 февраля, в половине шестого, Ферзен приезжает в Париж. Хотя у него там есть надежная подруга, более того – любовница, готовая с опасностью для жизни спрятать его, Ферзен сразу же из почтовой кареты отправляется в Тюильри. В зимние месяцы темнота наступает рано, она дружески прикрывает отважного человека. Потайная дверь, ключ от которой у него еще имеется – поразительно счастливый случай, – и на этот раз не охраняется. Надежно сбереженный ключ делает свое дело – Ферзен проникает во дворец; после восьми месяцев жестокой разлуки и потрясающих событий – мир за это время очень переменился – влюбленные вновь вместе, Ферзен снова, и в последний раз, у Марии Антуанетты.

* * *
Об этом памятном посещении сохранились две записи, сделанные рукой Ферзена, записи, весьма заметно отличающиеся одна от другой, официальная и личная; и как раз это их различие дает бесконечно много для понимания истинного характера взаимоотношений между Ферзеном и Марией Антуанеттой. В официальном письме он сообщает своему монарху, что 13 февраля, в шесть вечера, прибыл в Париж и в тот же вечер встретился и беседовал с их величествами – подчеркивается множественное число, следовательно, с королем Людовиком и Марией Антуанеттой, – а затем, вторично, в следующий вечер. Однако это сообщение, предназначенное для короля Швеции, которого Ферзен считает весьма болтливым и которому не желает доверять женскую честь Марии Антуанетты, противоречит многозначительной интимной заметке в дневнике. Там записано: «Пошел к ней; моим обычным путем. Волнение из-за Национальной гвардии; ее покои чудесны». Итак, совершенно определенно – «к ней», а не «к ним». Затем в дневнике записаны еще два слова, которые позже рукой некой чопорной личности были залиты чернилами и стали неразборчивыми. Но к счастью, их удалось восстановить. Вот они, эти два существенных слова: «resté là», что означает «остался там».

Эти два слова полностью разъясняют всю ситуацию той Тристановой ночи[594]: в тот вечер Ферзен, следовательно, был принят не королевской четой, как он сообщил королю Швеции, а Марией Антуанеттой и – что также не подлежит никакому сомнению – он провел эту ночь в покоях королевы. Ночной уход, возвращение и повторный уход из Тюильри означали бы бессмысленное увеличение опасности, ибо по коридорам денно и нощно патрулируют солдаты Национальной гвардии. Покои же Марии Антуанетты, расположенные на первом этаже, представляют собой, как известно, всего лишь одну спальню и маленькую уборную; следовательно, нет иного объяснения, чем то, которое так неприятно защитникам добродетели королевы, а именно: что эту ночь и следующий день до полуночи Ферзен провел, скрываясь в спальне королевы, в единственном помещении всего замка, защищенном от наблюдения национальных гвардейцев, от взглядов прислуги.

О часах, проведенных с глазу на глаз с королевой Франции, Ферзен, как и подобает всякому благородному человеку, молчит даже в своем дневнике. Никому нельзя запретить думать, что и эта ночь была посвящена исключительно рыцарскому служению и политической беседе. Но всякому, у кого горячее сердце, всякому, кто обладает здравым смыслом, кто верит, что власть крови – это вечный закон, ясно: не будь Ферзен уже давно возлюбленным Марии Антуанетты, он стал бы им в эту роковую ночь, в эту ночь, вырванную у судьбы ценой нечеловеческих усилий, в эту невозвратно последнюю ночь.

* * *
Первая ночь принадлежит целиком любовникам, и лишь следующий вечер – политике. В шесть вечера, то есть через двадцать четыре часа после прибытия Ферзена, тактичный супруг переступает порог комнаты королевы для конфиденциальной беседы с героическим вестником. Предложенный Ферзеном план побега Людовик отклоняет, во-первых, потому, что считает практически невыполнимым, а во-вторых, из чувства чести, так как публично обещал Национальному собранию оставаться в Париже и не желает изменять своему слову (в связи с этим Ферзен почтительно замечает в своем дневнике: «Поскольку он честный человек»). С полным доверием разъясняет король надежному другу свое положение. «Я полагаюсь на Вас, – говорит он, – и могу быть откровенным. Я знаю, меня обвиняют в слабости и нерешительности, но ведь никто и никогда не находился в положении, подобном моему. Я знаю, что упустил подходящий момент (для бегства) 14 июля, такого удобного повода у меня более не было. Весь мир бросил меня на произвол судьбы». И король, и королева не имеют более никакой надежды спасти себя. Державы должны попытаться сделать все мыслимое, нимало не заботясь о них. Только пусть не удивляются, если он будет давать согласие на те или иные акции; возможно, в их теперешнем положении им придется совершить поступки, которые им не по сердцу. Они смогут, пожалуй, только выиграть время, собственно же спасение должно прийти извне.

До полуночи Ферзен остается во дворце. Все, что может быть обсуждено, уже обсуждено. Затем наступает самое тяжелое в этих тридцати часах: им нужно проститься. Оба не хотят этому верить, но оба безошибочно чувствуют: никогда более! Никогда более в этой жизни! Чтобы утешить потрясенную женщину, он обещает ей вернуться, если к тому представится хоть малейшая возможность, и, осчастливленный, чувствует, как успокоил ее этим своим обещанием. Темным, к счастью, пустым коридором провожает королева Ферзена до двери. Еще не сказали они друг другу последних слов, еще не обменялись последними объятиями, как слышат чьи-то шаги: смертельная опасность! Напялив на себя парик, завернувшись в плащ, Ферзен выскальзывает наружу. Мария Антуанетта поспешно возвращается в свою комнату. Любовники виделись в последний раз.

(обратно)

Бегство в войну

Древнейшее средство: когда государство или правительство не в состоянии преодолеть внутренний кризис, они пытаются разрядку направить вовне; согласно этому извечному закону, чтобы избежать назревающей гражданской войны, трибуны революции на протяжении ряда месяцев требуют начать войну против Австрии. Приняв конституцию, Людовик XVI хотя и уменьшил значимость своего королевского звания, но все же сохранил его. Отныне – а простодушные, вроде Лафайета, верят этому – с революцией покончено навсегда. Но партия жирондистов, имеющая большинство во вновь избранном Национальном собрании, в сущности республиканская партия. Она желает покончить с королевской властью, а для этого нет лучшего средства, чем война, ибо неизбежным ее следствием будет конфликт между королевским домом и нацией. Ведь авангард иностранных армий формируют оба своевольных братца короля, а генеральный штаб противника возглавляется братом королевы.

То, что открытая война не поможет ее делу, а лишь повредит ему, Мария Антуанетта знает. Каким бы ни был исход войны, он в любом случае обернется против королевской семьи. Если армия революции победит эмигрантов, императора и королей, тогда уж наверняка Франция более не потерпит у себя «тирана». Если же французские войска будут побиты родичами короля и королевы, то, без сомнения, возбуждаемая или подстрекаемая кем-либо парижская чернь возложит всю ответственность за это на узников Тюильри. Победит Франция – они потеряют трон, победят иностранные войска – они потеряют жизнь. Исходя из этих соображений, Мария Антуанетта в бесчисленных письмах брату Леопольду и эмигрантам умоляет их вести себя спокойно; осторожный, медлительный, расчетливый и внутренне враждебно относящийся к войне, император действительно отстраняется от бряцающих оружием эмигрантов и избегает действий, которые можно было бы рассматривать как вызов.

Но счастливая звезда Марии Антуанетты давно уже закатилась. Все неожиданности судьбы оборачиваются против нее. Именно сейчас, 1 марта, внезапная смерть уносит ее брата, сторонника мирного разрешения назревающего конфликта, а четырнадцатью днями позже пуля заговорщика сражает самого убежденного среди европейских монархов защитника роялистской идеи, Густава Шведского. Таким образом, война становится неизбежной. Ибо наследник Густава не думает поддерживать дело монархов, а наследника Леопольда II нисколько не заботит судьба кровной родственницы, он учитывает исключительно лишь свои собственные интересы. У двадцатичетырехлетнего императора Франца, глуповатого, холодного, черствого человека, в душе которого нет ни искорки от гения Марии Терезии, Мария Антуанетта не находит ни понимания, ни желания понять ее. Ледяной прием ожидает ее посланцев, безразличие – ее письма; императора не беспокоит, что кровная родственница оказалась в ужасающем душевном разладе, что ее жизнь подвергается опасности из-за его вмешательства в дела Франции. Он видит лишь удобный случай увеличить свое могущество; холодно и раздраженно отклоняет он все пожелания и требования Национального собрания.

Жирондисты берут наконец верх. 20 апреля, после длительного сопротивления и – как утверждают – со слезами на глазах, Людовик XVI вынужден объявить «королю Венгрии» войну. Армия приводится в движение, неумолимый рок вершит свое страшное дело.

* * *
На чьей стороне в этой войне чувства королевы? С кем ее сердце – со старой родиной или с новой, с французскими или с иностранными войсками? От этого решающего вопроса роялисты, ее безоговорочные защитники, и панегиристы весьма трусливо увиливают, они даже фальсифицируют мемуары и письма современников, вводя в них целые абзацы, чтобы скрыть очевидный, безусловный факт – в этой войне Мария Антуанетта всей душой страстно желает триумфа союзных войск и поражения французских. Эта концепция не вызывает никаких сомнений: кто замалчивает ее – допускает извращение истины, кто отрицает ее – лжет. Действительно, Мария Антуанетта чувствует себя прежде всего королевой, а уж потом только королевой Франции, она не просто против тех, кто ограничил ее королевскую власть, а за тех, кто хочет усилить ее в династическом смысле, нет, более того, она делает дозволенное и недозволенное, чтобы ускорить поражение Франции, чтобы способствовать победе иностранных войск. «Богу угодно, чтобы мы однажды были отомщены за все обиды и оскорбления, нанесенные нам в этой стране», – пишет она Ферзену, и, хотя давно уже забыла свой родной язык и вынуждена прибегать к помощи переводчика немецких писем, она подчеркивает: «Я горда, как никогда, что родилась немкой». За четыре дня до объявления войны она пересылает австрийскому посланнику план военной кампании, вернее, то, что ей известно о нем, – другими словами, предает Францию. Ее точка зрения совершенно однозначна: австрийские и прусские знамена для Марии Антуанетты дружественные, а французское трехцветное – знамя врага.

Несомненно – слова так и готовы сорваться с губ, – это явная государственная измена, и ныне суд любой страны квалифицировал бы подобный поступок как преступление. Но не следует забывать, что понятий «национальное», «нация» в XVIII веке еще не было; лишь французская революция формирует их для Европы. Восемнадцатое столетие, со взглядами которого неразрывно связано миропонимание Марии Антуанетты, не знает еще иных точек зрения, кроме чисто династической – страна принадлежит королю; право всегда на стороне короля; тот, кто борется за короля и королевскую власть, безусловно, борется за правое дело. Тот же, кто выступает против королевской власти, – мятежник, бунтарь, даже если он и защищает родную страну. Ведь и по ту сторону границы лучшие представители немецкой интеллигенции – великие Клопшток, Шиллер, Фихте, Гёльдерлин – также находятся в плену антипатриотических чувств – ради торжества идей свободы они мечтают о поражении немецких войск[595], не народной армии, а армии, служащей делу деспотии. Они радуются отступлению прусских вооруженных сил, во Франции же для короля и королевы поражение их собственных войск – личная удача. Война идет не в интересах той или иной страны, а ради неких духовных идей: державного господства и свободы. И ничто лучше не характеризует удивительного различия во взглядах старого и нового столетий, как то, что командующий объединенными немецкими армиями герцог Брауншвейгский еще за месяц до начала военных действий всерьез размышлял над тем, не лучше ли ему принять на себя командование французскими войсками. Совершенно очевидно: понятий «отечество» и «нация» в 1791 году для людей XVIII века еще не существовало. Лишь эта война, объединившая огромные народные массы, сформировавшая самосознание наций и тем самым развязавшая ужасную братоубийственную борьбу, выдвинет идею национального патриотизма и передаст ее по наследству следующему столетию.

* * *
В Париже нет никаких доказательств того, что Мария Антуанетта желает победы иностранным державам, как нет и подтверждения факта ее государственной измены. Но хотя народ как некая совокупность, как множество людей никогда не мыслит логически, он обладает стихийным, животным чутьем, более развитым, чем у отдельного человека; оружие народа – не размышления, а инстинкты, и эти инстинкты почти всегда непогрешимо верны. С самого начала французский народ чувствует в атмосфере Тюильри некую враждебность; не располагая фактами, он угадывает измену делу Франции, действительно совершенную Марией Антуанеттой, и в ста шагах от дворца жирондист Верньо на заседании Национального собрания открыто обвиняет Тюильри в измене: «С трибуны, на которой я стою, обращаясь к вам, виден дворец, где развращенные советчики вводят в заблуждение короля, давшего нам конституцию, побуждают его к ложным шагам, куют цепи, в которые хотят заключить нас, и плетут интриги, чтобы передать нас в руки Австрийского дома. Я вижу окна дворца, в котором замышляется контрреволюция и продумываются все средства, чтобы вновь ввергнуть нас во власть рабства». Подчеркивая, что именно Мария Антуанетта является истинной зачинщицей этого предполагаемого заговора, он угрожающе добавляет: «Пусть знают все, кто живет в этом дворце, что наша конституция признает неприкосновенность одного лишь короля. Пусть они знают, что закон будет карать всех виновных без изъятия и что ни один человек, изобличенный в преступлении, не избежит меча возмездия».

Революция начинает понимать, что сможет бить внешнего врага, лишь расправившись с внутренним. Чтобы у всего мира выиграть решающую партию, нужно у себя дома объявить шах королю. Все истинные революционеры энергично стремятся создать конфликтную ситуацию; опять газеты поднимают свой голос, требуя низложения короля; новые тиражи пресловутого памфлета «La vie scandaleuse de Marie-Antoinette»[596] появляются на улицах, чтобы с новой силой оживить старую ненависть. В Национальном собрании намеренно выдвигаются предложения, которые король не захочет принять, делается ставка на то, что Людовик XVI, пользуясь своими конституционными правами, наложит на них вето. Так, предлагается проект о ссылке священников, отказавшихся присягнуть конституции. Выискивают, провоцируют открытый разрыв, потому что знают: король, верующий католик, никогда не даст согласия на это. Действительно, король, впервые собравшись с духом, накладывает вето. Пока у него была власть, он не пользовался ею; теперь же, непосредственно перед самой гибелью, этот злосчастный человек в роковой для себя час решается наконец проявить смелость. Но народ не намерен более терпеть протеста со стороны этого манекена. Вето должно стать последним словом короля, обращенным к своему народу, последним его словом, обращенным против народа.

* * *
Для основательного урока, который якобинцы, ударный отряд революции, собираются преподать королю и прежде всего этой непреклонной, высокомерной «австриячке», выбирается символический день – 20 июня. В этот день три года назад депутаты народа впервые собрались в Зале для игры в мяч для торжественной клятвы не отступать перед штыками и всеми силами бороться за новую Францию, за новые законы для нее. В этот день год назад король, не желая подчиниться воле народа, в ливрее лакея тайком ночью бежал через маленькую калитку дворцового парка. Теперь в этот день ему предстоит услышать и запомнить навсегда, что он – ничто, а народ – всё. Как в 1789 году штурм Версаля, так и в 1792 году штурм Тюильри подготавливается методически. Но тогда армию амазонок надо было формировать подпольно, в нарушение закона, под покровом темноты; нынче же средь бела дня, под гул набатных колоколов, возглавляемые пивоваром Сантером, маршируют по городу пятнадцать тысяч человек, городское самоуправление в полном составе приветствует эти отряды развернутыми знаменами, Национальное собрание открывает им ворота, а мэр Петион, который должен бы следить за порядком, способствует унижению короля, представляясь слепым и глухим.

Выступление революционной колонны начинается от Собрания и выглядит первоначально как простое праздничное шествие. Пятнадцать тысяч человек в строю, плечом к плечу, с большими листами, на которых написано: «Долой вето!», «Свобода или смерть!», отбивая такт «Çа ira»[597], идут мимо Школы верховой езды, в которой заседает собрание; в половине четвертого, похоже, спектакль подходит к концу. Но как раз именно в это время и начинается собственно политическая демонстрация. Вместо того чтобы мирно разойтись, огромная толпа без приказа, но незримо кем-то управляемая, бросается ко входу во дворец. Там, правда, стоят солдаты Национальной гвардии и жандармы с примкнутыми и обнаженными штыками, но двор, верный своей нерешительности, не отдал никакого приказа на случай возникновения такой, впрочем весьма вероятной, ситуации; солдаты не оказывают никакого сопротивления, и толпа людей сплошным потоком вливается в узкий раструб дверей. Напор ее так велик, что она, как бы влекомая сама собой, поднимается по лестнице до бельэтажа. И вот нет более никаких преград, двери выдавлены, запоры сбиты, и, прежде чем кто-либо успевает что-то предпринять для защиты, первые из ворвавшихся во дворец стоят уже перед королем, окруженным лишь горсткой солдат Национальной гвардии. Людовик XVI вынужден в своем собственном доме принимать парад восставшего народа, и столкновения удается избежать только благодаря невозмутимому, флегматичному хладнокровию короля. На все вызывающие вопросы он терпеливо и вежливо отвечает, послушно надевает красный колпак, данный ему одним из санкюлотов. Три с половиной часа, в невыносимой духоте, безотказно, без сопротивления терпит он своих враждебно настроенных гостей, их издевательства.

Одновременно другая большая группа инсургентов проникает в покои королевы. Вот-вот повторится ужасная сцена 5 октября в Версале. Королева более уязвима, чем король, и офицеры, понимая это, быстро собирают вокруг нее солдат; угол комнаты, где она находится, заставляют большим столом, три ряда национальных гвардейцев, стоящих перед этим столом, защищают королеву от оскорблений действием. Ворвавшимся в покои людям не дотянуться до Марии Антуанетты, но они близки к ней настолько, чтобы вызывающе рассматривать «чудовище», достаточно близки, чтобы Мария Антуанетта могла слышать любое бранное слово, любую угрозу. Сантер, желающий лишь унизить королеву, основательно припугнуть ее, не применяя при этом настоящего насилия, приказывает гвардейцам отойти в сторону, дать народу возможность наблюдать свою жертву – побежденную королеву.

Одновременно он пытается успокоить Марию Антуанетту: «Мадам, вас обманывают, народ не имеет против вас злого умысла. Если бы вы пожелали, каждый из нас любил бы вас, как любим мы это дитя. – При этом он указывает на дофина, который, дрожа от страха, жмется к матери. – Впрочем, вам не следует бояться, ничего худого вам не сделают». Но каждый раз, стоит лишь кому-нибудь из factieux предложить королеве свою помощь, гордость ее протестует. «Меня никто не обманывал, никто не вводил в заблуждение, – резко отвечает она, – и я никого не боюсь. Среди порядочных людей никогда не следует ничего бояться». Холодно и гордо выдерживает королева враждебные взгляды и самые дерзкие выпады. Только когда ее хотят принудить натянуть на голову ее ребенка красный колпак, она обращается к офицерам: «Это уж слишком, это выше человеческого терпения». Но ни на мгновение она не выказывает ни страха, ни неуверенности. Лишь после того, как становится ясно, что толпа ничем не угрожает королеве, появляется мэр Петион и просит людей разойтись по домам, «чтобы не дать повод подозревать народ в недостойных намерениях».

Но только поздно вечером замок освобождается от непрошеных гостей, и лишь тогда королева, униженная женщина, чувствует все муки своей беззащитности. Теперь она понимает, что все потеряно. «Я еще живу, но это чудо, – поспешно пишет она своему доверенному Гансу Акселю Ферзену. – Этот день был ужасен».

(обратно)

Последние крики о помощи

Ощутив на своем лице дыхание ненависти, увидев в своей собственной комнате в Тюильри пики революции, поняв, как бессильно Национальное собрание, насколько враждебен мэр, Мария Антуанетта отчетливо представляет себе, что она и ее семья неизбежно погибнут, если извне незамедлительно не появится помощь. Спасти их еще может одно – молниеносная победа прусских и австрийских войск. Правда, в этот последний, самый последний час старые, а с ними и неожиданно обретенные новые друзья пытаются организовать побег. Генерал Лафайет предлагает план: во время праздничных гуляний 14 июля окружить подразделениями кавалеристов на Марсовом поле короля и его семью и с обнаженными саблями пробиться за город. Он готов возглавить эту операцию. Но Мария Антуанетта все еще считает Лафайета виновником всех бед и предпочитает скорее погибнуть, чем вверить судьбу своих детей, мужа и свою собственную этому легкомысленному человеку.

Из благородных соображений отказывается она также от другого плана, от предложения ландграфини Гессен-Дармштадтской вывезти ее из дворца, как находящуюся в наибольшей опасности, такой побег можно было бы организовать только для нее одной. «Нет, принцесса, – отвечает ей Мария Антуанетта, – понимая всю ценность Вашего предложения, я все же не могу принять его. Свою жизнь я посвятила заботе о дорогих мне людях, с ними я делю их несчастья, и они, что бы о них ни говорили, заслуживают участия хотя бы ради того, что они мужественно переносят свою судьбу… Возможно, наступит день, и все то, что мы делаем, ради чего страдаем, приведет, по крайней мере, к счастью наших детей, это единственное желание, которое я себе позволяю. Прощайте, принцесса! У меня отняли все, кроме сердца, которое всегда будет любить Вас. Мне было бы очень горько, если бы Вы сомневались в моей преданности Вам».

Это одно из первых писем, адресованных Марией Антуанеттой не своемусовременнику, а последующим поколениям. В глубине души она уже знает: если она и не переживет эту беду, то уж свой-то последний долг исполнит, погибнет, сохраняя полное самообладание, погибнет с высоко поднятой головой. Возможно, она уже инстинктивно предчувствует мгновенную героическую смерть – вместо этого медленного погружения на дно, вместо этого постепенного, с каждым часом все большего засасывания в трясину. 14 июля, в народный праздник взятия Бастилии, когда королева – в последний раз – должна принять участие в торжественной церемонии на Марсовом поле, она отказывается надеть под платье кольчугу, как делает это ее осторожный супруг. Спит она в своей комнате одна, хотя однажды в ее покои и проникает какая-то подозрительная личность. Из дому она не выходит: давно уже нельзя ей выйти в сад, не услышав песенки, распеваемой народом на улицах: «Коль ты, француз, не углядишь, мадам Veto сожрет Париж». Ночью не заснуть, с каждым ударом колокола во дворце всех охватывает ужас: не набатный ли это призыв к давно задуманному последнему штурму Тюильри? Каждый день, едва ли не ежечасно, соглядатаи, шпионы осведомляют двор о том, что творится в тайных клубах, в секциях предместий. Двор знает – и это ни для кого уже не является тайной: якобинцы готовят ужасный конец, дело лишь в днях; пять, восемь, десять, может быть, четырнадцать дней пройдет – и «это» неизбежно должно будет произойти, ибо все более и более громко газеты Марата и Эбера требуют низложения. Спасти их может – и Мария Антуанетта знает это – либо чудо, либо стремительный победоносный бросок прусской и австрийской армий.

* * *
Читая письма королевы к ее преданному другу, чувствуешь весь ужас последнего ожидания. Собственно, это уже не письма, это вопль, дикий, исступленный вопль, и невнятный и пронзительный одновременно, словно предсмертный вопль загнанного зверя. Вообще, письма из Тюильри переправлять приходится теперь с крайней осторожностью, используя при этом самые дерзкие приемы, ибо нет уже во дворце надежной прислуги, под окнами и у дверей стоят шпионы. Заложенные в пакетиках с шоколадными конфетами, засунутые за подкладку шляпы, зашифрованные, написанные симпатическими чернилами (теперь уже чаще не собственноручно), письма Марии Антуанетты составлены так, что выглядят совершенно безобидно и в случае их перехвата не должны вызвать никакого подозрения. На первый взгляд кажется, что в них говорится о всякой всячине обыденного характера, о различных занимательных историях и приключениях – мысли королевы зашифрованы и излагаются обычно от третьего лица.

Все чаще и чаще, одна за другой, следуют мольбы о помощи в крайней беде; еще перед 20 июня королева пишет: «Ваши друзья считают излечение невозможным или, во всяком случае, чрезвычайно затяжным делом. Поэтому, если можете, успокойте их, они в этом нуждаются, положение их с каждым днем становится все ужаснее». А 23 июня призыв становится еще более настойчивым: «Ваш друг находится в очень большой опасности, его болезнь прогрессирует с ужасающей быстротой, у врачей нет более никаких средств… Если Вы хотите увидать его еще раз, поспешите, сообщите родителям о его отчаянном положении». «Все лихорадочнее поднимается температура» (26 июня). «Настоятельно необходим кризис, только он может принести спасение, мы в отчаянии, что этот кризис не наступает. Сообщите всем, кто связан с больным, о его отчаянном состоянии, чтобы и они могли принять свои меры. Время не ждет…» Иногда вдруг эта тонко чувствующая, как и всякая по-настоящему любящая, женщина теряется, боится, что призывами о помощи она тревожит того, кто дороже ей всего на свете; даже в самой большой беде, охваченная страхом, Мария Антуанетта думает не о своей судьбе, а о душевном потрясении, которое причиняют возлюбленному ее крики отчаяния. «Положение наше – ужасно, но Вам не следует очень волноваться, я исполнена решимости, что-то подсказывает мне, мы скоро будем счастливо спасены! Уже одни эти мысли поддерживают во мне гордость… Прощайте! Возможно, скоро мы вновь увидимся при более благоприятных обстоятельствах!» (3 июля). И еще раз: «Не тревожьтесь очень обо мне. Поверьте, бесстрашие всегда побеждает… Прощайте и постарайтесь по возможности ускорить обещанную для нашего спасения помощь… Берегите себя ради нас и не беспокойтесь за нас». Но затем это письмо обгоняется другим: «Завтра из Марселя прибудут восемьсот человек, и говорят, что за восемь дней им достанет сил выполнить задуманное» (21 июля). А тремя днями позже: «Передайте, пожалуйста, господину Мерси, что жизнь короля и королевы находится в величайшей опасности, что потеря одного-единственного дня может повлечь за собой неисчерпаемые беды… Банда убийц растет беспрерывно изо дня в день».

И в последнем письме, письме от 1 августа, самом последнем из полученных Ферзеном от королевы, она с прозорливостью крайнего отчаяния пишет об опасности: «Действительно, жизнь короля, как и жизнь королевы, давно уже под угрозой. Прибытие в Париж около шестисот марсельцев и множества членов Якобинских клубов других городов увеличивает наше, к сожалению, совершенно обоснованное беспокойство. Правда, принимаются все надлежащие меры для обеспечения безопасности королевской семьи, но убийцы постоянно рыщут возле дворца; они подстрекают народ. Одна часть Национального собрания находится в плену враждебных идей, другая – под гнетом слабости и трусости… Сейчас приходится думать лишь о том, как избежать кинжала, как сорвать планы заговорщиков, уже окруживших трон, чтобы опрокинуть его. Уже давно factieux не скрывают более своих намерений – устранить королевскую семью. На обоих последних ночных заседаниях Национального собрания пока что не пришли к единому мнению лишь относительно того, как сделать это. Из моих прежних писем Вы знаете, насколько важным является выигрыш даже двадцати четырех часов; сегодня я могу только повторить это и добавить, что если помощь не придет к нам сейчас, то одно лишь Провидение в состоянии будет спасти короля и королеву».

* * *
Эти письма возлюбленной Ферзен получает в Брюсселе; можно представить себе, какое отчаяние он испытывает при этом. С самого раннего утра до поздней ночи борется он против инертности, нерешительности королей, командующего вооруженными силами, посланников; пишет письмо за письмом, наносит визит за визитом, со всей силой подстегиваемого нетерпения торопит, требует начала военных действий. Но командующий армией герцог Брауншвейгский – солдат той старой военной школы, которая считала, что день наступления должен быть определен, высчитан за месяц вперед. Неторопливо, осторожно, систематично, в соответствии с законами, давно опровергнутыми военным искусством Фридриха Великого, расставляет он на карте свои полки и с дремучим генеральским высокомерием не желает прислушиваться к советам политиков или, еще того меньше, «сторонних» наблюдателей, коль скоро они рекомендуют хотя бы на йоту уклониться от составленных им планов. Он объявляет, что до середины августа не перейдет границ Франции, но затем в соответствии с начертанным планом (военный марш – извечная любимая мечта всех генералов) грозится одним броском прорваться к Парижу.

Но Ферзен, которого крики о помощи из Тюильри уже всерьез встревожили, знает: тогда будет поздно. Для спасения королевы нужно что-то делать немедленно. И в смятении чувств любящий делает как раз то, что погубит возлюбленную. Ибо именно те меры, которыми он хочет сдержать нападение толпы на Тюильри, ускоряют это нападение. Уже давно Мария Антуанетта настойчиво просит от союзников выпуска манифеста. Она считает, и ход ее мыслей совершенно правилен, что в манифесте должна быть сделана попытка изолировать идеи республиканцев, идеи якобинцев от французской нации; это придало бы мужества благонадежным элементам Франции (благонадежным в ее понимании), нагнало бы страх на gueux, на «голытьбу». Особенно она хотела бы, чтобы не было оснований считать манифест актом вмешательства во внутренние дела Франции и чтобы в нем «по возможности меньше упоминалось о короле, не очень подчеркивалось бы, что союзники, собственно, действуют единственно для поддержки короля». Она мечтает о дружественном разъяснении для французского народа и одновременно об угрозе террористам.

Но перепуганный насмерть злополучный Ферзен, зная, что настоящую военную помощь со стороны союзников ждать придется целую вечность, настаивает, чтобы этот манифест был составлен в самых резких выражениях; он сам делает набросок документа, через друга пересылает его в штаб-квартиру союзников, и роковым образом именно эта редакция принимается как окончательная. Пресловутый манифест союзнических войск к французским войскам составлен в таком оскорбительном тоне, как если бы победоносные полки герцога Брауншвейгского уже стояли у стен Парижа; манифест этот содержит все, что королева, лучше, чем эмигранты, знающая истинное положение дел, предпочла бы не указывать. В нем постоянно упоминается священная особа христианнейшего короля. Собрание обвиняется в том, что оно противозаконно захватило бразды правления государством, французские солдаты настоятельно призываются к подчинению королю, их легитимному монарху, городу же Парижу, в случае если он силой овладеет дворцом Тюильри, манифест угрожает «примерным и на вечные времена памятным возмездием», «военной экзекуцией» и полным разрушением: мысли, достойные Тамерлана, высказываются малодушным генералом задолго до первого выстрела.

Следствие этой бумажной угрозы ужасно. Даже тот, кто до сих пор относился к королю лояльно, сразу становится республиканцем, едва обнаружив, как дорог его король врагам Франции, едва поняв, что победа вражеских войск повлечет за собой уничтожение всех завоеваний революции, что Бастилию штурмовали напрасно, что клятва в Зале для игры в мяч давалась зря, что торжественная присяга, принесенная тысячами французов на Марсовом поле, не имела никакого смысла. Рука Ферзена, рука возлюбленного, этой безрассудной угрозой метнула бомбу в тлеющий огонь. И этот безумный вызов, эта бессмысленная бравада взорвали гнев двадцати миллионов французов.

* * *
В последние дни июля Парижу становится известным текст злосчастного манифеста герцога Брауншвейгского. Угроза союзников сровнять Париж с землей, если народ нападет на Тюильри, народом воспринимается как повод к нападению. Тотчас же начинаются приготовления, и единственное, что удерживает от немедленных действий, – это желание дождаться ударной группы, шестисот республиканцев Марселя. 6 августа вступают они в город, смуглые от южного солнца, неистовые и решительные, поющие в такт своему движению новую песнь, ритм которой в немногие недели поднимет всю страну, – Марсельезу[598], гимн революции, созданный в замечательный час ничем, казалось бы, не замечательным офицером. Теперь все готово к последнему удару по прогнившей монархии. Выступление может начинаться: «Allons, enfants de la patrie…»[599]

(обратно)

Девятое августа

Ночь с 9 на 10 августа предвещает жаркий день. Ни облачка, на небосводе – тысячи звезд, ни малейшего дуновения ветра; глубокая тишина на улицах города, крыши домов блестят в серебряном свете летней луны.

Но эта тишина никого не обманывает. И если улицы так необычно безлюдны, то означает это лишь то, что готовится нечто чрезвычайное, особенное. Революция не спит. В секциях, в клубах, в своих домах совещаются руководители; гонцы, соблюдая подозрительную осторожность, спешат с приказами из округа в округ, вожди восстания, Дантон, Робеспьер и жирондисты, оставаясь в тени, вооружают вторую, тайную армию, готовят народ Парижа к выступлению.

Но и во дворце никто не спит. Со дня на день ждут восстания. Здесь знают: марсельцы не зря прибыли в Париж; по последним сообщениям, их выступления следует ждать на следующий день. В душную, жаркую летнюю ночь окна раскрыты настежь, королева и мадам Елизавета прислушиваются. Пока еще ничего не слышно. Спокойной тишиной дышит охраняемый парк Тюильри, лишь шаги гвардейцев слышны во дворе, да разве что изредка зазвенит сабля или конь ударит копытом. Более двух тысяч солдат расквартировано во дворце, галереи полны офицерами и вооруженными дворянами.

Наконец, в три четверти первого – все бросаются к окнам – колокол в дальнем пригороде бьет тревогу, затем второй, третий, четвертый. И далеко-далеко слышна барабанная дробь. Теперь уж нет никаких сомнений – это собираются восставшие. Еще несколько часов, и начнется выступление. Взволнованная королева вновь и вновь возвращается к окну, прислушивается, не нарастает ли угрожающий шум. Никто не спит в ту ночь. В четыре утра на безоблачном небе поднимается кроваво-красное солнце. Будет жаркий день.

Во дворце все подготовлено. Только что занял свои позиции надежнейший полк короны, девятьсот человек – швейцарцы[600], суровые, непоколебимые люди, вымуштрованные, верные долгу. Кроме них с шести часов вечера охрану Тюильри несут шестнадцать отборных батальонов Национальной гвардии и кавалерии, подъемные мосты разведены, посты утроены, двенадцать пушек с угрожающими жерлами, пока еще безмолвными, закрывают входы. Кроме того, разосланы приглашения двум тысячам дворян, до полуночи ворота держали открытыми, впрочем напрасно: явилось всего каких-нибудь полторы сотни, в основном старые, убеленные сединами дворяне. Дисциплину поддерживает Манда, храбрый, энергичный офицер, полный решимости ни при каких условиях не отступать. Но об этом знают и революционеры, и в четыре утра его внезапно отзывают – он должен явиться в ратушу. Король неосторожно отпускает его, и, хотя Манда знает, что грозит ему, что ждет его, он все же следует приказу. Новая, революционная коммуна[601] без ведома ратуши вершит краткий суд; через два часа ему размозжат череп и, предательски убитого, бросят в Сену. Дворцовая охрана остается без командира, без вождя с решительным сердцем, с твердой рукой.

Ибо король – не вождь. Нерешительно, чего-то ожидая, бродит по комнатам растерянный человек в фиолетовом сюртуке, в небрежно надетом со сна парике, с пустым, несчастным взором. Еще вчера было принято решение защищать Тюильри до последней капли крови, с вызывающей энергией превратили дворец в крепость, в военный лагерь. Но уже сейчас, еще прежде, чем враг появился возле дворца, окружение короля чувствует себя неуверенно, и эта неуверенность исходит от Людовика XVI. Каждый раз, когда надо принять решение, этот, впрочем сам отнюдь не трусливый, но как бы ошеломленный любой ответственностью человек чувствует себя совершенно больным. А можно ли ожидать мужества от солдат, если они видят своего вождя дрожащим от страха? Полк швейцарцев под неусыпным надзором своих офицеров пока еще тверд, однако подозрительные признаки разложения появляются у солдат Национальной гвардии, они непрерывно задают себе вопросы: «Сопротивляться? Не сопротивляться?»

* * *
Королева почти не в силах скрыть от окружающих горечь, вызванную бессилием своего супруга. Мария Антуанетта жаждет определенности. Усталые, измученные нервы не могут более терпеть это вечное напряжение, ее гордость не хочет более испытывать непрерывные оскорбления, не желает быть постоянно в состоянии унизительной покорности. За эти два года она достаточно хорошо поняла, что мягкость, уступчивость требованиям революции не ослабляют врага, а делают его лишь самоувереннее. Но сейчас королевская власть стоит уже на последней, нижней ступени, ниже – некуда, ниже угрожающе зияет пропасть; один шаг – и все потеряно, даже честь. Гордая, решительная, бесстрашная женщина предпочла бы сама спуститься к малодушным солдатам Национальной гвардии, чтобы поделиться с ними своей решимостью, чтобы призвать их к исполнению долга. Вероятно, в ней неосознанно пробудились воспоминания о матери, которая в тяжкий час испытаний с престолонаследником на руках вышла к колеблющимся венгерским аристократам и этим поступком завоевала их преданность. Но Мария Антуанетта знает также, что в подобный час женщине не пристало заменять своего мужа, королеве нельзя подменять короля. И она уговаривает, убеждает Людовика XVI сделать еще одну, последнюю попытку – принять бой и, устроив смотр защитникам, сломить их нерешительность.

Мысль правильная: инстинкт Марии Антуанетты всегда безошибочен. Несколько пылких, убеждающих слов, подобных тем, которые в свое время, в опаснейшие мгновения, будет находить Наполеон, торжественное обещание короля умереть вместе со своими солдатами, энергичный жест уверенного в себе человека – и эти еще колеблющиеся батальоны стали бы стеной, защищая своих повелителей. Но тут заикается близорукий, неуклюжий и грузный, совсем не военный человек, со шляпой под мышкой, топчется на верхней площадке лестницы, бормочет какие-то обрывки фраз: «Говорят, они придут… Наше общее дело, мое и моих добрых подданных… не правда ли, мы будем биться смело?» Нерешительный тон, неловкие манеры увеличивают, а не уменьшают общую неуверенность. С презрением смотрят солдаты Национальной гвардии на этого рохлю, нерешительными шагами приближающегося к их рядам, и вместо ожидаемого возгласа: «Да здравствует король!» – его встречает сначала молчание, затем двусмысленный клич: «Да здравствует нация!» – а когда король, осмелев, доходит до решетки, где войска уже братаются с народом, он слышит открытые призывы к мятежу: «Долой вето! Долой толстую свинью!» Приближенные и министры в ужасе окружают короля и уводят его обратно во дворец. «Боже мой, над королем смеются!» – кричит морской министр, и Мария Антуанетта, с глазами, воспаленными от слез и бессонницы, наблюдающая всю эту унизительную сцену, с горечью отворачивается. «Все потеряно, – потрясенная, говорит она своей камеристке. – Король не проявил энергии, и этот смотр принес больше вреда, нежели пользы». Битва, так и не начатая, уже проиграна.

* * *
В это утро последней, решающей битвы между монархией и республикой в толпе у Тюильри стоит юный лейтенант без должности, корсиканец Наполеон Бонапарт. Словно глупца, высмеял бы он всякого, кто стал бы утверждать, что ему, Наполеону, предстоит однажды занять этот дворец как преемнику Людовика XVI. Сейчас он свободен, не зачислен в армию, и вот своим непогрешимым взглядом солдата оценивает шансы нападающей и защищающейся сторон. Несколько пушечных залпов, один стремительный удар – и этих каналий (как позже, на острове Святой Елены, презрительно назовет он жителей предместий), словно железной метлой, повымело бы отсюда[602]. Имей король возле себя этого незначительного артиллерийского лейтенанта, он устоял бы против всего Парижа. Но здесь, во дворце, никто не обладает железным сердцем и быстро оценивающим взглядом этого маленького лейтенанта. «Не нападать, сохранять спокойствие, решительно защищаться», – этот приказ, данный солдатам, – полумера и уже по этому одному предрешенное поражение. Семь утра: передовой отряд повстанцев подошел ко дворцу. Это неорганизованная вооруженная толпа, опасная не своей боеспособностью, а несгибаемой решимостью. Уже собираются люди возле подъемных мостов. Дальше откладывать решение нельзя. Рёдерер, генеральный прокурор, чувствует свою ответственность. Еще час назад он советовал королю обратиться к Национальному собранию и просить у него защиты. Но тут вспыхивает Мария Антуанетта: «Сударь, у нас здесь достаточно сил, и пришло наконец время определить, кому быть у власти – королю или мятежникам, конституции или революционерам».

Но король не находит нужных энергичных слов. Тяжело дыша, сбитый с толку, сидит он в своем кресле и ждет, ждет, сам не зная чего; одного лишь желает он – устраниться от всяких действий, уклониться от какого бы то ни было решения. Вновь подходит к нему Рёдерер со своим шарфом, обеспечивающим доступ повсюду; несколько городских советников сопровождают его. «Сир, – настойчиво обращается он к Людовику XVI, – ваше величество, вам нельзя терять ни минуты, единственное спасение для вас – это Национальное собрание». – «Однако на площади не так-то уж много людей», – боязливо возражает король, желающий лишь одного – оттянуть время. «Сир, огромная толпа с двенадцатью пушками движется сюда из пригородов».

Мария Антуанетта не может более сдерживать свое возбуждение, кровь приливает к лицу, она должна принудить себя не показать свою слабость перед этими мужчинами, ни один из которых не думает по-мужски. Искушение велико, но и ответственность огромна; в присутствии короля Франции женщина не должна давать приказ к бою. И она ждет решения этого вечно колеблющегося человека. Наконец он поднимает свою тяжелую голову, несколько секунд смотрит на Рёдерера, затем вздыхает и говорит, счастливый тем, что принял решение: «Идемте!»

И без боя, даже без попытки сопротивления, Людовик XVI покидает замок, построенный его предками, – покидает, чтобы никогда более не вернуться назад. Он идет вдоль рядов дворян, смотрящих на него с презрением, мимо солдат-швейцарцев, которым забывает сказать, должны они сопротивляться или нет, сквозь толпу, все более и более разрастающуюся, открыто смеющуюся над королем, его женой и горсткой верных им людей, даже угрожающую им. Они проходят по саду – впереди король с Рёдерером, за ними, поддерживаемая морским министром, Мария Антуанетта с дофином. С недостойной поспешностью торопятся они к крытому манежу Школы верховой езды, где некогда двор весело и беззаботно проводил время, а сейчас Национальное собрание отпразднует свой триумф, – ведь король Франции, дрожа за собственную жизнь, будет искать у него защиты. Всего две сотни шагов отделяют дворец от Манежа. Но эти двести шагов невозвратно отдаляют Марию Антуанетту и короля от ранее принадлежавшей им власти. Королевской власти пришел конец.

* * *
Собрание со смешанным чувством принимает просьбу своего прежнего государя об убежище, просьбу государя, с которым оно все еще связано присягой. В порыве великодушия, пораженный неожиданностью, Верньо, президент собрания, заявляет: «Сир, вы можете рассчитывать на решимость собрания. Его члены поклялись умереть за права народа, за установленную им власть». Это серьезное обещание, ведь, в соответствии с конституцией, король все еще наравне с собранием являет собой власть – в этом хаосе собрание делает вид, что порядок еще существует. Внимание председательствующего обращают на то, что, в соответствии с конституцией, королю запрещено присутствовать в зале во время заседания. Но так как собрание должно продолжаться, королю в качестве убежища предоставляется прилегающая к залу ложа, в которой обычно находятся секретари-стенографы. Эта ложа – помещение настолько низкое, что в нем невозможно стоять; в ложе спереди – несколько кресел, в глубине лежит соломенный тюфяк, железная решетка отделяет ложу от зала. Решетку депутаты спешно удаляют, нельзя не считаться с тем, что толпа попытается силой захватить королевскую семью; решено, что в этом случае заседание будет прервано и депутаты окружат членов королевской семьи. Вот в этой-то клетке – в знойный августовский день в ней можно задохнуться от жары – Мария Антуанетта и Людовик XVI с детьми должны провести восемнадцать часов, непрерывно ощущая на себе любопытные, злобные или сочувствующие взгляды депутатов. Но что унижает их еще больше, чем откровенная, подчеркнутая неприязнь, так это абсолютное безразличие, оказываемое Национальным собранием королевской семье все эти восемнадцать часов. На короля и королеву обращают не более внимания, чем на служителей в зале или на зрителей с трибун; ни один депутат не подходит к ним с приветствием, никто и не думает хоть как-то облегчить им пребывание в этом загоне. Им разрешено лишь слушать, что говорят о них. Фантасмагорическая ситуация: они как бы со стороны наблюдают собственные похороны.

* * *
Внезапно собрание охватывает волнение. Некоторые депутаты вскакивают со своих мест и прислушиваются. Дверь распахивается настежь, возле Тюильри раздаются ружейные выстрелы, окна дребезжат от глухих ударов – это канонада. Пытаясь проникнуть во дворец, мятежники встретили сопротивление швейцарцев. В жалкой поспешности своего бегства король совершенно забыл дать указание, или, как всегда, ему недостало энергии собраться с духом, чтобы сказать ясное «ДА» или «НЕТ». Верные прежнему, не отмененному приказу обороняться, швейцарские гвардейцы защищают пустые покои сбежавшего короля и по команде своих офицеров дают несколько залпов. Они очищают двор, отбивают притащенные толпой пушки, показывая этим, что решительный владыка в окружении преданных ему людей мог бы с честью защищаться. И только сейчас вспоминает король, безголовый повелитель (скоро он действительно потеряет голову), о своем долге – не требовать от других мужества и самопожертвования там, где сам он оказался малодушным; он посылает швейцарцам приказ прекратить всякую защиту дворца. Но и на этот раз – вечное роковое слово его царствования – поздно! Нерешительность или забывчивость короля стоит жизни более чем тысяче людей. Озлобленная толпа врывается в беззащитный дворец. Вновь светят кровавые фонари революции: на пиках высятся головы роялистов, лишь к одиннадцати часам кончается бойня. В этот день не упадет более ни одна голова – упадет лишь корона.

* * *
Не смея сказать ни слова, члены королевской семьи, сидя в душной и тесной ложе, должны наблюдать все происходящее на заседании. Сначала видят они, как в зал заседания врываются их верные швейцарцы, черные от порохового дыма, с кровоточащими ранами, а по пятам за ними гонятся торжествующие мятежники, преследующие их и в этом убежище. Затем на стол председателя выкладываются вещи, похищенные во дворце: серебро, украшения, письма, денежные шкатулки, ассигнаты. Молча должна слушать Мария Антуанетта, как восхваляют вождей восстания. Беззащитная, безмолвная, она выслушивает депутатов секций, выходящих к барьеру и горячо требующих низложения короля, должна быть свидетелем того, как искажаются в сообщениях совершенно ясные факты: оказывается, в набат били по приказу дворца, дворец осадил нацию, а не нация – дворец. И в который уже раз может она наблюдать вечную, неизменно повторяющуюся комедию: едва почувствовав, что ветер меняет направление, политики становятся трусами. Тот самый Верньо, который всего лишь пару часов назад именем Национального собрания клялся скорее умереть, чем допустить ущемление прав авторитета, установленного законом, теперь спешно капитулирует и вносит предложение о немедленной изоляции носителя исполнительной власти, то есть короля, требует перевода королевской семьи в Люксембургский дворец «под защиту граждан и закона», а это означает заключение под стражу. Чтобы несколько смягчить удар, нанесенный роялистски настроенным депутатам этой внезапной переменой политики, собрание видимости ради решает также вопрос о назначении воспитателя для наследного принца, хотя в действительности в настоящий момент никто более не думает уже ни о короле, ни о королевской власти. Короля лишают права вето, единственного его права, и тот самый закон, который был отвергнут королем, собрание самовластно утверждает, не испрашивая на то согласия у этого беспомощного, потеющего человека, устало сидящего в ложе для секретарей, слабовольного человека, который, вероятно, в глубине души рад тому, что его уже ни о чем не спрашивают. Отныне Людовику XVI не нужно более принимать никаких решений. Отныне решения будут приниматься о нем.

* * *
Восемь, двенадцать, четырнадцать часов длится заседание. И пять человек, сидящих в тесной ложе, в эту ночь ужасов не спят, пережив за сутки целую вечность. Ничего не понимающие в происходящем, усталые дети дремлют, король и королева непрерывно вытирают пот со лба, вновь и вновь смачивает Мария Антуанетта носовой платок водой, раз или два пьет она воду со льдом, передаваемую ей милосердной рукой. Смертельно усталая и в то же время остро и тонко воспринимающая все происходящее вокруг, с воспаленными глазами сидит она в душном помещении и слушает, как часами эта говорильня на все лады обсуждает и решает ее судьбу. Ни разу не берет она куска в рот, не то что ее супруг. Безразличный к окружающему, Людовик XVI несколько раз ест с аппетитом, непрерывно что-то жует, не спеша, спокойно двигая своей тяжелой челюстью, как если бы он сидел в Версале за столом, сервированным серебром. Даже в условиях чрезвычайной опасности у этого совсем не царственного супруга не пропадает охота вкусно поесть и хорошо поспать; тяжелые веки постепенно смежаются, и в самый разгар битвы, которая будет ему стоить короны, Людовик XVI погружается в дрему. Мария Антуанетта отодвигается от него в глубину ложи, в тень. В такие часы ей всегда стыдно за недостойную слабость этого человека, более заботящегося о своем желудке, чем о своей чести, способного в моменты жестокого унижения как ни в чем не бывало уминать пищу и дремать. Горящими глазами смотрит она мимо него, пытаясь не выдать своего ожесточения; и от собрания отворачивается королева, она вообще предпочла бы ничего не слышать, ничего не видеть. Одна она чувствует всю унизительность этого дня, а в пересохшем горле – горечь всего того, чему еще предстоит свершиться; но ни на мгновение она не теряет самообладания, всегда величественная в часы, требующие от нее этого. Ни слезинки не увидят у нее мятежники, ни вздоха не услышат, все глубже и глубже отодвигается она в сумрак ложи.

Наконец, после восемнадцати ужасных часов в этой раскаленной клетке, королю и королеве разрешено отправиться в бывший монастырь фейянов, где в одной из пустых, запущенных келий им поспешно приготовлен ночлег. Посторонние женщины одалживают королеве Франции ночную рубашку и кое-какое постельное белье, у одной из своих горничных должна она взять взаймы несколько золотых; свои деньги она либо потеряла, либо забыла в суматохе захватить. Теперь, наконец оставшись одна, Мария Антуанетта что-то ест. Но за решетчатыми окнами все еще неспокойно, город лихорадит, всю ночь толпы людей бродят по улицам. Со стороны Тюильри слышен глухой стук катящихся по мостовой телег. Это увозят трупы многих сотен погибших при штурме дворца – ужасная ночная работа. Труп королевской власти уберут среди бела дня.

Завтра и послезавтра королевской семье опять надо присутствовать в той же самой ложе на заседаниях Национального собрания; с каждым часом чувствуют король и королева, как в этой пылающей печи плавится их власть. Вчера говорили еще о короле, сегодня Дантон говорит уже об «угнетателях народа», а Клоотс – о «личностях, именуемых королями». Вчера для «пребывания» двора предлагали еще Люксембургский дворец и обсуждали кандидатуру воспитателя дофина, сегодня – формулировки резче: короля поставить под sauvegarde de la nation[603] – несколько более мягкий синоним понятия «тюрьма»; кроме того, коммуна, новое революционное городское самоуправление, созданное в ночь на 10 августа, не дала своего согласия на то, чтобы Люксембургский дворец или здание Министерства юстиции стали резиденцией короля, и совершенно ясно сформулировала причину отказа: из этих зданий можно очень легко организовать побег королевской четы. Лишь в Тампле[604] может быть гарантирована безопасность détenus[605] – все обнаженнее становится понятие тюрьмы. Национальное собрание, втайне довольное тем, что с него снимается ответственность за решение, заботу о короле передает коммуне. Она обещает отвезти королевскую семью в Тампль «со всем уважением, подобающим данным печальным обстоятельствам». Таким образом, с этим вопросом покончено, но затем целый день, до двух ночи, мельница перемалывает бесконечный ворох слов, и ни один из выступающих ничего не говорит в защиту этих униженных, сидящих сгорбившись в темной ложе, в тени своей судьбы.

Наконец 13 августа Тампль подготовлен. За эти три дня пройден чудовищно долгий путь. Между абсолютной монархией и Национальным собранием дистанция – столетия, между Национальным собранием и конституцией – два года, между конституцией и штурмом Тюильри – несколько недель, между штурмом Тюильри и арестом короля – всего три дня. Теперь лишь несколько недель – и эшафот, а затем один-единственный толчок – и труп в гробу.

В шесть вечера 13 августа королевскую семью под руководством Петиона привозят в Тампль – в шесть вечера, до темноты, не ночью: победоносный народ должен видеть бывшего властелина и особенно ее, высокомерную королеву, на пути в тюрьму. Два часа, нарочито медленно, движется карета, делая специально крюк через Вандомскую площадь, чтобы Людовик XVI мог видеть сброшенную с цоколя и разбитую по приказу Национального собрания статую своего прадеда, Людовика XIV, чтобы король не сомневался более – покончено не только с его личным господством, но и со всей его династией.

Одновременно, поскольку бывший владыка Франции меняет замок своих предков на тюрьму, новый властелин Парижа также меняет свою резиденцию. В ту же ночь гильотину вывозят со двора Консьержери и устанавливают на площади Карусель. Франция должна знать: с 13 августа не Людовик XVI повелевает Францией, а Террор.

(обратно)

Тампль

Уже темнеет, когда королевская семья прибывает в Тампль, бывший замок храмовников. Окна основного здания – ведь сейчас народный праздник – освещены бесчисленными лампионами. Мария Антуанетта знает этот маленький дворец. Здесь в счастливые, беззаботные годы рококо жил брат короля, граф д’Артуа, ее партнер по танцам, товарищ в развлечениях. Однажды зимой, под заливистый звон бубенчиков, в разукрашенных санках, четырнадцатилетняя дофина, укутанная в дорогую шубку, приехала сюда, чтобы перекусить на скорую руку у деверя. Нынче в этот дворец приглашают их на более длительное время менее гостеприимные хозяева – члены коммуны, и вместо лакеев в дверях, словно заботливые стражи, стоят солдаты Национальной гвардии и жандармы. Большой зал, в котором узникам сервируют ужин, знаком нам по знаменитой картине «Чай у принца Конти». Мальчик и девочка, развлекающие избранное общество концертом, – восьмилетний Вольфганг Амадей Моцарт и его сестра. Музыка и веселое настроение царят в этих покоях, счастливые, умеющие наслаждаться господа жили здесь всего каких-нибудь пятнадцать лет назад.

Но не этот изящный дворец – в покоях его, обшитых деревянными позолоченными панелями, возможно, до сих пор еще живут отзвуки той серебряной моцартовской легкости – определен коммуной как резиденция Марии Антуанетты и Людовика XVI, нет, жить они будут в расположенных поблизости двух древних круглых крепостных башнях с остроконечными крышами. Построенные в Средние века храмовниками, эти неприступные укрепления из тяжелого плитняка, серые и угрюмые, словно Бастилия, порождают мистический ужас у впервые увидевших их. Со своими тяжелыми, обитыми железом дверьми, со своими низкими окнами, со своими мрачными, окруженными каменными стенами двориками, напоминают они о давно забытых балладах стародавних времен, о тайных судилищах, об инквизиции, о камерах пыток. Боязливо смотрят парижане на этих немых свидетелей жестоких времен; бесполезные и поэтому вдвойне таинственные, высятся башни в густонаселенном квартале мелких торговцев и ремесленников. Был глубокий и страшный смысл в назначении этих старых, ставших ненужными стен тюрьмой для также ставшей ненужной королевской власти.

В последующие недели повышается надежность этой тюрьмы. Маленькие домишки вокруг крепости сносят, деревья во дворе срубают, чтобы облегчить наблюдение со всех сторон; кроме того, голые, совершенно пустые дворы возле крепости отделяют от других строений каменной оградой; теперь, чтобы попасть в собственно цитадель, надо преодолеть три крепостные стены. Возле каждого выхода построена сторожевая будка, перед каждой внутренней дверью, на всех переходах с этажа на этаж старательно сделаны барьеры, заставляющие всякого входящего и выходящего семь-восемь раз предъявлять охране свои документы. Ратуша, несущая ответственность за узников, ежедневно назначает по жребию четырех комиссаров (каждый раз других), обязанных круглые сутки вести надзор за всеми помещениями крепости и вечером брать под личную охрану ключи от всех ее дверей и ворот. Никто, кроме этих комиссаров и городских советников, не имеет права переступать порог крепости Тампль без специального пропуска магистрата: ни Ферзену, никому из друзей королевской семьи не приблизиться к ней, возможность передачи писем, какого бы то ни было общения с внешним миром абсолютно, во всяком случае так кажется, исключена.

Еще более сурова и еще сильнее ранит королевскую семью другая мера предосторожности. В ночь на 19 августа являются два чиновника магистрата с приказом удалить из крепости лиц, не принадлежащих к королевской семье. Особенно болезненно для королевы расставание с принцессой Ламбаль, которая, уже находясь в безопасности, добровольно вернулась из Лондона, чтобы в трудный час показать свою преданность подруге. Обе чувствуют, что не увидят более друг друга: при этом расставании, проходящем без свидетелей, Мария Антуанетта, вероятно, дарит подруге прядь своих волос, заключенную в кольцо с трагической надписью: «Они поседели от горя», найденное позже на растерзанном трупе принцессы. И воспитательница дофина мадам де Турзель со своей дочерью должна перебраться из этой тюрьмы в другую, в Форс, так же как и дворяне из свиты короля – лишь одного камердинера оставляют ему. Таким образом, исчезают последние следы придворного штата, и королевская семья – Людовик, Мария Антуанетта, двое детей и принцесса Елизавета – остается в одиночестве.

* * *
Страх ожидания какого-либо события подчас непереносимее самого события. Унижая короля и королеву, неволя все же пока гарантирует им некоторую безопасность. Толстые стены, окружающие их, забаррикадированные дворы, стража с заряженными ружьями – все это исключает любую попытку побега, но в то же время и защищает от возможного нападения. Теперь не нужно более королевской семье, как это было в Тюильри, ежедневно, ежечасно прислушиваться, не ударил ли набатный колокол, не забили ли барабаны тревогу, нет более непрерывного ожидания нападения; в этой уединенной башне изо дня в день один и тот же распорядок, одно и то же охраняемое одиночество, одна и та же удаленность от всех волнений внешнего мира. Городское самоуправление сначала делает все, чтобы удовлетворить физические потребности пленных членов королевской семьи: беспощадная в борьбе, революция в своей глубокой сущности не бесчеловечна. После каждого жестокого удара она дает передышку своей жертве, не подозревая, что как раз эта пауза, это кажущееся ослабление напряжения делает для побежденных поражение еще более ощутимым. Первые дни после перевода в Тампль городское самоуправление делает все, чтобы облегчить арестованным пребывание в тюрьме. Помещения большой башни заново обиваются, обставляются мебелью, под жилье отводится целый этаж: четыре комнаты для короля, четыре – для королевы, золовки королевы мадам Елизаветы, детей. Им разрешено в любое время выходить из мрачных, сырых помещений башни гулять в саду; коммуна особенно заботится о том, что для короля является, к сожалению, едва ли не самым важным, – о хорошей и обильной пище. Не менее тринадцати человек готовят пищу и обслуживают его за столом, каждый обед содержит по крайней мере три первых, четыре закуски, два жарких, четыре легких блюда, компот, фрукты, вина – мальвазию, бордо, шампанское; затраты на питание за три с половиной месяца составляют не менее тридцати пяти тысяч ливров. До тех пор пока Людовик XVI еще не считается преступником, коммуна в полном достатке снабжает его бельем, одеждой, различными предметами обихода. По его желанию в Тампль доставлена целая библиотека – двести пятьдесят семь книг, в основном латинские классики, что позволяет ему коротать время. Сначала, очень недолго, арест королевской семьи совсем не напоминает наказание, и только подавленность духа мешает королю и королеве вести в таких условиях тихую, спокойную, едва ли не мирную жизнь. По утрам к Марии Антуанетте приходят дети, она занимается с ними или играет, днем вся семья вместе обедает, затем после обеда играют в триктрак или в шахматы. В то время как король гуляет с дофином в саду и запускает с ним воздушного змея, королева, которой гордость не позволяет прогуливаться под наблюдением охраны, чаще всего сидит у себя в комнате с рукоделием. Вечером она сама укладывает детей спать, затем взрослые беседуют или играют в карты, иногда Мария Антуанетта, как в прежние времена, садится за клавесин или поет, но она отрезана от большого мира, от своих подруг, ей недостает уже навсегда утраченной сердечной легкости. Она говорит мало и предпочитает либо общество детей, либо одиночество. Ей недостает также утешения, черпаемого из глубокой веры, тогда как Людовика XVI и его сестру, которые много молятся и строго соблюдают все посты, это успокаивает, придает им терпения. Волю к жизни у Марии Антуанетты сломить не так-то легко, как у мужа и золовки, лишенных темперамента. Даже в этих каменных стенах все ее помыслы обращены к миру, от которого она изолирована; все еще отказывается она отречься от своей привыкшей к победам души, все еще не хочет поступиться надеждами – внутренне она концентрирует свои силы. Одна она из всей семьи, сидя в тюрьме, не может примириться с лишением свободы, тогда как сложившийся уклад жизни, не будь охраны на каждом шагу, не будь этого вечного страха перед завтрашним днем, полностьюотвечает мечте, бессознательно лелеемой мещанином Людовиком XVI, монашенкой мадам Елизаветой, – жить в бездумной и безответственной пассивности.

* * *
Но у каждой двери – охрана. Заключенным непрерывно напоминают, что их судьбой повелевает некая сила. Коммуна повесила в столовой, на стене, на большом листе текст Декларации прав человека[606], дата под документом очень болезненно воспринимается королем: «В первый год республики»[607]. В своей комнате, на медных плитках печки, он вынужден читать: «Свобода, Равенство», за обедом неожиданно появляется незваный гость – комиссар или комендант. Каждый кусок хлеба отрезается и исследуется чужой рукой, нет ли в нем тайной записки, ни одна газета не должна проникнуть в Тампль, всякого входящего в крепость или покидающего ее охрана тщательно обыскивает, двери всех комнат закрываются снаружи на ключ. Ни шагу не могут ступить король или королева, чтобы сзади них, словно тень, не маячил страж с заряженным ружьем, не могут беседовать друг с другом без свидетелей, не могут читать без строжайшей цензуры. Лишь в своих отдельных спальнях дано им счастье: каждому разрешено остаться наедине с самим собой. Были ли они, эти стражи, действительно сознательными мучителями? Были ли эти сторожа и инспектора Тампля действительно такими уж садистами, как их изображают роялистские жизнеописания мучеников? Действительно ли Марию Антуанетту и ее близких непрерывно подвергали жестоким и ненужным мучениям, привлекая для этого особенно безжалостных санкюлотов[608]? Доклады коммуны опровергают это, но ведь и они необъективны. Чтобы правильно ответить на очень существенный вопрос – на самом ли деле коммуна умышленно оскорбляла и истязала побежденного короля, требуется чрезвычайная осторожность. Понятие «революция» очень емкое: оно содержит все тончайшие оттенки – от высшего, идеального до действительно жестокого, от величия до низости, от чисто духовного до полной противоположности ему – насилия; понятие это переменчиво, переливается всеми цветами радуги, и та или иная окраска зависит и от людей, в руках которых находится дело революции, и от обстоятельств. Во французской революции, как и во всякой другой, четко обозначаются два типа революционеров: революционеры идеи и революционеры от обиды, от зависти. Первые, вышедшие из более обеспеченных слоев народа, хотят поднять народ до своего уровня, до своей культуры, до своей свободы, своего образования, своего уклада жизни. Вторые, которым самим жилось плохо, хотят отомстить тем, кому жилось лучше, пытаются обретенную ими силу направить на тех, кто обладал ею раньше, жаждут вдоволь поиздеваться над бывшими господами. Такое представление, поскольку оно основано на двойственности человеческой природы, справедливо для всех времен. Во французской революции первоначально господствовала идейность: Национальное собрание, состоящее из аристократов и представителей третьего сословия, из уважаемых людей страны, хотело помочь народу, хотело освободить массы, но освобожденные массы, эти раскованные силы, тотчас же оборачиваются против своих освободителей; во второй фазе революции крайние элементы, революционеры от обиды, от зависти, приобретают господствующее положение, чувство власти для них настолько ново и необычно, что они не могут противостоять желанию полностью им насладиться. Эти личности, посредственности ума, наконец-то дорвавшись до власти, берут в свои руки бразды правления, чтобы со свойственным им тщеславием придать революции формы и масштабы, соответствующие их собственным масштабам, их собственной духовной посредственности.

К числу революционеров от обиды, от зависти относится Эбер, которому доверено попечение о королевской семье, – отвратительная личность, типичный представитель этой категории людей. Благородным, истинно одухотворенным революционерам – Робеспьеру, Демулену, Сен-Жюсту – скоро станет ясно, что этот грязный писака, этот распутный крикун – язва на теле революции, и Робеспьер выжжет эту язву каленым железом, правда слишком поздно. Человек с подозрительным прошлым, публично обвиненный в присвоении денег из театральной кассы, отстраненный за это от должности, этот человек без совести бросается в революцию, как зверь, которого травят, бросается в реку, и поток несет его, потому что он, по словам Сен-Жюста, «в зависимости от духа времени и опасности ловко, словно хамелеон, меняет свой цвет». Чем больше пятен крови на одеждах республики, тем краснее чернила, которыми пишет или, вернее, марает статьи Эбер в грязном бульварном листке революции «Папаша Дюшен». Вульгарными выражениями («Как если бы Сена была сточной канавой Парижа», – говорит Демулен) Эбер в этом листке льстит низменнейшим инстинктам низших классов и тем самым дискредитирует революцию за границей; но благодаря личной популярности у толпы, заработанной таким образом, он имеет хорошие доходы, место в ратуше и всевозрастающую личную власть: роковым образом судьба Марии Антуанетты вверена ему.

Этот человек с мелкой душонкой, став господином и стражем королевской семьи, естественно, наслаждается возможностью унизить эрцгерцогиню Австрийскую, королеву Франции, высокомерно обращаясь с нею. В личном общении намеренно холодно вежливый, всегда озабоченный тем, чтобы показать себя истинным и законным представителем новой справедливости, он в своем листке «Папаша Дюшен» с подлыми, яростными оскорблениями набрасывается на королеву за то, что она уклоняется от какого-либо общения с ним. Именно «Папаша Дюшен» беспрерывно требует Hechtsprung[609] и rasoir national[610] для «пьяницы и его потаскухи», для тех самых особ, которым господин городской прокуратор Эбер еженедельно отдает визиты вежливости. Без сомнения, болтать он горазд, сердце же у него холодное; ненужное, ничем не оправданное унижение поверженных заключается уже в том, что именно этот жалкий лжепатриот назначен начальником тюрьмы. Понятно, что страх перед Эбером в известной степени определяет поведение караульных солдат и других служащих тюрьмы. Из боязни прослыть ненадежными, они стараются быть более грубыми с узниками, чем хотели бы; правда, с другой стороны, вопли Эбера совершенно неожиданно помогают узникам. Наивные ремесленники, мелкие лавочники, которых Эбер использует для охраны тюрьмы, каждодневно читают в его «Папаше Дюшене» о «кровавом тиране», о «распутной, расточительной австриячке». А что они видят в тюрьме? Простодушного толстяка, такого же обывателя, как и они, гуляющего с сынишкой в саду и высчитывающего с ним, какова площадь этого сада, сколько квадратных футов и дюймов в тюремном дворике; они видят: он охотно и помногу ест и спит, подолгу сидит над книгами. Очень скоро они начинают понимать, что этот пассивный, славный отец семейства не обидит и мухи; действительно, ненавидеть такого тирана не за что, и, не следи Эбер так строго, караульные солдаты, вероятно, болтали бы с этим приветливым господином, словно со своим товарищем из народа, перекидывались бы с ним шуткой или играли бы в карты. На большей дистанции от себя, конечно, держит всех окружающих королева. За столом Мария Антуанетта ни единым словом не обращается к надзирателям, а когда является комиссия, чтобы спросить ее о пожеланиях, она неизменно отвечает, что ничего не желает, ничего не требует. Она предпочитает все делать сама, лишь бы не просить у своего тюремщика об одолжении. Но именно это величие в несчастье и трогает этих простых людей, и, как всегда, явно страдающая женщина вызывает особое сочувствие. Постепенно караульные, эти товарищи по заключению своим узникам, проникаются известной симпатией к королеве и королевской семье, и уж это одно объясняет, почему оказались возможными попытки побега; таким образом, если караульные солдаты, по роялистским мемуарам, и держали себя крайне грубо и подчеркнуто республикански, если иной раз непристойно ругались, пели или свистели громче, чем следовало, то вызвано это было желанием как-то скрыть от своего начальства внутреннее сострадание к узникам. Простой народ лучше идеологов Конвента понял, что поверженному подобает выказывать сочувствие в его несчастье, и, похоже, неотесанные солдаты Тампля относились к королеве с несравнимо меньшей неприязнью и враждой, чем в свое время иные придворные в салонах Версаля.

* * *
Но время не стоит на месте, и, хотя это не чувствуется в окруженном каменными стенами квадрате, за этими стенами оно летит на гигантских крыльях. С границ приходят дурные вести: наконец-то пруссаки, австрийцы зашевелились, при первом же столкновении с ними революционные полки были рассеяны. В Вандее крестьянское восстание[611], начинается гражданская война; английское правительство отозвало своего посланника, Лафайет покидает армию, раздраженный радикализмом революции, которой он в свое время присягнул; со снабжением продовольствием становится все хуже и хуже, народ начинает волноваться. С каждым поражением войск революции тысячекратно повторяемое слово «измена» слышится со всех сторон и пугает народ. В такой час Дантон, самый энергичный, самый решительный человек революции, поднимает кровавое знамя террора, вносит ужасное предложение – за три дня и три ночи сентября уничтожить всех узников тюрем, подозреваемых в измене. Среди двух тысяч обреченных[612] таким образом на смерть оказывается также и подруга королевы, принцесса Ламбаль.

Об этом страшном решении королевская семья в Тампле ничего не знает, ведь она изолирована от живых голосов, от печатного слова. Вдруг внезапно раздается бой набатных колоколов. Марии Антуанетте хорошо известен этот клекот бронзовых птиц несчастья. Она уже знает: едва над городом начинают бушевать эти вибрирующие звуки, тотчас же разражается буря, непременно быть беде. Взволнованные, шепчутся узники Тампля. Не стоит ли уже у городских ворот герцог Брауншвейгский со своими войсками? Не вспыхнула ли революция против революции?

Внизу же, у запертых ворот Тампля, в крайнем возбуждении совещаются чиновники ратуши с охраной. Примчавшиеся гонцы сообщили, что огромная толпа из пригородов движется к крепости, несет впереди на пике голову убитой принцессы Ламбаль с развевающимися волосами и волочит за собой ее обнаженное изуродованное тело. Эта опьяненная кровью и вином, озверелая банда убийц, безусловно, пожелает насладиться действием, которое произведет на Марию Антуанетту зрелище головы ее мертвой подруги, ее обнаженного, обесчещенного тела, подруги, с которой, по всеобщему мнению, королева так долго была в блуде. Растерянная охрана обращается к коммуне за военной помощью: ей самой не остановить разъяренной толпы, но, как всегда, когда возникает опасность, вероломного Петиона не разыскать; подкрепление не приходит, и толпа со своей ужасной добычей уже неистовствует у главных ворот. Чтобы предотвратить разгром крепости, который наверняка кончится убийством узников, чтобы как-то успокоить толпу, комендант пытается задержать ее; он решает пустить пьяных людей во внешний двор Тампля, и грязный поток, пенясь, вливается через ворота.

Двое волокут за ноги обнаженное туловище, третий размахивает окровавленными кишками, четвертый высоко поднимает вверх пику с зеленовато-бледной кровоточащей головой принцессы. С этими трофеями рвутся каннибалы в башню, чтобы, как они объясняют, принудить королеву поцеловать голову своей девки. Силой против этой беснующейся толпы ничего не поделаешь. Один из комиссаров пытается применить хитрость. Размахивая шарфом депутата, он требует тишины и держит речь. Обманом отвлекая толпу, он начал восхвалять ее замечательный подвиг и предлагает пронести голову по улицам Парижа, чтобы весь народ мог восхититься этим «трофеем», этим «вечным символом победы». К счастью, толпа поддается лести, и с диким ревом пьяные зачинщики, волоча изуродованное тело, уводят за собой толпу по улицам города к Пале-Роялю.

Между тем заключенные в башне теряют терпение. Они слышат доносящиеся снизу невнятные крики огромной бушующей массы людей, не понимая, чего ей надо. Еще со дней штурма Версаля и Тюильри узники помнят дикий рев толпы, они видят, как бледны, как возбуждены караульные солдаты, как спешат они к своим постам, чтобы предотвратить какую-то опасность. Тревожно спрашивает король одного из национальных гвардейцев. «Ну, сударь, – отвечает тот резко, – уж коли вам угодно знать, они хотят показать вам голову мадам Ламбаль. Могу вам только посоветовать: покажитесь у окна, если не желаете, чтобы народ явился сюда сам».

При этих словах они слышат приглушенный крик: Мария Антуанетта падает в обморок. «Это было единственное мгновение, – напишет ее дочь много позже, – когда силы изменили ей».

* * *
Тремя неделями позже, 21 сентября, улицы вновь гудят. Опять прислушиваются встревоженные узники. Но теперь не гнев, не ярость народа клокочет, на этот раз бушует радость: узники услышат, как внизу разносчики газет намеренно громко кричат: «Конвент принял решение об упразднении королевской власти!» На следующий день к королю, который более уж не король, являются депутаты, чтобы объявить ему о его низложении. Людовик Последний – как отныне его будут именовать до тех пор, пока не станут презрительно называть Луи Капетом, – принимает эту весть так же невозмутимо, как шекспировский король Ричард II:

Что ж королю прикажут? Подчиниться?
Он подчинится. Иль его сместят?
И этим тоже будет он доволен.
Он должен титул потерять? Бог с ним![613]
У тени бесполезно искать свет, от человека, давно уже утратившего власть, бессмысленно ожидать ее. Ни слова возражения не находит он, давно отупевший от всех унижений, ни слова не говорит и Мария Антуанетта: возможно, оба они даже испытывают облегчение, ведь отныне с них снимается всякая ответственность и за их собственную судьбу, и за судьбу государства, они не могут более сделать что-либо неправильно или что-то упустить, им не о чем более заботиться, только разве лишь о небольшом отрезке своей жизни, который, возможно, еще осталось пройти. Лучше всего сейчас предаваться маленьким человеческим радостям: помогать дочке в рукоделии или в игре на клавесине, исправлять мальчику упражнения, которые он пишет большими, неуклюжими, детскими буквами (правда, теперь приходится каждый раз быстро рвать лист, если мальчик – что понимает шестилетний в происшедшем? – выводит на бумаге с трудом вызубренное им: «Louis Charles dauphin»[614]). Решают загадки из свежего номера «Меркюр де Франс», спускаются во двор и вновь поднимаются, следят за слишком медленно перемещающимися стрелками старых каминных часов, наблюдают за дымком, вьющимся где-то из дальних труб, смотрят, как осенние тучи несут зиму. И прежде всего пытаются забыть то, что когда-то было, привыкают думать о том, что идет и неизбежно должно прийти.

* * *
Теперь, казалось бы, революция у цели. Король низложен, он спокойно покорился и тихо живет со своей женой и детьми в тюремном замке. Но всякая революция – это катящийся шар. Подобно жонглеру, непрерывно бегущему ради сохранения равновесия на катящемся шаре, тот, кто возглавляет революцию и хочет остаться ее вождем, должен мчаться вместе с нею: непрерывное развитие не знает остановки. Это известно всем политическим партиям, и каждая боится отстать от других. Правые боятся отстать от умеренных, умеренные – от левых, левые – от жирондистов, жирондисты – от сторонников Марата, вожди – от народа, генералы – от солдат, Конвент – от коммуны, коммуна – от секций; именно этот заразительный страх одного перед другими подстегивает их внутренние силы в этом горячечном состязании; всеобщий страх числиться в умеренных загнал французскую революцию намного дальше тех рубежей, которые были ее первоначальной целью, и придал одновременно ее движению лавинообразный характер. Ее участь – разрушать все ею же самой установленные точки опоры, – едва достигнув поставленных перед собой целей, стремиться к еще более труднодостижимым. Первоначально революция полагала свою задачу в отстранении короля от дел, затем – в его низложении. Но, низложенный, без короны, этот злополучный, уже безвредный человек все же остается символом, и, если революция выбрасывает из могил кости королей, умерших сотни лет назад, чтобы сжечь то, что давно уже стало пылью и прахом, будет ли она терпеть тень живого короля? И вожди полагают – политической смерти короля недостаточно, нужна его физическая смерть, вот она-то, безусловно, исключит возможность возврата к старому. Крайние революционеры считают, что только известковый раствор, замешенный на королевской крови, обеспечит прочность зданию республики; вскоре менее радикальные из страха присоединяются к этому требованию – они боятся потерять популярность у народа, – и на декабрь назначается процесс против Луи Капета.

В Тампле об этом страшном решении узнают, когда в башне внезапно появляется комиссия с требованием выдать ей «все режущие предметы» – ножи, ножницы и вилки: détenu, просто находящийся под стражей, становится, таким образом, обвиняемым. Позже Людовика XVI изолируют от семьи[615]. Оставленный, правда в той же башне, и лишь переведенный на этаж ниже, он с этого дня не имеет больше права видеться ни с женой, ни с детьми; жестокость принятой акции в том, что близкие короля – рядом. За все эти роковые недели жена ни разу не сможет поговорить со своим мужем, она ничего не должна знать о том, как протекает процесс, какие на нем принимаются решения. Ей запрещено чтение газет, ей запрещено встречаться с адвокатом мужа; в ужасающей неизвестности, в состоянии сильнейшего возбуждения, все эти страшно напряженные часы несчастная должна провести одна. Отделенная от него одним лишь перекрытием, слышит она тяжелые шаги своего супруга и не может увидеть его, не может поговорить с ним – непередаваемые муки, вызванные абсолютно бессмысленной акцией. И когда 20 января к Марии Антуанетте является служащий ратуши и смущенно сообщает, что сегодня в виде исключения ей и остальным членам семьи разрешено спуститься к супругу, она сразу понимает весь ужас этой милости: Людовик XVI приговорен к смертной казни, она и ее дети увидят мужа и отца в последний раз. Принимая во внимание трагический момент – кто завтра взойдет на эшафот, более уж не опасен, – при этой последней встрече членов семьи четверо служащих ратуши впервые оставляют узников в комнате одних; лишь через застекленную дверь наблюдают они за прощанием.

Никто не присутствовал в этот патетический час встречи и одновременно прощания навсегда с осужденным королем, все известные нам опубликованные сообщения являются свободным романтическим вымыслом, так же как и сентиментальные эстампы, унижающие трагичность этого часа слащавым стилем слезливой трогательности. Зачем ставить под сомнение то, что это прощание отца со своими детьми было едва ли не самым тяжелым мгновением в жизни Марии Антуанетты, к чему пытаться усиливать эти сами по себе потрясающие переживания? Видеть обреченного на смерть, видеть смертника в последний час его жизни, даже если этот несчастный совершенно чужой тебе, уже это чрезвычайно тяжело всякому, кто сохранил человеческие чувства; с этим же человеком, пусть даже Мария Антуанетта никогда его не любила и сердце ее давно уже было отдано другому, она прожила вместе двадцать лет, родила ему четверых детей; все эти бурные месяцы он был неизменно доброжелателен к ней, предан ей. Более тесно связанными, чем в самые счастливые годы совместной жизни, оказались они сейчас, эти двое, соединенные друг с другом в свое время навсегда лишь из политических соображений; сейчас, в эти мрачные дни заключения, испив совместно всю горькую чашу несчастья, они стали по-человечески ближе друг к другу. И кроме того, королева знает: ей вскоре придется последовать за ним, ей предстоит тот же путь. Он лишь немного опередит ее.

В этот страшный, в этот последний час та черта характера короля, которая на протяжении всей его жизни была гибельной для него, – поразительное хладнокровие – оказывается очень нужной много испытавшему человеку. Невыносимое в обычных условиях спокойствие придает в этот решающий момент Людовику XVI известное величие. Он не выказывает ни страха, ни волнения, четыре комиссара в соседней комнате не слышат ни повышенного голоса, ни всхлипываний: при прощании с близкими этот слабовольный, жалкий человек, этот недостойный король проявляет больше сил и достоинства, чем когда бы то ни было за всю свою жизнь. Невозмутимо, как раньше каждый вечер, ровно в десять обреченный поднимается, давая этим понять семье, чтобы его оставили. Мария Антуанетта не решается возразить его столь определенному волеизъявлению, тем более что, желая успокоить ее, он обещает завтра в семь утра еще раз встретиться с нею.

Затем наступает тишина. Королева остается одна в своих верхних покоях. Приходит ночь, долгая ночь без сна. Наконец брезжит рассвет, и с ним пробуждаются пугающие шумы приготовлений. Она слышит, как, громыхая тяжелыми колесами, подъезжает карета, она слышит – вверх и вниз по ступеням – шаги, опять шаги; исповедник ли это, депутаты ратуши или уже палач? Издали доносится барабанный бой идущего сюда полка солдат, становится все светлее, наступает день, все ближе час, который отнимет у ее детей отца, у нее – достойного уважения, внимательного, доброжелательного спутника многих лет. Запертая в своей комнате, с неумолимым стражем у дверей, страдающая женщина не имеет права спуститься на несколько ступенек, она не должна ни слышать, ни видеть происходящего и поэтому внутренне переживает все в тысячу раз мучительнее. Затем на нижнем этаже вдруг становится пугающе тихо. Король покинул Тампль, карета катит к месту казни. А часом позже Марии Антуанетте, некогда эрцгерцогине Австрийской, затем дофине и, наконец, королеве Франции, гильотина даст новое имя: вдова Капет.

(обратно)

Мария Антуанетта одна

За резким падением ножа гильотины следует беспокойная тишина. Казнью Людовика XVI Конвент хотел провести кроваво-красную линию раздела между королевством и республикой. Ни один депутат – а ведь многие из них испытывали тайное сожаление, толкнув этого слабого, добродушного человека под нож гильотины, – и не думает о том, чтобы предъявить какое-либо обвинение Марии Антуанетте. Без обсуждения коммуна выдает вдове затребованное ею траурное платье, надзор заметно ослабевает, и если королеву и ее детей вообще еще держат под охраной, то объясняется это лишь желанием иметь в руках драгоценный залог, который должен сделать Австрию более покладистой.

Но расчеты не оправдываются; французский Конвент переоценил чувства любви Габсбургов к членам своей семьи. Император Франц, тупой и бездушный, жадный и лишенный всякого внутреннего величия, совсем не думает извлечь из фамильной шкатулки, в которой и без «Флорентийца»[616] осталось бесчисленное количество других драгоценностей, хотя бы один драгоценный камень, чтобы выкупить близкую родственницу; кроме того, австрийская военная партия прилагает все усилия к тому, чтобы провалить переговоры. Правда, Вена с самого начала торжественно заявила, что начинает эту войну лишь по идейным соображениям, а не ради территориальных завоеваний и репараций; французская революция вскоре также откажется от своих слов, но в природе любой войны – неизбежное превращение ее в захватническую. Генералы очень неохотно позволяют кому бы то ни было вмешиваться в ведение войны – история подтверждает это. Слишком редко народы предоставляют военным это удовольствие, поэтому, дорвавшись до войны, они полагают, что чем дольше она будет, тем лучше. Напрасно старый Мерси, все время побуждаемый Ферзеном, напоминает венскому двору, что, поскольку Мария Антуанетта лишена титула французской королевы, она вновь стала австрийской эрцгерцогиней и членом императорской семьи и, следовательно, моральный долг императора – потребовать выдачи ее Вене. Но как мало значит в мировой войне одна женщина-пленница, как ничтожна ценность одной живой души в циничной игре политики! Всюду сердца остаются холодными, двери – запертыми. Каждый монарх утверждает, что он потрясен случившимся; но ни один из них и пальцем не шевельнет ради спасения королевы. И Мария Антуанетта может повторить слова, сказанные Людовиком XVI Ферзену: «Весь мир покинул меня».

* * *
Весь мир покинул ее, Мария Антуанетта чувствует это в своих уединенных покоях под замком. Но воля к жизни этой женщины еще не сломлена, и из этой воли растет решимость помочь самой себе. Короны ее лишили, но одно еще сумела сохранить она, хотя уже устала и постарела, – удивительную силу, волшебство склонять на свою сторону окружающих ее людей. Все меры предосторожности, принятые Эбером и другими членами ратуши, оказались совершенно недейственными перед таинственной магнетической силой, излучаемой нимбом истинной королевы на всех этих солдат и маленьких чиновников. Уже несколько недель спустя все или почти все непоколебимые санкюлоты, которые должны караулить королеву, из стражей превратились в ее тайных пособников, и, несмотря на строгие предписания коммуны, невидимая стена, отделяющая Марию Антуанетту от внешнего мира, разрушается. Благодаря помощи вновь приобретенных доброжелателей в башню и из башни непрерывно тайным образом передаются известия и сообщения, написанные либо лимонным соком, либо симпатическими чернилами на маленьких листках бумаги, которые затем закатываются в виде пробки из-под фляги с водой или же переправляются через дымоход печи. Изобретается язык жестов и мимики, чтобы вопреки указаниям бдительных комиссаров королева могла узнать о текущих событиях политики и войны; кроме того, есть договоренность, что свой, надежный разносчик газет особенно важные новости будет выкрикивать возле Тампля. Постепенно этот тайный круг пособников среди стражи расширяется. И вот, поскольку рядом нет Людовика XVI, своей вечной нерешительностью парализовавшего любое настоящее действие, покинутая всеми Мария Антуанетта решается на попытку освободить себя.

* * *
Опасность – неподкупная поверка. Все, что перемешано в обычных жизненных ситуациях, – смелость, трусость человека – все это при испытании опасностью разделяется, становится на свое место. Малодушные люди старого общества, трусы, себялюбцы, эгоисты из окружения короля и королевы тотчас же эмигрируют, едва короля перевозят из Версаля в Париж. Остаются лишь действительно преданные, и каждый из оставшихся, безусловно, надежен, ведь для любого бывшего приближенного короля пребывание в Париже сопряжено со смертельной опасностью. К таким мужественным людям в первую очередь относится бывший генерал Жарже, жена которого была придворной дамой Марии Антуанетты. Чтобы иметь возможность в любой момент прийти королеве на помощь, он возвращается из безопасного Кобленца и дает ей знать, что ради нее готов на любую жертву. 2 февраля 1793 года, через тринадцать дней после казни короля, к Жарже является неизвестный ему человек с поразительным предложением – освободить Марию Антуанетту из Тампля. Жарже бросает недоверчивый взгляд на пришельца, по виду настоящего санкюлота, предполагая в нем подосланного провокатора. Но тут неизвестный передает генералу маленькую записку, несомненно написанную рукой королевы: «Вы вполне можете доверять подателю этой записки, он будет говорить с Вами от моего имени. Его чувства мне известны, вот уж пять месяцев они неизменны». Это Тулан, один из постоянных сторожей Тампля, удивительный психологический феномен. 10 августа, когда наступил момент уничтожить королевскую власть, при штурме Тюильри он был одним из первых – медаль, награда за столь гражданское поведение, красуется на его груди. Благодаря этому всем известному республиканскому образу мыслей Тулана, ему, неподкупному и особенно надежному, ратуша доверяет стеречь королеву. Но из Савла он превращается в Павла[617]; тронутый горем женщины, которую он должен сторожить, Тулан становится самоотверженным другом тех, против кого с оружием в руках шел на штурм дворца, проявляет безрассудную преданность королеве; в своей тайной переписке она неизменно именует его «fidèle» – «верный». Из всех, кто оказался вовлеченным в заговор, этот удивительный Тулан был единственный, рискующий своей головой не корысти ради, а из-за своеобразного гуманного сострадания и, возможно, из дерзкого авантюризма: отважные всегда любят опасность, и совершенно в порядке вещей, что другие, искавшие себе лишь выгод, сумели спастись, как только заговор провалился, один лишь Тулан заплатил жизнью за свою безоглядную смелость.

Жарже доверяет неизвестному, но доверяет не полностью, ведь письмо можно и подделать, любая переписка опасна. И Жарже требует от Тулана: тот должен помочь ему проникнуть в Тампль, чтобы лично с королевой обсудить подробности побега. Сначала это требование – провести в хорошо охраняемую крепость постороннего человека, аристократа – представляется невыполнимым. Но королеве удается подкупом найти среди солдат караульной службы новых помощников, и уже спустя несколько дней Тулан передает генералу еще одну записку: «Если Вы решили прийти сюда, было бы лучше поторопиться; но, бога ради, будьте осторожны, не дайте себя узнать, особенно женщине, которая сидит с нами». Женщину зовут Тизон, и инстинкт Марии Антуанетты, подсказывающий ей, что это шпионка, не обманывает ее: именно благодаря бдительности Тизон заговор провалится. Пока же все идет прекрасно: Жарже проникает в Тампль, причем способом, который мог бы быть использован в какой-нибудь детективной комедии. Каждый вечер во двор тюрьмы приходит фонарщик зажигать фонари; по приказу ратуши все пространство вокруг тюрьмы должно быть особенно хорошо освещено, ведь темнота облегчает побег. Этому фонарщику Тулан внушает, что у него есть друг, который хотел бы разок посмотреть Тампль, не одолжит ли фонарщик ему на вечер свою одежду и инструмент. Тот смеется и идет с данными ему деньгами в кабачок. Так переодетый Жарже благополучно проникает к королеве и составляет с нею дерзкий план побега: она и мадам Елизавета должны будут переодеться в форму депутатов ратуши и, снабженные выкраденными документами, покинуть крепость как служащие магистрата, только что проведшие инспекционный обход. Труднее вывести детей. Но тут выручает счастливое обстоятельство: фонарщика часто по вечерам сопровождают его дети-подростки. Роль фонарщика сыграет один решительный дворянин, он и выведет из крепости обоих детей, переодетых в соответствующие платья, как бы возвращаясь с ними после зажигания фонарей. Поблизости должны ждать три легкие коляски: одна – для королевы, ее сына и Жарже; вторая – для ее дочери и второго заговорщика, Лепитра; третья – для мадам Елизаветы и Тулана. За пять часов, а раньше их не хватятся, беглецы рассчитывают в этих легких колясках оказаться недосягаемыми для преследователей. Королеву не пугает смелость плана. Она соглашается, и Жарже заявляет, что готов вступить со вторым заговорщиком, Лепитром, в связь.

Этот второй заговорщик, Лепитр, бывший школьный учитель, болтливый, низкорослый, хромой человек, – сама королева пишет о нем: «Вы увидите нового человека, его внешность не располагает к нему, однако он крайне необходим нам, и мы должны склонить его на нашу сторону» – играет в заговоре странную роль. Его участие в этом деле определяется не соображениями человеколюбия и тем более не жаждой приключений, просто Жарже обещал ему крупную сумму, которой, к сожалению, не располагает, так как с действительно состоятельным человеком, сторонником контрреволюционеров Парижа, бароном де Бацем, шевалье Жарже, как ни странно, не имеет связи. Оба заговора, шевалье и барона, готовятся параллельно, их руководители не сталкиваются друг с другом и не знают ничего друг о друге. Так теряется время, драгоценное время, поскольку Жарже приходится вовлекать в заговор бывшего банкира королевы. Наконец после долгих переговоров деньги раздобыты. Но к этому времени Лепитр, который, как член ратуши, уже подготовил фальшивые документы, теряет мужество. Распространился слух, что выезды из Парижа будут особо строго охраняться и все кареты самым тщательным образом обыскиваться, – осторожного человека охватывает страх. Возможно, по каким-то приметам он догадался, что шпионка Тизон напала на след; во всяком случае он отказывает в своей помощи, и, следовательно, всех четырех беглецов вывести одновременно из Тампля не удастся. Можно спасти одну лишь королеву. Жарже и Тулан пытаются убедить ее в целесообразности такого решения. Но Мария Антуанетта с истинным благородством отклоняет его. Лучше смириться со своей участью, но не покинуть детей! Взволнованно объясняет она Жарже: «Мы лелеяли чудесную мечту, и только. Для меня большой радостью было еще раз в подобных условиях убедиться в вашей преданности мне. Мое доверие к вам – безгранично. При любых обстоятельствах вы найдете во мне достаточно характера и мужества, но интересы моего сына – единственное, чем я должна руководствоваться, и, каким бы счастьем для меня ни было освобождение, я все же не могу согласиться на расставание с сыном. В том, что вы вчера сказали, я усматриваю вашу преданность, очень ценю ее и, поверьте, понимаю, что ваши доводы основываются на моих личных интересах, а также на том, что подобный случай никогда более не повторится. Но я не смогла бы найти себе оправдания, если бы была вынуждена оставить здесь своих детей».

* * *
Жарже выполнил свой рыцарский долг; теперь, находясь в Париже, он ничем не в состоянии помочь королеве. Но еще одну услугу может оказать ей преданный человек: с ним представляется возможность переслать друзьям и родственникам за границей последние свидетельства любви, последние знаки уважения. Незадолго до казни Людовик XVI пожелал передать через своего камердинера на память семье кольцо с печаткой и прядь волос, однако депутаты ратуши, подозревавшие в этом подарке смертника таинственные заговорщицкие знаки, задержали эти реликвии и опечатали их. Готовый ради королевы на любой безумно дерзкий поступок, Тулан выкрадывает их и передает Марии Антуанетте. Но она чувствует: им недолго лежать у нее в безопасности – и, поскольку наконец появился надежный человек, пересылает кольцо и прядь волос брату короля – на хранение. При этом она пишет графу Прованскому: «Располагая верным человеком, на которого мы можем рассчитывать, я пользуюсь случаем, чтобы переслать Вам, мой брат и друг, эти бесценные реликвии, которые в Ваших руках сохранятся наилучшим образом. Податель расскажет Вам, каким удивительным образом мы смогли получить их. Я воздерживаюсь назвать Вам того, кто помог их получить, он так полезен нам сейчас. Пережитые нами безмерные страдания и то, что до сих пор я была лишена возможности сообщить что-либо о нас, все это сильнее заставляет нас чувствовать ужас разлуки. Ах, скорее бы она кончилась! Пока же обнимаю Вас любя, и Вы знаете, что от всего сердца». Подобное же письмо направляет она и графу д’Артуа. Однако Жарже все еще медлит, не покидает Париж. Смельчак все еще надеется своим присутствием быть полезным Марии Антуанетте. Наконец пребывание его в Париже становится безрассудно опасным. Перед самым отъездом через Тулана он получает от королевы последнее письмо: «Прощайте; поскольку Вы решили ехать, я считаю, что лучше всего Вам это сделать быстрее. Боже мой, как я оплакиваю Вашу бедную жену! И как я буду счастлива, когда мы с нею вскоре соединимся. Никогда не отблагодарить мне Вас за все, что Вы сделали для нас. Adieu! Как ужасно это слово!»

* * *
Она знает, Мария Антуанетта, она чувствует, что посылает интимные письма своим близким в последний раз: единственная, самая последняя возможность дана ей. Ужели нет у нее потребности передать свидетельство любви, сказать последнее слово кому-нибудь еще, кроме графа Прованского и графа д’Артуа, которых ей не за что благодарить и только близкое родство с которыми обязывает сделать их хранителями реликвий, оставшихся от брата? Действительно, неужели нет у нее слов привета тому, кто после детей был ей дороже всего на свете, Ферзену, о котором она сказала, что без сообщений о нем «не может жить», которому она еще в страшные дни из осажденного Тюильри переслала то колечко, чтобы вечно помнил о ней? И вот при этой последней, самой последней возможности ужели она не имеет права стремиться всем сердцем к нему? Нет, мемуары Гогелы, в которых материалы об отъезде Жарже изложены с документальной полнотой и содержат даже копии писем, ни слова не сообщают о Ферзене; не следует ли предположение о том, что королева послала с Жарже Ферзену последнюю весть, считать ошибочным? Значит, положенное в основу этого предположения чувство психологической правды обмануло нас?

Нет, не обмануло. Действительно, Мария Антуанетта – могло ли быть иначе! – в своем горьком одиночестве не забыла возлюбленного, и те послания долга к братьям мужа писались, возможно, даже для того, чтобы скрыть самое важное из того, что добросовестно вывез Жарже. Но в 1823 году, когда появились упомянутые выше мемуары, в отношении Ферзена уже действовал заговор молчания, заговор, целью которого было утаить интимные отношения между ним и королевой от последующих поколений. И здесь также важнейшая для нас часть письма (как и у всех писем Марии Антуанетты) была изъята раболепствующими издателями. Лишь сто лет спустя эта часть письма обнаруживается, и оказывается, никогда чувство страстной любви королевы не было сильнее, чем в дни, предшествующие ее гибели. Чтобы постоянно иметь перед глазами знак отрадного напоминания о возлюбленном, Мария Антуанетта заказала себе кольцо, но не с королевскими лилиями (такое кольцо она послала Ферзену), а с гербом Ферзена: как он носил на своей руке девиз королевы, так в дни разлуки она на своей руке – герб шведского дворянина; каждый взгляд, брошенный на кольцо, должен был напоминать королеве Франции о любимом, находящемся вдали. И поскольку сейчас наконец появляется возможность послать ему еще один – она чувствует, последний – знак любви, она хочет показать ему, что с этим кольцом сохранила отданные ему чувства. Она прижимает кольцо с гравировкой к горячему воску и через Жарже посылает оттиск Ферзену. Слова не нужны, оттиск сам говорит. «Оттиск, который я прилагаю, – пишет она Жарже, – прошу Вас передать известному лицу, приезжавшему ко мне в прошедшую зиму из Брюсселя. Передайте, пожалуйста, упомянутому лицу, что этот девиз для меня никогда не был так дорог, как сейчас».

Что же написано на перстне с печаткой, изготовленном по указанию Марии Антуанетты, какой девиз для нее «никогда не был так дорог, как сейчас»? Что же было выгравировано на перстне с печаткой, на котором королева приказала вырезать герб шведского дворянина и который она, единственное из украшений, стоившее ей дороже бесчисленных миллионов, сохранила даже в тюрьме?

Пять итальянских слов девиза, и в двух шагах от смерти они звучат еще более верно, чем когда бы то ни было: «Tutto a te mi guida» («Все ведет меня к тебе»).

Весь ужас смерти, вся предельная напряженность «никогда более» еще раз с неизбывной силой рвется из этого немого крика смертника, и тот, находящийся вдали, знает, что для него бьется это сердце, бьется до своего последнего часа. В этом прощальном привете – мысли о вечности, присяга в верности бессмертным чувствам бренного мира. Сказано последнее слово этой великой, беспримерной трагедии любви в тени гильотины – занавес может падать.

(обратно)

Безысходное одиночество

Освобождение: последнее сказано. Еще раз чувства свободно излились. Стало легче, можно спокойно и собранно ждать грядущего. Мария Антуанетта простилась с миром. Ни на что более она не надеется, ничего более не предпринимает. Нечего рассчитывать ни на венский двор, ни на победу над французскими войсками; она знает: с тех пор как Жарже покинул город, а верный Тулан по приказу коммуны отстранен от должности, никто ее уже не спасет. Доносы шпионки Тизон научили городские власти бдительности; если раньше попытка освободить королеву была опасной, то теперь она стала бы безрассудной, самоубийственной.

Но есть характеры, которых таинственным образом эта опасность притягивает, есть люди, любящие, играя жизнью, идти ва-банк, чувствующие всю полноту своих сил лишь тогда, когда они отваживаются на невозможное, для которых самая дерзкая, самая рискованная авантюра является единственной приемлемой формой существования. В обычные, ничем не примечательные времена подобным людям нечем дышать; жизнь кажется им слишком скучной, слишком тесной, любой поступок – слишком малодушным, им требуются грандиозные задачи – под стать их безрассудной храбрости, сумасбродные, дикие цели; испытать невозможное, безумное – в этом их затаенная страсть. В Париже как раз в эти времена живет такой человек – барон де Бац. Пока королевская власть была сильна и ей ничто не угрожало, этот богатый аристократ держался высокомерно в тени: стоит ли сгибаться в поклонах ради положения или доходного места? Лишь опасность пробуждает в нем жажду приключений, лишь тогда, когда все потеряли последнюю надежду спасти обреченного на смерть короля, этот безрассудно преданный королевской власти донкихот бросается в бой, чтобы спасти его. Само собой разумеется, барон, этот безумец, на протяжении всей революции остается в самых опасных местах: под чужим именем, постоянно меняя его, скрывается онв Париже, чтобы бороться с революцией один на один. Он жертвует всем своим состоянием, предпринимая одну попытку за другой; самой безумной была та, когда он, размахивая обнаженной саблей, внезапно появился перед процессией, ведущей короля на казнь, с громким криком: «Ко мне все, кто хочет спасти короля!» Вокруг него – необозримые толпы людей, перед ним – десятки тысяч вооруженных солдат[618]. Никто не присоединился к нему. Во Франции не нашлось второго, столь же безрассудно мужественного, который решился бы средь бела дня отбить короля у народа, у армии. И прежде чем охрана успевает прийти в себя от изумления, барон де Бац вновь исчезает в толпе. Но эта неудача не обескураживает его, он готовится превзойти самого себя, сразу после смерти короля разрабатывая фантастически смелый план спасения королевы.

Барон де Бац увидел слабое место революции, разъедающую ее язву, которую Робеспьер пытается выжечь каленым железом, – начинающуюся коррупцию. С политической властью революционеры получили государственные должности, а к любой государственной должности липнут деньги, эта опаснейшая коррозия, разъедающая души, словно ржавчина – железо. Пролетарии, маленькие люди, никогда не имевшие дела с большими деньгами, ремесленники, писцы и агитаторы, до сих пор не имевшие ни специальности, ни постоянной работы, вдруг получают возможность бесконтрольно распоряжаться огромными средствами – при раздаче военных поставок, при реквизициях, при распродаже эмигрантских поместий, и очень немногие среди них обладают непоколебимостью Катона, чтобы устоять против столь чудовищного искушения. В этот пруд с хищными рыбами, жестоко дерущимися друг с другом за свою долю добычи, барон де Бац забрасывает удочку с наживкой. Эта наживка и в наши дни обладает магической силой – миллион. Миллион – на всех, кто поможет вызволить королеву из Тампля! С такими деньгами можно взорвать даже самые толстые тюремные стены, ведь барон де Бац работает не как Жарже, с мелкими помощниками, с фонарщиками, с отдельными солдатами. Он дерзко и решительно делает огромные ставки: подкупает не подчиненных, а все основные органы системы охраны и прежде всего самого важного человека городской ратуши, бывшего торговца лимонадом Мишони, которому подчиняется служба надзора за всеми тюрьмами и, следовательно, за Тамплем. Вторым очень нужным человеком является военный руководитель секции Кортей. Таким образом, де Бац, этот роялист, которого дни и ночи все органы государственной безопасности и полиции разыскивают как опаснейшего государственного преступника, держит в своих руках гражданскую власть и всю военную охрану Тампля и может скрытно идти к своей цели, в то время как в Конвенте и Комитете безопасности[619] мечут громы и молнии против «гнусного Баца».

В характере этого блестящего заговорщика, барона де Баца, сочетаются холодная расчетливость и личная пламенная отвага. Он, которого сотни шпионов и тайных агентов безуспешно выслеживают и ищут по всей стране – Комитет безопасности информирован уже о том, что он вынашивает планы крушения республики, – проникает в караульную команду Тампля как рядовой солдат под именем Форже, чтобы лично во всех подробностях изучить план тюрьмы и территорию вокруг нее. С ружьем в руках, в грязной, оборванной одежде национального гвардейца, изнеженный, сказочно богатый аристократ вместе с другими солдатами несет тяжелую караульную службу у двери камеры королевы. Неизвестно, удалось ли ему проникнуть к Марии Антуанетте. Впрочем, в этом у него не было необходимости, так как Мишони, рассчитывающий получить значительный куш из обещанного миллиона, безусловно, сам известил королеву о замышляемых планах. Одновременно благодаря купленному согласию военного коменданта Кортея в караульную команду пробирается большое количество сообщников барона. В конце концов создается удивительная ситуация, пожалуй самая невероятная в мировой истории: в один из дней 1793 года находящийся чуть ли не в центре революционного Парижа квартал Тампля, в котором содержится поставленная вне закона королева Франции и границы которого не имеет права переступить ни одно лицо без специального разрешения городского самоуправления, охраняется батальоном переодетых роялистов со своим вождем, бароном де Бацем. Конвент и Комитет безопасности преследуют этого человека, Париж, вся страна по десяткам декретов и объявлений знают, что этого преступника необходимо разыскать и арестовать: ни одному писателю не пришла бы в голову такая поразительная, такая несуразная ситуация!

Наконец Бацу представляется, что час для решительного выступления настал. Приходит ночь, которая, если дело удастся, окажется одной из самых незабываемых ночей в мировой истории: новый король Франции, Людовик XVII, навсегда будет вызволен из плена революции. В эту ночь барон де Бац и судьба играют с крайним риском, ставка в этой игре – республика или ее гибель. Вечер, темнеет, предусмотрено все до мельчайших подробностей. Во двор со своим отрядом вступает подкупленный Кортей, а с ним – вождь заговора барон де Бац. Кортей распределяет солдат так, чтобы все наиболее важные выходы оказались под наблюдением завербованных бароном де Бацем роялистов. Одновременно другой подкупленный, Мишони, обеспечил Марию Антуанетту, мадам Елизавету и дочь Марии Антуанетты плащами солдат Национальной гвардии. В полночь эти трое, нахлобучив на головы военные шляпы, с ружьем на плече, вместе с несколькими лжегвардейцами, окружив маленького дофина, должны по приказу Кортея выступить из Тампля как обыкновенный патруль. Все как будто продумано безупречно, план должен удаться. Поскольку Кортей имеет право в любой момент открыть большие ворота для своего патруля, то кажется несомненным, что он, лично возглавляющий отряд, сможет беспрепятственно вывести его. Обо всем дальнейшем вождь заговорщиков де Бац позаботился. Он имеет под Парижем записанный на чужое имя загородный дом, куда полиция еще ни разу не совала нос; королевская семья на несколько первых недель найдет себе тайное убежище, пока у нее не появится возможность перебраться за границу. На улице, прилегающей к главным воротам, патрулируют молодые, крепкие и решительные роялисты, каждый с парой пистолетов в карманах, готовые при необходимости задержать преследователей. Как ни кажется он безрассудным, этот план продуман до мельчайших подробностей и по существу уже выполнен.

* * *
Около одиннадцати. Мария Антуанетта и ее близкие стоят готовые в любой момент последовать за своими освободителями. Они слышат, как внизу тяжелыми шагами взад и вперед ходят патрули, но эта охрана не пугает, ведь под одеждами санкюлотов бьются сердца их друзей. Мишони ждет лишь знака барона де Баца. Но вдруг – что случилось? – от испуга они вздрагивают. Кто-то резко стучит в ворота тюрьмы. Чтобы избежать подозрений, пришельца тотчас же впускают. Это сапожник Симон, честный, неподкупный революционер, член городского самоуправления; он входит, взволнованный, желая лично убедиться, что королева еще не сбежала. Несколько часов назад какой-то жандарм доставил ему записку, в которой говорится, что Мишони задумал в эту ночь совершить измену. Тотчас же Симон передает это важное сообщение депутату ратуши. Тут не верят романтической небылице, ежедневно их засыпают сотнями доносов. Да и возможно ли это вообще: разве Тампль не охраняют двести восемьдесят человек, которых проверяют надежнейшие комиссары? А впрочем – на всякий случай, – депутаты уполномочивают Симона принять на эту ночь у Мишони контроль над внутренними помещениями Тампля. Едва увидев Симона, Кортей понимает, что все пропало. К счастью, Симон совсем не подозревает Кортея в том, что тот участвует в заговоре. «Раз ты здесь, я спокоен», – говорит он дружески и идет к Мишони, в башню.

Барон де Бац, видя, что из-за этого одного болезненно недоверчивого человека рушатся все его планы, несколько секунд размышляет, не следует ли последовать за Симоном и размозжить ему череп пистолетным выстрелом. Но это бессмысленно. Выстрел поднимет по тревоге всю караульную команду, а в ней, без сомнения, есть предатель. Королеву не спасти: любой акт насилия подвергнет ее жизнь опасности. Сейчас надо подобру-поздорову выбираться из Тампля всем, кто, переодевшись, пробрался в него. Кортей, на душе которого становится очень скверно, быстро составляет отряд патрулей из заговорщиков. Они, и среди них барон де Бац, не торопясь выходят из двора Тампля на улицу. Заговорщики спасены – королева брошена на произвол судьбы.

* * *
Между тем Симон гневно требует от Мишони объяснения. Тот должен немедленно отчитаться перед ратушей. Успев скрыть добытую им для узников одежду, Мишони сохраняет невозмутимость. Без возражений следует он за опасным человеком в опасный для него трибунал. Но удивительно, Симона принимают там весьма прохладно, хвалят его патриотизм, его добрые намерения, его бдительность, но очень ясно дают понять, что он пытался бороться с призраками. Видимо, ратуша не приняла заговор всерьез.

В действительности же, и пристальный взгляд на хитросплетения политики обнаруживает это, депутаты ратуши очень хорошо поняли всю серьезность попытки побега и остерегались лишь что-либо объявить о ней. Это подтверждается одним весьма примечательным документом, которым Комитет общественного спасения[620] категорически предлагает прокурору в процессе Марии Антуанетты не останавливаться на подробностях большого плана побега, организованного бароном де Бацем и сорванного Симоном. На процессе надлежит говорить лишь о самом факте попытки к бегству, без указания подробностей: ратуша боялась, что весь свет узнает, как глубоко коррупция развратила лучших людей революции; таким образом, многие десятки лет замалчивался один из наиболее драматических и невероятных эпизодов мировой истории.

* * *
Но если ратуша, ошеломленная продажностью своих, казалось бы, надежных служащих, не осмеливается на открытый процесс против пособников в этой попытке побега, то все же отныне она решает вести себя более твердо, чтобы исключить малейшую возможность повторных попыток со стороны дерзкой женщины, которая, вместо того чтобы смириться со своей участью, с упорством строптивого сердца продолжает бороться за свою свободу. Прежде всего отстраняются от должностей находящиеся под подозрением комиссары, в первую очередь Тулан и Лепитр, а за Марией Антуанеттой устанавливается надзор как за преступницей. Время от времени в одиннадцать ночи Эбер, самый жестокий из всех депутатов ратуши, появляется у Марии Антуанетты и мадам Елизаветы, которые давно уже лежат в своих постелях, и, пользуясь правом, данным ему коммуной, делает по своему усмотрению обыск покоев или лично узников, самым тщательным образом осматривает все уголки помещений, перетряхивает всю одежду, все ларцы и сундуки, прощупывает мебель.

Результаты таких обысков досадно ничтожны – бумажник красной кожи с парой не представляющих интереса адресов, держатель для карандаша без карандаша, кусок сургуча, два миниатюрных портрета и другие сувениры, старая шляпа Людовика XVI. Обыски повторяются, но ни разу не удается найти никаких оснований обвинить в чем-либо королеву. Мария Антуанетта, на протяжении всей революции, чтобы не компрометировать своих друзей и помощников, неизменно сжигавшая тотчас же по прочтении любую записку, не дает обыскивающим ее чиновникам ни малейшего повода к обвинению. Раздосадованное тем, что ему никакими вещественными доказательствами не подтвердить правонарушений со стороны своей мужественной противницы, и в то же время уверенное в том, что она продолжает делать попытки к освобождению, городское самоуправление решает нанести удар материнским чувствам королевы. На сей раз удар приходится в самое сердце. 1 июля, через несколько дней после сорванного заговора, Комитет общественного спасения по поручению городского самоуправления публикует решение: юного дофина, Луи Капета, разлучить с матерью, дабы исключить какую бы то ни было возможность общения с нею, перевести Марию Антуанетту в самое надежное помещение Тампля, или, более ясно и жестоко, отнять ребенка у матери. Выбор воспитателя предоставляется городскому самоуправлению, и оно решает, по-видимому в благодарность за бдительность, поручить мальчика сапожнику Симону, стойкому санкюлоту, как самому надежному и проверенному, не поддающемуся ни соблазну подкупа, ни обманчивым сентиментальным чувствам, ни слезливости. Симон – простой, неотесанный человек из народа, настоящий пролетарий, ни в коей мере не пьяница, не жестокий садист, как оболгали его роялисты, но тем не менее что за недоброжелательный выбор воспитателя! Ведь этот человек за всю свою жизнь, вероятно, не прочел ни одной книги, он не владеет, как показывает его единственное дошедшее до нас письмо, элементарными знаниями орфографии: он истый санкюлот, а в 1793 году этого совершенно достаточно, чтобы занимать любую должность. За шесть месяцев революция кардинально изменила свое мнение по этому вопросу, ведь полгода назад воспитателем престолонаследника Франции Национальное собрание намечало Кондорсе – аристократа, большого писателя, автора «Progrès de l’esprit humain»[621]. Какая ужасная разница между этим человеком и сапожником Симоном. Но из трех слов «Свобода, Равенство, Братство» понятие свободы со времен Комитета общественной безопасности, понятие братства со времен гильотины обесценились едва ли не так же, как ассигнаты; лишь понятие равенства или, вернее, насильственного уравнивания находится в последней фазе, радикальной и жестокой, в фазе революции. Поэтому и принимается обдуманное решение: юного дофина будет воспитывать не образованный, не культурный человек, нет, дофин должен остаться в среде наименее просвещенных людей, в низших слоях народа. Он должен полностью переучиться, должен забыть, от кого происходит, чтобы другим было легче забыть его.

Мария Антуанетта ничего не подозревает об этом решении Конвента лишить ребенка материнской защиты, как вдруг в половине десятого вечера шесть представителей ратуши стучат в ворота Тампля. Это один из приемов системы наказания, разработанной Эбером, – внезапность, неожиданность какой-либо страшной акции. Всегда эти его инспекции проводятся поздно ночью, без предварительного оповещения, скорее напоминая внезапные налеты. Ребенок давно в постели, королева и мадам Елизавета еще не спят. Чиновники ратуши входят в комнату королевы, она, в предчувствии чего-то страшного, поднимается им навстречу; ни один из этих ночных визитеров не приносит им ничего, кроме унижения или дурной вести. На этот раз и сами посланцы кажутся несколько смущенными. Тяжелый долг предстоит им выполнить, ведь большинство из них имеют детей, – они должны сообщить матери, что Комитет общественного спасения без какого-либо видимого основания приказал ей немедленно и навсегда отдать единственного сына под надзор чужих людей, отдать, даже не попрощавшись с ним.

О сцене, разыгравшейся в эту ночь между отчаявшейся матерью и служащими магистрата, мы не располагаем никакими свидетельскими показаниями, кроме крайне недостоверных свидетельств единственного очевидца – дочери Марии Антуанетты. Правда ли, что, как сообщает будущая герцогиня Ангулемская, Мария Антуанетта в слезах умоляла этих служащих, выполнявших лишь свой служебный долг, оставить ей ребенка? Что она призывала их убить ее, но не разлучать с сыном? Что служащие (звучит это совершенно неправдоподобно, ведь на это они не имели никаких полномочий) угрожали убить обоих детей в случае, если она будет продолжать сопротивляться, и наконец, после длительной борьбы, применив грубую силу, увели с собой кричащего, рыдающего ребенка? В официальном сообщении об этом ничего не говорится; желая несколько смягчить действительность, исполнители докладывают: «Расставание сопровождалось всеми проявлениями чувств, которых можно было ожидать в подобной ситуации. Представители народа выказали уважение, совместимое с важностью возложенной на них миссии». Таким образом, одно сообщение противоречит другому, одна партия – другой, а там, где спорят партии, истина редка. Но одно не вызывает сомнения: эта насильственная и неоправданно жестокая разлука с сыном была едва ли не самым тяжелым мгновением в жизни Марии Антуанетты. Мать была привязана к этому белокурому, шаловливому, не по годам развитому ребенку; мальчик, которого она хотела воспитать как короля, своей болтливой веселостью, своей привычкой задавать бесчисленные вопросы сделал терпимым время в уединенной башне. Безусловно, он был ближе матери, чем ничем не примечательная дочь. Недружелюбная, с угрюмым, мрачным характером, с вялым умом, она по сравнению с этим ласковым и удивительно смышленым мальчуганом не так-то уж сильно располагала к себе вечно живую восприимчивость матери. И вот сейчас с такой жестокой злобой мальчика навсегда отрывают от нее. Ведь, хотя дофин и далее останется жить в стенах Тампля, всего в нескольких десятках метров от башни Марии Антуанетты, ничем не оправданный формализм городских властей не разрешит матери обмениваться с ребенком ни единым словом; даже когда она узнает, что он болен, ей не разрешат посещение больного: словно зараженной чумой, ей запретят всякие встречи с ним. Более того, она не должна беседовать со странным воспитателем дофина, с сапожником Симоном, – еще одна бессмысленная жестокость. Ей запрещено передавать какие-либо сведения о ее сыне; лишенная права говорить, беспомощная мать, зная о том, что ее ребенок находится где-то здесь, рядом, не может поздороваться с ним, лишена возможности иметь с ним какое бы то ни было общение. Только чувство глубокой материнской любви осталось у нее: никакими предписаниями, никакими распоряжениями его не отнять.

Наконец – маленькое, жалкое утешение – Мария Антуанетта обнаруживает, что через единственное крошечное окошко на третьем этаже лестничной клетки можно наблюдать ту часть двора, в которой иногда играет дофин. И вот часами, несчетное число раз, дежурит у этого оконца измученная женщина, бывшая некогда королевой обширного государства, в тщетном ожидании, не удастся ли ей украдкой (охрана снисходительна) во дворе своей тюрьмы увидеть мимолетные очертания светлой тени любимого ребенка. Сын, не подозревающий, что его мать глазами, полными слез, следит за каждым его движением через зарешеченное окно, спокойно, беззаботно играет (что известно девятилетнему о его судьбе?). Мальчик быстро, слишком быстро вошел в новый окружающий его мир, в своем веселом, до краев наполненном сегодня он забыл, чей он ребенок, какая кровь течет в его жилах, какое имя он носит. Бойко и громко поет он, не понимая, смысла слов, Карманьолу[622] и «Çа ira»[623] – песни, которым обучил его Симон с товарищами; он носит красный колпак санкюлота, и ему это доставляет удовольствие, он перекидывается шуточками с солдатами, стерегущими его мать. Не каменной стеной – внутренне целым миром отделен теперь мальчик от нее. И тем не менее вновь и вновь сердце матери учащенно бьется, стоит лишь ей увидеть, нет, не обнять, только увидеть своего ребенка таким веселым, таким беззаботным. Какая же судьба уготована бедному мальчику? Разве Эбер, в подлые руки которого Конвент безжалостно отдал семью короля, в своем грязном листке «Папаша Дюшен» уже не написал угрожающие слова: «Бедная нация, рано или поздно этот мальчик уготовит тебе гибель; чем более потешен он сейчас, тем это опаснее. Этого гаденыша, да и сестрицу его в придачу, следовало бы высадить на необитаемом острове; любой ценой от него следует избавиться. Что значит один ребенок, когда речь идет о благе революции?»

Что значит один ребенок? Для Эбера – не много, мать знает это. Потому-то каждый день и трепещет она, не увидав своего любимца в тюремном дворе, потому-то и дрожит она от бессильной ярости, когда у нее в камере появляется этот ее заклятый враг, человек, по совету которого у нее отняли ребенка и который свершил тем самым презреннейшее преступление против морали: выказал к побежденному ничем не оправданную жестокость. То, что революция отдала королеву в руки Эбера, этого ее Терсита, едва ли не самая мрачная страница ее истории, которую лучше следовало бы скорее перелистнуть. Ибо самая высокая, самая чистая идея становится низкой и ничтожной, как только она дает мелкой личности власть совершать ее именем бесчеловечное.

* * *
С тех пор как смех ребенка не звенит более в зарешеченных камерах башни, в них стало темнее, время тянется дольше. Ни звука, ни сообщения извне, последние помощники исчезли, друзья недосягаемо далеко. Три одиноких человека сидят друг против друга изо дня в день, день за днем: Мария Антуанетта, ее маленькая дочь и мадам Елизавета; давно уж не о чем друг с другом говорить, давно уж разучились они надеяться, а возможно, и бояться также. Весна, лето, но все реже и реже спускаются они в свой маленький садик, тяжелая усталость наливает члены свинцом. В эти недели страшных испытаний что-то угасает в облике королевы. Если всмотришься в последний портрет Марии Антуанетты[624], сделанный в то лето неизвестным художником, в нем едва можно узнать бывшую королеву пасторалей, богиню рококо, не узнать в нем гордую, отважно борющуюся, величественную женщину, какой Мария Антуанетта была еще в Тюильри. На этом неумелой рукой сделанном портрете женщина с вдовьей вуалью на поседевших волосах, несмотря на свои тридцать восемь лет, уже старая женщина – слишком сильно она настрадалась. Нет блеска и живости в некогда озорных глазах; вот сидит она, бесконечно усталая, с вяло опущенными руками, готовая следовать любому зову без возражений, без протеста, даже если этот зов – к гибели, к концу. Прежняя привлекательность ее облика уступает место спокойной печали, беспокойство – полному безразличию. Этот последний портрет Марии Антуанетты похож, пожалуй, на портрет настоятельницы монастыря, аббатисы, женщины, отрешенной от всех земных забот, не имеющей никаких земных желаний, живущей уже не этой, а какой-то другой, потусторонней жизнью. Ни красоты не чувствуешь в этой женщине, ни смелости, ни сил – ничего, кроме великого терпеливого безразличия. Королева потеряла корону, женщина смирилась со своей участью; усталая, утомленная матрона смотрит на мир ясными голубыми глазами, ничто не может более удивить ее или испугать.

* * *
И она, Мария Антуанетта, действительно не испытывает страха, когда спустя некоторое время, в два часа ночи, снова будят ее резкие удары в дверь. Что может сделать ей окружающий ее мир после того, как он отнял мужа, ребенка, возлюбленного, корону, честь, свободу? Спокойно поднимается она, одевается и впускает комиссаров. Они зачитывают декрет Конвента, в соответствии с которым вдова Капет, поскольку против нее выдвинуто обвинение, должна быть препровождена в Консьержери. Мария Антуанетта внимательно слушает и молчит. Она знает: обвинение Революционного трибунала равнозначно осуждению, а Консьержери – это покойницкая. Но она не просит, не протестует, не молит об отсрочке. Ни слова этим людям, поразившим ее своим известием среди ночи, словно убийцы. Невозмутимо позволяет обыскать себя, отдает все, что носит с собой. Оставляют ей лишь носовой платок и маленький флакончик с сердечными каплями. Затем ей предстоит прощание – в который раз – теперь с дочерью и золовкой. Она знает, это прощание – последнее. Но жизнь уже приучила ее к подобным прощаниям.

Не оборачиваясь, с высоко поднятой головой идет Мария Антуанетта к дверям камеры и быстро спускается по лестнице. Она отклоняет всякую помощь, нет, не было необходимости оставлять ей флакончик с укрепляющей эссенцией, на случай если силы откажут ей: она окрепла в несчастье. Самое тяжелое уже пережито: ничто не может быть страшнее этих последних месяцев. Впереди самое легкое – смерть. Она так спешит из этой башни ужасных воспоминаний, что – возможно, слезы застилают ей глаза – забывает наклониться в калитке и сильно расшибает лоб о верхнюю перекладину. Озабоченные провожатые подбегают к ней, спрашивают, не больно ли ей. «Нет, – отвечает она спокойно, – теперь ничто не может причинить мне боль».

(обратно)

Консьержери

Еще одну женщину разбудили в ту ночь – мадам Ришар, жену надзирателя Консьержери. Поздно вечером был принесен приказ приготовить камеру для Марии Антуанетты; итак, после герцогов, князей, графов, простых горожан, епископов, после жертв от всех сословий пришел черед прибыть в покойницкую и королеве Франции. Мадам Ришар приходит в ужас. Ведь для женщины из народа слово «королева» все еще, будто мощный колокол, пробуждает в сердце благоговение. Королева, королева Франции под одной крышей с нею! Мадам Ришар лихорадочно ищет в своем постельном белье самые тонкие, самые белые простыни; генерал Кюстин, победитель в битве под Майнцем, над головой которого также висит нож гильотины, должен освободить зарешеченную камеру, многие годы служившую для заседаний совета; в спешке королеве отводится это мрачное помещение. Железную кровать, два матраца, два соломенных кресла, подушку, легкое одеяло, еще кувшин для умывания да старый ковер на сырую стену, больше ничего не отваживается мадам Ришар дать королеве. Помещение приготовлено. И затем все в этом древнем каменном здании, вросшем в землю, ждут новую постоялицу.

В три часа ночи с грохотом подъезжает несколько телег. Сначала в темный коридор входят жандармы с факелами, затем появляется торговец лимонадом Мишони – этому проныре удалось чудесным образом остаться в стороне после раскрытия заговора Баца и даже сохранить пост генерального инспектора тюрем, за ним в мерцающем свете идет королева со своей маленькой собачкой, это единственное живое существо, которое может быть с нею в тюремной камере. Из-за позднего часа и еще, вероятно, потому, что это выглядело бы фарсом – считать, будто в Консьержери не знают, кто такая Мария Антуанетта, королеве Франции обычного допроса не делают и разрешают ей сразу же отправиться в камеру, на отдых. Судомойка Ришаров, юная бедная крестьянка Розали Ламорльер, неграмотная и которой мы тем не менее обязаны правдивейшими и волнующими показаниями очевидца последних семидесяти семи дней королевы, потрясенная, незаметно пробирается за бледной, одетой в черное женщиной и умоляет ее разрешить помочь при раздевании. «Благодарю тебя, дитя мое, – отвечает королева, – с тех пор как все оставили меня, я обслуживаю себя сама». Она вешает свои часы на гвоздь, вбитый в стену, чтобы можно было следить за временем, – так мало осталось ей жить, и все же как бесконечно долго это время тянется. Затем она раздевается и ложится. Входит жандарм с заряженным ружьем, дверь камеры закрывается на ключ. Начался последний акт великой трагедии.

* * *
Консьержери, об этом знают и в Париже, и во всем мире, – особая тюрьма, тюрьма для самых опасных политических преступников. Внесение имени в список ее «постояльцев» равносильно свидетельству о смерти. Из Сен-Лазара, из Карма, из Эббея, из любых других тюрем иные еще возвращаются в жизнь, из Консьержери – никогда или в исключительных случаях. И Мария Антуанетта, и общественное мнение страны должны (и обязаны) считать, что перевод в покойницкую – это уже первый музыкальный такт аккомпанемента к пляске смерти. Конвент не думает торопиться с процессом королевы, этой драгоценной заложницы. Вызывающий перевод в Консьержери должен стать подстегивающим ударом хлыста для партнера в слишком уж медленно разворачивающихся переговорах с Австрией, угрожающим жестом – «поторапливайтесь», – политическим нажимом; в действительности же ударные и тромбоны в оркестре Конвента еще бездействуют. В течение трех недель после перевода в «прихожую смерти», который, само собой разумеется, во всех газетах, издаваемых за границей (а как раз этого-то и хотел Комитет общественного спасения), был встречен криками ужаса, прокурору Революционного трибунала Фукье-Тенвилю не было вручено ни одного документа; следует отметить, что после той первой музыкальной фразы ни в Конвенте, ни в коммуне вопрос о Марии Антуанетте официально ни разу не обсуждался. Правда, в своем «Папаше Дюшене» Эбер, грязная дворняжка революции, время от времени тявкает, что «девке» (grue) пора, пора наконец примерить «галстук Сансона»[625], что надо дать палачу возможность «сыграть в кегли головой волчицы». Но Комитет общественного спасения дальновиден. Невозмутимо позволяет он Эберу задавать такие, например, вопросы: к чему так увиливать от осуждения австрийской тигрицы, «зачем искать вещественные доказательства ее виновности, ведь совершенно справедливым будет немедленно сделать из нее котлету за всю ту кровь, которая у нее на совести», – все эти истерические вопли, весь этот безумный бред совершенно не влияют на тайные планы Комитета общественного спасения, который интересуется лишь картой военных действий. Кто знает, а не окажется ли полезной – возможно, даже очень скоро – эта женщина из дома Габсбургов, ведь июльские дни становятся для французской армии роковыми[626]. В любой момент союзнические войска могут оказаться под Парижем; к чему бесполезно лить столь драгоценную кровь? Пусть орет и беснуется Эбер, это на руку революции, это создает впечатление, что готовится скорая казнь королевы; в действительности же Конвент никакого решения о судьбе Марии Антуанетты не принимает. Ее не выпустят на свободу, но и не приговорят к смертной казни. Меч занесен над ее головой, и время от времени его лезвие угрожающе сверкает, – этим надеются устрашить дом Габсбургов и наконец-то, наконец-то заставить его быть более уступчивым при переговорах.

* * *
Однако роковым образом сообщение о переводе Марии Антуанетты в Консьержери нисколько не пугает ее близких родственников. Мария Антуанетта считалась Кауницем активом габсбургской политики лишь до тех пор, пока была повелительницей Франции; низложенная королева – частное лицо; несчастная женщина совершенно безразлична министрам, генералам, императору: дипломатия не признает сентиментальности. Лишь один человек, совершенно бессильный, принимает это сообщение очень близко к сердцу – Ферзен. В отчаянии пишет он сестре: «Дорогая Софи, мой единственный друг, ты, вероятно, уже знаешь теперь об ужасном несчастье, о переводе королевы в тюрьму Консьержери и о декрете этого подлого Конвента, по которому она предается Революционному трибуналу. С этого момента я уже не живу, разве это жизнь – так существовать, испытывать такие муки? Думаю, что если бы я смог что-нибудь сделать для ее освобождения, то страдал бы меньше. Но ничего не делать, только просить всех о помощи – это ужасно. Лишь ты одна в состоянии понять, как я страдаю, все для меня потеряно, скорбь моя беспредельна, и только смерть освободит меня от нее. Я не могу заставить себя заниматься чем-нибудь, думать о чем-либо, кроме как лишь о несчастье этой так много испытавшей, столь достойной государыни. У меня нет сил выразить то, что я чувствую. Я отдал бы жизнь ради ее спасения, но не могу сделать этого; величайшим счастьем для себя почел бы умереть за нее». И немногими днями позже: «Стоит лишь представить себе, что она заключена в ужасную тюрьму, как мне стыдно становится за то, что я еще дышу. Эти мысли разрывают мне сердце, отравляют мне жизнь, и я беспрестанно мечусь между страданиями и яростью». Но что значит этот маленький, ничего собой не представляющий человек, этот господин Ферзен для всесильного Генерального штаба союзников, что значит он для великой, мудрой и возвышенной политики? Что остается ему, кроме как изливать в бесполезных письмах свой гнев, свою горечь, свое отчаяние, адский огонь, бушующий в его душе, сжигающий его душу, что остается ему, как только не обивать пороги приемных, умолять военных, государственных деятелей, принцев, эмигрантов, убеждать их не быть позорно безразличными, бесстрастными наблюдателями унижений королевы Франции, принцессы из дома Габсбургов, свидетелями ее убийства. Но всюду встречает он уклончивое, вежливое безразличие; даже верный друг Марии Антуанетты граф Мерси оказывает ему «ледяной» (de glace) прием. Мерси почтительно, но решительно отклоняет любое вмешательство Ферзена и, более того, к несчастью, использует даже сложившиеся обстоятельства, чтобы выказать ему свою личную неприязнь: Мерси никогда не простит Ферзену, что тот был близок с королевой, и как раз от возлюбленного королевы – от единственного, который любил ее по-настоящему, – он не желает получать никаких рекомендаций.

* * *
Но Ферзен не отступает. Это общее холодное равнодушие людей, так разительно отличающееся от его пылкости, приводит его в бешенство. Поскольку Мерси отказывает ему в поддержке, он обращается к другому верному другу королевской семьи, к графу де Ламарку, который в свое время вел переговоры с Мирабо. Здесь он встречает человеческое понимание. Граф де Ламарк отправляется к Мерси и напоминает старику об обещании, данном четверть века назад Марии Терезии, защищать ее дочь до последних мгновений своей жизни. За столом у Мерси составляют они энергичное письмо принцу Кобургу, главнокомандующему австрийскими войсками: «Пока королеве не угрожала непосредственная опасность, можно было молчать из боязни разбудить ярость окружающих ее дикарей. Сегодня, поскольку она выдана кровавому трибуналу, любая мера, направленная к ее спасению, является Вашим долгом». Мерси, побуждаемый де Ламарком, требует немедленного выступления на Париж, чтобы посеять там ужас; любая другая военная операция менее важна, чем эта. «Разрешите мне, – предостерегает Мерси, – упомянуть о тех сожалениях, которые мы однажды испытаем потому, что были в такой момент бездеятельными. Будущие поколения не поверят, что великое злодеяние могло свершиться буквально на глазах у победоносной армии и армия не сделала никаких попыток, чтобы его предотвратить».

Этот призыв спасти Марию Антуанетту, к сожалению, направляется слабовольному и прежде всего феноменально глупому человеку, пустому солдафону. Реакция главнокомандующего Кобурга на письмо подтверждает это. И принц, известный своим nullité[627], предлагает, как если бы 1793 год относился ко временам инквизиции: «В случае если по отношению к личности Ее Величества будет проявлено малейшее насилие, только что взятых в плен четырех членов Конвента следует немедленно колесовать живыми». Мерси и де Ламарк, благородные, просвещенные аристократы, искренне ужасаются этой глупости, им становится ясно, что с таким тупицей иметь дело нет никакого смысла. Де Ламарк умоляет Мерси незамедлительно писать венскому двору: «Посылайте тотчас же другого курьера, позаботьтесь, пожалуйста, о том, чтобы там поняли всю опасность положения, выразите крайнюю озабоченность, оснований к которой, увы, более чем достаточно. Необходимо, чтобы в Вене поняли наконец, сколь постыдным, более того, сколь губительным для императорской власти будет то, что История некогда скажет: в сорока милях от могущественной победоносной австрийской армии благородная дочь Марии Терезии взошла на эшафот и не было сделано никакой попытки спасти ее. Это было бы несмываемым пятном на знамени нашего императора». И для того чтобы еще более побудить к действию медлительного старика, он обращается к Мерси с личным призывом: «Разрешите обратить Ваше внимание на то, что всегда несправедливое суждение людей неправильно оценит Ваши истинные чувства, так почитаемые Вашими друзьями, если при нынешних весьма прискорбных обстоятельствах Вы с самого начала не будете вновь и вновь прилагать все большие и большие усилия к тому, чтобы вывести наш двор из состояния инертности, в котором он находится».

Подстегиваемый такими предостережениями, старый Мерси начинает наконец действовать энергично. Он пишет в Вену: «Я спрашиваю себя: совместимо ли с достоинством императора, совместимо ли с его интересами быть всего лишь простым наблюдателем, когда его августейшей тетушке угрожает жестокая участь, допустимо ли не делать никаких попыток отвести удары судьбы, попыток защитить от этих ударов?.. Ужели императору в таких обстоятельствах не надлежит исполнить свой долг?.. Нельзя забывать, что придет время и последующие поколения вынесут приговор поведению нашего правительства; и разве не следует нам страшиться суровости этого приговора, если Его Величество император не сделает никаких попыток спасти королеву, не принесет никаких жертв ради нее?»

Это весьма смелое для посланника письмо равнодушно регистрируется, подшивается в соответствующую папку канцелярии двора и покрывается, без ответа, слоем пыли. Император Франц не думает и палец о палец ударить ради своей родственницы; спокойно прогуливается он в своем Шёнбрунне, спокойно ожидает в главной квартире принц Кобург, заставляя своих солдат заниматься строевой подготовкой столь интенсивно, что потери армии от дезертирства превышают потери после самых кровопролитных сражений. Все монархи сохраняют спокойствие, безразличие и беззаботность. Ибо что значит для древнего рода Габсбургов чуть больше или чуть меньше чести! Никто и пальцем не шевелит ради спасения Марии Антуанетты, и с горечью, во внезапно прорвавшемся гневе Мерси говорит: «Они не пытались бы спасти ее, даже если б своими глазами увидали ее поднимающейся к гильотине».

На Кобурга, на Австрию рассчитывать нечего, нечего рассчитывать также и на принцев, на эмигрантов, на ближайших родственников. Мерси и Ферзен на свой страх и риск обращаются к последнему средству – к подкупу. Через танцмейстера Новера, через какого-то финансиста с подозрительной репутацией в Париж посылаются деньги; никто толком не знает, кому их дать. Сначала пытаются связаться с Дантоном – Робеспьер был совершенно прав, подозревая его во взяточничестве; удивительным образом пути ведут также к Эберу, и хотя, как это обычно имеет место при подкупе, улик нет, поразительным представляется, что главный крикун, месяцы, словно одержимый, неистово требовавший: «Девка должна наконец свершить свой Hechtsprung», вдруг внезапно начинает настаивать на возвращении Марии Антуанетты в Тампль. Кто может сказать, как далеко зашли эти переговоры, какой успех имели или могли бы иметь избегающие гласности действия?

Во всяком случае очевидно одно: слишком поздно появились эти золотые кружочки. Ибо, пока осторожные друзья пытались спасти Марию Антуанетту, один друг, слишком неосторожный, едва не толкнул ее в пропасть. Как всегда, в жизни королевы роль ее друзей – роковая.

(обратно)

Последняя попытка

В Консьержери, в этой «прихожей смерти», распорядок дня более суров, чем во всех других тюрьмах Революции. Древнее каменное строение с непроницаемыми для звука стенами и тяжелыми, обитыми железом дверьми, каждое окно зарешечено, каждый проход на запоре. Здание охраняется со всех сторон, на плитах его стен по праву можно было бы высечь слова Данте: «Оставь надежду…»[628] На протяжении столетий совершенствовавшаяся система охраны, многократно пересмотренная и ужесточенная в связи с массовым террором, исключает какую бы то ни было связь заключенных с внешним миром. Невозможно передать письма, нельзя устроить свидание, ведь персонал Консьержери комплектуется не из новичков, как, например, в Тампле, а из специально обученных тюремщиков, прекрасно знающих свое дело; кроме того, к заключенным предусмотрительно подсаживают соглядатаев – они всегда предупредят тюремное начальство о любых приготовлениях к бегству. Всюду, где система испытана годами или десятилетиями, отдельным личностям очень трудно, практически бессмысленно сопротивляться ей.

Но к счастью, таинственным образом существует сила, способная противостоять любому коллективному насилию, – индивидуум. Человек, если он несгибаем, если он полон решимости, в конечном счете всегда оказывается сильнее любой системы. Всегда человечное, если воля индивидуума не сломлена, сведет на нет любой бумажный приказ; именно так происходит и в данном случае с Марией Антуанеттой. Уже через несколько дней под воздействием какой-то удивительной магии, излучаемой ее именем, определяемой обаянием ее величественной осанки, все люди, которые должны стеречь Марию Антуанетту в Консьержери, становятся ее друзьями, помощниками, преданными слугами. Жена надзирателя обязана лишь подметать пол в камере да стряпать грубую пищу, но с трогательной заботливостью готовит она для королевы лучшее, что может приготовить, предлагает ей свои услуги при причесывании, ежедневно достает в противоположном конце города бутылку той питьевой воды, которую предпочитает Мария Антуанетта. И служанка Ришаров пользуется любым поводом, чтобы проникнуть в камеру к заключенной и спросить, чем она может быть ей полезна. А суровые жандармы с закрученными усами, с бряцающими саблями, с постоянно заряженными ружьями, они, которые должны все запрещать, что делают они? Они – об этом свидетельствует протокол допроса – каждый день приносят королеве в ее мрачную камеру свежие цветы, покупая их на рынке за собственные деньги. Именно в простом народе, где несчастье более частый гость, чем у обеспеченных, живет трогательное, сердечное отношение к Марии Антуанетте, столь ненавидимой им в ее счастливые дни. Когда торговки рынка у Консьержери узнают от мадам Ришар, что курица или овощи предназначаются для королевы, они подбирают лучший товар, и Фукье-Тенвиль на процессе вынужден с раздражением и удивлением констатировать, что в Консьержери королева имелазначительно больше льгот, чем в Тампле. Именно там, где господствует ужасная смерть, в людях как противодействие непроизвольно растет человечность.

Зная о прежних попытках бегства Марии Антуанетты, поражаешься тому, как плохо была организована в Консьержери охрана такого важного государственного заключенного. Но кое-что проясняется, если вспомнить, что главным инспектором этой тюрьмы был не кто иной, как торговец лимонадом Мишони, имевший самое непосредственное отношение к заговору в Тампле. Даже через толстые каменные стены Консьержери проникает манящий и обманчивый свет миллиона барона де Баца, все еще продолжает Мишони вести отважную двойную игру. Ежедневно, верный долгу, суровый, является он в камеру королевы, лично проверяет крепость решеток и дверей, с педантичной точностью докладывает об этих посещениях коммуне, счастливой иметь такого надежного республиканца надзирателем, сторожем. В действительности же Мишони дожидается лишь момента и, когда жандармы покидают камеру, дружески болтает с королевой, передает ей столь страстно ожидаемые сообщения из Тампля о детях; время от времени, то ли за мзду, то ли по добросердечию, при инспектировании Консьержери он пропускает даже тайком к заключенной любопытствующих, англичанина или англичанку (фамилия неизвестна), возможно – некую страдающую сплином[629] особу, миссис Аткинс, одного из не присягнувших Конвенту священников, который примет у королевы последнюю исповедь, художника – ему мы обязаны портретом королевы, выставленным в музее Карнавале. И наконец, роковым образом, также и безрассудного глупца, который своим чрезмерным рвением одним ударом лишит королеву всех данных ей малых свобод и послаблений.

* * *
Этот пресловутый affaire de l’œillet, этот «заговор гвоздики», события которого Александр Дюма положит позже в основу большого романа[630], – темная история; полностью расшифровать этот заговор, пожалуй, никогда не удастся, так как сведений, записанных в судебных актах, для этого совершенно недостаточно. То же, что говорит о нем сам герой заговора, подозрительно попахивает хвастовством. Если верить муниципалитету и главному инспектору тюрем Мишони, то заговора не было, был, по существу, незначительный случай. Якобы однажды за ужином с друзьями он, Мишони, рассказал о королеве, которую обязан по долгу службы ежедневно посещать. Один господин, имени которого он не знает, проявил особый интерес к этому и спросил, не разрешит ли Мишони сопровождать его при одном из посещений высокопоставленной узницы. Находясь в хорошем настроении, Мишони, не наведя справок об этом господине, взял его с собой в инспекционный обход, получив от него, разумеется, обещание не говорить с королевой.

Так ли наивен, как он себя изображает, этот Мишони, доверенное лицо барона де Баца? В самом ли деле не взял он на себя труд выяснить, кто же такой этот неизвестный господин, которого он согласился тайком провести в камеру королевы? Расспроси он окружающих – узнал бы, что это человек, хорошо знакомый Марии Антуанетте, шевалье де Ружвиль, один из тех аристократов, которые 20 июня с риском для жизни защищали королеву. Судя по всему, Мишони в свое время серьезно помогал барону де Бацу и имел убедительные и, что самое главное, веские и звонкие основания не очень-то расспрашивать этого неизвестного о его намерениях; вероятно, заговор был подготовлен значительно более основательно, чем это представляется по дошедшим до нас материалам.

Так вот, 28 августа у двери тюремной камеры слышится позвякивание ключей. Королева и жандарм встают. Всякий раз в первое мгновение, когда дверь камеры открывается, Мария Антуанетта пугается, ведь многие недели и месяцы почти каждое неожиданное посещение представителей власти приносило ей только плохие сообщения. Но нет, это Мишони, тайный друг, в сопровождении какого-то неизвестного господина; заключенная совсем не обращает на него внимания. Мария Антуанетта с облегчением вздыхает, она беседует с Мишони, расспрашивает его о своих детях: всегда первые и самые настойчивые расспросы – о них. Мишони приветливо отвечает, королева приходит в хорошее настроение: эти считаные минуты, когда тусклый стеклянный колпак молчания разбит, едва она слышит от кого-нибудь имена своих детей, всегда являются для нее минутами счастья.

Но внезапно Мария Антуанетта смертельно бледнеет. И тотчас же кровь бросается ей в лицо. Она начинает дрожать и с трудом пытается сохранить спокойствие. Неожиданность слишком велика: она узнала Ружвиля, человека, которого видела возле себя во дворце сотни раз и о котором знает, что он – отважный, безумно смелый человек. Что должно означать – время так стремительно мчится, его не хватает, чтобы все как следует продумать, – что должно означать столь внезапное появление здесь, в тюремной камере, этого надежного, этого преданного друга? Хотят ли ее спасти? Хотят ли что-нибудь сказать ей, что-нибудь передать? Она не решается обратиться к Ружвилю, не решается – из боязни жандармов и надзирательницы – прямо посмотреть на него, и все же она замечает: он подает ей все время знаки, смысл которых она понять не может. Мучительно волнующе и отрадно одновременно вновь после многомесячного перерыва видеть возле себя посланца и не понимать, с какой вестью он явился; все более и более опасается она неверным движением, неосторожным взглядом выдать себя. Возможно, Мишони замечает смятение, во всяком случае он вспоминает, что ему надо обойти других заключенных, и поспешно покидает камеру вместе с незнакомцем, заявив, однако, совершенно определенно, что еще вернется.

Оставшись одна – колени дрожат, – Мария Антуанетта опускается в кресло и пытается собраться с мыслями. Она решает, что, если оба вернутся, ей надо будет внимательнее, спокойнее, чем при первой встрече, следить за каждым знаком, за каждым жестом посланца. И действительно, они появляются вторично. Вновь бренчат ключами, вновь входят в камеру Мишони и Ружвиль. На этот раз Мария Антуанетта полностью владеет собой. Она более внимательно, более пристально, более спокойно следит за Ружвилем и внезапно по его быстрому кивку головой замечает, что он бросил что-то в угол, за печку. Сердце начинает учащенно биться, ей страстно хочется сразу же, немедленно прочесть то, что написано в записке; едва Мишони и Ружвиль покидают комнату, она сразу же под каким-то предлогом отсылает жандарма. Эту единственную минуту без свидетелей она использует, чтобы подобрать подброшенное. Как, ничего, кроме букетика гвоздики?

Нет, в букетике сложенная записка. Она разворачивает и читает: «Моя покровительница, я никогда не забуду Вас, всегда буду искать способ доказать готовность отдать свою жизнь ради Вашего спасения. Если Вам требуются триста или четыреста луидоров[631], я принесу их в следующую пятницу».

* * *
Можно представить себе чувства этой несчастной женщины: чудесным образом ей дано увидеть слабое сияние угасшей было надежды. Вновь, словно под ударом меча архангела, рушатся своды темного склепа. Один из ее приближенных, кавалер ордена Святого Людовика, доверенный и надежный роялист, все же прорвался к ней, прорвался, преодолев ужасы и неприступность покойницкой, через семь или восемь запертых, надежно охраняемых дверей, вопреки всем запретам, насмехаясь над всеми мерами коммуны; значит, спасение близко. Конечно же, любящая рука Ферзена пряла эту пряжу, конечно, могучие, неизвестные ей помощники содействовали ему, чтобы спасти ее, стоящую у самого края пропасти. Седая, совсем было смирившаяся со своей ужасной судьбой женщина вновь обретает мужество, вновь готова бороться за жизнь.

Она мужественна, излишне мужественна. И слишком доверчива. Ей ясно: триста-четыреста луидоров предназначены для подкупа жандарма, дежурящего в ее камере, в этом – ее задача, всем остальным займутся ее друзья. Внезапно воодушевленная оптимизмом, она тотчас же принимается за дело. Она разрывает на мельчайшие куски опасную записку и подготавливает ответ. В камере у нее нет ни карандаша, ни пера, ни чернил, есть лишь клочок бумаги. Она использует его – нужда находчива, – накалывая иглой буквы ответа[632]; письмо – его, правда, сейчас уже невозможно прочесть – доходит как реликвия до наших дней. Обещая большое вознаграждение, она просит жандарма Жильбера передать эту записку незнакомцу, когда тот появится у нее в камере вновь.

И вот здесь на все это дело ложится тень. Похоже, жандарм Жильбер внутренне колеблется. Триста-четыреста луидоров очень соблазнительно блестят для этого бедняка, но ведь лезвие гильотины тоже блестит и мерцает, а это мерцание зловеще. Ему жаль несчастную женщину, но он боится также потерять свое место. Что делать? Выполнить поручение – значит предать революцию, донести – обмануть доверие бедной, несчастной женщины. И этот бравый жандарм выбирает сначала компромиссное решение, открывается во всем жене надзирателя, всесильной мадам Ришар. И она, мадам Ришар, как и жандарм, смущена, не знает, что предпринять. Она не решается молчать и не решается говорить, а еще меньше хочет быть втянутой в такой безрассудный заговор; не исключено, что и она что-нибудь знала о тех баснословных деньгах, которые предназначались участникам заговора.

В конце концов мадам Ришар поступает так же, как и жандарм: не доносит, но и не молчит. Подобно жандарму, она снимает с себя ответственность и доверительно сообщает историю с секретной запиской своему начальнику, Мишони, который, услышав ее, бледнеет. Тут еще одно темное место. Заметил ли Мишони раньше, что он привел к королеве ее сторонника, или же узнал об этом только сейчас, после разговора с мадам Ришар? Был ли он посвящен в заговор, или Ружвиль одурачил его? Во всяком случае ему крайне неприятно иметь двух сообщников. Притворившись очень рассерженным, он отбирает у славной женщины записку, кладет ее в карман и приказывает молчать, полагая, что этим самым необдуманный поступок королевы будет замят без последствий и что с неприятной аферой счастливым образом покончено. Конечно, он никому об этом не сообщает; так же как в первом заговоре Баца, он потихоньку устраняется от дела, едва появляется опасность.

Теперь как будто бы все в порядке. Но к несчастью, жандарм никак не может успокоиться. Возможно, пригоршня золотых и заставила бы его замолчать, но у Марии Антуанетты нет денег, и постепенно он начинает чего-то страшиться. Мужественно помолчав пять дней (это-то и есть самое подозрительное и психологически не обоснованное во всем деле), ни словом не обмолвившись ни товарищам, ни начальству, 3 сентября он все же подает старшему по команде рапорт; уже через два часа возбужденные комиссары муниципалитета врываются в Консьержери и начинают допрос всех участников.

Сначала королева все отрицает. Она никого не узнала, а когда ее спрашивают, не писала ли она что-нибудь несколько дней назад, дерзко отвечает, что ей нечем писать. И Мишони тоже сначала прикидывается дурачком, рассчитывая на молчание, вероятно тоже уже подкупленной, мадам Ришар. Но та настаивает: записка была дана, пусть выкладывает ее (Мишони предусмотрительно сделал к этому времени записку нечитаемой, дополнительно проколов ее в нескольких местах). При втором допросе, на следующий день, королева перестает сопротивляться. Она признает, что встречала этого человека еще в Тюильри, что получила от него в букетике гвоздики записку, ответила на нее, она не отрицает более своего участия в заговоре, своей вины. Но, мужественно защищая человека, готового ради нее пожертвовать своей жизнью, она не называет имени Ружвиля, утверждая, что никак не может вспомнить, как зовут этого гвардейского офицера; она великодушно прикрывает Мишони и спасает ему этим жизнь. Но двадцать четыре часа спустя и муниципалитет, и Комитет общественной безопасности уже знают имя Ружвиля, и полицейские рыщут, впрочем безуспешно, по всему Парижу в поисках человека, пожелавшего спасти королеву, в действительности же своим поступком лишь ускорившего ее гибель.

* * *
Ибо этот так неудачно начатый заговор зловеще приближает роковую развязку. Сразу же покончено с мягким, снисходительным обращением с заключенной. У нее отбирают все личные вещи, последние кольца, даже маленькие золотые часы, привезенные из Австрии (последняя память о матери), даже маленький медальон с любовно хранимыми локонами детей. Само собой разумеется, изымаются иголки, с помощью которых она так изобретательно написала записку Ружвилю, запрещается зажигать свет по вечерам. Снисходительного Мишони увольняют с работы, мадам Ришар – также, вместо нее теперь будет другая надзирательница, мадам Бол. Одновременно магистрат декретом от 11 сентября предписывает эту неисправимую женщину, эту заключенную, не раз пытавшуюся бежать, перевести в более надежно охраняемую камеру; а так как в Консьержери не найти такой, которая показалась бы перепуганному магистрату достаточно надежной, освобождается помещение аптеки и оборудуется двойными железными дверями. Окно, выходящее на глухой двор, замуровывается до половины высоты решетки; двое часовых под окном, круглосуточно поочередно дежурящие в смежном помещении жандармы жизнью отвечают за заключенную. Теперь никто незваным не явится в камеру, придет лишь призванный по долгу службы – палач.

И вот стоит Мария Антуанетта на последней, на нижней ступени своего одиночества. Новые тюремщики, как бы они ни были расположены к ней, не решаются более разговаривать с этой опасной женщиной, жандармы – также. Маленьких часиков, своим слабым тиканьем вымеряющих бесконечное время, нет, рукоделием заниматься она не может, ничего не оставлено ей, одна лишь собачка. Лишь теперь, спустя двадцать пять лет, в полном одиночестве, вспоминает Мария Антуанетта об утешении, так часто рекомендованном матерью; впервые в своей жизни она требует книг и читает их одну за другой своими слабыми, воспаленными глазами; книг на нее не напастись. Не романов просит она, не пьес, ничего веселого или сентиментального, ничего о любви, очень уж все это напоминает о прошлой жизни, лишь книги о необыкновенных приключениях, описания экспедиции капитана Кука, повествования о кораблекрушениях, об отважных путешественниках, книги, которые захватывают, отвлекают, возбуждают, заставляют сильнее биться сердце, книги, читая которые забываешь время, мир, в котором живешь. Вымышленные, воображаемые персонажи – единственные товарищи ее одиночества. Никто не посещает ее, днями не слышит она ничего, кроме колоколов Сент-Шапель, расположенной поблизости от Консьержери, да визга ключа в замке, затем опять тишина в низкой камере, узкой, сырой и темной, словно гроб. Недостаток движения, воздуха утомляет ее, обильные кровотечения ослабляют. И когда королеву наконец вызывают на суд, из долгой ночи выходит на дневной свет, уже забытый ею, старая седая женщина.

(обратно)

Гнусная клевета

Вот и достигнута последняя ступень, близок конец пути. Создана такая напряженность противоположностей, которую в состоянии измыслить только судьба. Та, которая родилась в императорском замке, которая владела королевскими дворцами с сотнями комнат, живет в тесной, зарешеченной, полуподвальной, сырой и темной камере. Та, которая любила роскошь, привыкла видеть вокруг себя бесчисленное множество предметов искусства, обладала драгоценностями, не имеет даже шкафа, зеркала, кресла, только совершенно необходимое есть в этой камере – стол, скамья, железная кровать. Та, которая держала возле себя целую свиту бесполезных, ненужных прислуживающих лиц, придворных дам, камеристок для дневной службы, камеристок для ночных дежурств, чтеца, врача, хирурга, секретаря, лакеев, парикмахера, поваров и пажей, теперь сама расчесывает свои поседевшие волосы. Если раньше для нее ежегодно шилось триста новых платьев, то сейчас, полуослепшая, она сама штопает подол расползающегося тюремного халата. Сильная и здоровая несколько лет назад, сейчас она – усталая и изможденная. Бывшая некогда красивой и желанной, она увяла, превратилась в старуху. С такой радостью проводившая раньше время с полудня до глубокой ночи в шумном обществе, теперь, одна, всю бессонную ночь ждет она, когда забрезжит рассвет за зарешеченным окном. Чем ближе к осени, тем больше мрачная камера становится похожей на склеп, ведь сумерки наступают в ней все раньше и раньше, а, в соответствии с установленным суровым режимом, Марии Антуанетте запрещено зажигать свет. Только из коридора через верхнее оконце в полную темноту камеры милосердно падает слабый свет масляной лампы. Чувствуется наступление осени, холодом несет от каменного, ничем не покрытого пола, сквозь стены проникает в камеру сырость от Сены, протекающей вблизи Консьержери, стол, скамья влажны, пахнет гнилью и плесенью; все сильнее и сильнее чувствуется тлетворный запах смерти. Белье расползается, платья ветшают, грызущей ревматической болью вглубь, до мозга костей, проникает влажный холод. Все изможденнее становится эта замерзающая женщина, та, которая – ей кажется, тысячу лет назад – была некогда королевой этой страны, самой жизнерадостной женщиной Франции, все холоднее становится тишина, все более пустым время вокруг нее. Теперь ее не испугает близость смерти, ее, заживо похороненную в камере-гробу.

В этот расположенный едва ли не в центре Парижа, приспособленный для житья гроб не проникает ни один звук от чудовищного шторма, пронесшегося в ту осень над миром. Никогда французская революция не была в такой опасности, как в эти дни. Две самые неприступные крепости, Майнц и Валансьен, пали, англичане захватили важнейшие военные порты, второй по величине французский город, Лион, восстал, колонии потеряны, в Конвенте – распри, в Париже – голод и общая подавленность. Республика – в двух шагах от гибели. Теперь лишь одно может спасти ее – отчаянная смелость, самоубийственная отвага; республика преодолеет страх лишь тогда, когда сама посеет его. «Поставим террор на повестку дня» – эти ужасные слова жестоко звучат в зале Конвента, и действия беспощадно подтверждают эту угрозу. Жирондистов ставят вне закона, герцог Орлеанский и бесчисленное множество других предаются Революционному трибуналу. У гильотины много работы. На трибуну поднимается Бийо-Варенн и требует: «Только что Конвент показал, как следует относиться к изменникам, готовящим гибель нашей страны. Но ему надлежит вынести еще одно важное решение. Женщина, являющаяся позором человечества и своего пола, должна наконец на эшафоте ответить за все свои преступления. Уже повсюду говорят, что она вновь переведена в Тампль, что ее якобы тайно судили и Революционный трибунал полностью обелил ее, как будто женщина, на совести которой – кровь тысяч, может быть оправдана каким бы то ни было французским судом, французскими присяжными. Я требую, чтобы Революционный трибунал уже на этой неделе принял относительно нее решение».

Хотя это решение требует не только суда над Марией Антуанеттой, а совершенно открыто и казни, его принимают без возражений. Но удивительно, Фукье-Тенвиль, прокурор, всегда работавший методично, холодно и быстро, словно машина, сейчас подозрительно нерешителен. Ни на этой неделе, ни на следующей он не предъявляет королеве обвинения; никто не знает, удерживает ли его кто-то тайно за руку, или человек с каменным сердцем, обычно с ловкостью циркача превращающий бумагу в человеческую кровь, а кровь – в бумагу, действительно еще не имеет в руках ни одного надежного уличающего документа. Во всяком случае он медлит, вновь и вновь оттягивает предъявление обвинения. Он пишет в Комитет общественного спасения, чтобы ему прислали материалы, и, удивительное дело, Комитет общественного спасения проявляет такую же бросающуюся в глаза медлительность. Наконец он подбирает несколько бумаг, не имеющих существенного значения: допрос по «заговору гвоздики», свидетельские показания и акты по процессу короля. Но Фукье-Тенвиль все еще не берется за дело. Чего-то ему недостает, либо тайного приказа начать процесс, либо особенных, решающих документов, таких очевидных фактов, которые смогли бы придать его обвинительному заключению блеск и пламя истинного республиканского возмущения, недостает какого-то совершенно невероятного преступления, совершенного Марией Антуанеттой – как королевой или женщиной, безразлично. Похоже, и на этот раз требование призвать королеву к ответу останется лишь патетическим выпадом. Но тут Фукье-Тенвиль внезапно получает от Эбера, этого самого озлобленного, самого решительного врага королевы, ужаснейший документ, подлейший из всех, созданных в годы французской революции. Этот сильный толчок оказывается решающим: процессу дается ход.

* * *
Что же случилось? 30 сентября Эбер неожиданно получает письмо из Тампля от сапожника Симона, воспитателя дофина. Первая часть написана рукой неизвестного, не содержит орфографических ошибок и гласит: «Привет! Приходи быстрее, друг, у меня есть что рассказать тебе, я буду очень рад тебя увидеть; постарайся прийти сегодня, ты увидишь во мне искреннего и честного республиканца». Остальная же часть письма нацарапана рукой Симона и своей чудовищно гротескной орфографией показывает уровень культуры этого «воспитателя»: «Jet te coitte bien le bon jour moi e mo nest pousse Jean Brass etas cher est pousse et mas petiste bon amis la petist e fils cent ou blier ta cher soeur qui jan Brasse. Je tan prie de nes pas manquer a mas demande pout te voir ce las presse pour mois. Simon, ton amis pour la vis» («Мы шлем тибе привед я и моя старуха абнимаим тибя добрый друг и гражданин тваю супругу сынка незабудь абнядь и тваю систру тоже прашу тибя выпалнить маю прозбу для миня это очин важна. Твой да грабовой доски Симон»). Верный своему долгу, Эбер немедленно спешит к Симону. То, что он там слышит, даже ему, видавшему виды, представляется настолько жутким, что он не решается лично заниматься этим и требует специальной комиссии ратуши под председательством мэра; комиссия направляется в Тампль и составляет там три протокола допроса (дошедших до наших дней) – решающий материал обвинения против королевы.

* * *
Мы приближаемся к тому, что долгие годы казалось невероятным, психологически неоправданным, к тому эпизоду в истории Марии Антуанетты, который в какой-то степени можно объяснить лишь ужасно возбужденной атмосферой того времени, систематическим, длящимся десятилетиями искусным отравлением общественного мнения. Маленький дофин, не по возрасту развитой, шаловливый мальчик, находясь еще на попечении матери, играя с палкой, повредил себе мошонку; вызванный хирург сделал ребенку нечто вроде грыжевого бандажа. Казалось бы, с этим случаем, происшедшим еще во время нахождения Марии Антуанетты в Тампле, тем самым было покончено, о нем можно было бы позабыть. Но однажды Симон или его жена обнаруживают, что рано физически созревший и избалованный ребенок предается некоему детскому пороку, известным plaisirs solitaires[633]. Застигнутый врасплох, мальчик не может отречься от проступка. Понуждаемый Симоном к ответу, кто привил ему эту дурную привычку, несчастный ребенок говорит или дает себя уговорить, что мать и тетя склонили его к этому пороку. Симон, полагающий, что от этой «тигрицы» можно ожидать всего, даже самого дьявольского, расспрашивает дальше, крайне возмущенный такой порочностью матери, и наконец дело доходит до того, что мальчик начинает утверждать, будто женщины, мать и тетка, в Тампле часто брали его в постель, а мать имела с ним половую близость.

Само собой разумеется, на такое чудовищное показание ребенка, которому нет еще девяти лет, здравомыслящий человек в обычные времена ответил бы крайним недоверием. Но убежденность в эротической ненасытности Марии Антуанетты, воспитанная на бесчисленных клеветнических брошюрах революции, так глубоко проникла в кровь французов, что даже это вздорное обвинение матери в том, что она понуждала ребенка восьми с половиной лет к сожительству с нею, не вызывает ни у Эбера, ни у Симона ни малейшего сомнения. Напротив, этим фанатичным и к тому же введенным в заблуждение санкюлотам все это представляется совершенно логичным и ясным. Мария Антуанетта, вавилонская блудница, эта гнусная трибада[634], еще со времен Трианона привыкла каждый день пользоваться для плотских утех услугами нескольких мужчин и женщин. Не естественно ли, решают они, что подобная волчица, запертая в Тампле, где ей не найти партнеров для своей адской нимфомании, кидается на собственного беззащитного невинного ребенка? Совершенно потеряв голову от ненависти, ни мгновения не сомневаются ни Эбер, ни его мрачные друзья в истинности обвинения, возводимого ребенком на свою мать. Теперь остается лишь черным по белому запротоколировать позор королевы, чтобы вся Франция узнала о беспримерной развращенности этой подлой «австриячки», для кровожадности и испорченности которой гильотина будет лишь малой карой. И вот снимаются три допроса: допрашивают мальчика, не достигшего девяти лет, пятнадцатилетнюю девочку и мадам Елизавету; протоколы допросов настолько отвратительны и непристойны, что в их подлинность трудно поверить, но они существуют, их можно прочесть и сегодня, эти уже пожелтевшие от времени постыдные документы Национального парижского архива, собственноручно подписанные несовершеннолетними детьми.

* * *
На первом допросе, 6 октября, присутствуют мэр Паш, синдик Шометт, Эбер и другие депутаты ратуши; на втором, 7 октября, судя по подписи, принимает участие знаменитый художник и в то же время один из самых беспринципных людей революции, Давид. Сначала вызывают главного свидетеля – ребенка восьми с половиной лет: сперва его спрашивают о других событиях в Тампле, и болтливый мальчик, не понимая всей важности своих показаний, выдает тайного пособника своей матери, Тулана, и некоторых других ее доброжелателей. Затем допрашивающие переходят к деликатной теме, и здесь протокол свидетельствует: «Не раз Симон с женой замечали за ним в постели неприличные привычки, которые вредят его здоровью, он же отвечал им, что этим опасным действиям был обучен матерью и тетей и они часто забавы ради заставляли его проделывать все это при них. Обычно это происходило тогда, когда они укладывали его спать с собой в постель. Из рассказов ребенка мы поняли, что однажды мать побудила его к сношению с ней, что привело к половому акту, следствием этого было также вздутие его мошонки, после чего он стал носить бандаж. Мать запретила ему говорить об этом, и с тех пор такие сношения повторялись много раз. Кроме того, он обвиняет также Мишони и некоторых других, особенно доверительно беседовавших с его матерью».

Черным по белому фиксируется, семью или восемью подписями подтверждается эта чудовищная ложь: подлинность документа, факт, что сбитый с толку ребенок действительно дал такие ужасные показания, не подлежат сомнению; единственное, что еще можно обсуждать, так это причину, по которой текст, содержащий обвинение в кровосмешении с ребенком восьми с половиной лет, записан дополнительно на полях, – может быть, инквизиторы сами опасались документально зафиксировать эту клевету? Но чего не сотрешь, не подчистишь, так это подпись: «Louis Charles Capet», стоящую под протоколом допроса, гигантскими, с трудом выведенными, детски неуклюжими буквами. Действительно, в присутствии этих чужих людей ребенок предъявил своей матери самое мерзкое, самое гнусное обвинение.

Но этого бреда мало – следователи хотят основательно выполнить порученное им дело. После мальчика допросу подвергается пятнадцатилетняя девочка, его сестра. Шометт спрашивает ее, «не касался ли ее брат, не трогал ли так, как не следовало бы трогать, когда она играла с ним, клали ли его с собой в постель мама и тетя». Она отвечает: «Нет». И тут обоим детям (ужасная сцена), девятилетнему и пятнадцатилетней, устраивают очную ставку, чтобы они в присутствии инквизиции могли спорить о чести своей матери. Маленький дофин остается при своем, пятнадцатилетняя девочка, испуганная присутствием суровых мужчин и запутавшись в этих непристойных вопросах, каждый раз пытается уклониться от прямого ответа – она ничего не знает, она к тому же ничего не видала. Затем вызывается третий свидетель – мадам Елизавета, сестра короля; эту двадцатидевятилетнюю энергичную девушку не так легко допрашивать, как простодушных, запуганных детей. Едва ей предъявляют протокол снятого с дофина допроса, кровь бросается в лицо оскорбленной девушки, она отшвыривает бумагу и говорит, что подобная гнусность слишком низка, чтобы удостоить ее ответа. Тогда – еще одна ужасная сцена – ей устраивают очную ставку с мальчиком. Он держится храбро и дерзко: она и его мать подбивали его на эти безнравственные поступки. Мадам Елизавета теряет самообладание. «Чудовище!» – кричит она с ожесточением, в оправданном и беспомощном гневе на этого изолгавшегося карапуза, обвиняющего ее в таких непристойностях. Но комиссары уже услышали все, что хотели услышать. Аккуратнейшим образом подготавливается и этот протокол, и Эбер с триумфом несет три документа следователю, уверенный, что отныне для современников и потомков, на вечные времена королева обличена, выставлена к позорному столбу. Патриотически выпятив грудь, он предлагает выступить в трибунале как свидетель с обвинением Марии Антуанетты в постыдном кровосмешении.

* * *
Эти показания ребенка против своей матери давно уже являются загадкой для биографов Марии Антуанетты, возможно, потому, что в анналах истории ничего подобного не найти; чтобы обойти этот подводный камень, пылкие защитники королевы пускаются в пространные объяснения, идут на искажение действительности. Эбер и Симон, которых они считают дьяволами во плоти, вступили будто бы в преступный сговор и, применяя грубую силу, принудили бедного наивного мальчика к столь позорным, постыдным обвинениям. По одной версии роялистов, при этом использовался метод кнута и пряника, по другой, такой же психологически не оправданной, мальчика опоили водкой. Его показания, данные в состоянии опьянения, не имеют поэтому никакой юридической силы. Обоим этим недоказанным утверждениям противоречит прежде всего ясное и совершенно беспристрастное описание разыгравшейся сцены очевидцем, секретарем Данжу, тем, кто вел протокол: «Молодой принц, ножки которого не достигали пола, сидел в кресле и болтал ими. Когда его спрашивали об определенных вещах, он подтверждал, что все правильно…» Все поведение дофина, скорее, проявление вызывающей, наигранной дерзости. Такое же впечатление получаешь, читая текст двух других протоколов; мальчик ведет себя совсем не так, как если бы его кто-либо принуждал к определенным ответам. Наоборот, он с детским упрямством – чувствуется известная злость и даже мстительность – добровольно повторяет чудовищные обвинения против своей тети и матери. Как это объяснить? Людям нашего поколения, более основательно, чем в прошлые времена, вооруженным научными судебно-психологическими знаниями относительно природы лживости детских показаний по сексуальным вопросам, не так уж трудно объяснить подобное, казалось бы ничем не оправданное, поведение несовершеннолетних. Прежде всего следует отбросить сентиментальную концепцию, согласно которой дофин был очень унижен фактом передачи его сапожнику Симону, что он сильно горевал по своей матери; дети поразительно быстро привыкают к новому окружению, и, каким бы кощунственным на первый взгляд это ни казалось, не исключено, что восьмилетний мальчик чувствует себя у необразованного, но добродушного Симона вольготнее, чем в башне Тампля, возле обеих вечно печальных, заплаканных женщин, целый день занимающихся с ним, заставляющих учиться и непрерывно пытающихся принудить его, как будущего roi de France[635], вести себя достойно этого звания. У сапожника же Симона маленький дофин совершенно свободен, учением, слава богу, докучают ему мало, он может играть как хочет, ничто его не заботит, никто не заботится о нем; очень и очень вероятно, что ему больше нравилось петь Карманьолу с солдатами, нежели повторять молитвы с набожной и скучной мадам Елизаветой. Ибо в каждом ребенке заложено инстинктивное стремление противодействовать навязываемой ему культуре, насильно прививаемым обычаям; среди непосредственных, необразованных людей он чувствует себя лучше, чем в сковывающих рамках воспитанности; где больше свободы, больше естественности, где меньше требований к самообузданию, – там полнее раскрывается его индивидуальность, анархическое начало его сущности. Стремление к продвижению по социальной лестнице возникает лишь с пробуждением интеллекта – до десяти же лет, а часто и до пятнадцати, едва ли не каждый ребенок из обеспеченной семьи завидует своим школьным товарищам из пролетарской среды, которым разрешено все, что запрещает ему строго оберегающее его воспитание. Внезапная, очень резкая смена обстановки, окружения обычно весьма легко воспринимается детьми; дофин очень быстро – это совершенно закономерное обстоятельство сентиментальные биографы не желают признать – освобождается из плена материнского влияния и быстро вживается в свободное, хотя и более примитивное, но для него более интересное окружение сапожника Симона; его родная сестра признаёт, что он громко распевал революционные песни; другой внушающий доверие свидетель воспроизводит до такой степени грубое высказывание дофина о матери и тете, что его и не повторить. Имеется неопровержимое показание, свидетельствующее об особой предрасположенности мальчика к фантазированию. Мать писала о ребенке четырех с половиной лет, давая его характеристику гувернантке: «Он всегда выполняет, если обещал что-нибудь, но излишне болтлив, охотно повторяет, что слышал со стороны, и, не желая солгать, часто добавляет к этому все, что благодаря его способности фантазировать кажется ему правдоподобным. Это самый большой его недостаток, и, безусловно, следует сделать все, чтобы помочь ему от этого недостатка избавиться».

Именно этой характеристикой сына Мария Антуанетта убедительно подсказывает ответ загадки. И он логически дополняется сообщением мадам Елизаветы. Хорошо известно, что пойманные с поличным дети почти всегда стараются свою вину свалить на кого-нибудь. Из инстинктивной самозащиты они в таких случаях обычно объявляют, что их кто-то соблазнил, ведь они чувствуют, что взрослые сами хотели бы освободить их от ответственности. В данном случае протокол допроса мадам Елизаветы полностью проясняет ситуацию. Она показывает – и этот факт по непонятным причинам часто глупо замалчивается, – что ее племянник действительно давно предавался этому мальчишескому пороку, и она отчетливо вспоминает, что и его мать, и она сама именно за это частенько бранили его. Вот здесь ключ к правильному ответу. Значит, и раньше мать и тетя застигали ребенка за неблаговидным занятием и, возможно, как-то наказывали его. Спрошенный Симоном, кто приохотил его к такой скверной привычке, он, само собой разумеется, связывает свой поступок с воспоминанием о том, как попался в первый раз, а затем, неизбежно, о тех, кто его за это наказывал. Непроизвольно мстит он за наказание и, не подозревая о последствиях такого свидетельства, без колебаний, пожалуй уже сам убежденный в своей правоте, выдает своих воспитателей за людей, подстрекающих его к столь постыдному занятию, или же утвердительно отвечает на наводящие вопросы. Дальнейшее очевидно и не вызывает никаких сомнений. Запутавшись однажды во лжи, ребенок не может выкарабкаться; чувствуя к тому же, что к его утверждениям прислушиваются и даже охотно верят им, он начинает понимать, что ложь спасает его, радостно соглашается со всем, что ему говорят комиссары. Едва лишь ему становится ясно, что эта версия позволяет уйти от наказания, он инстинктивно придерживается ее. Сапожник, бывший актер, художник, письмоводитель не поняли, естественно, подтекста показаний ребенка, даже квалифицированным психологам потребовалось бы потратить усилия, чтобы все-таки не ошибиться при столь недвусмысленных и ясных показаниях. В этом же особом случае следователи, кроме того, находились под влиянием массового внушения; для них, постоянных читателей листка «Папаша Дюшен», ужасное обвинение ребенка точно согласуется с инфернальным характером матери, женщины, на всю страну ославленной порнографическими брошюрками как воплощение всех пороков. Никаким преступлением, приписанным ей, сколь бы абсурдным оно ни было, не удивишь этих загипнотизированных людей. Потому-то они не взвешивают, не обдумывают основательно, а так же беспечно, как девятилетний мальчик, ставят свои подписи под самой большой подлостью, которая была когда-либо измышлена против матери.

* * *
К счастью, Марии Антуанетте, надежно изолированной в Консьержери от внешнего мира, пока ничего не известно об ужасном свидетельстве ее ребенка. Лишь за день до смерти, читая обвинительное заключение, она узнает об этом унижении. Десятилетиями, не разжимая губ, она сносила самую подлую, самую низкую клевету. Но эта страшная ложь сына, эти ни с чем не сравнимые пытки должны потрясти ее до самых глубин души. До порога смерти сопровождает ее эта мучительная мысль; за три часа до казни пишет она мадам Елизавете – той, которую мальчик, как и ее, обвинил ужасно и несправедливо: «Я знаю, сколько неприятностей Вам причинил этот ребенок; простите его, моя дорогая сестра; подумайте о его возрасте и о том, как легко сказать ребенку, что захочется, и даже то, чего он не понимает. Настанет день, я надеюсь, когда он отлично поймет всю величину Вашей ласки и Вашей нежности к ним обоим».

Эберу не удалось осуществить задуманное им, не удалось, растрезвонив по всему свету о несуществующих преступлениях против морали, обесчестить королеву; нет, топор, которым он замахнулся на королеву во время процесса, падает из рук, и очень скоро он, Эбер, почувствует весь ужас близости этого топора, занесенного над его собственной головой. Но одно ему все же удалось – смертельно ранить душу женщины, уже отданной в жертву смерти, отравить самые последние часы ее жизни.

(обратно)

Процесс начинается

Теперь все должно идти как по маслу: прокурор может приняться за дело. 12 октября в большом зале заседаний – первый допрос Марии Антуанетты. Напротив нее сидят Фукье-Тенвиль, Эрман, председатель трибунала, несколько писцов, с ее же стороны – никого. Ни защитника, ни секретаря, только жандарм, стерегущий ее.

Но за многие недели одиночества Мария Антуанетта собрала все свои силы. Опасность научила ее сосредоточиваться, хорошо говорить и еще лучше молчать: каждый ее ответ точен, меток и одновременно осторожен и умен. Ни на мгновение не теряет она спокойствия; даже самые глупые или самые коварные вопросы не выводят ее из равновесия. Теперь, в последние, самые последние минуты, Мария Антуанетта поняла всю ответственность своего звания, она знает: здесь, в этой полутемной комнате, где ее подвергают допросу, она должна стать королевой, которой по-настоящему не была в роскошных залах Версаля. Не маленькому незначительному адвокату, бежавшему в революцию от голода, полагающему, что он играет роль обвинителя, отвечает она здесь и не этим вырядившимся в судейские одежды нижним чинам полиции и писцам, а лишь единственно настоящему, истинному судье – Истории. «Станешь ли ты наконец тем, кто ты есть?» – писала ей, отчаявшись, двадцать лет назад Мария Терезия. Сейчас, в одной пяди от смерти, Мария Антуанетта начинает проявлять то величие, которым до сих пор владела лишь внешне. На формальный вопрос, как ее зовут, она отвечает громко и отчетливо: «Мария Антуанетта Австрийская-Лотарингская, тридцати восьми лет, вдова короля Франции». Пытаясь педантично следовать форме настоящего судопроизводства, Фукье-Тенвиль точно придерживается порядка допроса и спрашивает далее, как будто он не знает, где она жила до ареста. Нимало не выказывая иронии, Мария Антуанетта сообщает обвинителю, что ее никогда не арестовывали, что ее из Национального собрания, куда она явилась добровольно, отвезли в Тампль. Затем задаются основные вопросы, выдвигаются обвинения, сформулированные в духе газетного пафоса, в духе революции; до революции она якобы поддерживала тесные политические связи с «королем Венгрии и Богемии», «ради интриг и развлечений, в сговоре со своими гнусными министрами, безудержно транжирила народным потом добытые» финансы Франции, разрешила передать императору «миллионы, чтобы тот направил их против народа, кормившего ее».

Она якобы готовила заговор против революции, вела переговоры с иностранными агентами, побуждала своего супруга, короля, прибегать к праву вето. Все эти обвинения Мария Антуанетта отводит энергично и по-деловому. Лишь при одном, особенно неудачно сформулированном утверждении Эрмана возникает диалог.

«Это вы научили Капета искусству глубокого притворства, с помощью которого он так долго держал в заблуждении добрых французов, этот славный народ, даже не подозревавший, до какой степени можно быть низким и коварным?» На эту пустую тираду Мария Антуанетта спокойно отвечает:

– Конечно, народ самым ужасным образом введен в заблуждение, но не моим супругом и не мною.

– Кем же народ введен в заблуждение?

– Теми, кто в этом заинтересован. У нас же в этом не было ни малейшей заинтересованности.

Услышав такой двусмысленный ответ, Эрман тотчас же использует его, чтобы заставить королеву высказаться о революции. Он рассчитывает, что теперь-то будут произнесены слова, которые можно будет истолковать как враждебные республике.

– Кому же, по вашему мнению, выгодно вводить народ в заблуждение?

Но Мария Антуанетта искусно уклоняется от прямого ответа.Этого она не знает. В ее интересах было просвещать народ, а не вводить его в заблуждение.

Эрман чувствует иронию в этом ответе и, недовольный, говорит: «Вы не дали однозначного ответа на мой вопрос».

Но королева не позволяет выманить себя с оборонительной позиции: «Я говорила бы без обиняков, если бы знала имена этих личностей».

После этой первой стычки допрос опять протекает некоторое время спокойно. Ее допрашивают об обстоятельствах бегства в Варенн; она отвечает осторожно, покрывая всех тех своих тайных друзей, которых обвинитель хочет вовлечь в процесс. Только при следующем неумном обвинении Эрмана она вновь дает сильный отпор.

– Вы никогда ни на мгновение не прекращали попыток погубить Францию. Вы во что бы то ни стало желали править и по трупам патриотов вновь взобраться на трон.

На эту напыщенную бессмыслицу королева отвечает гордо и резко (зачем, зачем поручили допрос таким болванам!): ни ей, ни ее мужу никогда не было необходимости взбираться на трон, ибо они уже занимали его и ничего другого не могли желать, кроме счастья Франции.

Тут Эрман становится агрессивнее; чем больше он чувствует, что Мария Антуанетта не позволяет сбить себя с толку и не дает никакого «материала» для открытого процесса, тем яростнее громоздит он обвинения: она опоила солдат французского полка, переписывалась с иностранными дворами, виновна в развязывании войны, в том, что была подписана Пильницкая декларация[636]. Но, опираясь на факты, Мария Антуанетта опровергает все эти обвинения: Национальное собрание, а не ее супруг объявило войну, во время банкета она лишь дважды прошла по залу.

Но самые опасные вопросы Эрман припасает под конец, те, отвечая на которые королева должна либо отречься от своих собственных чувств, либо каким-нибудь высказыванием оскорбить республику. Ей задают вопросы из катехизиса государственного права:

– Как вы относитесь к военным успехам республики?

– Больше всего я желала бы счастья Франции.

– Считаете ли вы, что для счастья народа нужны короли?

– Отдельные личности не в состоянии решить эту задачу.

– Вы, без сомнения, сожалеете, что ваш сын потерял трон, на который он вступил бы, если бы народ, узнав наконец о своих правах, не разрушил его?

– Я никогда не пожелаю моему сыну того, что может принести несчастье его стране.

Да, допрашивающему явно не везет. Мария Антуанетта не могла бы выразиться более изворотливо, более иезуитски, чем на этот раз: «…не пожелаю моему сыну того, что может принести несчастье его стране», ибо этим притяжательным местоимением «его» королева, не объявляя открыто республику незаконной, прямо в лицо говорит председателю трибунала этой республики, что она, Мария Антуанетта, все еще считает Францию собственностью сына, законными владениями своего ребенка, от прав сына на корону она не отказалась даже в опасности. После этой последней стычки допрос быстро заканчивается. Спрашивают, не назовет ли она сама имя защитника для судебного разбирательства. Мария Антуанетта заявляет, что не знает адвокатов и не возражает, чтобы ее делом занялись по определению суда один или два защитника, лично ей неизвестные. В сущности безразлично – она отчетливо представляет себе это, – другом или незнакомым человеком будет ее защитник, ибо во всей Франции нет сейчас никого, кто решился бы всерьез защищать бывшую королеву. Всякий, кто открыто скажет хотя бы слово в ее пользу, тотчас же сменит кресло защитника на скамью подсудимого.

* * *
Теперь видимость законного следствия соблюдена, испытанный педант Фукье-Тенвиль может приступить к работе и готовить обвинительное заключение. Перо так и скользит по бумаге, тот, кто ежедневно пачками фабрикует обвинения, набивает руку. И все же этот маленький провинциальный юрист считает, что особый случай обязывает его к известному вдохновению: обвинительное заключение по делу королевы должно быть более торжественным, более патетичным, чем по делу какой-нибудь белошвейки, схваченной за шиворот потому, что она крикнула: «Vive le roi!» И его документ начинается крайне выспренно: «После проверки полученных от прокурора документов установлено, что, подобно Мессалине, Брунгильде, Фредегонде и Екатерине Медичи, некогда именовавшим себя королевами Франции, презренные имена которых навечно остались в анналах истории, Мария Антуанетта, вдова Людовика Капета, со своего появления во Франции была бичом и вампиром французов». После этой небольшой исторической ошибки – во времена Фредегонды и Брунгильды королевства Франции не существовало – следуют известные уже нам обвинения: Мария Антуанетта имела политические связи с лицом, именуемым «королем Венгрии и Богемии», передала миллионы императору, принимала участие в «оргии» гвардейцев, развязала гражданскую войну, побуждала устроить резню патриотов, передавала военные планы иностранным державам. В несколько завуалированной форме дается обвинение Эбера: «Будучи невероятно преступной и противоестественной в поведении, она так издевалась над своим материнским долгом и законами природы, что не устрашилась обращаться со своим сыном Louis Charles Capet столь безнравственно, что даже подумать об этом или описать это невозможно, не содрогнувшись от возмущения».

Новым и неожиданным здесь является лишь обвинение в том, что она, достигнув предела притворства и низости, дала будто бы указание печатать и распространять произведения, в которых она представлялась в невыгодном свете, с целью внушить иностранным державам мысль о том, как жестоко относятся к ней французы. Таким образом, в соответствии с концепцией Фукье-Тенвиля, Мария Антуанетта сама распространяла трибадийные памфлеты Ламотт и бесчисленное количество других пасквилей. На основании всех этих обвинений находящаяся под стражей Мария Антуанетта становится обвиняемой.

Этот документ, который шедевром юридического искусства не назовешь, с еще не просохшими чернилами, передается 13 октября защитнику Шово-Лагарду, который незамедлительно направляется к Марии Антуанетте в тюрьму. Обвиняемая и ее адвокат одновременно читают обвинительное заключение. Адвоката поражает и потрясает враждебный тон документа, Мария Антуанетта же, не ожидавшая после допроса ничего другого, остается совершенно спокойной. Но добросовестный юрист не может прийти в себя от отчаяния. Нет, просто физически невозможно за одну ночь изучить такое нагромождение обвинений и документов. Он лишь тогда сможет эффективно защищать, когда разберется во всем этом бумажном хаосе. И он настаивает на том, что королева должна ходатайствовать о трехдневной отсрочке, чтобы он мог основательно подготовить свою защитительную речь, базируясь на надежных материалах, на проверенных документах.

– К кому же я должна обратиться? – спрашивает Мария Антуанетта.

– К Конвенту.

– Нет, нет… никогда.

– Но, – настаивает Шово-Лагард, – вы не должны из-за бесполезного в данном случае чувства гордости жертвовать своей пользой. Ваш долг – сохранить жизнь не только для себя, но и ради ваших детей.

Этот довод заставляет королеву сдаться. Она пишет председателю собрания: «Гражданин председатель, граждане Тронсон и Шово, которым трибунал поручил мою защиту, обращают мое внимание на то, что они лишь сегодня приступили к исполнению своих обязанностей. Завтра я должна предстать перед судом, они же за такой короткий срок не в состоянии ни изучить материалы процесса, ни даже прочесть их. Я была бы виновата перед моими детьми, если бы не использовала все средства, ведущие к моему полному оправданию. Мой защитник ходатайствует о трех днях отсрочки. Я надеюсь, Конвент согласится на это».

Вновь поражает в этом документе духовное преображение Марии Антуанетты. Всю свою жизнь плохой дипломат, сейчас она начинает мыслить и писать как королева. Она не выступает просительницей перед Конвентом, этой высшей правовой инстанцией, она не оказывает ему такой чести даже в момент чрезвычайной опасности для своей жизни. Она не просит от своего имени – нет, лучше погибнуть! – она передает лишь просьбу третьего лица: «Мой защитник ходатайствует о трех днях отсрочки», написано там и: «Я надеюсь, Конвент согласится на это».

Конвент не отвечает. Смерть королевы – давно решенный вопрос; к чему же затягивать формальности суда? Любая задержка была бы жестокостью. На следующее утро, в восемь, начинается процесс, и каждый знает заранее, чем он кончится.

(обратно)

Слушание дела

Семьдесят дней, проведенных Марией Антуанеттой в Консьержери, превратили ее в старую, больную женщину. Горят покрасневшие, совсем отвыкшие от дневного света, воспаленные от слез глаза, губы поразительно бледны из-за большой потери крови (несколько последних недель она страдает от непрерывных кровотечений). Все чаще и чаще врачу приходится прописывать ей средство, укрепляющее сердце, постоянно испытывает она усталость. Но сегодня, она знает это, исторический день, сегодня она не имеет права быть усталой, никто в зале суда не должен получить повод высмеивать слабость королевы, слабость дочери императрицы Марии Терезии. Еще раз надо собрать энергию в истощенном теле, в давно уже обессиленных чувствах, а затем, затем – отдых надолго, навсегда. Только два дела осталось выполнить Марии Антуанетте на земле: мужественно защищаться и мужественно умереть.

Но, внутренне полная решимости, Мария Антуанетта хочет и внешне с достоинством выступить перед судом. Народ должен чувствовать, что стоящая сегодня перед судом женщина – из дома Габсбургов и, несмотря на все декреты о низложении, королева. Тщательнее, чем обычно, укладывает она свои поседевшие волосы, надевает сборчатую, только что накрахмаленную белую полотняную наколку, по обе стороны которой спадает траурная вуаль; как вдова Людовика XVI, последнего короля Франции, желает предстать перед судом Мария Антуанетта.

В восемь часов в большом зале собираются судьи и присяжные. Эрман, земляк Робеспьера, – председатель трибунала; Фукье-Тенвиль – прокурор. Присяжные представляют все классы общества: бывший маркиз, хирург, продавец лимонада, музыкант, печатник, бывший священник и столяр. Рядом с прокурором для наблюдения за ходом процесса садятся несколько членов Комитета общественной безопасности. Зал набит до отказа. Редкое зрелище – разве что раз в сто лет увидишь королеву на скамье подсудимых!

Мария Антуанетта спокойно входит и садится; ей не предложено, как в свое время ее мужу, мягкое, удобное кресло; простое деревянное, ничем не покрытое сиденье с подлокотниками ждет ее; и судьи – не выборные представители Национального собрания, как при торжественном публичном процессе Людовика XVI, а обычные юристы, словно ремесленники, исполняющие свои мрачные обязанности. Напрасно присутствующие ищут в изможденном, но не растерянном лице королевы какие-либо зримые следы волнения или страха. Высоко подняв голову, решительная, ждет она слушания дела. Спокойно смотрит на судей, на зал, внутренне собирается с мыслями.

Первым поднимается Фукье-Тенвиль и зачитывает обвинительный акт. Королева слушает невнимательно. Она уже знает все пункты обвинения: каждый из них был изучен ею совместно с адвокатом. Ни разу, даже при чтении самого тяжелого из пунктов обвинения, она не поднимает головы, непрерывно с безразличием перебирая пальцами по подлокотнику сиденья, «как за клавесином».

Затем следуют выступления сорока одного свидетеля, тех, которые должны дать показания в соответствии с данной ими клятвой – «без ненависти и страха правду, всю правду и одну только правду». Так как процесс готовился в спешке – у него, у бедняги Фукье-Тенвиля, работы в эти дни было по горло, на очереди жирондисты, мадам Ролан и сотни других, – обвинения рассматриваются без системы, беспорядочно, без временной или логической связи друг с другом. Свидетели говорят то о событиях 6 октября в Версале, то о событиях 10 августа в Париже, о преступлениях, свершенных во время революции или до нее. Показания в своем большинстве несущественные, иные же из них просто смехотворны: служанка Мило, например, слышала, как в 1788 году герцог Койиньи кому-то сказал, что королева приказала переслать своему брату двести миллионов или, еще того глупее, будто Мария Антуанетта всегда носила при себе два пистолета, чтобы убить герцога Орлеанского. Правда, двое свидетелей под присягой показали, что видели денежные переводы королевы, однако оригиналы этих крайне важных для процесса документов суду представлены не были, так же как письмо, якобы собственноручно написанное Марией Антуанеттой и предназначенное командиру швейцарской гвардии: «Можно ли рассчитывать на Ваших гвардейцев, будут ли они в соответствующем случае стойко держаться?» Ни одного листка бумаги с собственноручными записями Марии Антуанетты у суда нет, и даже опечатанный конверт с ее вещами, конфискованными в Тампле, не содержит никаких улик. Локоны волос мужа и детей, миниатюрные портреты принцессы Ламбаль и подруги детства, ландграфини Гессен-Дармштадтской, в записной книжке королевы – фамилии ее врача и прачки; ничего, абсолютно ничего, что могло бы подтвердить хоть какой-нибудь пункт обвинения. Поэтому прокурор все время пытается вернуться к обвинениям общего характера, но королева, на этот раз подготовленная, отвечает еще решительнее и осторожнее, чем на предварительном допросе. Завязывается, например, следующий диалог:

– Где вы брали деньги для расширения Малого Трианона, для его меблировки, для устройства в нем пышных празднеств?

– Для этих расходов был выделен определенный фонд.

– Этот фонд должен был быть значительным, так как Малый Трианон стоил колоссальных сумм.

– Весьма возможно, что Малый Трианон стоил колоссальных сумм, и, вероятно, даже больших, чем мне хотелось на него потратить. Расходы росли и росли. Впрочем, я хотела бы больше, чем кто-либо другой, чтобы в этот вопрос была внесена ясность.

– Не в Малом ли Трианоне вы впервые увидели мадам Ламотт?

– Я ее никогда не видала.

– Не была ли она вашей жертвой в этой пресловутой афере с колье?

– Нет, так как я ее не знала.

– Вы, следовательно, продолжаете отпираться от знакомства с ней?

– Не в моих правилах отпираться. Я сказала правду и впредь буду говорить только ее.

* * *
Если и можно было бы хоть на что-нибудь надеяться, то основания к этому у Марии Антуанетты должны бы появиться, так как в большинстве показания свидетелей оказались несостоятельными. Ни один из тех, кого она боялась, не смог ни в чем серьезном уличить ее. Все сильнее становится ее самозащита. Когда прокурор заявляет, что бывший король под ее влиянием делал все, что она желала, она отвечает: «Это очень разные вещи – советовать кому-либо или заставлять делать». Когда в ходе разбора дела председатель указывает ей на то, что ее показания противоречат объяснениям ее сына, она говорит презрительно: «От восьмилетнего ребенка легко получить любые показания». На действительно опасные вопросы она отвечает, прикрываясь осторожными выражениями: «Этого я не знаю», «Не могу вспомнить». Ни разу не дает она Эрману повода изобличить себя в явной лжи или в противоречиях, ни разу за долгие часы слушания дела напряженно внимающей аудитории не представляется возможности выразить ей свою неприязнь враждебными криками, свистом, патриотическими рукоплесканиями. Разбор дела движется медленно, с большими задержками, подчас топчется на месте. Наступает момент нанести решающий удар, выдвинуть обвинение, действительно опасное для подсудимой. С этой сенсацией – со страшным обвинением в кровосмешении – должен выступить Эбер.

Он выступает. Решительно, убежденно, громким, внятным голосом повторяет он чудовищное обвинение. Но вскоре замечает, что невероятность сказанного очевидна, что ни один человек в зале суда ни одним возгласом возмущения не проявляет чувства отвращения к этой безнравственной матери, к этой женщине, потерявшей человеческий облик; люди в зале сидят безмолвные, бледные, пораженные. Тогда жалкий убийца решает преподнести аудитории еще одно, особо рафинированное психолого-политическое разъяснение. «Можно предположить, – заявляет этот неумный человек, – что преступное поведение вызвано не стремлением к удовлетворению похоти, а политическими мотивами – желанием физически ослабить ребенка. Вдова Капет надеялась, что ее сын когда-нибудь станет королем Франции, и подобными кознями она рассчитывала обеспечить себе влияние на него».

Поразительно, но и при этой беспрецедентно глупой интерпретации слушатели озадаченно безмолвствуют. Мария Антуанетта тоже молчит и презрительно смотрит мимо Эбера. Безразлично, как будто бы этот злобный болван говорил по-китайски, не дрогнув ни единым мускулом, сидит она прямо и неподвижно. И председатель трибунала Эрман ведет себя так же, словно он не слышал всего этого обвинения. Он намеренно забывает спросить, не желает ли возразить Эберу оклеветанная мать, – он уже понял, какое мучительно неприятное впечатление на всех слушателей, в особенности на женщин, произвело это обвинение в кровосмешении, и поспешно кладет его под сукно. На беду, один из присяжных имеет нескромность напомнить: «Гражданин председатель, я обращаю ваше внимание на то, что обвиняемая не высказалась о своих взаимоотношениях с сыном, о которых гражданин Эбер доложил суду».

Председателю не отмолчаться. Хотя ему это и не по душе, он обязан поставить вопрос перед обвиняемой. Мария Антуанетта порывисто вскидывает голову. «Вероятно, обвиняемая сильно взволнована», – говорит, вообще-то, обычно хладнокровный председательствующий. «Если я не возразила, то потому лишь, что природа сопротивлялась отвечать на подобное обвинение против матери. Я взываю ко всем матерям, которые находятся здесь», – говорит обвиняемая громко с невыразимым презрением.

И действительно, нарастающий шум, сильное волнение прокатывается по залу. Женщины из народа – работницы, рыбачки, рыночные торговки – поражены; затаив дыхание, связанные друг с другом какими-то таинственными узами, они чувствуют: вместе с этой женщиной жестоко оскорблены все они, все женщины. Председатель молчит, тот злосчастный присяжный опускает глаза: страдания и гнев, прозвучавшие в голосе оболганной женщины, тронули всех. Безмолвно выходит из-за барьера Эбер, возвращаясь на свое место, не очень-то довольный эффектом своего выступления. Все чувствуют, и, вероятно, он тоже, что в тяжелый для королевы час это страшное обвинение способствует ее моральному торжеству. То, что должно было унизить ее, возвысило.

Робеспьер, в тот же день узнавший о случившемся, не может преодолеть вспышки гнева. Он, единственный политический гений среди этих шумных народных агитаторов, сразу понимает, какой дикой глупостью было вынесение на публичный суд обвинения девятилетнего ребенка против матери, – обвинения, подписанного мальчиком либо из страха, либо под влиянием чувства собственной вины. «Этот болван Эбер, – говорит Робеспьер в ярости своим друзьям, – обеспечил ей триумф». Давно уже Робеспьер устал от этого распутного парня, порочащего великое дело революции своей вульгарной демагогией, своими анархистскими замашками; в тот же день он решает уничтожить это грязное пятно. Камень, брошенный Эбером в Марию Антуанетту, попадает в него самого и несет ему смерть. Несколько месяцев спустя и он отправится в последний свой путь в той же телеге, той же дорогой, что и она, но совсем не так мужественно; и его товарищ, Ронсен, вынужден будет подбодрить его: «Когда надо было действовать, ты только болтал языком. Сумей хоть умереть красиво».

* * *
Мария Антуанетта почувствовала свое торжество. Но она услышала возглас из зала: «Смотри, какая гордячка!» Поэтому она спрашивает своего защитника: «Не слишком ли много достоинства вложила я в ответ?» Но тот успокаивает ее: «Мадам, оставайтесь собою, и это будет превосходно». Еще один день предстоит Марии Антуанетте бороться; тяжело, с трудом тянется процесс, утомляя участников и слушателей; несмотря на то что королева истощена потерей крови и ничем, кроме чашки бульона, в перерывах себя не подкрепляет, дух ее не сломлен, манера держать себя остается прежней. «Трудно представить себе, – пишет защитник в своих воспоминаниях, – какие силы души понадобились королеве, чтобы выдержать напряжение столь долгих, столь ужасных заседаний: на подмостках, перед всем народом, в борьбе с кровожадным противником находить средства, чтобы уйти от расставляемых им тенет и ловушек и при этом сохранить достоинство, чувство меры, оставаться самой собой». Пятнадцать часов борется она в первый день, более двенадцати – во второй, пока наконец председатель не объявляет допрос законченным и задает подсудимой вопрос, не желает ли она в свое оправдание сказать что-либо дополнительно. С чувством собственного достоинства Мария Антуанетта отвечает: «Вчера я еще не слышала свидетелей, я не знала, в чем они будут обвинять меня. Но ни один из них не смог выдвинуть против меня ни одного факта. Я ничего не желаю сказать, кроме того, что я была лишь супругой Людовика XVI и поэтому должна была подчиняться всем его решениям».

Встает Фукье-Тенвиль и резюмирует мотивы обвинения. Оба назначенных защитника выступают весьма осторожно: они, вероятно, помнят, что перед адвокатом Людовика XVI, энергично защищавшим короля, возник страшный призрак гильотины; поэтому они предпочитают взывать к милосердию народа, а не доказывать невиновность королевы. Марию Антуанетту выводят из зала. Председатель задает присяжным вопросы. Теперь он точен и краток, никакого фразерства, никаких громких слов: оставляя в стороне сотни неясных и путаных обвинений, он четко формулирует свои вопросы. Народ Франции обвиняет Марию Антуанетту, так как все политические события, происшедшие за последние пять лет, свидетельствуют против нее. Поэтому он ставит присяжным четыре вопроса.

Первый. Доказано ли, что имеются тайные соглашения и договоренности с иностранными державами и врагами республики – передать им денежные средства, пропустить на французскую территорию и поддержать их в вооруженной борьбе против республики?

Второй. Уличена ли Мария Антуанетта Австрийская, вдова Капет, в том, что она принимала участие в этих интригах и поддерживала подобные соглашения и договоренности?

Третий. Доказано ли, что имел место заговор с целью развязать в стране гражданскую войну?

Четвертый. Уличена ли Мария Антуанетта Австрийская, вдова Капет, в том, что она участвовала в этом заговоре?

Молча поднимаются присяжные и удаляются в соседнюю комнату на совещание. Уже далеко за полночь. Неровно горят свечи в душном, переполненном зале, беспокойно от напряжения и любопытства бьются сердца.

* * *
Возникает вопрос: как следовало бы присяжным ответить по справедливости? В своем заключительном заявлении председатель отмел политическую шелуху процесса и все обвинение свел по существу к одному: присяжных не спросили, считают ли они Марию Антуанетту неверной женой, кровосмесительницей, распутной, расточительной женщиной, – их спросили только об одном: была ли бывшая королева связана с иностранными державами, хочет ли она победы вражеских армий, желает ли восстания в стране и помогла бы ему?

Виновна ли в правовом смысле Мария Антуанетта в этих преступлениях, уличена ли в них? Это вопрос, на который нужно дать два ответа. Без сомнения, Мария Антуанетта – и в этом сила процесса – была действительно виновна, в понимании республики. Она поддерживала, как мы знаем, постоянные связи с державами, враждебными Франции. Она, в полном соответствии с формулировкой обвинения, действительно совершила государственную измену, передав военные планы наступления французских армий австрийскому посланнику, она изыскивала и использовала всякие законные и незаконные средства, чтобы вернуть свободу и трон своему супругу.

Обвинение, следовательно, право. Но – здесь слабость процесса – абсолютно никаких доказательств всему этому нет. Сейчас известны и опубликованы документы, однозначно уличающие Марию Антуанетту в государственной измене против республики; они лежат в Венском государственном архиве в бумагах Ферзена. Но этот процесс велся 14–15 октября 1793 года в Париже, и тогда ни один из этих документов не был доступен обвинению. На протяжении всего процесса присяжным не была предъявлена ни одна бумага, которая имела бы законную силу и подтверждала бы государственную измену Марии Антуанетты.

Честные, непредвзятые присяжные оказались бы, таким образом, в положении весьма затруднительном. Если следовать гражданскому чутью, эти двенадцать республиканцев, безусловно, должны были признать Марию Антуанетту виновной, ибо никто из них не сомневался: эта женщина – смертельный враг республики, она делала все, что могла, чтобы вернуть своему сыну всю полноту королевской власти. Но если держаться буквы закона, то он окажется на стороне королевы, так как процесс не дал фактических подтверждений ее виновности. Как республиканцы, они должны признать королеву виновной; как присяжные, связанные клятвой, они обязаны следовать закону, не признающему вину, если она не доказана. Но, к счастью, конфликт с совестью не угрожает этим обывателям. Они знают, Конвент не требует от них приговора, вынесенного в полном соответствии с законом. Он послал их не для того, чтобы решать, виновна она или нет, а для того, чтобы они осудили эту опасную для государства женщину. Они должны либо отдать голову Марии Антуанетты, либо лишиться своих голов. Вот почему эти двенадцать совещаются лишь для видимости, и если на обдумывание ответов у них и ушло некоторое время, то только затем, чтобы у сидящих в зале создалось соответствующее впечатление. Ответы же были давно предопределены.

* * *
В четыре часа утра присяжные молча возвращаются в зал. Мертвая тишина зала встречает их. Единогласно признают они Марию Антуанетту виновной в измене. Председатель Эрман предупреждает немногих присутствующих (уже очень поздно, усталые люди почти все разошлись по домам): не должно быть никаких проявлений одобрения приговору. Вводят Марию Антуанетту. Она единственная, стойко борющаяся второй день с восьми утра, не имеет права быть усталой. Ей зачитывают решение присяжных. Фукье-Тенвиль требует смертной казни; его предложение принимается единогласно. Затем председатель спрашивает приговоренную, не обжалует ли она приговор.

Мария Антуанетта слушает заключение присяжных и приговор совершенно спокойно, без видимых следов волнения. Никаких признаков страха, гнева, слабости. На вопрос председателя она не отвечает ни слова, лишь отрицательно качает головой. Не оборачиваясь, ни на кого не глядя, при общем глубоком молчании она выходит из зала, спускается по ступеням; она устала от этой жизни, от этих людей и в высшей степени счастлива, что все эти унизительные мучения кончаются. Теперь важно лишь одно – сохранить силы для последнего часа.

На мгновение слабеющие глаза отказывают ей, в темном коридоре нога не находит ступеньки; покачнувшись, Мария Антуанетта едва не падает. Ее быстро подхватывает жандармский офицер, лейтенант де Бюсн, единственный, кому достало мужества во время слушания дела подать ей стакан воды. За это, да еще за то, что он держал шляпу в руке, провожая обреченную на смерть, другой жандарм пишет на него донос, и де Бюсн вынужден защищаться: «Я сделал это лишь для того, чтобы предотвратить падение, и ни один здравомыслящий человек не усмотрит в этом иных причин, ведь, если бы она упала на лестнице, меня же обвинили бы в заговоре и измене». Обоих защитников королевы после слушания дела сразу берут под стражу; их обыскивают, не передала ли им королева тайно какую-либо записку; судьи, эти убогие душонки, смертельно боятся несокрушимой энергии женщины, стоящей у края могилы.

Но женщина, принесшая судьям столько страхов и забот, несчастная, смертельно усталая, истекающая кровью, она ничего более не знает об этой жалкой возне; спокойно и невозмутимо возвращается она в свою тюремную камеру. Теперь ей осталось жить считаные часы.

* * *
В маленькой камере на столе горят две свечки. Смертница получила право на них как на последнюю милость, чтобы ночь перед вечной ночью не провести в темноте. И еще в одном не осмелились отказать до сих пор чрезмерно осторожные тюремщики: Мария Антуанетта требует бумагу и чернила для письма; из своего последнего сурового одиночества она хочет послать несколько слов тем, кто думает, кто тревожится о ней. Сторож приносит чернила, перо и сложенный вдвое лист бумаги, и, в то время как в зарешеченном окне занимается день, Мария Антуанетта, собрав последние силы, начинает свое последнее письмо.

О последних мыслях непосредственно перед смертью Гёте как-то сказал поразительные слова: «В конце жизни собранному и сконцентрированному духу открываются такие мысли, которые трудно даже себе представить; они подобны блаженным духам, спускающимся в сиянии на вершины прошлого». Таким таинственным сиянием расставания озарено это последнее письмо смертницы; никогда до сих пор Мария Антуанетта не сосредоточивала так полно и с такой решительной ясностью свои сокровенные мысли, как в этом прощальном письме к мадам Елизавете, сестре своего супруга, теперь единственно близкому человеку ее детей. Написанные почти мужским почерком на маленьком, жалком столе тюремной камеры, строки этого письма выглядят тверже, увереннее, чем на записочках, что выпархивали с золоченого письменного столика в Трианоне; здесь стиль – строже, чувства – откровеннее, как будто некий внутренний ураган разорвал, развеял перед смертью тучи, так долго не позволявшие этой трагической женщине увидеть свои глубины. Она пишет:

«16 сего октября, 4½ часа утра.

Вам, сестра моя, я пишу в последний раз. Меня только что приговорили не к позорной смерти – она позорна лишь для преступников, – а к возможности соединиться с Вашим братом; невинная, как и он, я надеюсь проявить ту же твердость духа, какую он проявил в свои последние мгновения. Я спокойна, как бывают спокойны люди, когда совесть ни в чем не упрекает; мне глубоко жаль покинуть моих бедных детей; Вы знаете, что я жила только для них; а в каком положении я оставляю Вас, моя добрая и нежная сестра, Вас, пожертвовавшую по своей дружбе всем, чтобы быть с нами! Из речей на процессе я узнала, что мою дочь разлучили с Вами: увы! Бедное дитя, я не осмеливаюсь писать ей, так как она не получит моего письма; я не знаю даже, дойдет ли это письмо до Вас.

Примите здесь мое благословение для них обоих. Я надеюсь, что когда-нибудь, когда они подрастут, они смогут соединиться с Вами и вполне насладиться Вашими нежными заботами. Пусть они оба думают о том, что́ я не переставала им внушать: что первой основой жизни являются принципы и точное выполнение своих обязанностей; что их обоюдная дружба и доверие составят их счастие; пусть моя дочь поймет, что в ее возрасте она должна помогать своему брату советами, какие смогут ей внушить ее больший опыт и ее дружба.

Пусть мой сын, в свою очередь, выказывает своей сестре все заботы и оказывает все услуги, какие только может внушить дружба; пусть, наконец, они оба почувствуют, что, в каком бы положении и где бы ни оказались они, только в своем единении они будут действительно счастливы.

Пусть они берут пример с нас! Сколько утешения в наших несчастиях дала нам наша дружба! А в счастии вы наслаждаетесь им вдвойне, когда можете разделить его с другом; и где вы найдете более нежного, более близкого друга, чем в своей собственной семье?

Пусть мой сын никогда не забывает последних слов своего отца, которые я особенно горячо повторяю ему, – пусть он никогда не будет стремиться мстить за нашу смерть.

Мне надо сказать Вам об одной очень тяжелой для моего сердца вещи. Я знаю, сколько неприятностей Вам причинил этот ребенок; простите его, моя дорогая сестра; подумайте о его возрасте и о том, как легко сказать ребенку, что захочется, и даже то, чего он не понимает. Настанет день, я надеюсь, когда он отлично поймет всю величину Вашей ласки и Вашей нежности к ним обоим.

Мне остается еще доверить Вам мои последние мысли; я хотела было записать их с начала процесса, но, помимо того что мне не давали писать, ход процесса был так стремителен, что у меня для этого действительно не было времени.

Я умираю, исповедуя апостолическую римско-католическую религию, религию моих отцов, в которой я была воспитана и которую я всегда исповедовала, – умираю, не ожидая никакого духовного напутствия, не зная даже, существуют ли здесь еще пастыри этой религии; и даже то место, где я нахожусь, подвергло бы их слишком большой опасности, если бы они хоть раз вошли сюда.

Я искренне прошу прощения у Бога во всех грехах, содеянных мною с первого дня моего существования. Я надеюсь, что по своей благости Он примет мои последние моления, равно как и те, что я уже давно шлю Ему, чтобы Он соблаговолил присоединить мою душу к своему милосердию и благости.

Я прошу прощения у всех, кого я знаю, и особенно у Вас, моя сестра, за все те обиды, которые, помимо моего желания, я могла нанести.

Всем моим врагам я прощаю зло, которое они мне причинили.

Здесь я прощаюсь с моими тетками и со всеми моими братьями и сестрами.

У меня были друзья; мысль о том, что я разлучаюсь навсегда с ними и с их горестями, вызывает одно из самых глубоких сожалений, которое я уношу с собой в час смерти. Пусть, по крайней мере, они знают, что до последней минуты я думала о них.

Прощайте, моя добрая и нежная сестра; о, если бы это письмо дошло до Вас! Думайте всегда обо мне; от всего сердца я обнимаю Вас и этих бедных и дорогих детей.

Боже мой! Как мучительно покинуть их навсегда! Прощайте, прощайте! Я хочу заняться только своими духовными обязанностями.

Так как я не свободна в своих действиях, то, может быть, ко мне приведут священника, но я заявляю здесь, что я не скажу ему ни слова и поступлю с ним как с существом, совершенно чуждым для меня».

Письмо внезапно обрывается без заключительной фразы, без подписи[637]. Вероятно, усталость одолела Марию Антуанетту. На столе все еще горят, мерцая, обе восковые свечки, их пламя, возможно, переживет человека, написавшего письмо при его свете.

* * *
Это письмо из предсмертной тьмы не попало почти ни к кому из тех, кому было адресовано. Незадолго до прихода палача Мария Антуанетта отдает его тюремщику Болу для передачи золовке; у Бола хватило человечности дать ей бумагу и перо, но недостало мужества доставить адресату это завещание, не испросив на то позволения начальства (чем больше видишь, как головы катятся с плахи, тем сильнее трясешься за свою). Итак, в соответствии с установленным порядком, он вручает письмо судебному следователю Фукье-Тенвилю, тот визирует его, но никуда не переотправляет. И поскольку два года спустя наступает черед Фукье занять место в телеге, которую он посылал в Консьержери за очень многими, письмо исчезает; никто в мире и не подозревает о его существовании, за исключением одной весьма незначительной личности по имени Куртуа. Этому депутату без чина и с мелкой душой Конвент после ареста Робеспьера поручает привести в порядок бумаги трибуна и издать их. При таких вот обстоятельствах бывшего сапожника, делавшего некогда сабо, осеняет блестящая мысль: лицо, присвоившее секретные государственные бумаги, должно обладать огромной властью. И действительно, все скомпрометированные чиновники начинают заискивать перед тем самым маленьким Куртуа, которого прежде и не замечали; за возвращение писем, когда-то написанных Робеспьеру, предлагаются огромные выкупы. Значит, отмечает про себя этот торгаш, следует припрятать побольше разных рукописей, авось пригодятся. Используя всеобщий хаос, он похищает огромное количество документов Революционного трибунала и начинает ими торговать; лишь письмо Марии Антуанетты, попавшее к нему при данных обстоятельствах в руки, он откладывает в сторону. Кто знает, думает лукавец, в такие времена может случиться всякое; возможно, столь драгоценный секретный документ очень пригодится, если ветер подует в другую сторону. Двадцать лет скрывает он украденный документ, и, действительно, ветер переменился. Снова на троне Франции Бурбон, Людовик XVIII; régicides[638], те самые, которые голосовали за смертную казнь его брата, Людовика XVI, начинают чувствовать, что по ним плачет веревка. Чтобы добиться благосклонности, Куртуа преподносит Людовику XVIII в подарок это будто бы спасенное им письмо Марии Антуанетты, сопровождая его ханжеским посланием. Этот трюк ему не помогает. Куртуа, подобно другим, ссылают. Но письмо спасено. Через двадцать один год после того, как Мария Антуанетта отправила удивительное прощальное письмо, его читают близкие королевы.

Но слишком поздно! Почти все, кому Мария Антуанетта в свой смертный час посылала слова привета, последовали за ней. Мадам Елизавета кончила свою жизнь на гильотине, сын королевы либо действительно умер в Тампле (до сих пор мы не знаем правды), либо блуждал по белу свету под чужим именем[639], неопознанный, ничего не знавший о своем происхождении. И до Ферзена не дошло последнее «прости» любящей женщины. Не было в письме упомянуто его имя, и все же кому, как не ему, адресованы эти взволнованные строки: «У меня были друзья; мысль о том, что я разлучаюсь навсегда с ними и с их горестями, вызывает одно из самых глубоких сожалений, которое я уношу с собой в час смерти». Чувство долга удержало ее от того, чтобы назвать самого близкого, самого дорогого ей человека. Но она надеялась, что когда-нибудь эти строки увидит ее возлюбленный и прочтет не написанные ею слова, узнает, что до последнего вздоха она думала о его беззаветной преданности. И – таинственное действие чувства на расстоянии – как будто бы он ощущал ее желание видеть его возле себя в последний свой час: его дневник при получении известия о ее смерти на магический зов из небытия отвечает записью: «Самое большое горе в том, что она в последние мгновения своей жизни была совершенно одинока, никого не было возле нее для утешения, никого – с кем она могла бы поговорить». Как она о нем, так и он о ней думает в горьком одиночестве.

Отделенные друг от друга расстоянием и каменными стенами, невидимые друг другу, недосягаемые друг для друга, дышат обе души в одни и те же секунды одним желанием; вне времени и пространства в парении над сферами слились их воспоминания – как губы сливаются в поцелуе.

* * *
Мария Антуанетта отложило перо. Самое тяжелое – позади: простилась со всеми и вся. Теперь отдохнуть считаные минуты; вытянувшись, расслабив члены, собрать силы. Не так уж много осталось ей в жизни. Только одно – умереть, и умереть достойно.

(обратно)

Последний путь

В пять утра, когда Мария Антуанетта еще пишет свое последнее письмо, во всех сорока восьми секциях Парижа уже бьют барабаны. В семь – на ногах гарнизон города, заряженные пушки блокируют мосты и уличные магистрали, вооруженные отряды с примкнутыми штыками патрулируют город, кавалерия образует шпалеры – солдаты, солдаты, солдаты, и все это из-за одной-единственной женщины, которая сама ничего более не желает, как только смерти. Часто власть боится жертву больше, чем жертва – власть. В семь часов судомойка тюремного надзирателя тихонько пробирается в тюремную камеру. На столе все еще горят обе восковые свечи, в углу угадывается силуэт бдительного жандармского офицера. Сначала Розали не видит королевы, затем, испуганная, замечает: полностью одетая, в черном вдовьем платье, Мария Антуанетта лежит на кровати. Она не спит. Она очень устала, изнуренная постоянными кровотечениями.

Маленькая сердобольная крестьянка стоит дрожа от жалости, полная сострадания к смертнице, к своей королеве. «Мадам, – говорит она взволнованно, – вы вчера вечером ничего не ели и весь день – почти ничего. Что подать вам сейчас?»

«Дитя мое, мне больше ничего не нужно, для меня все кончено», – не поднимаясь, отвечает королева. Но так как девушка еще раз настойчиво предлагает ей суп, который приготовила специально для нее, истощенная женщина говорит: «Хорошо, Розали, принесите мне бульон». Она ест немного, затем девушка начинает помогать ей при переодевании. Марию Антуанетту настоятельно просили не идти к эшафоту в черном траурном платье, в котором она была на процессе, – одежда вдовы была бы вызовом толпе. Мария Антуанетта – что значит для нее теперь то или иное платье! – не противится, она наденет легкое белое платье.

Но и в эти последние минуты ей уготовано последнее унижение. За эти дни королева потеряла много крови, все ее рубашки испачканы. Желание идти в последний путь физически чистой естественно, и поэтому она хочет надеть свежее белье и просит жандармского офицера, дежурящего в камере, выйти. Но, имея строгий приказ не спускать с нее глаз, он заявляет, что не имеет права оставить пост. И королева переодевается скорчившись, в узком пространстве между кроватью и стеной, а маленькая судомойка загораживает собой ее наготу. Но окровавленная рубашка – куда ее деть? Женщине стыдно оставить белье в пятнах на глазах у чужого человека – для любопытных и нескромных взоров тех, которые через несколько часов придут сюда делить ее пожитки. Она скатывает белье в комок и засовывает его за печку.

Королева одевается с особой тщательностью. Более года не была она на улице, не видела над собой просторного, свободного неба; пусть в этот последний свой выход она будет прилично и опрятно одета, и не женское тщеславие диктует ей такое решение, а чувствоответственности за сохранение достоинства в этот исторический час. Тщательно поправляет она свое белое платье, накидывает легкий муслиновый платок, выбирает лучшие туфли; поседевшие волосы прячет в двукрылый чепец.

В восемь утра стучат в дверь. Нет, это еще не палач. Это лишь его предвестник – священник, но один из тех, кто присягнул республике. Королева вежливо отказывается исповедаться ему, она признает служителем Бога лишь священника, не связанного присягой, и на его вопрос, может ли он проводить ее в последний путь, отвечает безразлично: «Как вам угодно».

Это кажущееся безразличие является в известной степени защитной стеной, за которой Мария Антуанетта готовит свою внутреннюю решимость, так необходимую ей для последнего пути. Когда в десять часов в камере появляется молодой мужчина гигантского роста, палач Сансон, чтобы обрезать ей волосы, она не оказывает никакого сопротивления, спокойно дает себе связать руки за спиной. Она знает: жизнь не спасти, спасти можно лишь честь. Ни перед кем не обнаружить свою слабость! Сохранить стойкость и всем, кто желает увидеть королеву в унижении, показать, как умирает дочь Марии Терезии.

* * *
Около одиннадцати часов ворота Консьержери открываются. Возле тюрьмы стоит телега палача, нечто вроде фуры, в которую впряжена могучая лошадь, битюг. Людовик XVI к месту казни следовал торжественно – в закрытой королевской карете, защищенной застекленными окнами от причиняющих мучения выпадов ненависти и грубости зевак. За это время революция в своем стремительном развитии ушла очень далеко: теперь она требует равенства даже в шествии к гильотине, король не должен умирать с большими удобствами, чем любой другой гражданин, телега палача достаточно хороша для вдовы Капет. Сиденьем служит доска: и мадам Ролан, Дантон, Робеспьер, Фукье, Эбер – все, кто послал Марию Антуанетту на смерть, – свой последний пусть совершат, сидя на такой вот ничем не прикрытой доске; ненамного осужденная опередила своих судей.

Сначала из мрачного коридора Консьержери выходят офицеры, за ними – рота солдат охраны с ружьями наизготове, затем спокойно, уверенно идет Мария Антуанетта. Палач Сансон держит ее на длинной веревке, одним концом ее руки связаны за спиной, как будто существует опасность, что жертва, окруженная охраной и солдатами, убежит. Люди, стоящие у тюрьмы, ошеломлены этим неожиданным и бессмысленным унижением. Толпа встречает осужденную глубоким молчанием, безмолвно следят собравшиеся за тем, как королева идет к телеге. Там Сансон предлагает ей руку, помогая сесть. Возле нее размещается священник Жерар в светской одежде, палач же в телеге остается стоять с неподвижным лицом, с веревкой в руке: равнодушный и бесстрастный, каждый день перевозит он свой груз на другой берег жизни, словно Харон – души умерших. Но на этот раз он и его помощники весь путь держат свои треуголки под мышкой, как бы извиняясь за свою мрачную работу перед беззащитной женщиной, которую они везут на эшафот.

* * *
Жалкая телега, тарахтя, медленно движется по мостовой. Умышленно медленно, ибо каждый должен насладиться единственным в своем роде зрелищем. Любую выбоину, любую неровность скверной мостовой физически ощущает сидящая на доске королева, но бледное лицо ее с красными кругами под глазами неподвижно. Сосредоточенно смотрит перед собой Мария Антуанетта, ничем не выказывая тесно обступившим ее на всем пути зевакам ни страха, ни страданий. Все силы души концентрирует она, чтобы сохранить до конца спокойствие, и напрасно ее злейшие враги следят за нею, пытаясь обнаружить признаки отчаяния или протеста. Ничто не приводит ее в замешательство: ни то, что у церкви Святого Духа собравшиеся женщины встречают ее выкриками глумления, ни то, что актер Граммон, чтобы создать соответствующее настроение у зрителей этой жестокой инсценировки, появляется в форме национального гвардейца верхом на лошади у телеги смертницы и, размахивая саблей, кричит: «Вот она, эта гнусная Антуанетта! Теперь с ней будет покончено, друзья мои!» Ее лицо остается неподвижным, ее глаза смотрят вперед, кажется, что она ничего не видит и ничего не слышит. Из-за рук, связанных сзади, тело ее напряжено, прямо перед собой глядит она, и пестрота, шум, буйство улицы не воспринимаются ею, она вся – сосредоточенность, смерть медленно и неотвратимо овладевает ею. Плотно сжатые губы не дрожат, ужас близкого конца не лихорадит тело; вот сидит она, гордая, презирающая всех, кто вокруг нее, воплощение воли и самообладания, и даже Эбер в своем листке «Папаша Дюшен» на следующий день вынужден будет признать: «Впрочем, распутница до самой своей смерти осталась дерзкой и отважной».

* * *
На углу улицы Сент-Оноре, на том месте, где сейчас находится кафе «Режанс», процессию ждет человек с листом бумаги и карандашом в руке. Это Луи Давид, едва ли не самый малодушный человек, едва ли не самый великий художник своего времени. При революции самый громкий среди крикунов, он служит могущественным, пока те у власти, тотчас же покидая их, едва они оказываются в опасности. Он рисует Марата на смертном одре, восьмого термидора патетически клянется Робеспьеру вместе с ним «испить горькую чашу страданий до дна», но девятого, на роковом заседании, уже не испытывает этой героической жажды: вчерашний смельчак предпочитает отсидеться дома и таким образом благодаря своей трусости избегает гильотины. При революции озлобленный враг тирании, он первым перебежит к новому диктатору и, запечатлев на полотне коронацию Наполеона, обменяет свою ненависть к аристократии на титул барона. Образец вечного перебежчика к сильным мира сего, угодничающий перед преуспевающими, безжалостный к побежденным, он изображает победителя – при коронации, потерпевшего поражение – на дороге к эшафоту. Он подстережет и Дантона на такой же телеге, на которой сейчас везут Марию Антуанетту, и тот, зная его низость, бросит ему хлесткое и презрительное: «Лакейская душа!»

Но этот человек с жалким, трусливым сердцем и рабской душой обладает зорким глазом и верной рукой великого художника. Несколькими беглыми штрихами на листке бумаги он схватит и сбережет человечеству образ королевы на пути к эшафоту, создаст поразительный по своей эмоциональности набросок, с какой-то сверхъестественной силой вырванный из живой, пульсирующей жизни. На нем – постаревшая женщина, уже утратившая красоту, но сохранившая гордость. Губы высокомерно сжаты, как бы сдерживая вопль души, глаза безучастны и холодны; с руками, связанными позади, сидит она на телеге палача с независимым, вызывающим видом, словно на троне. Невыразимое презрение – в каждой линии окаменевшего лица, непоколебимая решимость – в истинно королевской осанке. Терпение, переплавленное в упорство, страдания, ставшие внутренней силой, – все это придает измученной женщине новое и жуткое величие, – величие, с которым она поразительной манерой держать себя преодолевает бесчестье этой телеги позора.

* * *
Громадная площадь Революции, теперешняя площадь Согласия, черна от народа. Десятки тысяч людей на ногах с самого раннего утра, чтобы не пропустить редчайшее зрелище, увидеть, как королеву – в соответствии с циничными и жестокими словами Эбера – «отбреет национальная бритва». Толпа любопытных ждет уже много часов. Болтают с хорошенькой соседкой, смеются, обмениваются новостями, покупают у разносчиков газеты или листки с карикатурами, перелистывают только что появившиеся брошюры: «Les adieux de la reine à ses mignons et mignonnes»[640] или «Grandes fureurs de la ci-devant reine»[641]. Загадывают, шепчутся, чья голова завтра или послезавтра упадет здесь в корзину, пьют лимонад, жуют бутерброды, грызут сухари, щелкают орехи. Представление стоит того, чтобы подождать его.

Над этой сутолокой волнующейся черной массы любопытствующих, среди тысяч и тысяч живых людей, недвижно возвышаются два безжизненных силуэта. Тонкий силуэт гильотины, этого деревянного мостика, перекинутого из земного мира в мир потусторонний; на ее перекладине в свете скупого октябрьского солнца блестит провожатый – остро отточенное лезвие. Легко и свободно рассекает оно серое небо, забытая игрушка зловещего божества, и птицы, не подозревающие о мрачном назначении этого жестокого сооружения, беззаботно летают вокруг него.

Но сурово и гордо рядом с этими вратами смерти на постаменте, ранее служившем для памятника Людовику XV, возвышается гигантская статуя Свободы. Невозмутимо сидит она, неприступная богиня с фригийским колпаком на голове, с мечом в руке. Вот сидит она, каменная, в застывшей неподвижности, богиня Свободы, грезящая, погруженная в глубокую задумчивость. Невидящими глазами смотрит она поверх толпы, вечно волнующейся у ее ног, смотрит на стоящую рядом с нею машину смерти, вглядываясь в далекое, невидимое. Ничто человеческое не тревожит ее, ни жизни, ни смерти не замечает она вокруг себя, непостижимая, вечно любимая каменная богиня с грезящими о чем-то глазами. Не слышит она криков тех, кто взывает к ней, не чувствует тяжести венков, которые кладут ей на каменные колени; кровь, пропитавшая землю у ее ног, безразлична ей. Чужая среди людей, сидит она, немая, и смотрит вдаль, поглощенная извечной мыслью о своей никому не ведомой цели. Ничего не спрашивает она и ничего не знает о том, что вершится ее именем.

Внезапно в толпе возникает движение, на площади сразу же становится тихо. И в этой тишине слышны дикие крики, несущиеся с улицы Сент-Оноре; появляется отряд кавалерии, из-за угла крайнего дома выезжает трагическая телега со связанной женщиной, некогда бывшей владычицей Франции; сзади нее с веревкой в одной руке и шляпой в другой стоит Сансон, палач, исполненный гордости и смиренно-подобострастный одновременно. На громадной площади мертвая тишина, слышно лишь тяжелое цоканье копыт и скрип колес. Десятки тысяч, только что непринужденно болтавшие и смеявшиеся, потрясены чувством ужаса, охватившего их при виде бледной связанной женщины, не замечающей никого из них. Она знает: осталось одно последнее испытание! Только пять минут смерти, а потом – бессмертие.

Телега останавливается у эшафота. Спокойно, без посторонней помощи, «с лицом еще более каменным, чем при выходе из тюрьмы», отклоняя любую помощь, поднимается королева по деревянным ступеням эшафота; поднимается так же легко и окрыленно в своих черных атласных туфлях на высоких каблуках по этим последним ступеням, как некогда – по мраморной лестнице Версаля. Еще один невидящий взгляд в небо, поверх отвратительной сутолоки, окружающей ее. Различает ли она там, в осеннем тумане, Тюильри, в котором жила и невыносимо страдала? Вспоминает ли в эту последнюю, в эту самую последнюю минуту день, когда те же самые толпы на площадях, подобных этой, приветствовали ее как престолонаследницу? Неизвестно. Никому не дано знать последних мыслей умирающего. Все кончено. Палачи хватают ее сзади, быстрый бросок на доску, голову под лезвие, молния падающего со свистом ножа, глухой удар – и Сансон, схватив за волосы кровоточащую голову, высоко поднимает ее над площадью. И десятки тысяч людей, минуту назад затаивших в ужасе дыхание, сейчас в едином порыве, словно избавившись от страшных колдовских чар, разражаются ликующим воплем. «Да здравствует республика!» – гремит, словно из глотки, освобожденной от неистового душителя. Затем люди поспешно расходятся. Parbleu![642] Действительно, уже четверть первого, пора обедать; скорее домой. Что торчать тут! Завтра, все эти недели и месяцы, почти каждый день на этой самой площади можно еще и еще раз увидеть подобное зрелище.

Полдень. Толпа расходится. В маленькой тачке палач увозит труп с окровавленной головой в ногах. Двое жандармов остались охранять эшафот. Никого не заботит кровь, медленно капающая на землю. Площадь опустела.

Лишь богиня Свободы, силой какого-то волшебства превращенная в белый камень, остается неподвижная на своем месте и смотрит, смотрит вдаль, поглощенная извечной мыслью о своей никому не ведомой цели. Ничего не видела она, ничего не слышала. Сурово смотрит она в бесконечную даль, поверх диких и безрассудных деяний людей. Ничего не знает она и ничего не хочет знать о том, что вершится ее именем.

(обратно)

Реквием

Слишком много происходит в эти месяцы в Париже, чтобы долго думать о чьей-либо смерти. Чем быстрее бежит время, тем короче становится людская память. Несколько дней, несколько недель – и в Париже уже почти совсем забыли, что некая королева Мария Антуанетта была обезглавлена. На следующий день после казни Эбер в своем листке «Папаша Дюшен» поднимет вой: «Я видел, как голова этой бабы свалилась в корзину, и я хотел бы, проклятье, описать удовольствие, испытанное санкюлотами, которые наконец-то оказались свидетелями того, как эта тигрица проследовала через весь Париж в телеге живодера… Проклятая голова наконец-то была отделена от шеи потаскухи, и воздух сотрясся – черт побери! – от криков: „Да здравствует республика!“» Но его едва ли кто слушает: в годы террора каждый дрожит за свою голову. Пока же непогребенный гроб стоит на кладбище, для одного человека могилу теперь не роют, это было бы слишком накладно. Ждут подвоза от старательной гильотины и, лишь собрав шесть десятков гробов, гроб Марии Антуанетты заливают негашеной известью и вместе с остальными бросают в общую могилу. Вот и все. В тюрьме еще несколько дней воет маленькая собачка королевы, беспокойно бегает из камеры в камеру, обнюхивает все углы, прыгает по матрацам в поисках своей госпожи; затем и она успокаивается, тюремный сторож, пожалев, берет ее к себе. Потом в муниципалитет приходит могильщик и предъявляет счет: «Шесть ливров – за гроб для вдовы Капет, пятнадцать ливров тридцать пять су – за могилу и могильщикам». Затем служитель при суде собирает несколько жалких платьев королевы, составляет акт и отправляет их в лазарет; бедные старухи носят их, не зная, не спрашивая, кому они принадлежали раньше. Таким образом для современников покончено со всем, что было связано с именем Марии Антуанетты, и когда несколько лет спустя один немец приезжает в Париж, то во всем городе не находится человека, который смог бы ему сообщить, где похоронена бывшая королева Франции.

И по ту сторону границ казнь Марии Антуанетты – ведь эту казнь предвидели – не вызывает сильного волнения. Герцог Кобургский, слишком трусливый, чтобы спасти ее, приказом по армии патетически провозглашает месть. Граф Прованский, с этой казнью очень сильно приблизившийся к осуществлению своей столь вожделенной мечты стать королем – теперь бы только этого мальчика, который сейчас находится в Тампле, упрятать куда-нибудь или устранить, – делает вид, будто глубоко взволнован, и дает указание отслужить заупокойную мессу. Император Австрии, которому даже письмо написать было лень ради спасения королевы, объявляет глубокий придворный траур. Дамы одеваются в черное, их императорские величества несколько дней не посещают театр; газеты, как им приказано, с большим негодованием пишут о жестоких парижских якобинцах. Император оказывает милость и принимает бриллианты, которые Мария Антуанетта доверила Мерси, а спустя некоторое время – и дочь ее в обмен на взятых в плен комиссаров; но когда дело доходит до погашения долговых обязательств королевы и возмещения сумм, затраченных на попытки спасти ее, венский двор внезапно становится глухим. Вообще, здесь очень не любят вспоминать о казни королевы, эти воспоминания некоторым образом угнетают императорскую совесть – уж очень некрасиво по отношению к своей ближайшей родственнице вел себя император. Несколько лет спустя Наполеон заметит: «В Австрийском доме соблюдалось непременное правило – хранить глубокое молчание о королеве Франции. При упоминании имени Марии Антуанетты отводят глаза и разговору дается другое направление, чтобы уйти от неуместной, неприятной темы. Это – неукоснительное правило всей семьи, ему следуют также послы Австрийского дома при иностранных дворах».

* * *
Только одного человека сообщение о казни поражает в самое сердце – Ферзена, вернейшего из верных. Со страхом ждал он самого ужасного: «Уже давно я пытаюсь подготовить себя к этому и думаю, что встречу известие без большого потрясения». Но когда в Брюсселе появляются газеты, он чувствует себя совершенно раздавленным. «Та, которая была мне дороже жизни, – пишет он сестре, – и которую я никогда не переставал любить, нет, никогда, ни на мгновение, которой я пожертвовал всем, ради которой я тысячу раз отдал бы свою жизнь, ее больше уж нет. Я только сейчас понял, чем она была для меня. О Боже мой, за что Ты так караешь меня, чем я навлек на себя Твой гнев? Ее нет более в живых, муки мои достигли предела, не пойму, чем я еще жив. Не знаю, как вынести эти страдания, они безмерны, и нет им конца. Она всегда будет со мной в моих воспоминаниях, чтобы вечно оплакивать ее. Дорогая подруга, ах, почему я не умер вместе с нею, за нее в тот день, двадцатого июня, я был бы счастливее, нежели сейчас, когда жизнь моя влачится в вечных терзаниях, с упреками, которым лишь смерть положит конец, ибо никогда ее образ, так обожаемый мною, не исчезнет из моей памяти». Он чувствует, что может еще жить лишь своей скорбью, лишь мыслями о ней, о единственной женщине, образ которой значил для него все. «Ее уже нет более, и только сейчас я понимаю, как безраздельно я был ей предан. Ее образ продолжает поглощать мои мысли, он преследует меня и непрестанно будет повсюду преследовать, непрерывно вызывая в памяти лучшие мгновения моей жизни, только о ней могу я говорить. Я дал поручение купить в Париже все, что может напомнить мне о ней; все связанное с нею для меня свято – это реликвии, которые вечно будут предметом моего преданного преклонения». Ничто не может восполнить эту понесенную им утрату. Много месяцев спустя напишет он в своем дневнике: «О, я каждый день чувствую, как много потеряно мной и каким совершенством во всех отношениях она была. Никогда не было женщины, подобной ей, никогда не будет». Годы и годы проходят, а боль утраты не притупляется, любая, самая ничтожная причина является новым поводом для воспоминаний об ушедшей. Когда в 1796 году он приезжает в Вену и впервые видит при императорском дворе дочь Марии Антуанетты, впечатление от этой встречи столь велико, что слезы застилают ему глаза: «У меня дрожали колени, когда я спускался по лестнице. Я испытывал страдание и был счастлив одновременно, я был глубоко взволнован».

Каждый раз при виде дочери он вспоминает мать, и глаза его увлажняются, его тянет к этой девушке, плоть от плоти его возлюбленной. Но ни разу ей не разрешают поговорить с Ферзеном. Что является причиной тому – то ли негласное распоряжение двора предать забвению память об отданной в жертву, то ли суровость духовника девушки, который, вероятно, знает о «преступной» связи Ферзена с ее матерью? Австрийский двор недоволен приездом Ферзена и испытывает чувство облегчения, когда тот уезжает; ни разу этот вернейший из верных не услышал слова благодарности от дома Габсбургов.

* * *
После смерти Марии Антуанетты Ферзен становится угрюмым, суровым человеком. Несправедливым и холодным представляется ему мир, бессмысленной – жизнь, он совершенно теряет честолюбивый интерес к политике, к дипломатии. В годы войны колесит он по Европе как дипломат Швеции: Вена, Карлсруэ, Раштатт, Италия; он заводит связи с другими женщинами, но все это занимает и успокаивает его неглубоко; вновь и вновь в его дневнике появляются записи, подтверждающие мысль, что любящее сердце живет лишь тенью умершей возлюбленной. О 16 октября, дне ее смерти, годы спустя он пишет: «Этот день для меня – день благоговейных воспоминаний о ней. Мне никогда не забыть, как много я потерял, скорбь не покинет меня, пока я жив». Но и вторую дату каждый год отмечает Ферзен – роковой день своей жизни, 20 июня. Он не может простить себе, что в этот день бегства в Варенн уступил приказу Людовика XVI, оставил, покинул Марию Антуанетту в опасности; все сильнее чувствует он, что это день его вины, не искупленной им вины. Было бы лучше, было бы достойнее, вновь и вновь винит он себя, быть растерзанным толпой, чем пережить ее, с сердцем без радости, с душой, отягощенной упреками. «Почему я не умер за нее тогда, двадцатого июня?» – этот мистический упрек без конца встречается в его дневнике.

* * *
Но судьба любит аналогии случаев и таинственную игру чисел: многие годы спустя его романтическое желание исполняется. Именно в этот день, 20 июня, находит Ферзен столь долго призываемую им смерть, именно такую, какую он желал. Не домогаясь высокого положения, Ферзен постепенно благодаря своему происхождению становится у себя на родине могущественным человеком – главой дворянского сословия и наиболее влиятельным советником короля; могущественным человеком, но суровым и жестким, господином в понимании прошедшего столетия. С того дня, дня задержания королевской семьи в Варенне, он ненавидит народ, похитивший у него королеву, смотрит на народ как на коварную чернь, как на сброд подлых мерзавцев, и народ отвечает этому аристократу такой же лютой ненавистью. Его враги тайно распространяют слух о том, что этот дерзкий феодал, желая отомстить Франции, хочет захватить шведский престол и втянуть страну в войну. И когда в июне 1810 года внезапно умирает престолонаследник Швеции, по всему Стокгольму, непонятно где зародившись, разносится нелепая опасная молва – Ферзен отравил, убрал с дороги принца, чтобы захватить корону. С этого момента жизнь Ферзена, которой угрожает народный гнев, находится в такой же опасности, как и жизнь Марии Антуанетты во время революции. Друзья предупреждают упрямого человека – ему не следует принимать участие в церемонии похорон, он должен ради собственной безопасности остаться дома. Но день погребения принца – 20 июня – мистический, роковой день Ферзена: какая-то злая воля торопит его навстречу давно им самим предопределенной судьбе. И в Стокгольме 20 июня происходит то, что восемнадцать лет назад могло бы произойти в Париже, если б люди обнаружили Ферзена среди сопровождающих Марию Антуанетту. Едва карета покидает дворец, неистовая толпа прорывает войсковое оцепление, вытаскивает седого человека из кареты, избивает его, безоружного, палками, бросает в него камнями. Видение 20 июня стало явью: растерзанный той же неистовой, необузданной стихией, которая вынесла Марию Антуанетту на эшафот, лежит перед стокгольмской ратушей окровавленный, изуродованный труп «прекрасного Ферзена», последнего паладина последней королевы. Жизнь не смогла соединить их вместе, так умирает он, по крайней мере, в один и тот же, роковой для них обоих день, в день ее символической смерти.

* * *
С Ферзеном ушел из жизни последний, кто любовно хранил в памяти образ Марии Антуанетты. Ни один человек, ни одна душа скончавшегося не умирает по-настоящему, пока он по-настоящему любим хотя бы одним человеком на земле. Скорбь Ферзена по умершей – последние слова верности, затем наступает полное молчание. Вскоре уходят из жизни другие преданные ей; Трианон разрушается, его изысканные сады дичают, картины, мебель, в гармонической совокупности которых отражалась вся привлекательность королевы, продаются с публичных торгов, разбазариваются; окончательно стираются последние вещественные следы ее существования. А время стремительно бежит, льется кровь. Революция угасает в консульстве[643], приходит Бонапарт, вскоре он становится Наполеоном, императором Наполеоном, который берет себе другую эрцгерцогиню из дома Габсбургов для новой роковой свадьбы. Но и Мария Луиза, несмотря на свое кровное родство с Марией Антуанеттой, в своем тупом душевном безразличии – как непостижимо это для наших чувств! – ни разу не спрашивает о том, где спит своим горьким вечным сном женщина, жившая и страдавшая до нее в тех же покоях того же Тюильри; никогда ни один человек не был так жестоко, так холодно забыт своими ближайшими родственниками и потомками. Потом наступают перемены, начинают вспоминать люди с нечистой совестью. Граф Прованский по трупам трех миллионов взбирается на французский трон, становится Людовиком XVIII. Наконец-то, наконец-то этот человек темными путями добирается к своей цели. Поскольку все те, кто так долго преграждал путь его тщеславию, так удачно для него устранены – и Людовик XVI, и Мария Антуанетта, и их несчастный ребенок Людовик XVII – и поскольку мертвые не могут воскреснуть и предъявить иск, почему бы задним числом не воздвигнуть им роскошный мавзолей? Только теперь дается указание разыскать место погребения королевы (брат никогда не осведомлялся о могиле родного брата). Но после двадцатидвухлетнего постыдного безразличия выполнить такое указание не так-то просто, ведь в том пресловутом монастырском саду у Мадлен, который террор удобрил тысячами трупов, нет могилы королевы: могильщикам не хватало времени помечать места захоронения отдельных людей, они подвозили и сбрасывали гроб за гробом, едва поспевая за ненасытным ножом гильотины. Nulla crux, nulla corona – ни креста, ни короны не распознать в давно забытом пристанище мертвых; известно только одно: Конвент приказал останки королевы залить негашеной известью. И вот могильщики роют, роют. Наконец лопата звенит, ударившись о твердый пласт. И по полуистлевшей подвязке признают, что горсть бесцветной пыли, которую, содрогаясь, снимают с влажной земли, – это и есть последний след той, которая некогда была богиней грации и вкуса, а затем – королевой всех страданий.

(обратно)

Послесловие

В конце исторической работы принято перечислять использованные источники; в этом особом случае, в книге о Марии Антуанетте, мне представляется, пожалуй, более важным указать, какие источники и по какой причине я не использовал. Здесь даже таким, казалось бы, наинадежнейшим документам, как собственноручно написанные письма, не всегда можно верить: очень часто они оказываются фальшивыми. Мария Антуанетта, об этом в предлагаемом читателю романе не раз упоминалось, в соответствии со своим нетерпеливым характером была небрежной корреспонденткой; по собственному почину она, пожалуй, никогда не садилась без особых, действительно важных причин за тот удивительно изящный письменный стол, который еще и сегодня можно увидеть в Трианоне. И ничего удивительного нет в том, что десять, двадцать лет спустя после ее смерти не было найдено ни одного написанного ее рукой письма, за исключением бесчисленных счетов с непременной визой: «Payez. Marie Antoinette»[644]. Две полностью сохранившиеся переписки, первая – с матерью и венским двором и вторая – интимная, с графом Ферзеном, лежали в то время и еще пятьдесят лет под замком в архивах, немногие опубликованные письма к графине Полиньяк были также недоступны в оригиналах. Тем более странным поэтому представляется, что в 40-х, в 50-х и 60-х годах прошлого века едва ли не на каждом парижском аукционе автографов стали появляться оригиналы писем, и, что удивительно, с подписью королевы, тогда как она в действительности подписывалась в крайне редких случаях. Затем одна за другой вышли в свет обширные публикации: графа Гунольштейна, потом собрание писем королевы (еще и поныне наиболее объемное), подготовленное бароном Фейе де Коншем, и, наконец, изданное Клинковстремом, содержащее – правда, изуродованные во имя «высокой» морали – письма Марии Антуанетты к Ферзену. Впрочем, радость взыскательных историков, увидевших эти новые великолепные материалы, безоблачной не была: уже через несколько месяцев после издания писем подлинность многих из них, опубликованных Гунольштейном и Фейе де Коншем, была поставлена под сомнение. Завязывается затяжная полемика; добросовестным ученым становится ясно, что некий очень искусный, пожалуй даже гениальный, фальсификатор, дерзко, отчаянно дерзко смешав подлинники с поддельными письмами, выпустил в продажу фальшивые автографы.

Имя этого великолепного фальсификатора, едва ли не самого искусного из тех, кого знает мировая культура, ученые по странной тактичности не назвали. Правда, в работах Фламмермона и Рошетри, наиболее серьезных исследователей, можно было весьма отчетливо прочесть между строк, кого они в этом подозревали. Сегодня же нет никаких причин замалчивать это имя, и следует обогатить историю фальсификаций одним психологически чрезвычайно интересным анекдотом. Блестящим репродуцентом эпистолярного богатства Марии Антуанетты был не кто иной, как издатель ее писем барон Фейе де Конш, дипломат высокого ранга, человек очень образованный, превосходный писатель, автор интересных произведений, отличный знаток истории французской культуры; десять или двадцать лет разыскивал он письма Марии Антуанетты во всех архивах и частных коллекциях и с истинно достойным признания прилежанием и настоящим пониманием собрал их – работа, заслуживающая и сейчас большого уважения.

Но этот трудолюбивый и достойный признательности человек был одержим страстью, а страсти всегда опасны: он собирал автографы, собирал увлеченно, считался непогрешимым авторитетом в этой области, и благодаря этому увлечению мы имеем прекрасную работу – его «Causeries d’un curieux»[645]. Его коллекция, или, как он гордо именовал ее, «cabinet»[646], была самой большой во Франции, но когда какой собиратель удовлетворялся своей коллекцией? Возможно, из-за ограниченности собственных средств, не позволявших расширить собрание, как ему того хотелось, он собственноручно изготовил некоторое количество «автографов» – Лафонтена, Буало, Расина, иной раз еще и поныне появляющихся на рынке, и продал их через парижских и английских торговцев. Но истинно художественными произведениями являются его поддельные письма Марии Антуанетты. Здесь, как никто другой на свете, знал он содержание, почерк и все сопутствующие обстоятельства. Так, к семи настоящим письмам графине Полиньяк, подлинность которых им первым и была установлена, ему не стоило большого труда добавить столько же фальшивых собственного изготовления, сделать записочки королевы к тем ее родственникам, о которых он знал, что они были близки ей. Обладая поразительным знанием графического почерка королевы и ее стилистики, способный, как никто другой, выполнить эти удивительные фальсификации, он, к сожалению, решился осуществить подделки, совершенство которых действительно сбивает с толку – так точно повторен в них почерк, с таким проникновением в сущность характера корреспондента воспроизводится стиль, с таким знанием истории продумана каждая деталь. При всем желании – в этом приходится честно сознаться, – исследуя отдельные письма, сегодня вообще невозможно определить, подлинны они или придуманы и исполнены бароном Фейе де Коншем. Так, например, о письме к барону Флахсландену, находящемся в Прусской государственной библиотеке, я не смог бы с уверенностью сказать, оригинал это или подделка. За подлинность говорит текст, за фальсификацию – несколько более, чем ожидаешь, спокойный, закругленный почерк и прежде всего, конечно, то обстоятельство, что прежний владелец письма приобрел его у барона Фейе де Конша. На основе сказанного ради более полной исторической достоверности при работе над романом мною безжалостно игнорировался любой документ, родословная которого ведет к внушающей сомнение коллекции барона Фейе де Конша. Лучше меньше материала, но подлинного, нежели больше, но сомнительного – вот основной психологический закон, принятый при отборе писем для использования их в этой книге.

Ненамного лучше, чем с письмами, обстоят дела и в отношении достоверности свидетельств очевидцев о Марии Антуанетте. Если мы сожалеем о том, что иные исторические отрезки времени слишком мало освещены мемуарами, сообщениями очевидцев, то относительно эпохи французской революции, скорее, приходится тяжко вздыхать по поводу их избыточности. В ураганные десятилетия, когда одно поколение без какой-либо подготовки швыряется с одной политической волны на другую, редко удается выкроить время для размышлений, чтобы сосредоточиться; в течение двадцати пяти лет одно поколение претерпевает самые неожиданные превращения, почти без передышки ему приходится пережить последнее цветение королевской власти, ее агонию, первые, счастливые дни революции, страшные дни террора, Директорию, взлет Наполеона, его консульство, диктатуру, империю, потом мировую империю, тысячи побед и решающее поражение, вновь короля и еще раз Наполеона – его Сто дней[647]. Наконец после Ватерлоо[648] наступает длительное затишье – после двадцатипятилетнего неистовства не имеющая себе равных буря, пронесшаяся по всей земле, отбушевала. И вот люди пробуждаются от кошмарного сна, протирают глаза. Прежде всего они дивятся тому, что вообще уцелели, затем тому, как много успели пережить за такой короткий отрезок времени, – нам ведь тоже пришлось туго, когда, подхваченные бурным потоком в 1914 году, лишенные возможности управлять своим движением, мы неслись по его волнам, пока наконец он сам не стал спадать, – и сейчас на берегу, в безопасности, им хочется спокойно окинуть взглядом, логически переосмыслить то, что видели раньше взволнованные люди, что пережили в хаосе чувств. Вот поэтому теперь каждый пожелал заново прочесть историю, прочесть ее в воспоминаниях очевидцев, чтобы восстановить свои неупорядоченные переживания. Так после 1815 года возникает обстановка, столь же благоприятная для мемуаров, как у нас после мировой войны – для книг на военную тему. Вскоре это поймут издатели и профессиональные писатели и спешно начнут сериями фабриковать воспоминания, воспоминания, воспоминания о великих временах, пока не упадет спрос – мы и это пережили – на литературу подобного рода. От каждого, кто хоть раз случайно коснулся рукавом исторической личности, публика требует, чтобы он поделился с ней своими воспоминаниями. Но поскольку, однако, иные ограниченные, недалекие обыватели, с полным безразличием прошедшие, спотыкаясь, мимо великих событий, могут вспомнить только об отдельных подробностях этих событий и, кроме того, не в состоянии занимательно изложить даже то, что вспомнили, ловкие писаки охотно берутся помочь им. Замешивают огромную квашню теста со считаными изюминками, обильно сдабривают его слащавостями, раскатывают в сентиментальные вымыслы, и так вот выпекается книжонка. Всякий, кто в те времена в Тюильри, в тюрьме или в Революционном трибунале хоть часок провел в обществе Мировой Истории, выступает теперь как писатель: портниха, камеристка, первая, вторая, третья горничные, парикмахер, тюремный страж Марии Антуанетты, первая, вторая гувернантки детей, каждый из их друзей. Last not least[649], даже палач, господин Сансон, пишет мемуары или, по крайней мере, дает за определенную мзду свое имя какой-то книжонке, состряпанной каким-то ловкачом.

Само собой разумеется, что эти недостоверные сообщения противоречат одно другому буквально во всем; и как раз о самых решающих событиях 5 и 6 октября 1789 года, о поведении королевы при штурме Тюильри или о ее последних часах мы располагаем семью, восемью, десятью, пятнадцатью, двадцатью очень сильно отличающимися друг от друга версиями показаний так называемых очевидцев. Единодушны они только в политических убеждениях, в безоговорочно трогательных и непоколебимо верноподданнических чувствах, и это можно понять, если вспомнить, что все они писали при Бурбонах и искали подачки от них. Те самые слуги и тюремный сторож, которые во время революции были убежденными революционерами, при Людовике XVIII на все лады уверяют читателя в том, насколько глубоко (разумеется, тайно) уважали и любили они добрую, благородную, чистую и добродетельную королеву: если бы даже немногие из этих верных задним числом действительно были бы в 1792 году верными и беззаветно преданными королеве, как они сообщают об этом в 1820 году, никогда бы Мария Антуанетта не переступила порога Консьержери, никогда бы не взошла на эшафот. Девять десятых мемуаров того времени являются, таким образом, грубой стряпней, сочиненной ради сенсации или из низкопоклоннического подхалимства; и тот, кто ищет историческую правду, предпочитает (в отличие от авторов большинства книг о том времени) с самого начала убрать с дороги, как недостоверных свидетелей, всех этих камеристок, парикмахеров, жандармов, пажей, выдвинувшихся благодаря своей слишком уж услужливой памяти. Именно так поступил и я.

Вот почему в этой биографии Марии Антуанетты отсутствуют многие документы, письма и диалоги, которые во всех ранее вышедших книгах были использованы как не вызывающие никаких сомнений. Читатель с сожалением отметит отсутствие иных анекдотов, восхитивших или развеселивших его, когда он читал другие книги, посвященные жизни королевы, хотя бы, например, тот, в котором маленький Моцарт в Шёнбрунне предлагает Марии Антуанетте руку и сердце, и так далее, до последнего, в котором королева на помосте возле гильотины, нечаянно наступив палачу на ногу, учтиво говорит ему: «Pardon, monsieur»[650] (слишком уж остроумно все это, чтобы быть правдой). Читателями будет отмечено также отсутствие упоминаний о многих письмах, и прежде всего о тех, что трогательно адресованы «cher cœur»[651] принцессе Ламбаль; не упоминаю я о них потому, что они не были написаны Марией Антуанеттой, а сочинены бароном Фейе де Коншем, так же, впрочем, как не будет и целого ряда устно передаваемых чувствительных и остроумных изречений, единственно лишь по той причине, что они показались слишком уж остроумными и слишком уж чувствительными и потому совершенно не согласующимися с ординарным характером Марии Антуанетты.

Этим потерям в сентиментальности, но не в исторической правде противостоит новый и существенный материал. Прежде всего тщательным исследованиям подвергнут Государственный архив Вены, поскольку в так называемой полной публикации переписки Марии Антуанетты и Марии Терезии важные и даже важнейшие места были изъяты, как особо интимные. В этой книге использовалась полностью восстановленная переписка королевы с императрицей: супружеские отношения Людовика XVI и Марии Антуанетты невозможно понять, нельзя восстановить психологию этих отношений, не зная долго замалчиваемой физиологической тайны. Чрезвычайно важной оказалась, далее, окончательная «чистка», предпринятая превосходным ученым Альмой Сьедергельм в архиве наследников Ферзена, – «чистка», в процессе которой посчастливилось выявить многочисленные приукрашивания морального характера: «pia fraus»[652], ханжеская легенда о «чистой», «рыцарской» любви Ферзена к недоступной Марии Антуанетте оказалась разоблаченной благодаря этим документам, которые стали особенно весомыми и убедительными, так как много лет замалчивались. Кроме того, переписка королевы с Ферзеном проливает свет на многие неясные или нарочито затеняемые подробности. Поскольку наши представления о человеческих и моральных правах женщины (кем бы она ни была – пусть даже королевой) стали более свободными, наш путь к искренности оказался более прямым и мы меньше боимся психологической правды, так как не думаем уже более, подобно прошлым поколениям, что ради того, чтобы добиться сочувствия к какому-нибудь историческому образу, необходимо идеализировать à tout prix[653] его характер, сделать его сентиментальным или героическим, то есть какие-то существенные черты затенить, а какие-то особенно резко выделить. Не обожествлять, а очеловечивать – вот высший закон творческой психологии; не обвинять, пользуясь искусственными аргументами, а объяснять – вот ее задача.

Здесь этот метод использован при исследовании ординарного характера, который своим вневременным влиянием обязан только лишь беспримерной судьбе, своему внутреннему величию и чудовищному горю, обрушившемуся на него, и я надеюсь, что именно вследствие своей земной обусловленности он, этот характер, не требуя никакой ретуши, встретит сочувствие и понимание наших современников.

С. Ц.
(обратно)

Хронологическая таблица

1755

2 ноября. Рождение Марии Антуанетты.


1769

7 июня. Сватовство (письмо Людовика XV Марии Терезии).


1770

19 апреля. Бракосочетание per procurationem в Вене.

16 мая. Бракосочетание в Версале.

24 декабря. Шуазель впадает в немилость.


1772

Прибытие Рогана в Вену 5 августа. Раздел Польши.


1773

8 июня. Торжественный въезд дофины в Париж.


1774

10 мая. Смерть Людовика XV.

Колье впервые предлагается Марии Антуанетте.

Ферзен впервые появляется в Версале.

Отозвание Рогана из Вены.

Бомарше продает Марии Терезии пасквиль.


1777

Апрель, май. Посещение Версаля Иосифом II.

Август. Первая интимная близость супругов.


1778

Рождение 19 декабря мадам Рояль, будущей герцогини Ангулемской.


1779

Первый памфлет на Марию Антуанетту.


1780

1 августа. Первое выступление Марии Антуанетты в театре Трианон.

29 ноября. Смерть Марии Терезии.


1781

22 октября. Рождение первого сына.


1783

3 сентября. Признание Соединенных Штатов Америки Англией.


1784

27 апреля. Премьера «Женитьбы Фигаро» во Французском театре.

11 августа. Встреча Рогана с «королевой» (графиней Валуа де Ламотт).


1785

29 января. Роган покупает колье.

27 марта. Рождение второго сына.

15 августа. Арест Рогана в Версале.

19 августа. Премьера «Севильского цирюльника» в театре Трианон, последнее представление в этом театре.


1786

31 мая. Вынесение приговора по делу о колье.

9 июля. Рождение принцессы Софи Беатрис.


1788

Королева вступает в интимную связь с Ферзеном.

5 августа. Объявление о решении короля созвать 1 мая 1789 г. Генеральные штаты. Неккер вновь министр.


1789

5 мая. Открытие Генеральных штатов.

3 июня. Смерть старшего сына.

17 июня. Третье сословие объявляет себя Национальным собранием.

20 июня. Клятва в Зале для игры в мяч.

25 июня. Провозглашение свободы печати.

11 июля. Изгнание Неккера.

13 июля. Учреждение Национальной гвардии.

14 июля. Взятие Бастилии штурмом.

16 июля. Начало эмиграции (д’Артуа, Полиньяк).

Конец августа. Ферзен в Версале.

1 октября. Банкет в честь фландрского полка.

5 октября. Поход народа Парижа в Версаль.

6 октября. Переезд королевской семьи в Париж. Создание Якобинского клуба в Париже.


1790

20 февраля. Смерть Иосифа II.

4 июня. Последнее лето в Сен-Клу.

3 июля. Встреча с Мирабо.


1791

2 апреля. Смерть Мирабо.

20–25 июня. Бегство в Варенн. Барнав и его друзья в Тюильри.

14 сентября. Присяга короля конституции.

1 октября. Законодательное собрание.


1792

13, 14 февраля. Ферзен последний раз в Тюильри.

20 февраля. Мария Антуанетта последний раз в театре.

1 марта. Смерть Леопольда II.

24 марта. Министерство Ролана.

29 марта. Смерть Густава Шведского.

20 апреля. Объявление Францией войны Австрии.

13 июня. Падение кабинета Ролана.

19 июня. Вето короля.

20 июня. Первый штурм Тюильри.

10 августа. Взятие Тюильри штурмом. Дантон – министр юстиции.

13 августа. Отстранение короля от власти. Перевод королевской семьи в Тампль.

22 августа. Первое восстание в Вандее.

2 сентября. Падение Вердена.

2–5 сентября. Сентябрьский террор.

3 сентября. Убийство принцессы Ламбаль.

20 сентября. Канонада под Вальми.

21 сентября. Конвент.

Упразднение королевской власти. Провозглашение республики.

6 ноября. Битва при Жемапе.

11 декабря. Начало процесса над Людовиком XVI.


1793

4 января. Второй раздел Польши.

21 января. Казнь Людовика XVI.

10 марта. Учреждение Революционного трибунала.

31 марта. Освобождение Бельгии французами.

4 апреля. Измена Дюмурье.

29 апреля. Лионский мятеж.

3 июля. Разлучение дофина с Марией Антуанеттой.

1 августа. Перевод Марии Антуанетты в Консьержери.

9 октября. Падение Лиона.

12 октября. Первый допрос Марии Антуанетты.

14 октября. Начало процесса над Марией Антуанеттой.

16 октября. Казнь королевы.


1795

8 июня. Объявление о смерти дофина (Людовика XVII).


1814

Людовик XVIII (прежде граф Прованский) – король Франции.

(обратно)

От переводчика

Беллетризованная биография «Мария Антуанетта» увидела свет в 1932 г. В 1933 г. ее издали на английском, датском, итальянском, французском языках, в 1942-м – на испанском, в 1946-м – на шведском, в 1950-м – на греческом и японском. В общей сложности за двадцать лет вышло более пятидесяти изданий. Книга вызвала большую прессу: за 1933–1937 гг. опубликовано около пятидесяти статей. В США в 1938 г. роман был экранизирован (режиссер – Б. С. Дайк, актеры – Норма Ширер, Тайрон Пауэр, Джон Барримор).

Судьба книги в нашей стране сложилась далеко не так счастливо. 4 января 1933 г. Ст. Цвейг послал в ленинградское кооперативное издательство «Время», которое в 1927–1932 гг. выпустило двенадцатитомное собрание его сочинений, следующее письмо:

Многоуважаемые господа!

Не знаю, получили ли вы уже мою «Марию Антуанетту», но прошу вас при возможности сообщить мне, реально ли издание этой вещи в России, – ведь речь там все-таки идет о королеве. Одно зарубежное русское издательство, находящееся в Париже, уже обратилось ко мне с предложением издать эту книгу, однако я ответил им отказом, потому что не желаю, чтобы мои вещи печатались сначала на той стороне. Скажите мне, пожалуйста, прямо и открыто, есть ли препятствия к изданию этой книги. Ее успех в Германии был совершенно исключительный; отпечатано уже сорок тысяч экземпляров, и сейчас печатают следующие десять тысяч.

С наилучшими пожеланиями

Ваш Стефан Цвейг[654].
Ответа на это письмо писатель, по-видимому, не получил: издательство свертывало свою работу и вскоре прекратило существование.

На русском языке «Мария Антуанетта» была впервые издана все же «на той стороне» – в Риге в 1933 г. (издательство «Культурная жизнь», перевод В. Златогорского) со странной надписью на титульном листе: «Обработано для русского издания». В книге нет нескольких глав, очень много купюр. Тираж издания – 700 экземпляров.

В СССР книгу не издавали до 1989 г. В предисловии к первому русскому изданию романа (М.: Мысль, 1989) доктор исторических наук П. П. Черкасов писал: «В области идеологии и культуры усиленно насаждалось единомыслие с его неизменным спутником – скудоумием. Была объявлена подлинная война всему классово чуждому. Это была одна из самых продолжительных и тяжелых по своим последствиям идеологических „войн“ в истории; она велась без малого шестьдесят лет, ее близкие отзвуки слышны и поныне». И если роман Ст. Цвейга о Марии Стюарт – королеве Шотландии, казненной по приказу Елизаветы Английской, – издавали в это безвременье у нас много раз, то книга о Марии Антуанетте в СССР была запрещена. Гильотинированная по приговору Революционного трибунала, эта королева в представлении идеологов коммунистической партии являлась личностью одиозной, и книгу о ней издавать было нельзя. Читатель должен был иметь об этом человеке только такое мнение, которое принималось официальной идеологией. Цвейг же «своевольничает». Тонкий психолог, он прослеживает в динамике изменение ординарного характера: «Мы видим, понимаем и чувствуем, что мудрая рука Несчастья не отступит от Марии Антуанетты, пока не придаст этой мягкой и безвольной натуре твердость и самообладание, пока силой не извлечет все значительное, все величественное, унаследованное ею от родителей, дедов и прадедов, захороненное в тайниках ее души».

Прекрасно понимая огромную вину Марии Антуанетты перед Францией, перед историей – писатель и не пытается ее приуменьшить, – мы по-человечески сочувствуем несчастной королеве.

«Говорят, что симпатия – ключ к познанию. Это верно для Цвейга, – пишет Ромен Роллан. – Но верно также и противоположное: познание – ключ к симпатии. Он любит разумом. Он понимает сердцем. Смешение того и другого рождает в самом Цвейге… ненасытную любознательность психолога, удивительно похожую на „чувственную любовь“».

Художественное произведение – а произведение, построенное на историческом материале, в особенности – всегда субъективно. Непроизвольно или осознанно подчиняясь своей концепции, автор исторического романа допускает неточности, подчас уводящие читателя от истины. Примеров этому в мировой литературе много. В беллетризованной биографии «Мария Антуанетта» подобных серьезных отклонений от безусловно имевших место исторических фактов нет. Но она, конечно, не свободна от неточностей и ошибок. Желая дать психологический портрет королевы, автор выстраивает повествование в соответствии с этой задачей, иногда при этом отступая от хронологии событий, иногда опуская те из них, которые считает малосущественными для своей концепции или даже мешающими ей.

Исторический роман и не должен зеркально отражать историю. Сила его в другом. Лион Фейхтвангер в неоконченной литературоведческой работе «Дом Дездемоны» пишет: «…я каждый раз заново убеждался в том, что так называемая „чистая наука“ способна представить нам всего лишь скелеты, зачастую очень тщательно препарированные скелеты, созерцание которых доставляет своего рода эстетическое удовлетворение, но нарастить на такой скелет живую плоть способна одна лишь поэтическая фантазия». Под «чистой наукой» писатель имел в виду историческое исследование. Е. В. Тарле в заметке «Историческая книга для детей» пишет: «Придирчивость историка не означает, что надо лишать писателя права на художественный вымысел, на свою творческую трактовку образа исторического героя».

Исторический роман – не учебник истории, и все же он в большей степени, чем научная историческая литература, определяет представление среднего читателя об исторических событиях и личностях.

(обратно)

Именной указатель

Австрийский дом – династия, правившая Священной Римской империей германской нации; см. Габсбурги.

Агриппина Младшая (15–59) – дочь Германика и Агриппины Старшей, мать Нерона.

Аделаида, мадам (1732–1808) – четвертая дочь Людовика XV.

Адэмар, граф – дипломат во время царствования Людовика XVI.

Александр Сербский (Александр Обренович) (1876–1903) – король Сербии с 1889 г.

Ангулемская Мария Терезия Шарлотта де Бурбон (1776–1851) – герцогиня, старшая дочь Марии Антуанетты, вышла замуж за сына графа д’Артуа.

Ангулемский Луи Антуан де Бурбон (1775–1844), герцог – старший сын графа д’Артуа.

Аранда Педро Пабло Абарка де Болеа, граф (1718–1799) – испанский государственный деятель и дипломат, посланник Испании при Версале в 1773–1787 гг.

Аретино Пьетро (1492–1556) – итальянский писатель, драматург, публицист. За язвительные, остроумные памфлеты против папского двора и монархов Европы получил прозвище Бич Государей.

Аристофан (ок. 446–385 до н. э.) – афинский комедийный поэт, автор 44 комедий, из которых сохранились 11.

Артуа, граф д’ (1757–1836) – король Франции Карл X (1824–1830).

Артуа, графиня д’ – супруга графа д’Артуа.

Аткинс, миссис – дама, посетившая Марию Антуанетту в Консьержери.

Байи Жан Сильвен (1736–1793) – французский астроном, член Парижской академии наук. В 1789–1791 гг. председатель Национального собрания, мэр Парижа. В 1792 г. – депутат Конвента. Примыкал к жирондистам. Гильотинирован.

Байон Клод – командир 7-го батальона Национальной гвардии.

Бальзамо – см. Калиостро.

Барнав Антуан Жозеф Мари (1761–1793) – деятель французской революции. В 1789–1791 гг. депутат Учредительного собрания. Сторонник конституционной монархии. Гильотинирован.

Бассанж Поль – придворный ювелир Людовика XVI.

Бац Жан, барон де (1761–1822) – французский банкир.

Безанваль Пьер Виктор, барон де (1722–1791) – полковник швейцарской гвардии, военный комендант Парижа, автор «Мемуаров, анекдотов, политических и исторических».

Бекю Жанна – см. Дюбарри, графиня.

Берри, Беррийский герцог – см. Шарль Фердинанд, герцог де Берри.

Бетховен Людвиг ван (1770–1827) – немецкий композитор.

Бийо-Варенн (Бильо-Варенн) Жан Никола (1756–1819) – врач, адвокат, заместитель прокурора коммуны, депутат Конвента, член Комитета общественного спасения.

Блан Луи (1811–1882) – французский социалистический утопист, историк, деятель революции 1848 г.

Боккерини Луиджи (1743–1805) – итальянский композитор и виолончелист.

Бол – супруги, надзиратели в Консьержери.

Бомарше Пьер Огюстен Карон (1732–1799) – французский драматург, памфлетист.

Бомер Карл Август – придворный ювелир Людовика XVI.

Бонапарт Наполеон – см. Наполеон Бонапарт.

Боссюэ Жан Бенинь (1627–1704) – епископ, писатель, воспитатель дофина, автор книг «Политика, основанная на Священном Писании», «Рассуждения о всемирной истории».

Брауншвейгский Карл Вильгельм Фердинанд, герцог (1735–1806) – в 1792 г. назначен командующим войсками антифранцузской коалиции.

Бретёй (Бретель) Луи Огюст Лё Тонелье, барон де (1730–1807) – французский дипломат, министр Людовика XVI.

Бриенн – см. Ломени де Бриенн.

Бриссак – маршал, губернатор города Парижа.

Бриссо (Бриссот) Жан Пьер (1754–1793) – французский политический деятель, лидер жирондистов, автор историко-философских сочинений. Гильотинирован.

Брунгильда (ум. 613) – франконская королева. Фактически правила королевством Австразией с 596 г. Истребила много членов королевского рода Меровингов.

Брюние – вторая гувернантка королевской дочери.

Буало Никола (1636–1711) – французский поэт и теоретик литературы.

Буйе Франсуа Клод, маркиз де (1739–1800) – французский генерал, участник Семилетней войны. После ареста короля в Варенне эмигрировал. Умер в Лондоне.

Буленвилье, маркиза – принимала участие в судьбе детей Жака Сен-Реми.

Бурбон, герцог – третий сын графа д’Артуа.

Бурбон Луи Анри Жозеф, герцог де, принц де Конде (1756–1830) – сын принца де Конде Луи Жозефа.

Бурбон Луи Антуан де – см. Ангулемский герцог.

Бурбон Луи Жозеф, герцог де, принц де Конде (1736–1818) – принц крови, двоюродный брат Людовика XVI. В 1789 г. эмигрировал, возглавил армию эмигрантов. В 1814 г. вернулся во Францию.

Бурбоны – старинный княжеский род, младшая ветвь Капетингов, французская королевская династия, занимавшая престол во Франции в 1589–1792, 1814–1815 и 1815–1830 гг.; в Испании – в 1700–1808, 1814–1868, 1874–1931 гг.; в Неаполе – в 1735–1806 и 1814–1860 гг.; в Парме – в 1748–1802 и 1847–1859 гг.; в Болгарии – в 1887–1946 гг.

Бушардон Эдм (1698–1762) – французский скульптор, автор монументальных скульптур.

Бэртэн – модистка Марии Антуанетты.

Бюсн де – лейтенант, жандармский офицер.

Бюффон Жорж Луи Леклерк (1707–1788) – французский естествоиспытатель, с 1739 г. директор Ботанического сада Парижа.

Валленштейн Альбрехт Венцель Евсевий (1583–1634) – полководец, имперский главнокомандующий в Тридцатилетней войне 1616–1648 гг. Являясь главнокомандующим, вступил в тайные переговоры с вражеской Швецией. Уличенный в измене, был отстранен от командования. Убит своими офицерами.

Валуа – династия французских королей (1328–1589), ветвь Капетингов.

Валуа де Ламотт (во втором замужестве де Гаше) Жанна, графиня (1756 г. – по одним сведениям, умерла в 1791-м, по другим – около 1825 г.) – авантюристка.

Ватто Антуан (1684–1721) – французский живописец и рисовальщик, мастер жанровых картин, картин из жизни театра.

Вержен Шарль Гравье, граф де (1717–1787) – французский дипломат и политик, в 1774–1787 гг. – министр иностранных дел.

Вермон Матье Жак (ок.1735–1797) – аббат, воспитатель эрцгерцогини Марии Антуанетты, затем чтец дофины, духовник короля.

Верньо Пьер Виктюрньен (1753–1793) – деятель французской революции. Адвокат. Депутат Законодательного собрания, депутат Конвента, лидер жирондистов. Гильотинирован.

Вертмюллер Адольф Ульрих (1751–1811) – шведский художник.

Веспуччи Америго (1454–1512) – испанский мореплаватель (флорентиец по происхождению).

Вийет Рето де – секретарь Жанны Ламотт.

Виже-Лебрен Элизабет Луиз (1755–1842) – французская художница-портретистка. Эмигрировала в Россию, написала в России более сорока портретов.

Виктория, мадам – дочь Людовика XV.

Водрей (Водрейль) Франсуа Жозеф Гиацинд, граф де (1740–1817) – друг графа д’Артуа, интендант зрелищ и увеселений королевы.

Вольтер (Франсуа Мари Аруэ) (1694–1778) – французский философ, историк, писатель, публицист.

Волян Софи – см. Моннье, Мари.

Вюртембергский Карл Евгений, герцог (1744–1793).

Габсбурги, Габсбургский дом – династия, правившая Священной Римской империей (1273–1806), Испанией (1516–1700), Австрийской империей с 1804 г. и Австро-Венгрией (1867–1918).

Габсбурги Лотарингские, Габсбургско-Лотарингский дом. – Мария Терезия, последняя государыня из дома Габсбургов, вышла замуж за Франца Стефана Лотарингского. Их дети – Иосиф II, Леопольд II и потомки Леопольда – из Габсбургско-Лотарингского дома, Фердинанд Карл, младший сын Марии Терезии, – родоначальник герцогства Габсбург-Эсте – также из этого дома.

Гарун (Харун) аль-Рашид (763 или 766–809) – халиф Ирана из династии Аббасидов с 786 г. Существует миф о добродетелях этого халифа, берущий начало в сказках «Тысячи и одной ночи».

Гейденстам Вернер фон (1859–1940) – шведский писатель, творивший в духе неоромантики. Лауреат Нобелевской премии (1915).

Гёльдерлин Иоганн Христиан Фридрих (1767–1833) – немецкий поэт-романтик.

Герострат – грек, который, желая прославиться, сжег в 356 г. до н. э. храм Артемиды в Эфесе.

Гессен-Дармштадтская, ландграфиня – подруга Марии Антуанетты.

Гёте Иоганн Вольфганг (1749–1832) – немецкий мыслитель, поэт, прозаик, ученый.

Гильотен Жозеф Иньяс (1738–1814) – французский врач, предложил в 1789 г. машину для казни обезглавливанием – гильотину.

Гимэней, герцогиня.

Гин Андриан Луи де Бонньер, граф, затем герцог – дипломат.

Глюк Кристоф Виллибальд (1714–1787) – немецкий композитор. Жил и работал в Вене, Париже.

Гогела, барон де – капитан полка д’Артуа. Адъютант Буйе во время бегства королевской семьи в Варенн. После 10 августа 1792 г. эмигрировал, перешел на австрийскую службу.

Гольц Август Фредерик, барон фон – чрезвычайный посланник прусского короля Фридриха Великого во Франции.

Гонкур, братья: Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870) – французские писатели, совместно создали семь романов и «Дневник», работа над которым была завершена Эдмоном после смерти Жюля.

Граммон – французский актер (конец XVII в.).

Грильпарцер Франц (1791–1872) – австрийский драматург и писатель.

Гунольштейн, граф – издатель писем Марии Антуанетты (XIX в.).

Густав II Адольф (1594–1632) – король Швеции с 1611 г. Видный полководец, реформатор в судоустройстве, правительственных ведомствах, армии.

Густав III (1746–29.03.1792) – король Швеции с 1771 г. Совершил у себя поддержанный Францией переворот, установив неограниченную власть короля.


Давид Жак Луи (1748–1825) – французский живописец. Член Конвента. Придворный художник Наполеона I. После реставрации Бурбонов эмигрировал в Брюссель.

Дазенкур Жозеф Жан (1747–1809) – ведущий актер театра «Комеди Франсез». В премьере «Женитьба Фигаро» исполнял роль Фигаро.

Дамьен Робер Франсуа (1715–1757) – в январе 1757 г. совершил покушение на Людовика XV.

Данжу – секретарь ратуши.

Данте Алигьери (1265–1321) – итальянский поэт.

Дантон Жорж Жак (1759–1794) – адвокат, деятель французской революции. Помощник прокурора Парижской коммуны. В 1793 г. вошел в Комитет общественного спасения, стал его фактическим руководителем. Гильотинирован.

Демулен Камилл (Камиль) (1760–1794) – адвокат и журналист, деятель французской революции. Член Конвента. Примыкал к правому крылу якобинцев. Гильотинирован.

Дидро Дени (1713–1784) – французский философ.

Диллон – французский аристократ из окружения королевы.

Друэ Жан Батист (1763–1824) – по некоторым источникам, почтмейстер, по другим – сын почтмейстера в Сен-Менеульде, служил драгуном в полку Конде.

Дюбарри (дю Барри) Гильом – гасконский офицер, юридически муж фаворитки Людовика XV.

Дюбарри Мария Жанна (1746–1793) – побочная дочь Анны Бекю, отец неизвестен. Последняя фаворитка Людовика XV. Гильотинирована.

Дюма Александр (1803–1870) – французский писатель.

Дюмурье Шарль Франсуа дю Перье (1739–1823) – французский генерал и политический деятель. В 1792 г. министр иностранных дел, затем – военный министр, командовал Северной армией. Потерпев поражение при Неервиндере, вступил в сношения с австрийским командованием, бежал к австрийцам. С 1804 г. жил в Англии.

Дюран – документ на это имя был у Людовика, когда королевская семья бежала в Варенн.

Дюрфор, маркиз – французский дипломат.

Дюрфор, маркиза – жена предыдущего.


Екатерина Медичи (1519–1589) – французская королева, супруга Генриха II. Активно вмешивалась в управление государством. Участвовала в организации массового избиения гугенотов (Варфоломеевской ночи).

Екатерина Российская – Екатерина II (1727–1796), императрица с 1762 г.

Елизавета Тюдор (1533–1603) – английская королева с 1558 г.

Елизавета Филиппин Мари Элен, мадам (1764–1794) – сестра Людовика XVI. Гильотинирована.


Жарже – генерал.

Жерар – священник.

Жильбер – жандарм Консьержери.

Жозефина – этим именем Мария Антуанетта подписывала свои письма Ферзену.


Иосиф II (1741–1790) – сын Марии Терезии, соправитель матери с 1765 г., после ее смерти – государь, император Священной Римской империи.

Казанова Джованни Джакомо (1725–1798) – итальянский авантюрист, автор «Мемуаров», впервые опубликованных в 1826–1832 гг.

Калиостро Алессандро (Джузеппе Бальзамо) (1743–1795) – авантюрист, выдавал себя за медика, натуралиста, алхимика, мага, заклинателя духов. В 1784 г. приезжал в Петербург, имел огромный успех в высшем обществе. Выслан из России как лицо, симпатизирующее масонам. В Риме в 1789 г. был приговорен как масон к смертной казни, замененной пожизненным заключением.

Калонн Шарль Александр де (1734–1802) – французский государственный деятель. В 1783–1787 гг. – генеральный контролер, министр финансов. После решения парижского парламента предать его суду бежал в Англию. В конце 1790 г. присоединился к лагерю роялистской эмиграции, став как бы главой правительства в изгнании. Умер во Франции.

Кампан Жанна Луиза (1752–1822) – французская писательница. Чтица дочерей Людовика XV, затем – первая камеристка Марии Антуанетты. При Наполеоне I директриса пансиона для дочерей офицеров Почетного легиона.

Капет (Капэ) – гражданское имя Людовика XVI.

Карагеоргиевичи – княжеская, затем королевская династия Сербии. Престол перешел к ним в 1903 г.

Карл X – см. Артуа, граф д’.

Карл Английский, Карл I (1600–1649) – король Англии с 1625 г. из династии Стюартов. Приговорен Верховным судебным трибуналом парламента к смертной казни.

Карон – см. Бомарше.

Катон Марк Порций Старший (234–149 до н. э.) – государственный деятель и писатель Древнего Рима. Был защитником староримских начал и идеологии, ввел суровые законы против роскоши.

Кауниц-Ритберг Венцель Антон, князь (1711–1794) – австрийский государственный деятель и дипломат. С 1753 по 1792 г. – государственный канцлер Австрии.

Клинковстрем Рудольф, барон де (1816–1902) – внучатый племянник Ганса Акселя Ферзена, шведский военный и политический деятель. Издатель переписки и дневников Г. А. Ферзена (1877–1878).

Клодион (наст. имя Клод Мишель) (1738–1814) – французский скульптор, широкую известность приобрел как автор небольших терракотовых статуэток, рельефов и моделей для севрского фарфора.

Клоотс Анахарсис (наст. имя Жан Батист) (1755–1794) – голландец по происхождению, прусский барон, очень состоятельный человек. Французский политический деятель, философ-просветитель, публицист. Член Конвента, выступал за насильственную дехристианизацию. Гильотинирован.

Клопшток Фридрих Готлиб (1724–1803) – немецкий поэт.

Кобург – см. Фридрих Иосиф.

Койиньи Мари Франсуа, маркиз (1737–1820) – старший шталмейстер королевы, ее близкий друг. Во время революции эмигрировал. При Реставрации – маршал, герцог.

Колло д’Эрбуа Жан Мари (1750–1796) – актер, автор драм революционно-патриотического содержания. Депутат Конвента, член Комитета общественного спасения. В 1795 г. арестован в связи с попытками противодействовать разгулу контрреволюционного террора, сослан в Кайенну.

Кольбер Жан Батист (1619–1683) – министр Людовика XIV, сосредоточил в своих руках почти все управление государством.

Конде Луи Жозеф де Бурбон – см. Бурбон Луи Жозеф.

Кондорсе Жан Антуан де (1743–1794) – французский философ, математик, социолог, политический деятель. Был председателем Законодательного собрания, вице-председателем Конвента. Во время якобинской диктатуры заочно приговорен к смертной казни. В тюрьме покончил жизнь самоубийством.

Конти Луи Франсуа Жозеф де Бурбон, принц (1734–1814) – участник войн Людовика XV в Италии, Германии, Бельгии.

Корнель Пьер (1606–1684) – французский драматург.

Кортей – военный руководитель секции Парижа.

Корф – русская баронесса, вдова предыдущего. Ее документами воспользовалась королевская семья при бегстве в Варенн.

Крёз – последний царь Лидии (560–545 до н. э.). Первым начал чеканить золотые монеты, и имя его стало символом сказочного богатства.

Кройц Густав Филипп (1731–1785) – шведский поэт, дипломат, посол в Мадриде, затем в Париже. С 1783 г. – президент Государственного совета Швеции.

Кук Джеймс (1726–1779) – английский мореплаватель, совершил три кругосветных путешествия.

Куртуа Эдм Бонавентюр (1754–1816) – член Конвента. После 9-го термидора вошел в состав Комитета общественной безопасности, преследовал якобинцев, способствовал государственному перевороту 18-го брюмера.

Кухарский Александр (1741–1819) – польский художник.

Кюстин Адам Филипп, граф (1740–1793) – французский военный деятель, участник Семилетней войны и Войны за независимость Северной Америки. Командуя Рейнской армией, одержал ряд побед. Измена, за которую он был гильотинирован, современными историками подвергается сомнению.


Лагарп Жан Франсуа де (1739–1803) – французский драматург и теоретик литературы.

Лакло Пьер Амбруаз Франсуа Шодерло де (1741–1803) – французский писатель, автор романа в письмах «Опасные связи», легких галантно-эротических произведений, анонимных пасквилей. Ведущий деятель Якобинского клуба. Изобрел «полые ядра». В последующем – генерал в армии Наполеона.

Ламарк Аренберг Август Мария Раймонд, граф де (1753–1833) – немецкий аристократ. Член Учредительного собрания.

Ламбаль Мари Терез Луиз де Савой-Кариньяк, принцесса де (1749–1792) – приближенная королевы.

Ламорльер Розалия – служанка в Консьержери, автор записок о пребывании королевы в тюрьме.

Ламот (Ламотт) Жанна – см. Валуа де Ламотт.

Ламотт Николас де – муж графини Валуа де Ламотт.

Ларошфуко-Лианкур Франсуа Александр Фредерик, герцог де (1747–1827) – член Учредительного собрания, филантропист. Эмигрировал в Англию после 10 августа 1792 г., вернулся во Францию после прихода к власти Наполеона.

Лассон – лейб-медик Людовика XV.

Латур-Мобур – см. Мобур.

Лафайет Мари Жозеф Поль Ив Рок Жильбер Мотье де (1757–1834) – маркиз, французский политический деятель. В 1777 г. уехал в Америку, сражался в рядах американских колонистов, восставших против английской короны. В 1789 г. избран в Генеральные штаты, затем командующий Национальной гвардией. Командовал одной из действующих армий. По подозрению в измене был отстранен от командования, бежал, находился в плену у австрийцев до 1797 г. Вернулся во Францию. Автор мемуаров.

Лафонтен Жан де (1621–1695) – французский поэт, баснописец.

Леви (Левис), герцог де – автор «Воспоминаний и портретов».

Ленотр Андре (1613–1700) – французский архитектор, планировщик парков, генеральный контролер королевских построек.

Леонар – парикмахер Марии Антуанетты.

Леопольд II (1747–1792) – в 1760–1790 гг. герцог Тосканский, с 1790 г. – австрийский государь, император Священной Римской империи.

Лепитр Жан Франсуа (1764–1821) – член коммуны 1792 г.

Лианкур – см. Ларошфуко-Лианкур.

Линь Шарль Иосиф, принц де (1735–1814) – бельгиец по происхождению, участник Семилетней войны и Войны за баварское наследство. Писатель, автор «Военно-литературной сентиментальной смеси».

Лозен Арман Луи де Бирон, герцог – приближенный королевы.

Ломени де Бриенн Этьен Шарль (1727–1794) – французский государственный деятель. Умер в тюрьме.

Лонэ Бернар-Рене Журдэн, маркиз де (1740–1789) – последний комендант Бастилии.

Лот – секретарь Валуа де Ламотт.

Луи Капет – Людовик XVI.

Луи Карл (Шарль) (27.03.1785–1.06.1795) – второй сын Марии Антуанетты и Людовика XVI, дофин, затем король Людовик XVII.

Лустало Элизе (1762–1790) – деятель французской революции, журналист, сотрудник газеты «Революсьон де Пари».

Любимов Николай Михайлович (род. 1912) – русский переводчик.

Людовик XIV (1638–1715) – король Франции с 1643 г.

Людовик XV (1710–1774) – правнук Людовика XIV, король Франции с 1715 г.

Людовик XVII – см. Луи Карл.

Людовик XVIII – см. Прованский, граф.

Людовик Святой (1214–1270) – король Франции с 1226 г., из династии Капетингов. Умер от чумы во время Восьмого крестового похода. Канонизирован в 1297 г.


Майяр Станислав Мари (1763–1794) – деятель французской революции. Имел прозвище «Крепкий кулак», участник штурма Бастилии. Торговый служащий, в дни сентябрьского террора был председателем импровизированного суда в тюрьме Аббатств. По своим политическим взглядам примыкал к Эберу. Гильотинирован.

Мальден – гвардейский офицер, содействовал бегству королевской семьи в Варенн.

Манда де Гранье Жан Антуан – командующий Национальной гвардией в 1792 г.

Мансар Жюль Ардуэн (1646–1708) – с 1668 г. носил фамилию Ардуэн-Мансар. Суперинтендент королевских построек, принимал участие в строительстве огромного количества дворцов, замков, зданий Версаля, Парижа.

Мансар Франсуа (1598–1666) – французский архитектор, автор проектов замков Блуа, Мезон, галереи Мазарини, др.

Марат Жан Поль (1743–1793) – медик и физик, публицист. Автор ряда научных работ. Член Конвента, издавал газету «Друг народа». Убит.

Мария Амалия (1746–?) – дочь Марии Терезии, герцогиня Пармская с 1769 г., жена инфанта Фердинанда, герцога Пармского.

Мария Каролина (1752–1814) – дочь Марии Терезии, с 1768 г. жена короля Неаполя (Королевства обеих Сицилий).

Мария Луиза (1791–1847) – дочь австрийского императора Франца II, вторая жена Наполеона I с 1810 г.

Мария Терезия (1717–1780) – австрийская государыня, императрица Священной Римской империи.

Мария Терезия Шарлотта де Бурбон – см. Ангулемская, герцогиня.

Машин Драга – любовница сербского короля Александра.

Ментенон Франсуаза д’Обиньи, маркиза де (1635–1719) – фаворитка Людовика XIV.

Мерси д’Аржанто Флоримон, граф де (1727–1794?) – австрийский посол во Франции в 1770–1790 гг.

Месмер Франц Антон (1734–1815) – австрийский врач. Выдвинул идею о «животном магнетизме» и считал, что планеты воздействуют на человека посредством особой магнитной силы.

Мессалина Валерия (около 23–48) – третья жена императора Клавдия. Жестокая, неразборчивая в средствах и властолюбивая, она отличалась исключительным распутством.

Метерлинк Морис (1862–1949) – бельгийский писатель-символист, автор пьес, цикла эссе и книги «Мудрость и судьба».

Мик Ришар (1728–1794) – французский архитектор. Автор декора Большого зала Малого Трианона, ряда построек в парке Трианон, декора покоев королевы в Версале. Гильотинирован.

Мило – дворцовая служанка.

Мирабо Оноре Габриель Рикети, граф (1749–1791) – деятель французской революции. В Генеральные штаты избран был от третьего сословия, обладал исключительными способностями оратора.

Мишони (Мишонис, Мишонни) Жан Батист (1735–1794) – администратор полиции, член Парижской коммуны.

Мобур – депутат Учредительного собрания.

Мольер (наст. фамилия Поклен) Жан Батист (1622–1673) – французский драматург, создатель национального комедийного театра.

Монгольфье, братья – Жозеф (1740–1810), Этьен (1745–1799) – построили аэростат – бумажный шар, наполненный горячим дымом. Первый полет аэростата – июнь 1783 г., с людьми – ноябрь 1783 г.

Моннье Мари Терез Софи Ришар, маркиза де, урожденная де Рюффей (1754–1785) – возлюбленная Мирабо.

Морепа Жан Фредерик Филипп, граф де (1701–1781) – французский государственный деятель.

Моррис Гавернер (1752–1816) – американский политический деятель, дипломат.

Мотт де ла – см. Валуа де Ламотт.

Моцарт Вольфганг Амадей (1758–1791) – австрийский композитор.

Моцарт Мария Луиза (1756–1829) – сестра композитора, клавесинистка.

Мунье Жан Жозеф де (1758–1806) – деятель французской революции. Адвокат. Инициатор клятвы депутатов Национального собрания не расходиться до выработки конституции. В 1790 г. эмигрировал.

Муши – см. Ноай, графиня де.


Наполеон Бонапарт (1765–1821) – Наполеон I, французский император с 1804 г. по 11.04.1814 и с 1.03.1815 по 18.06.1815.

Неккер Жак (1732–1804) – швейцарец по происхождению, французский банкир, политический деятель. В 1777–1781 гг. генеральный контролер финансов. Затем – в этой же должности с перерывами в 1788–1790 гг. В сентябре 1791 г. эмигрировал.

Неккер, барышня – дочь барона Жака Неккера. См. Сталь Анна.

Неккер, мадам – жена Жака Неккера.

Николь (Лаге Николь) – модистка, принимавшая участие в афере Валуа де Ламотт.

Ницше Фридрих (1844–1900) – немецкий философ, поэт, композитор.

Ноай, графиня де (1729–1794) – фрейлина дофины. После коронации, уйдя в отставку, вышла замуж за маршала Муши. Гильотинирована.

Новер Жан Жорж (1727–1810) – французский балетмейстер, автор знаменитого труда «Письмо о танце и балете».

Нормандский, герцог (1781–1789) – титул старшего сына Марии Антуанетты и Людовика XVI.

Ньювевиль, мадам – камеристка Марии Антуанетты.


Олива, баронесса д’ – см. Николь.

Орлеанский герцог – Луи Филипп Жозеф, герцог (1747–1793) – представитель младшей ветви королевской династии Валуа, французский политический деятель. В 1791 г. вступил в Якобинский клуб, в 1792 г. отказался от титула и взял фамилию Эгалите (Равенство). Член Конвента. Голосовал за казнь короля. После раскрытия заговора Дюмурье, к которому был причастен сын, будущий король Луи Филипп, – гильотинирован.

Орлеаны – младшие ветви королевских династий Валуа и Бурбонов.


Павел – апостол.

Патер Жан Батист (1695–1736) – французский живописец-жанрист, ученик Ватто.

Паш Жан Никола (1748–1823) – швейцарец, французский политический деятель. Примыкал к жирондистам, был избран в Конвент. Военный министр, мэр Парижа. Принимал участие в установлении диктатуры якобинцев. После 9-го термидора арестован, приговорен к смертной казни, амнистирован. С 1795 г. в политической жизни не участвовал.

Петион де Вильнёв Жером (1754–1794) – деятель французской революции. Депутат Генеральных штатов, депутат и первый председатель Конвента, мэр Парижа. После установления якобинской диктатуры исключен из Конвента. Участвовал в восстании жирондистов. Покончил жизнь самоубийством.

Полиньяк Диана – золовка Иоланты Полиньяк.

Полиньяк Иоланта Мартина Габриэль де Поластрон, герцогиня (1745–1793).

Помпадур, маркиза де (Жанна Антуанетта Пуассон) (1721–1754) – фаворитка Людовика XV с 1745 г. до своей смерти, фактически правила страной.

Прованский, Станислав Ксавье, граф Прованский (1755–1824) – с 1815 г. король Людовик XVIII.


Расин Жан (1639–1699) – французский драматург.

Рафаэль Санти (1483–1520) – итальянский живописец и архитектор.

Рейель – девушка, на которой отец Акселя Ферзена хотел его женить.

Рёдерер Пьер Луи (1754–1835) – французский политический деятель. Депутат Генеральных штатов от третьего сословия, член Учредительного собрания, генеральный прокурор-синдик парижского департамента.

Ричард II (1367–1400) – английский король (1377–1399), последний из династии Плантагенетов. Герой одноименной исторической драмы Шекспира (1597).

Ришар, мадам – жена надзирателя Консьержери.

Ришелье Арман Жан дю Плесси, герцог (1585–1642) – кардинал, французский государственный деятель, первый министр с 1624 г.

Робер Гюбер (1733–1808) – французский живописец и рисовальщик, мастер архитектурных пейзажей.

Робеспьер Максимилиан Мари Изидор (1758–1794) – деятель французской революции. Адвокат, в 1788 г. президент Аррасской академии наук и искусств. Депутат Генеральных штатов. Один из руководителей восстания 31 мая – 2 июня 1793 г., свергнувшего власть жирондистов. После переворота 9 термидора гильотинирован.

Роган Луи Рене, принц де (1734–1803) – князь, кардинал, епископ Страсбургский.

Розенберг – австрийский дворянин, кузен Марии Антуанетты.

Ролан де ла Платьер Жан Мари (1734–1793) – французский политический деятель, министр внутренних дел, бежал от террора якобинцев; узнав о гибели жены, покончил с собой.

Ролан де ла Платьер Манон Жанна (1754–1793) – деятельница французской революции, жена Ж. М. Ролана, принимала участие в его политических делах. В ее салоне встречались лидеры жирондистского движения. Автор воспоминаний, написанных в тюрьме. Гильотинирована.

Ромёф – депутат Национального собрания.

Ронсен Шарль Филипп (1752–1794) – драматург, деятель французской революции, командовал революционной армией. Гильотинирован.

Рошет, мадам – документ на это имя был у Марии Антуанетты, когда королевская семья бежала в Варенн.

Рошетри – французский историк (XIX в.).

Рояль, мадам – см. Ангулемская герцогиня.

Ружвиль Гоне Шевалье (1760–1814) – телохранитель графа Прованского.

Руссо Жан Жак (1712–1778) – французский философ, писатель, композитор.

Рюффей де – см. Моннье.


Савл – имя апостола Павла до его крещения.

Савская царица – полулегендарный персонаж Библии.

Сансон Шарль Анри (1769–1840) – палач, казнивший королеву.

Сантер Антуан Жозеф (1752–1808 или 1809) – деятель французской революции. Повар по профессии, участвовал в штурме Бастилии. Командир Национальной гвардии в Париже. После 9-го термидора отошел от политики.

Сен-Жермен, граф (ум. в 1784 или 1795) – авантюрист, мнимый обладатель тайны философского камня, с помощью которого можно все металлы превращать в золото.

Сен-Жюст Антуан Леон (1767–1794) – деятель французской революции. Член Конвента 1792 г., примкнул к якобинцам. Активно участвовал в разработке якобинской конституции. Комиссар Рейнской, затем Северной армии. Гильотинирован.

Сен-При Франсуа Эммануэль Тиньяр (1735–1821) – французский государственный деятель, эмигрировал в Россию.

Сен-Реми Жак – отец Жанны Валуа де Ламотт.

Серф-Бер – эльзасский банкир.

Симон Антуан (1736–1794) – сапожник, член Парижской коммуны, член клуба кордельеров, воспитатель дофина. Гильотинирован.

Соломон (ум. ок. 928 до н. э.) – царь Израильско-Иудейского царства.

Сосс – бакалейный торговец, мэр и прокурор-синдик города Варенн.

Соус – см. Сосс.

Софи – сестра Ганса Акселя Ферзена.

Софи Беатрис (июль 1786 – июнь 1787) – вторая дочь королевской четы.

Софи, мадам – дочь Людовика XV.

Сталь Анна Луиза Жермен де (Сталь-Гольштейн) (1766–1817) – дочь барона Неккера, французская писательница, жена шведского дипломата.

Сьедергельм Альма – шведский историк.


Талейран-Перигор Шарль Мария де (1754–1836), князь Беневентский (1806–1815) – французский дипломат и государственный деятель. Был епископом Отейским. Депутат Генеральных штатов от духовенства, примкнул к представителям третьего сословия. После свержения монархии и раскрытия тайных связей с двором остался в Англии, где находился с дипломатической миссией. Министр иностранных дел Директории, консульства и империи. Способствовал Реставрации Бурбонов.

Тамерлан (1336–1405) – среднеазиатский полководец, отличался необыкновенной жестокостью к побежденным.

Теруань де Мерикур (Анн Жозеф Теруань) (1762–1817) – деятельница французской революции. Дочь зажиточного крестьянина, воспитание получила в монастыре. В 1790 г. открыла в Париже политический салон, среди посетителей которого были Дантон, Демулен. В 1793 г. сошла с ума, умерла в психиатрической больнице.

Тизон – жена комиссара в Тампле, шпионка коммуны.

Тронсон-Дюкуре Александр Гийом (1750–1797) – французский адвокат, защищал Марию Антуанетту. Был сослан в Гвиану.

Туанетта – сокр. от Марии Антуанетты.

Тулан – член Парижской коммуны, комиссар в Тампле. В апреле 1793 г. обвинен в связях со вдовой Капет, предан суду Революционного трибунала, приговорен 30.03.1794 г. к казни.

Турзель Луиза Элизабет, герцогиня де (1748–1832) – воспитательница детей королевской четы.

Тюренн Анри де ла Тур д’Овернь, виконт (1611–1675) – французский полководец, автор «Мемуаров».

Уолпол Гораций (Орас) (1717–1797) – английский писатель, историк литературы.

Фалькенштейн, граф – под этим именем император Иосиф II ездил в Париж. См. Иосиф II.

Фейе (Фелье) де Конш Феликс Себастьян (1798–1887) – французский дипломат, писатель, коллекционер автографов.

Фердинанд Карл (1754–1806) – сын Марии Терезии, родоначальник рода Габсбург-Эсте, правил Моденой.

Ферзен Ганс Аксель, граф де (1755–1810) – в 1775 г. капитан драгун шведской гвардии, в 1779 г. – полковник Королевского баварского полка. Во время Войны за независимость в Америке (1780–1783) – адъютант Рошамбо, в 1783 г. – полковник шведского полка. В 1797 г. – на дипломатической службе шведского короля.

Ферзен Фридрих Аксель (1719–1794) – крупный государственный деятель Швеции, отец Ферзена Акселя.

Фитц Джеймс, герцогиня.

Фихте Иоганн Готлиб (1762–1814) – немецкий философ и общественный деятель.

Фламмермон Жюль (1852–1899) – французский историк и палеограф.

Флахсланден, барон – адресат Марии Антуанетты.

Форже – один из псевдонимов барона де Баца; см. Бац.

Фрагонар Оноре(1732–1806) – французский живописец и график, ученик Шардена и Буше.

Франсьен – французский каретных дел мастер.

Франц I (1768–1835) – австрийский государь (1792–1835); под именем Франц II – последний император Священной Римской империи (1792–1806). Сын Леопольда II.

Франц Иосиф I (1830–1916) – австрийский император с 1848 г.

Фредегонда (543–597) – жена Хильперика I, короля Нейстрии. В борьбе с Брунгильдой проявила свой злобный и беспощадный к противнику характер.

Фрерон Луи Мари Станислав (1754–1802) деятель французской революции, член Парижской коммуны, член Конвента. Один из вождей термидорианской контрреволюции.

Фридрих Иосиф, герцог Саксен-Кобургский, князь фон (1737–1815) – фельдмаршал Австрии, одно время главнокомандующий армиями антифранцузской коалиции.

Фридрих Прусский (Великий) (1712–1786) – прусский король. Крупный полководец, автор ряда философских и исторических сочинений.

Фукье-Тенвиль Антуан Кентен (1746–1795) – деятель французской революции. Член Чрезвычайного трибунала. С марта 1793 г. общественный обвинитель Революционного трибунала. После термидорианского переворота гильотинирован.

Цвейг Стефан (1880–1942) – австрийский писатель.

Шарль Фердинанд, герцог де Берри (1778–1810) – второй сын графа д’Артуа.

Шартр (Шартрёз, Шартрская), герцогиня – супруга герцога Шартрского (с 1785 г. – Орлеанского).

Швейтен ван – лейб-медик Марии Терезии.

Шекспир Уильям (1564–1616) – английский поэт и драматург.

Шиллер Иоганн Фридрих (1759–1805) – немецкий поэт, драматург, историк, филолог.

Шово-Лагард Клод Франсуа де (1756–1841) – защищал Марию Антуанетту и мадам Елизавету. Незадолго до падения Робеспьера был арестован, но после термидорианского переворота освобожден.

Шометт Пьер Гаспар (1763–1794) – сын сапожника, член клуба кордельеров, прокурор Парижской коммуны, один из инициаторов политики насильственной дехристианизации. Гильотинирован.

Штаремберг Георг Адам, князь де (1724–1807) – приближенное лицо австрийского двора.

Шуазель, герцог, полковник гусар, племянник Шуазеля Э. Ф.

Шуазель Этьен Франсуа, граф де Стенвиль, герцог де (1719–1785) – французский государственный деятель. В 1758–1770 гг. руководил всей политикой Франции.


Эбер Жак Рене (1757–1794) – деятель французской революции. Член клуба кордельеров, один из лидеров левых якобинцев. Член Парижской коммуны. С 1790 г. выпускал газету «Папаша Дюшен». Пропагандировал террор в самых крайних формах. Гильотинирован.

Эгалите Филипп – см. Орлеанский Луи Филипп Жозеф.

Эгийон, герцогиня – жена герцога Эгийона.

Эдельсгейм Георг Людвиг, барон фон (1740–1814) – на конгрессе в Раштатте представлял Бадей.

Эрман Марсьяль Жозеф Арман (1749–1795) – французский политический деятель.

Эстергази Валентин-Владислав, граф (1740–1815) – генерал-поручик. После неудачного бегства королевской семьи был послан графом д’Артуа в Петербург просить помощи у Екатерины II. Обратно вернуться во Францию уже не смог. Поселился в пожалованном ему императрицей поместье.

Этикет, мадам – см. Ноай, графиня.


Юм Давид (1711–1776) – английский философ, историк, экономист, представитель английского Просвещения.

Юнг Артур (1741–1820) – английский агроном и экономист. Автор ряда трудов, среди них «Путешествие во Францию» (2 тома, 1792, 1794).

Юрюж Виктор Амадей, маркиз де (1750–1810) – один из популярных ораторов Пале-Рояля.

(обратно) (обратно)

Стефан Цвейг Мария Стюарт

Вступление

Если ясное и очевидное само себя объясняет, то загадка будит творческую мысль. Вот почему исторические личности и события, окутанные дымкой загадочности, ждут от нас все нового осмысления и поэтического истолкования. Классическим, коронным примером того неистощимого очарования загадки, какое исходит порой от исторической проблемы, должна по праву считаться жизненная трагедия Марии Стюарт. Пожалуй, ни об одной женщине в истории не создана такая богатая литература – драмы, романы, биографии, дискуссии. Уже три с лишним столетия неустанно волнует она писателей, привлекает ученых, образ ее и поныне с неослабевающей силой тревожит нас, добиваясь все нового воспроизведения. Ибо все запутанное по самой природе своей тяготеет к ясности, а все темное – к свету.

Но все попытки отобразить и истолковать загадочное в жизни Марии Стюарт столь же противоречивы, сколь и многочисленны: вряд ли найдется женщина, которую бы рисовали так по-разному – то убийцей, то мученицей, то неумелой интриганкой, то святой. Однако разноречивость ее портретов, как ни странно, вызвана не скудостью дошедших сведений, а их смущающим изобилием. Сохранившиеся документы, протоколы, акты, письма и сообщения исчисляются тысячами – ведь что ни год, вот уже триста с лишним лет, все новые судьи, обуянные новым рвением, решают, виновна она или невиновна. Но чем добросовестнее изучаешь источники, тем с большей грустью убеждаешься в сомнительности всякого исторического свидетельства вообще (а стало быть, и изображения). Ибо ни тщательно удостоверенная давность документа, ни его архивная подлинность еще не гарантируют его надежности и человеческой правдивости. На примере Марии Стюарт, пожалуй, особенно видно, с какими чудовищными расхождениями описывается одно и то же событие в анналах современников. Каждому документально подтвержденному «да» здесь противостоит документально подтвержденное «нет», каждому обвинению – извинение. Правда так густо перемешана с ложью, а факты с выдумкой, что можно, в сущности, обосновать любую точку зрения. Если вам угодно доказать, что Мария Стюарт была причастна к убийству мужа, к вашим услугам десятки свидетельских показаний; а если вы склонны отстаивать противное, за показаниями опять-таки дело не станет: краски для любого ее портрета всегда смешиваются заранее. Когда же в сумятицу дошедших до нас сведений вторгается еще и политическое пристрастие или национальный патриотизм, искажения принимают и вовсе злостный характер. Такова уж природа человека, что, оказавшись между двумя лагерями; двумя идеями, двумя мировоззрениями, спорящими, быть или не быть, он не может устоять перед соблазном примкнуть к той или другой стороне, признать одну правой, а другую неправой, обвинить одну и воздать хвалу другой. Если же, как в данном случае, и сами авторы в большинстве своем принадлежат к одному из борющихся направлений, верований или мировоззрений, то однобокость их взглядов заранее предопределена; в общем и целом авторы-протестанты возлагают всю вину на Марию Стюарт, а католики – на Елизавету. Англичане, за редким исключением, изображают ее убийцею, а шотландцы – безвинной жертвой подлой клеветы. Особенно много споров вокруг «писем из ларца»; если одни клятвенно защищают их подлинность, то другие клятвенно ее опровергают. Словом, все до мелочей подцвечено здесь партийным пристрастием. Быть может, поэтому неангличанин и нешотландец, свободный от такой кровной зависимости и заинтересованности, более способен судить объективно и непредвзято; быть может, художнику, охваченному хоть и горячим, но не партийно-пристрастным интересом, скорее дано понять эту трагедию.

Конечно, и с его стороны было бы непростительной смелостью утверждать, будто он знает непреложную правду обо всех обстоятельствах жизни Марии Стюарт. Единственное, что ему доступно, – это некий максимум вероятности, и даже то, что он по всему своему разумению и всей совести сочтет за объективную точку зрения, неизбежно будет носить черты субъективности. Поскольку источники загрязнены, ему приходится в мутных струях искать свою правду. И так как показания современников противоречивы, он вынужден на этом процессе в каждой мелочи выбирать между свидетелями обвинения и свидетелями защиты. Но как бы ни осмотрителен был его выбор, в иных случаях он поступит всего честней, снабдив свое суждение вопросительным знаком и признав, что тот или иной эпизод в жизни Марии Стюарт остался темным, недоступным исследованию и таким, должно быть, останется навсегда.

Поэтому автор представленного здесь опыта взял себе за правило не обращаться к показаниям, исторгнутым пыткой и другими средствами запугивания и насилия: тот, кому дорога истина, не станет полагаться на вынужденные показания как на заслуживающие доверия. Точно так же и донесения шпионов и послов (в те времена понятия почти равнозначные) лишь с величайшим отбором принимаются здесь во внимание и каждый отдельный документ берется под сомнение; и если автор держится взгляда, что сонеты, а также большая часть «писем из ларца» достоверны, то пришел он к этому, тщательно взвесив все обстоятельства, а также основываясь на мотивах внутреннего характера. Повсюду; где в архивных документах сталкиваются два противоречивых утверждения, автор каждое из них возводил к его истокам и политическим мотивам, и если бывал вынужден сделать между ними выбор, всегда сообразовывался с тем, насколько данный поступок психологически созвучен характеру в целом, что и было для него конечным мерилом.

Ибо сам по себе характер Марии Стюарт не представляет загадки, он противоречив лишь во внешнем своем развитии, внутренне же монолитен и ясен от начала до конца. Мария Стюарт принадлежит к тому редкому, глубоко впечатляющему типу женщин, чья способность к бурным переживаниям как бы ограничена коротким сроком, к женщинам, которые знают лишь мгновенный пышный расцвет и расточают себя не постепенно, а словно сгорая в горниле одной-единственной страсти. До двадцати трех лет чувства ее все еще покоятся тихой заводью, да и потом, начиная с двадцати пяти, ни разу не всколыхнутся они бурным прибоем, и только в течение короткого двухлетия клокочет разбушевавшаяся стихия – так обычная, будничная судьба превращается в трагедию античного масштаба, великую и величаво развивающуюся трагедию, подобную «Орестее»[655]. Лишь за это двухлетие предстает перед нами Мария Стюарт поистине трагической фигурой, только под этим давлением поднимается она над собой, разрушая в неистовом порыве свою жизнь и в то же время сохраняя ее для вечности. Только благодаря страсти, убившей в ней все человеческое, имя ее еще и сегодня живет в стихах и спорах.

Этой необычайной уплотненностью внутренней жизни, сведенной к единственному мгновенному взрыву, предуказаны форма и ритм всякого жизнеописания Марии Стюарт; задача художника – воспроизвести эту круто взлетающую и так же внезапно ниспадающую кривую во всем ее неповторимом своеобразии. А потому да не сочтут произволом, что таким большим отрезкам времени, как первые двадцать три года жизни, а также без малого двадцать лет заточения, здесь отведено столько же места, сколько двум годам ее трагической страсти. В жизни человека внешнее и внутреннее время лишь условно совпадают; единственно полнота переживаний служит душе мерилом: по-своему, не как холодный календарь, отсчитывает она изнутри череду уходящих часов. В опьянении чувств, блаженно свободная от пут и благословенная судьбой, она может в кратчайший миг узнать жизнь во всей полноте, чтобы потом, отрешившись от страсти, снова впасть в пустоту бесконечных лет, скользящих теней, глухого Ничто. Вот почему в прожитой жизни идут в счет лишь напряженные, волнующие мгновения, вот почему единственно в них и через них поддается она верному описанию. Лишь когда в человеке взыграют его душевные силы, он истинно жив для себя и для других, только когда его душа раскалена и пылает, становится она зримым образом.

(обратно)

Действующие лица

Первое место действия – Шотландия (1542-1548)

Второе место действия – Франция (1548-1561)

Третье место действия – Шотландия (1561-1568)

Четвертое место действия – Англия (1568-1587)

Шотландия
Иаков V (1512-1542), отец Марии Стюарт.

Мария де Гиз Лотарингская (1515-1560), его супруга, мать Марии Стюарт.

Мария Стюарт (1542-1587).

Джеймс Стюарт, граф Меррейский (1533-1570), внебрачный сын Иакова V и Маргариты Дуглас, дочери лорда Эрскина, сводный брат Марии Стюарт, регент Шотландии до и после правления Марии Стюарт.

Генрих Дарнлей (Стюарт) (1546-1567), правнук Генриха VII по матери, леди Ленокс, племяннице Генриха VIII. Второй супруг Марии Стюарт, возведенный ею на шотландский престол.

Иаков VI (1566-1625), сын Марии Стюарт и Генриха Дарнлея. После смерти Марии Стюарт (1587) – полноправный шотландский король, после смерти Елизаветы (1603) – английский король Иаков I.

Джеймс Хепберн, граф Босуэлский (1536-1578), позднее герцог Оркнейский, третий супруг Марии Стюарт.

Уильям Мейтленд Летингтонский, государственный канцлер Марии Стюарт.

Джеймс Мелвил, дипломатический агент Марии Стюарт.

Джеймс Дуглас, граф Мортонский, после убийства Меррея – регент Шотландии, казнен в 1581 году.

Мэтью Стюарт, граф Ленокский, отец Генриха Дарнлея; обвинял Марию Стюарт в убийстве своего сына.

Аргайл, Аран, Мортон Дуглас, Эрскин, Гордон, Гаррис, Хантлей, Керколди Грейнджский, Линдсей, Мар, Рутвен – лорды, выступающие то как сторонники, то как противники Марии Стюарт; участники бесчисленных заговоров и междоусобиц, они почти все кончают жизнь эшафоте.

Мэри Битон, Мэри Флеминг, Мэри Ливингстон, Мэри Сетон – четыре Марии, сверстницы и подруги Марии Стюарт.

Джон Нокс (1505-1572), проповедник реформатской церкви, главный противник Марии Стюарт.

Давид Риччо, музыкант, секретарь Марии Стюарт, убит в 1566 году.

Пьер де Шателяр, французский поэт при дворе Марии Стюарт, казнен в 1563 году.

Джордж Бьюкенен, гуманист, воспитатель Иакова VI, автор наиболее злобных пасквилей на Марию Стюарт.

Франция
Генрих II (1518-1559), с 1547 года французский король.

Екатерина Медичи (1519-1589), его супруга.

Франциск II (1544-1560), его старший сын, первый супруг Марии Стюарт.

Карл IX (1550-1574), младший брат Франциска II, после его смерти король Франции.

Кардинал Лотарингский, Клод де Гиз, Франсуа де Гиз, Анри де Гиз – из дома Гизов.

Ронсар, Дю Белле, Брантом – авторы, прославлявшие Марию Стюарт в своих творениях.

Англия
Генрих VII (1457-1509), с 1485 года английский король, дед Елизаветы, прадед Марии Стюарт и Дарнлея.

Генрих VIII (1491-1547), его сын, правил с 1509 года.

Анна Болейн (1507-1536), вторая супруга Генриха VIII; обвиненная в нарушении супружеской верности, была казнена.

Мария I (1516-1558), вторая дочь Генриха VIII от брака с Екатериной Арагонской, после смерти Эдуарда VI (1553) – английская королева.

Елизавета (1533-1603), дочь Генриха VIII и Анны Болейн, при жизни отца считалась незаконнорожденной; после смерти своей сводной сестры Марии (1558) взошла на английский престол.

Эдуард VI (1537-1553), сын Генриха VIII от третьего брака в Джоанной Сеймур, ребенком обручен с Марией Стюарт, о 1547 года – король.

Иаков I, сын Марии Стюарт, преемник Елизаветы.

Уильям Сесил, лорд Берли (1520-1598), всемогущий государственный канцлер Елизаветы.

Сэр Фрэнсис Уолсингем, государственный секретарь и министр полиции.

Уильям Девисон, второй секретарь.

Роберт Дадлей, граф Лестерский (1532-1588), фаворит Елизаветы, предложенный ею в супруги Марии Стюарт.

Томас Хоуард, герцог Норфолкский, первый дворянин королевства, претендовал на руку Марии Стюарт.

Толбот, граф Шрусберийский, по поручению Елизаветы был стражем Марии Стюарт в течение пятнадцати лет.

Эмиас Паулет, последний тюремщик Марии Стюарт.

Палач города Лондона.

(обратно)

1. Королева-дитя (1542-1548)

Марии Стюарт не исполнилось и недели, когда она стала королевой Шотландской; так с первых же дней заявляет о себе изначальный закон ее жизни – слишком рано, еще не умея радоваться, приемлет она щедрые дары фортуны. В сумрачный день в декабре 1542 года, увидевший ее рождение в замке Линлитгау, отец ее, Иаков V, лежит в соседнем Фокленде на смертном одре. Тридцать один год королю, а он уже сломлен жизнью, устал от власти и борьбы. Истинный храбрец и рыцарь, жизнелюбец по натуре, он страстно почитал искусство и женщин и был любим народом. Нередко, одетый простолюдином, посещал он сельские праздники, танцевал и шутил с крестьянами, и отчизна еще долго хранила в памяти сложенные им песни и баллады. Но, злосчастный наследник злосчастного рода, он жил в смутное время в непокорной стране, и это решило его участь. Властный, наглый сосед Генрих VIII побуждает его насадить у себя реформацию[656], но Иаков V остается верен католицизму, и этим разладом пользуется шотландская знать, вечно впутывающая жизнерадостного, миролюбивого короля в войны и смуты. За четыре года до смерти, когда он искал руки Марии де Гиз, Иаков V уже хорошо понимал, что значит быть королем наперекор строптивым и хищным кланам. «Madame, – писал он ей с трогательной искренностью, – мне всего лишь двадцать семь лет, а жизнь уже тяготит меня, равно как и моя корона… Осиротев в раннем детстве, я был пленником честолюбивой знати; могущественный род Дугласов держал меня в неволе, и я ненавижу это имя и самую память о нем. Арчибалд, граф Энгасский, Джордж, его брат, и все их изгнанные родичи постоянно натравливают на нас английского короля, и нет у меня в стране дворянина, которого он не совратил бы бесчестными посулами и не подкупил золотом. Никогда не могу я быть уверен в своей безопасности, а равно и в том, что воля моя и справедливые законы выполняются. Все это страшит меня, madame, и от вас жду я поддержки и совета. Без всяких средств, пробавляясь лишь помощью французского короля да нещедрыми даяниями моего богатого духовенства, пытаюсь я украшать свои замки, подновлять крепости и строить корабли. Но мои бароны видят в короле, который хочет на деле быть королем, ненавистного соперника. Боюсь, что, невзирая на дружбу французского короля и поддержку его войск, невзирая на преданность народа, мне не одолеть баронов. Я не отступил бы ни перед чем, чтобы проложить моей стране путь к справедливости и миру, и думаю, что преуспел бы, когда бы не было у моей знати могущественного союзника. Английский король неустанно разжигает меж нами вражду, и ереси, насаждаемые им в моем государстве, поражают все сословия вплоть до духовенства и простонародья. Единственной силою, на которую я и мои предки искони могли опереться, были горожане и церковь, и я спрашиваю себя: долго ли еще они будут нам опорой?»

Поистине это письмо Кассандры[657] – все его зловещие предсказания сбываются, да и многие другие, еще более тяжкие бедствия обрушиваются на короля. Оба сына, подаренные ему Марией де Гиз, умирают в колыбели, и у Иакова V в его лучшей поре все еще нет наследника короны, которая год от года вое более его тяготит. В конце концов непокорные бароны вовлекают его в войну с могущественной Англией, чтобы в критическую минуту предательски покинуть. У Солуэльского залива Шотландия узнала не только горечь, но и позор поражения Войско, покинутое предводителями кланов, трусливо разбежалось, почти не оказав сопротивления, а король, мужественный рыцарь, в этот тяжкий час сражается не с чуждым врагом, а с собственной смертью. В Фокленде лежит он, измученный лихорадкой, утомленный постылой жизнью и бессмысленной борьбой.

В тот хмурый зимний день 9 декабря 1542 года, когда за окнами стоял непроницаемый туман, в ворота замка Фокленд постучал гонец. Он принес измученному, угасающему королю весть о том, что у него родилась дочь, наследница. Но в опустошенной душе Иакова V нет места радости и надежде. Почему не сын, не наследник?.. Обреченный смерти, видит он повсюду лишь несчастье, крушение и безысходное зло. «Женщина принесла нам корону, с женщиной мы ее утратим», – произносит он покорно. Это мрачное пророчество было его последним словом. Глубоко вздохнув, повернулся он к стене и больше ни на что не отзывался. Спустя несколько дней его предали земле, и Мария Стюарт, еще не научившись видеть мир, стала королевой.


Однако быть из рода Стюартов и притом шотландской королевой значило нести двойное проклятие, ибо ни одному из Стюартов не выпало на этом престоле счастливо и долго царствовать[658]. Двое королей – Иаков I и Иаков III – были умерщвлены, двое – Иаков II и Иаков IV – пали на поле брани, а двум их потомкам – этой еще несмышленой крошке и ее кровному внуку Карлу I – судьба уготовила еще более страшную участь – эшафот. Никому из этого рода Атреева[659] не было дано достичь преклонных лет, никому не благоприятствовала судьба и звезды. Вечно воюют они с врагами внешними, врагами внутренними и с самими собой, вечно окружены смутой и носят смуту в себе. Их страна так же не знает мира, как не знают его они сами. Меньше всего могут они положиться на тех своих подданных, кто должен быть опорою трона, – на лордов и баронов, на все это мрачное и суровое, дикое и необузданное, алчное и воинственное, упрямое и своенравное племя рыцарей, – «un pays barbare et une gent brutelle», как жалуется Ронсар, поэт, заброшенный в эту страну туманов[660]. Чувствуя себя в своих поместьях и замках маленькими королями, лорды и бароны гонят, точно убойный скот, подвластных им пахарей и пастухов в свои нескончаемые драки и разбойничьи набеги; неограниченные властители кланов, они не знают иной утехи, кроме войны. Их стихия – раздоры, их побуждение – зависть, все их помыслы о власти. «Золото и корысть – единственные сирены, чьих песен заслушиваются шотландские лорды, – пишет французский посол. – Учить их, что такое долг перед государем, честь, справедливость, благородные поступки, – значит лишь вызвать у них насмешку». Драчливые и хищные, как итальянские кондотьеры, но еще более необузданные и неотесанные в проявлении своих страстей, все эти древние могущественные кланы – Гордоны, Гамильтоны, Араны, Мейтленды, Крофорды, Линдсеи, Леноксы и Аргайлы – вечно грызутся между собой из-за первенства. То они ополчаются друг на друга в бесконечных усобицах, то клятвенно скрепляют в торжественных «бондах» свои недолговечные союзы, сговариваясь против кого-то третьего, вечно сбиваются в шайки и клики, но ничем не связаны меж собой и, будучи все родственниками и свойственниками, на самом деле завистливые и непримиримые враги. В душе это все те же язычники и варвары, как бы они себя ни именовали, протестантами или католиками, – смотря по тому, что им выгоднее, – все те же правнуки Макбета и Макдуфа, кровавые таны, столь блистательно запечатленные Шекспиром.

Только в одном едина неукротимая завистливая свора – в борьбе против своего государя, короля, ибо всем им одинаково несносно послушание и незнакома верность. И если эта «кучка негодяев» – «parcel of rascals», как заклеймил их шотландец из шотландцев Бернс[661], – и терпит некое подобие власти над своими замками и прочим достоянием, то лишь из ревности одного клана к другому. Гордоны потому оставляют корону Стюартам, что боятся, как бы она не досталась Гамильтонам, а Гамильтоны – лишь из ревности к Гордонам. Но горе шотландскому королю, вздумай он в своей пылкой, юношеской самонадеянности стать королем на деле, насаждать в стране порядок и добрые нравы и противостоять алчности лордов! Весь этот враждующий между собой сброд тотчас же по-братски сплотится, чтобы свергнуть своего государя; и коль не сладится у них дело мечом, то к их услугам надежный кинжал убийцы.

Трагическая, раздираемая бурными страстями, сумрачная и романтическая, как баллада, эта маленькая, обособленная, омытая морями страна на северной окраине Европы – к тому же еще и нищая, ибо ее истощают нескончаемые войны. Несколько городов – впрочем, какие же это города, – просто сбившиеся под защиту крепости лачуги! – не могут разбогатеть или даже достичь благосостояния. Их вечно грабят и жгут. Замки же аристократов, сумрачные и величавые развалины коих высятся и по сей день, ничем не напоминают настоящих замков, кичащихся своим великолепием и придворным блеском, эти неприступные крепости предназначались для войны – не для мирного гостеприимства. Между немногочисленными разветвленными аристократическими родами и их холопами отсутствовала столь необходимая государству благотворная сила деятельного среднего сословия. Единственная густонаселенная область между реками Твид и Ферт лежит слишком близко к английской границе, и набеги то и дело разоряют ее и опустошают. На севере можно часами бродить вокруг одиноких озер, по пустынным пастбищам или дремучим лесам, не встречая ни селения, ни замка, ни города. Деревни здесь не лепятся друг к другу, как в перенаселенных краях Европы: здесь нет широких дорог, несущих в страну торговлю и деловое оживление, ни пестрящих вымпелами рейдов, как в Голландии, Испании и Англии, откуда отплывают корабли, спеша в далекие океаны за золотом и пряностями; население еле-еле кормится, пробавляясь овцеводством, рыбной ловлей и охотой, как в дедовские времена; по своим обычаям и законам, по благосостоянию и культуре Шотландия той поры не меньше чем на столетие отстала от Англии и Европы. В то время как в портовых городах повсеместно возникают банки и биржи, здесь, словно в библейские дни, богатство измеряется количеством земли и овец. Все достояние Иакова V, отца Марии Стюарт, составляют десять тысяч овец. У него нет ни сокровищ короны, ни армии, ни лейб-гвардии для утверждения своей власти, ибо он не может их содержать, а парламент, где все решают лорды, никогда не предоставит королю действительных средств власти. Все, что есть у короля, помимо скудного пропитания, дарят ему богатые союзники – Франция и папа; каждый ковер, каждый гобелен, каждый подсвечник в его дворцовых покоях и замках достался ему ценой унижения.

Неизбывная нищета, подобно гнойной язве, истощает политические силы Шотландии, прекрасной, благородной страны. Нужда и алчность ее королей, солдат и лордов делают ее игрушкой в руках иноземных властителей. Кто борется против короля и за протестантизм, тому платит Лондон; кто борется за католицизм и Стюартов, тому платят Париж, Мадрид и Рим; иностранные державы охотно покупают шотландскую кровь. Спор двух великих наций о первенстве все еще не решен, поэтому Шотландия – ближайшая соседка Англии – незаменимый партнер Франции в игре. Каждый раз, как английские войска вторгаются в Нормандию, Франция нацеливает этот кинжал в спину Англии, и воинственные скотты немедленно переходят the border, угрожая своим auld enimies. Но и в мирное время шотландцы – вечная угроза Англии. Поэтому укрепление военных сил Шотландии – первейшая забота французских политиков; Англия же, стравливая лордов и разжигая в стране мятежи, стремится подорвать эти силы. Так несчастная страна становится кровавым полем столетней войны, и только трагическая судьба еще несмышленого младенца окончательно решит этот спор.

Какой великолепный драматический символ: борьба начинается у самой колыбели Марии Стюарт! Младенец еще не говорит, не думает, не чувствует, он едва шевелит ручонками в своем конверте, а политика уже цепко хватает его нерасцветшее тельце, его невинную душу. Таков злой рок Марии Стюарт, вечно втянута она в эту азартную игру. Никогда не сможет она беззаботно отдаться влечениям своей натуры, постоянно ее впутывают в политические интриги, делают объектом дипломатических уловок, игрушкой чужих интересов, всегда она лишь королева или претендентка на престол, союзница или враг. Не успел гонец доставить в Лондон обе вести, что Иаков V скончался и что у него родилась дочь, наследная принцесса и королева Шотландии, как Генрих VIII Английский решает заручиться этой драгоценной невестой для своего малолетнего сына Эдуарда; еще несложившимся телом, еще дремлющей душой распоряжаются, как товаром. Но политика не считается с чувствами, она принимает в расчет только короны, государства и права наследования. Отдельный человек для нее не существует, он ничего не значит по сравнению с мнимыми и реальными целями всемирной игры. Правда, в этом конкретном случае намерение Генриха VIII обручить престолонаследницу Шотландии с престолонаследником Англии разумно и даже гуманно. Непрерывная война между двумя братскими странами давно утратила всякий смысл. Перед народами Англии и Шотландии, живущими на одном острове, под защитой и угрозой одного моря, родственными по происхождению и условиям жизни, несомненно, стоит одна задача: объединиться. Природа на сей раз недвусмысленно явила свою волю. И только соперничество обеих династий Тюдоров и Стюартов препятствует выполнению задачи. Если бы удалось благодаря этому браку превратить спор в союз, общие потомки Стюартов и Тюдоров стали бы одновременно править Англией, Шотландией и Ирландией, и объединенная Великобритания могла бы отдать свои силы более сложной борьбе – за мировое первенство.

Но такова ирония судьбы: едва лишь в политике в виде исключения блеснет ясная, разумная идея, как ее искажают неумным исполнением. Сначала все идет как по маслу: сговорчивые лорды, которым щедро заплачено, охотно голосуют за брачный договор. Однако умудренный опытом Генрих VIII не удовлетворяется клочком пергамента. Ему слишком хорошо знакомы лицемерие и жадность этих благородных господ, и он понимает, что на них нельзя положиться и что за большую сумму они тут же перепродадут малютку королеву французскому дофину. А потому Генрих VIII требует от шотландских посредников в качестве первейшего условия немедленной выдачи ребенка. Но если Тюдоры не верят Стюартам, то Стюарты платят им тою же монетой; особенно противится договору королева-мать. Набожная католичка, дочь Гизов[662] не хочет отдать свое дитя вероотступникам и еретикам, а кроме того, не требуется большой проницательности, чтобы обнаружить в договоре опасную ловушку. Особым, секретным пунктом посредники обязались в случае преждевременной смерти ребенка содействовать тому, чтобы «вся полнота власти и управление королевством» перешли к Генриху VIII. Тут есть над чем задуматься! От человека, который уже двух жен отправил на эшафот, всего можно ждать: в своем нетерпении завладеть желанным наследством он еще, пожалуй, постарается, чтобы ребенок умер поскорей – и не своею смертью; поэтому заботливая мать отклоняет требование о выдаче малютки Лондону. Сватовство едва не приводит к войне. Генрих VIII посылает войска, чтобы захватить драгоценный залог, и отданный по армии приказ красноречиво говорит об откровенной бесчеловечности века: «Его Величество повелевает все предать огню и мечу. Спалите Эдинбург дотла и сровняйте с землей, как только вынесете и разграбите все, что возможно… Разграбьте Холируд и столько городов и сел вокруг Эдинбурга, сколько встретите на пути; отдайте на поток и разграбление Лейт и другие города, а где наткнетесь на сопротивление, без жалости истребляйте мужчин, женщин и детей».

Как гунны, вторглись вооруженные орды Генриха VIII в Шотландию. Но мать и дитя своевременно укрылись в укрепленном замке Стирлинг, и Генриху VIII пришлось удовольствоваться договором, по которому Шотландия обязалась выдать Марию Стюарт Англии (вечно ее продают и покупают, как товар!) в день, когда ей исполнится десять лет.

Казалось бы, все уладилось к общему удовольствию. Но политика во все времена была наукой парадоксов. Ей чужды простые, разумные и естественные решения: создавать трудности – ее страсть, сеять вражду – ее призвание. Вскоре католическая партия пускается в интриги, выясняя исподтишка, не выгоднее ли сбыть дитя – оно еще только лепечет и улыбается – французскому дофину, а после смерти Генриха VIII никто уже и не думает о выполнении договора. Но теперь выдачи малютки невесты от имени малолетнего короля Эдуарда требует английский регент Соммерсет, и, так как Шотландия противится, он опять посылает войска, ибо с лордами можно говорить только на одном языке – языке силы. Десятого сентября 1547 года в битве – вернее, бойне – при Пинки шотландская армия была разбита наголову, более десяти тысяч трупов усеяли поле брани. Марии Стюарт не исполнилось и пяти лет, а из-за нее уже рекой льется кровь.

Перед англичанами лежит беззащитная Шотландия. Но в разграбленной стране нечего взять: Тюдоров же интересует единственное сокровище – ребенок, олицетворяющий корону и преемство трона. Однако, к великому огорчению английских шпионов, Мария Стюарт неожиданно и бесследно исчезла из замка Стирлинг; даже наиболее приближенные лица не знают, куда спрятала ее королева-мать. Новый надежный тайник выбран превосходно: ночью преданные слуги под строжайшим секретом отвозят ребенка в монастырь Инчмэхом, укрывшийся на небольшом островке посреди озера Ментит – «dans les pays des sauvages», как сообщает французский посол. Ни одна тропка не ведет в заповедные места; драгоценный груз доставляют в лодке на остров и там поручают заботам благочестивых иноков, никогда не покидающих обитель. Здесь, в надежном убежище, вдали от беспокойного, взбаламученного мира, живет, ничего не ведая, невинное дитя, меж тем как дипломатия, раскинув свои сети над морями и странами, усердно занимается его судьбой. Ибо на арену, угрожая, выступает Франция, чтобы не дать Англии полностью подчинить себе Шотландию. Генрих II, сын Франциска I, посылает в Шотландию сильную эскадру, и генерал-лейтенант французского вспомогательного корпуса просит от его имени руки Марии Стюарт для малолетнего дофина Франциска. Политический ветер, резко и порывисто задувший из-за пролива, круто повернул судьбу ребенка: вместо того чтобы сделаться английской королевой, маленькая дочь Стюартов внезапно предназначена в королевы Франции. Едва лишь новое и более выгодное соглашение заключено, как седьмого августа драгоценный объект сделки, девочку Марию Стюарт пяти лет восьми месяцев от роду, сажают на корабль и отвозят во Францию, запродав другому, столь же незнакомому супругу. Вновь – и не в последний раз – чужая воля определяет и изменяет ее судьбу.


Неведение – великое преимущество детства. Что знает трехлетнее, четырехлетнее, пятилетнее дитя о войне и мире, о битвах и договорах? Что ему Франция или Англия, Эдуард или Франциск, что ему неистовое безумие, охватившее мир? Длинноногая девочка с развевающимися белокурыми локонами бегает и резвится в мрачных и светлых покоях замка вместе с четырьмя своими сверстницами-подружками. Ибо ей – чудесная идея в столь варварский век – отобрали среди лучших семейств Шотландии четырех подруг, ее однолеток: Мэри Флеминг, Мэри Битон, Мэри Ливингстон и Мэри Сетон. Дети, как и она, они сегодня весело играют с малюткой королевой, завтра они разделят ее одиночество на чужбине, чтобы чужбина не казалась ей совсем уж чужой, позднее сделаются ее придворными дамами и однажды, в особенно задушевную минуту, поклянутся выйти замуж не раньше, чем их госпожа изберет себе супруга. И если три из них покинут королеву в несчастье, то одна последует за ней и в изгнание и пребудет ей верна до самого смертного часа; так отблеск блаженного детства озарит и ее последние, страшные минуты. Пока же пять девочек весело играют изо дня в день то в замке Холируд, то в замке Стирлинг, не задумываясь о таких вещах, как королевское достоинство и величие, ведущее к опасной гордыне. Но однажды вечером маленькую Марию поднимают с постели, в сумраке ночи на озере ждет лодка, чтобы отвезти ее на тихий, благостный остров – Инчмэхом зовут его, что значит «мирная обитель». Какие-то незнакомые люди, одетые не так, как все, в черных широких развевающихся рясах, приветствуют ее. Добрые и кроткие, они чудесно поют в высоком зале с цветными окнами, и девочка быстро привыкает к ним. Но вскоре ее опять увозят вечером (и не однажды придется Марии Стюарт бежать под покровом ночи от одной судьбы к другой); и вот она на высоком корабле со скрипящими мачтами и белыми парусами; кругом чужие солдаты и бородатые матросы. Но маленькая Мария не боится. Все они добры и ласковы с ней; семнадцатилетний сводный брат Джеймс, один из многочисленных бастардов Иакова V, рожденных до его брака, гладит ее пушистые белокурые волосы, да и четыре Марии, ее любимые подружки, тоже с нею. Пять девочек, радуясь новым впечатлениям, как радуются дети всякой перемене, резвятся меж пушками французского военного судна и закованными в латы моряками. А высоко на марсе матрос опасливо вглядывается в даль; он знает: по проливу курсирует английский флот в надежде захватить невесту английского короля, пока она не стала нареченной французского дофина. Но ребенок видит только то, что рядом и что ему ново; он видит: море синее, люди добрые, и корабль, фыркая, как исполинский зверь, прокладывает себе в волнах дорогу.

Тринадцатого августа галеон входит в Росков, небольшой портовый город близ Бреста. Шлюпки пристали к берегу, и, по-детски радуясь чудесному приключению, беспечная, шаловливая шестилетняя королева Шотландская спрыгнула на французскую землю. На этом кончается пора ее детства, начинается пора обязанностей и испытаний.

(обратно)

2. Юность во Франции (1548-1559)

Французский двор – великий знаток благородных обычаев, ему до тонкости известны правила загадочной науки, именуемой этикетом. Кто-кто, а уж Генрих II Валуа доподлинно знает, с какими почестями должно встречать нареченную дофина. Еще до ее прибытия подписывает он указ о том, чтобы маленькую королеву Шотландскую – la reinette – приветствовали на ее пути по всем градам и весям так почтительно, как если бы то была его родная дочь. Уже в Нанте Марию Стюарт ждут восхитительные знаки внимания. Мало того что на всех площадях воздвигнуты арки с классическими эмблемами, со статуями языческих богинь, нимф и сирен; придворной свите для пущего веселья не жалеют отменного вина. Щедро палят из пушек и жгут фейерверки; впереди малютки королевы выступает крошечное войско – сто пятьдесят мальчиков в белоснежной одежде с трубами и барабанами, с миниатюрными пиками и алебардами – своего рода почетный эскорт. И так из города в город, нескончаемой вереницей празднеств следует она до Сен-Жерменского дворца. Здесь шестилетняя девочка впервые встречает своего нареченного, которому не исполнилось еще и пяти лет, и хилый, бледный, рахитичный мальчик – ему на роду написана хворость и ранняя могила, ибо в жилах у него течет отравленная кровь, – смущенно и робко приветствует свою «невесту». Тем радушнее принимают ее остальные члены королевской фамилии, очарованные ее детской прелестью, а восхищенный Генрих II называет ее в письме «La plus parfayt enfant que je vys jamés».

Французский двор в эти годы – один из самых блестящих и пышных в мире. Только что миновало мрачное средневековье, и последние романтические отблески умирающего рыцарства еще озаряют поколение переходной эпохи. По-прежнему сила и храбрость проявляют себя в стародавних суровых и мужественных потехах: охоте, игрищах, турнирах, приключениях, войне, но в высших кругах общества уже одерживает верх духовное начало; гуманизм завоевывает вслед за монастырями и университетами и королевские замки. Из Италии во Францию в победном шествии проникают излюбленный папами культ роскоши, характерное для Ренессанса тяготение к духовно-чувственным наслаждениям, увлечение изящными искусствами; в это историческое мгновение здесь возникает новый идеал, единственное в своем роде сочетание силы и красоты, беспечности и отваги – высокое искусство презирать смерть и в то же время страстно любить жизнь. Естественнее и свободнее чем где бы то ни было объединяются во французском характере горячий темперамент с беззаботной легкостью, галльская chevalerie чудесным образом гармонирует с классической культурой Ренессанса. От дворянина наравне с умением, облачившись в тяжелые доспехи, стремительно атаковать противника на турнире, требуется и безукоризненное выполнение замысловатых танцевальных фигур, он должен постичь как суровую науку войны, так и галантные законы придворной куртуазии; одна и та же рука должна разить тяжелым двуручным мечом, чувствительно играть на лютне и писать сонеты даме сердца. Сочетать в себе полярные противоположности – силу и нежность, суровость и изысканность, быть равно оснащенным для боя и для духовного поединка – вот идеал того времени. Днем король и его дворяне на взмыленных скакунах носятся в погоне за оленями и вепрями и скрещивают мечи и копья на турнирах, а вечерами кавалеры и знатные дамы собираются в заново отделанных с небывалой роскошью дворцах – Лувре, Сен-Жермене, Блуа и Амбуазе – для изысканных развлечений. При дворе читают стихи, поют мадригалы, музицируют, возрождают в маскарадах дух античности. Множество красивых, нарядных женщин, творения таких поэтов и художников, как Ронсар, Дю Белле[663] и Клуэ[664], сообщают двору невиданную красочность и жизнерадостность, с небывалой щедростью проявляющиеся во всех областях искусства и жизни. Как и вся Европа накануне злосчастных религиозных войн, Франция той поры стоит перед великим расцветом культуры.

Тот, кому предстоит жить при таком дворе, а тем более царить в нем, должен отвечать этим новым культурным запросам. Он должен стремиться овладеть всеми искусствами и знаниями, совершенствуя свой ум, равно как и свое тело. Навсегда послужит к чести гуманизма, что от тех, кто готовил себя к власти, он требовал знакомства со всеми видами искусства. Пожалуй, никогда еще не уделялось столько внимания безукоризненному воспитанию не только мужчин высшего сословия, но и женщин – этим открывалась новая эра. Как и Мария Английская и Елизавета, изучает Мария Стюарт классические языки – греческий и латынь, а также современные – итальянский, английский, испанский. Благодаря острому, живому уму и унаследованному предрасположению ко всему изящному одаренной девочке все дается шутя. Уже тринадцати лет, изучив латынь по «Беседам» Эразма[665], она в Лувре перед всем двором произносит речь собственного сочинения, и ее дядя, кардинал Лотарингский, с гордостью сообщает матери, Марии де Гиз: «Душевное величие, красота и мудрость вашей дочери столь возросли и возрастают с каждым днем, что она уже сейчас владеет в совершенстве всеми славными и благородными науками, и ни одна из дочерей дворянского или иного сословия в этомкоролевстве не может с ней сравниться. Я счастлив сообщить Вам, что король очень к ней привязан, иногда он более чем по часу беседует с ней одной, и она так умеет занять его разумными и здравыми речами, как впору и двадцатипятилетней!»

И в самом деле, умственно Мария Стюарт развилась необычайно рано. Она в короткое время настолько овладела французским, что пробует свои силы и в стихах, достойно отвечая на хвалебные оды таких поэтов, как Ронсар и Дю Белле; и не только в придворной игре «на случай» тешит она муз, нет, в самые горькие минуты юная королева, полюбившая поэзию и полюбившаяся поэтам, изливает свои чувства в стихах. Впрочем, тонкий вкус проявляется у нее и в других искусствах: она очаровательно поет, аккомпанируя себе на лютне, и покоряет всех танцами; ее вышивки говорят не только об умении, но и одаренности; она и одевается с отменным вкусом, без той помпезной роскоши, какою чванится Елизавета, щеголяющая в своих широчайших робах, – Мария Стюарт одинаково мила и естественна и в пестрой шотландской юбочке и в торжественном одеянии. Такт и чувство прекрасного у нее природные, а свою величественную, ничуть не театральную осанку – источник поэтического очарования, прославившего ее в веках, – дочь Стюартов сохранит и в самые тяжкие минуты, как драгоценное наследие королевской крови и княжеского воспитания. Но и в телесных упражнениях – неутомимая наездница, страстная охотница, искусный игрок в мяч – она едва ли уступает самым закаленным атлетам этого рыцарственного двора; ее стройное тело отроковицы, при всей своей грации, не знает усталости. Самозабвенно и радостно, блаженно и беззаботно припадает она ко всем источникам романтической юности, не подозревая, что величайшее счастье своей жизни она уже исчерпала без остатка. Вряд ли в ком рыцарско-романтический идеал женщины французского Ренессанса нашел более совершенное воплощение, чем в этой жизнерадостной и пылкой принцессе.


Но не только музы – и боги благословили ее колыбель. Душевные совершенства сочетаются у Марии Стюарт с необычайным телесным очарованием. Едва ребенок стал девушкой, женщиной, как поэты наперебой спешат воспеть ее красоту. «На пятнадцатом году красота ее воссияла, как свет яркого дня», – возглашает Брантом[666], и еще более пламенно – Дю Белле:

En vôtre esprit le ciel s’est surmonté
Nature et art ont vôtre beauté
Mis tout le beau dont la beauté s’assemble.
Чтобы, как в зеркале, обворожая нас,
Явить нам в женщине величие богини,
Жар сердца, блеск ума, вкус, прелесть форм и линий,
Вас людям небеса послали в добрый час.
Природа, захотев очаровать наш глаз
И лучшее затмить, что видел мир доныне,
Так много совершенств собрав в одной картине,
Все мастерство свое вложила щедро в вас.
Творя ваш светлый дух, бог превзошел себя.
Искусства к вам пришли, гармонию любя,
Ваш облик завершить, прекрасный от природы,
И музой дар певца мне дан лишь для того,
Чтоб сразу в вас одной, на то не тратя годы,
Воспел я небеса, природу, мастерство.
Лопе де Вега восторженно слагает ей гимны: «Звезды даровали ее глазам свой нежнейший блеск, а ланитам – краски, придающие ей столь удивительную прелесть». После смерти Франциска Ронсар вкладывает в уста его брата Карла IX следующие строки, исполненные почти завистливого восхищения:

Avoir joui d’une telle beauté
Sein contre sein, valoit ta royauté.
Кто грудь ее ласкал, забыв на ложе сон,
За эту красоту отдаст, не дрогнув, трон.
Дю Белле как бы суммирует все похвалы, расточаемые Марии Стюарт во многих описаниях и стихах, восторженно восклицая:

Contentez vous yeux,
Vous ne verrez jamais une chose pareille.
Глядите на нее, мои глаза, –
Нет больше в мире красоты подобной.
Но ведь поэты – заведомые льстецы, а особенно придворные пииты, когда они прославляют свою властительницу; с тем большим интересом вглядываемся мы в ее портреты той поры, зная, что залогом их достоверности служит мастерская кисть Клуэ, и хоть не испытываем разочарования, однако и не разделяем и чрезмерных восторгов. Перед нами не блистательная, а скорее пикантная красота: милый нежный овал, которому чуть заостренный нос придает легкую неправильность, сообщающую женскому лицу какое-то особое очарование. Мягкие темные глаза с поволокой загадочно мерцают, безмятежные губы затаили еще неведомую тайну; поистине природа не пожалела для этой принцессы драгоценнейших своих материалов, подарив ей изумительно белую с матовым отливом кожу, густые пепельные волосы, прихотливо перевитые жемчужными нитями, длинные, тонкие, белоснежные пальцы, стройный, гибкий стан, «…dont le corsage laissait entrevoir la neige de sa poitrine et dont le collet relevé droit decouvrait le pur modelé de ses èpaules».

В этом лице не найдешь изъяна, но именно холодная безупречная красота лишает его всякой характерности. Глядя, на портрет этой прелестной девушки, вы ничего о ней не узнаете, да и сама она ничего толком о себе не знает. В ее лице еще не видна женщина – приветливо и ласково глядит на вас хорошенькая кроткая институтка.

Об этой незрелости, этой душевной спячке свидетельствуют, несмотря на велеречивые восторги, и устные отзывы. Превознося изысканные манеры, блестящее воспитание, примерное усердие и светский такт Марии Стюарт, все они характеризуют ее лишь как первую ученицу. Мы узнаем, что она прилежно учится и любезна в разговоре, что она почтительна и набожна и отличается во всех искусствах и играх, не выказывая особого расположения к чему-либо определенному, что она усердно и послушно овладевает всей разнообразной программой, предписанной невесте короля. Но все восхищаются лишь ее безличными, светскими качествами; о человеке, о характере никто ничего не сообщает, и это показывает, что все своеобразное, существенное в ней скрыто от постороннего глаза – просто потому, что ее душа еще не расцвела. И еще долгие годы блестящее воспитание и светский лоск принцессы будут скрывать силу страсти, на какую окажется способна женщина, когда все существо ее раскроется, всколыхнувшись до заветных глубин. От чистого лба веет холодом; приветливо и нежно улыбается рот; грезят и ищут темные глаза, устремленные пока лишь во внешний мир, еще не заглянувшие в собственную душу: никто не знает – Мария Стюарт сама не знает о роковом наследии в своей крови и таящихся в нем опасностях. Только страсти дано сорвать покров с женской души, только через любовь и страдание вырастает женщина в полный свой рост.


Многообещающее развитие девочки, в которой видна уже будущая королева, приводит к тому, что со свадьбой торопятся, назначая ее раньше срока; даже и тут стрелки на часах жизни Марии Стюарт бегут быстрее, чем у ее сверстниц. Нареченному едва минуло четырнадцать лет, к тому же бледный, тщедушный мальчик слаб здоровьем, но политика в этом случае нетерпеливее природы, она не хочет и не может ждать. Французский двор потому так подозрительно и спешит с завершением брачной сделки, что ему хорошо известна хилость и пагубная болезненность принца, о которой докладывают озабоченные врачи. Для Валуа главное в этом браке – обеспечить себе шотландскую корону; вот почему обоих детей с такой поспешностью тащат к алтарю. По брачному договору, составленному вместе с посланцем шотландского парламента, дофин получает «the matrimonial crown» – корону соправителя Шотландии; но одновременно Гизы, родственники Марии Стюарт, втихомолку вымогают у пятнадцатилетней Марии, которая не ведает, что творит, и другой документ, неизвестный шотландскому парламенту; Мария Стюарт обязуется в нем на случай преждевременной смерти или за отсутствием наследников отписать свою страну по духовной, словно это ее личное владение, а также и свои наследственные права на английский и ирландский престол – французской короне.

Разумеется, этот акт – недаром его подписывают так секретно – недобросовестный маневр. Мария Стюарт не вправе произвольно менять условия преемства, завещать свое отечество чужеземной династии, как плащ или другое личное имущество; но дядья понуждают беспечную руку подписать его. Трагический символ: первая подпись, выведенная Марией Стюарт на политическом документе под давлением своих родичей, становится вместе с тем и первой ложью этой глубоко искренней, доверчивой, открытой натуры. Чтобы стать королевой и пребыть королевой, ей уже нельзя будет держаться правды: человек, который закабалился политике, больше себе не принадлежит и подчиняется иным законам, нежели священные законы сердца.


Эти тайные махинации скрыты от мира великолепным зрелищем, свадебных торжеств. Уже свыше двухсот лет ни один французский дофин не сочетался браком у себя на родине, и двор Валуа считает долгом потешить свой неизбалованный народ неслыханно пышным празднеством. У Екатерины из дома Медичи сохранились в памяти картины торжественных шествий Ренессанса, которые устраивались в Италии по эскизам известных художников: затмить эти красочные воспоминания детства торжественной свадьбой своего отпрыска – для нее дело чести. В этот день, 24 апреля 1558 года, праздничный Париж становится столицею мира. Перед Нотр-Дам воздвигается открытый павильон с балдахином голубого кипрского шелка, затканного золотыми лилиями, к нему ведет такой же расшитый лилиями ковер. Впереди процессии выступают музыканты в красной и желтой одежде, они играют на различных инструментах, а за ними под ликование восторженных толп следует, сверкая драгоценными уборами, королевский кортеж. Венчание совершается всенародно, тысячи, десятки тысяч глаз устремлены на невесту бледного, чахлого мальчика, изнемогающего под тяжестью своего великолепия. Придворные пииты, конечно, и на сей раз не упускают случая воспеть в восторженных хвалах красоту невесты. «Она предстала перед нами, – в экстазе повествует Брантом, обычно охотнее рассказывающий свои галантные анекдоты, – во сто крат прекраснее, чем небесная богиня», – и возможно, что в зените счастья эта до страсти честолюбивая женщина действительно излучала особое обаяние. В тот час юная цветущая девушка, со счастливой улыбкой кивавшая толпе, вкушала, быть может, величайшее торжество своей жизни. Рядом с первым принцем Европы, в сопровождении блестящей свиты проезжает Мария Стюарт по улицам, до самых крыш гремящим приветственными кликами, – никогда больше подобный прибой богато разодетых, восторженных и ликующих толп не будет кипеть у ее ног. Вечером во Дворце юстиции устраивается открытый банкет, и восхищенные парижане теснятся вокруг, пожирая глазами юную деву, принесшую Франции вторую корону. Знаменательный день завершается балом, для которого художники не пожалели хитрых выдумок. Шесть раззолоченных кораблей с парусами из серебряной парчи, влекомые невидимыми машинистами, словно покачиваясь на бурных волнах, вплывают в зал. В каждом сидит разодетый в золото, скрывшийся под узорчатою маскою принц и грациозным жестом приглашает к себе одну из дам королевской фамилии: Екатерину Медичи – королеву, Марию Стюарт – наследницу престола, королеву Наваррскую и принцесс – Елизавету, Маргариту и Клод. Это представление должно символизировать счастливое плавание по волнам жизни, полной роскоши и блеска. Но человеку не дано управлять судьбой: после этого единственно беззаботного дня жизненный корабль Марии Стюарт поплывет к иным, опасным берегам.

Первая опасность подкралась неожиданно. Мария Стюарт – давно уже коронованная владычица Шотландии, к тому же le Roi Dauphin, французский наследник, возвел ее в сан своей супруги, и, значит, над ее головой сверкает вторая, еще более драгоценная корона. Но тут судьба шлет ей пагубное искушение, поманив еще и третьей короной, и Мария Стюарт с детской непосредственностью, в ослеплении, не получив своевременного мудрого остережения, потянулась к ней, прельщенная ее коварным блеском. В тот самый 1558 год, когда она стала супругой французского наследника, скончалась Мария, королева Английская, и на престол вступила ее сводная сестра Елизавета. Но действительно ли Елизавета – законная наследница престола? У женолюбивого Генриха VIII[667] – Синей бороды – было трое детей: сын Эдуард и две дочери, Мария – от брака с Екатериной Арагонской и Елизавета – от брака с Анной Болейн. После скоропостижной смерти Эдуарда Мария, как старшая и рожденная в неоспоримо законном браке, стала наследницей престола. Но она умирает бездетной; является ли теперь законной наследницей Елизавета? Да, утверждают юристы английской короны, ибо епископ скрепил брак Генриха VIII и Анны Болейн, а папа признал его. Нет, утверждают юристы французской короны, ибо Генрих VIII впоследствии объявил свой брак с Анной Болейн недействительным, а Елизавету – особым парламентским указом – незаконнорожденной. Если это так, а на том стоит весь католический мир, то, как бастард, Елизавета не может взойти на английский престол, и притязать на него вправе не кто иной, как правнучка Генриха VII – Мария Стюарт.

Итак, шестнадцатилетней неопытной девочке выпало принять решение всемирно-исторической важности. Перед Марией Стюарт два пути. Она может проявить уступчивость и политичность и признать свою кузину Елизавету правомочной королевой Англии, отказаться от своих притязаний, ибо защитить их можно лишь с оружием в руках. Или же она может смело и решительно обвинить Елизавету в захвате короны и призвать к оружию французскую и шотландскую армии для свержения узурпаторши. Роковым образом Мария Стюарт и ее советчики избирают третий, самый пагубный в политике, средний путь. Вместо сильного, решительного удара французский двор лишь хвастливо замахивается на Елизавету: по приказу Генриха II дофин и его супруга вносят в свой герб английскую корону, а Мария Стюарт официально и в документах титулуется «Regina Franciae, Scotiae, Angliae et Hiberniae».

Таким образом, притязание заявлено, но никто его не отстаивает. С Елизаветой не воюют, ее лишь дразнят. Вместо решительных действий огнем и мечом бессильный жест: перед Елизаветой потрясают размалеванной деревяшкой и исписанным клочком бумаги. Создается нелепое положение: Мария Стюарт и претендует на английский престол и не претендует. О ее притязаниях то молчат, то вдруг извлекают их из-под спуда. Так, на требование Елизаветы воротить ей по договору Кале Генрих II отвечает: «В таком случае Кале следует передать супруге дофина, королеве Шотландской, которую все мы почитаем законной королевой Англии». Однако тот же Генрих II и пальцем не пошевелил, чтобы защитить притязания своей невестки; он и сейчас продолжает вести переговоры с так называемой узурпаторшей, как с равноправной монархиней.

Своим нелепым ребяческим жестом, своим тщеславно намалеванным гербом Мария Стюарт так ничего и не добилась, а погубила все. У каждого в жизни бывают ошибки, которые никогда и ничем не исправишь. Так случилось и с Марией Стюарт: политическая бестактность, совершенная в отрочестве, и скорее из упрямства и тщеславия, чем по обдуманному решению, приводит ее к гибели, ибо, нанеся подобное оскорбление могущественнейшей женщине Европы, она наживает в ней непримиримого врага. Истинная властительница может многое стерпеть и простить, но только не сомнение в своем праве на власть. Естественно, что с этой минуты Елизавета рассматривает Марию Стюарт как опаснейшую соперницу, как тень за своим троном. Отныне, что бы ни говорили и ни писали друг другу обе королевы, все будет притворством и ложью, попыткой замаскировать тайную вражду; но эту трещину ничем уже не закроешь. В политике, как и в жизни, полумеры и влияние причиняют больше вреда, нежели энергичные и решительные действия. Всего лишь символически вписанная в герб Марии Стюарт английская корона будет стоить больше крови, чем пролилось бы ради настоящей короны в настоящей войне. Открытая борьба раз и навсегда внесла бы в дело полную ясность, тогда как подспудная, лукавая борьба постоянно возобновляется, отравляя обеим женщинам жизнь и власть.


Роковой герб с английскими регалиями фигурирует также на турнире по случаю мира, заключенного в Като-Камбрези[668]: в июле 1559 года его горделиво несут для общего обозрения перед le Roi Dauphin et la Reine Dauphine. Рыцарственный король Генрих II не упускает случая преломить копье pour l’amour des dames, и каждый понимает, какую даму он имеет в виду: красавицу Диану де Пуатье, горделиво взирающую из ложи на своего царственного возлюбленного. Но безобидная игра внезапно превращается в нечто крайне серьезное. Этому поединку суждено решить судьбу истории. Капитан шотландской лейб-гвардии Монтгомери, чье копье уже раскололось, так неловко хватил древком своего противника – короля, что ранил его в глаз, и король замертво упал с коня. Рану поначалу считают неопасной, но король так и не приходит в себя; охваченные ужасом, стоят у ложа умирающего члены его семьи. Несколько дней могучий организм храброго Валуа борется со смертью, и наконец десятого июля сердце его перестает биться.

Французский двор и и минуты глубокой скорби чтит обычай, как высшего своего властелина. Когда королевская фамилия покидала замок, Екатерина Медичи, супруга Генриха II, вдруг замедлила шаг у порога: с этого часа, сделавшего ее вдовой, первое место при дворе принадлежит женщине, которую этот же час возвел на трон Франции. Трепетным шагом, смущенная и растерянная, переступает Мария Стюарт порог – супруга нового французского короля проходит мимо вчерашней королевы. Этим единственным шагом семнадцатилетняя отроковица опередила всех своих сверстниц, достигнув высшей ступени власти.

(обратно)

3. Вдовствующая королева и все же королева (июль 1560 – август 1561)

Ничто так резко не повернуло линию жизни Марии Стюарт в сторону трагического, как та коварная легкость, с какою судьба вознесла ее на вершину земной власти. Ее стремительное восхождение напоминает взлет ракеты: шести дней – королева Шотландии, шести лет – нареченная одного из могущественнейших принцев Европы, семнадцати – королева Французская, она уже в зените власти, тогда как ее душевная жизнь еще, в сущности, и не начиналась. Кажется, будто все сыплется на нее из неисчерпаемого рога изобилия, ничто не приобретено собственными силами, не завоевано собственной энергией; здесь нет ни трудов, ни заслуг, а только наследие, дар, благодать. Как во сне, где все проносится в летучей многоцветной дымке, видит она себя то в подвенечных, то в коронационных одеждах, и, раньше чем этот преждевременный расцвет может быть воспринят прозревшими чувствами, весна отцвела, развеялась, миновала, и королева просыпается ошеломленная, растерянная, обманутая, ограбленная. В возрасте; когда другие лишь начинают желать, надеяться, стремиться, она уже познала все радости триумфа, так и не успев душевно ими насладиться. Но в этой скороспелости судьбы кроется, как в зерне, и тайна гложущего ее беспокойства, ее неудовлетворенности; кто так рано был первым в стране, первым в мире, уже не сможет примириться с ничтожной долею. Только слабые натуры покоряются и забывают, сильные же мятутся и вызывают на неравный бой всесильную судьбу.


И в самом деле: промелькнет, как сон, короткая пора ее правления во Франции, как быстрый, беспокойный, тягостный и тревожный сон. Реймский собор, где архиепископ венчает на царство бледного больного мальчика и где прелестная юная королева, украшенная всеми драгоценностями короны, сияет среди придворных, как стройная грациозная полурасцветшая лилия, дарит, ей один лишь сверкающий миг, в остальном летописцы не сообщают ни о каких празднествах и увеселениях. Судьба не дала Марии Стюарт времени создать грезившийся ей двор трубадуров, где процветала бы поэзия и все искусства, ни живописцам времени запечатлеть на полотне монарха и его прелестную супругу в царственных одеждах, ни летописцам – обрисовать ее характер, ни народу – познакомиться со своими властителями, а тем более их полюбить; словно две торопливые тени, гонимые суровым ветром, проносятся эти детские фигуры в длинной веренице французских королей.

Ибо Франциск II болен и с самого рождения обречен ранней смерти, как меченное лесником дерево. Робко смотрят усталые, с тяжелыми веками глаза, словно испуганно открывшиеся со сна на бледном одутловатом лице мальчика, чей внезапно начавшийся и потому неестественно быстрый рост еще больше подрывает его силы. Постоянно кружат над ним врачи и настойчиво советуют беречь себя. Но в душе этого полуребенка живет мальчишески честолюбивое стремление ни в чем не отставать от стройной, крепкой своей подруги, страстно приверженной охоте и спорту. Чтобы казаться здоровым и мужественным, он принуждает себя к бешеной скачке и непосильным физическим упражнениям: но природу не обманешь. Его отравленная, неизлечимо вялая кровь – проклятое дедовское наследие – словно нехотя течет по жилам; подверженный приступам лихорадки, он осужден в ненастную погоду томиться в четырех стенах, изнывая от страха, нетерпения и усталости, жалкая тень, вечно окруженная заботой бесчисленных врачей. Такой незадачливый король внушает придворным скорее жалость, чем уважение, в народе же, напротив, ползут зловещие слухи, будто он болен проказой и, чтобы исцелиться, купается в крови свежезарезанных младенцев; угрюмо, исподлобья глядят крестьяне на хилого мальчика, с безжизненной миной проезжающего мимо них на рослом скакуне; что же до придворных, то, опережая события, они предпочитают толпиться вокруг королевы-матери Екатерины Медичи и престолонаследника Карла. Слабым, безжизненным рукам трудно удержать бразды правления; время от времени мальчик выводит корявым, нетвердым почерком свою подпись «François» под указами и актами, на деле же правят Гизы, родичи Марии Стюарт, а он только борется за то, чтобы уберечь в себе гаснущее здоровье и жизнь.

Счастливым супружеством – если это было супружество – подобное вынужденное затворничество и вечные опасения и тревоги не назовешь. Но ничто не говорит и о том, что эти, в сущности, дети не ладили меж собой: даже злоязычный двор, давший Брантому материал для его «Vie des dames galantes», не находит оснований обвинять или заподозрить Марию Стюарт в чем-либо предосудительном; еще задолго до того, как соображения государственной пользы соединили их перед алтарем, Франциск и Мария Стюарт были товарищами детских игр, и вряд ли в отношениях юной четы эротическое играло заметную роль; пройдут годы, прежде чем в Марии Стюарт вспыхнет способность к самозабвенной любви, и, уж во всяком случае, не Франциску, изнуренному лихорадкой юнцу, дано было пробудить эту сдержанную, замкнувшуюся в себе натуру. Конечно, Мария Стюарт с ее добрым, жалостливым сердцем, и мягким, незлобивым характером заботливо ходила за больным супругом; ведь если не чувство, то разум подсказывал ей, что блеск и величие власти зависят для нее от дыхания и пульса бедного хилого мальчика и что, оберегая его жизнь, она защищает и свое счастье. Да, в сущности, недолгая пора их правления и не давала простора для безмятежного счастья; в стране назревает восстание гугенотов, и после Амбуазского заговора[669], угрожавшего самой королевской чете, Мария Стюарт платит печальную дань обязанностям правительницы. Она должна присутствовать на казни мятежников, видеть – и это впечатление глубоко западет ей в душу, чтобы, точно в магическом зеркале, вспыхнуть в ее собственный час, – как живого человека со связанными руками толкают на колени перед плахой и как размахнувшийся топор с тупым гудящим скрежетанием вонзается в затылок, и голова, обливаясь кровью, катится на песок, – видение достаточно страшное, чтобы погасить в ее памяти сверкающее зрелище венчания в Реймском соборе. А затем одна недобрая весть обгоняет другую: ее мать, Мария де Гиз, правящая вместо нее в Шотландии, умирает в июне 1560 года, в то время как страну раздирают жестокие религиозные распри, а на границе кипит война и англичане проникли далеко в глубь страны. И вот уже Мария Стюарт вынуждена облачиться в траурные одежды, она, бредившая, как девочка, праздничными нарядами. Столь любимая ею музыка должна замолкнуть, танец – замереть. И снова костлявою рукою стучится смерть в сердце и в дверь: Франциск II все более слабеет, отравленная кровь беспокойно ударяет в виски и звенит в ушах. Он уже не в силах ходить и сидеть в седле, в постели переносят его с места на место. Наконец воспаление прорывается в ухо гноем, все искусство врачей не в силах ему помочь, и 6 декабря 1560 года злосчастный мальчик упокоился.

Трагическим символом повторяется между обеими женщинами – Екатериной Медичи и Марией Стюарт – сцена у одра смерти. Не успел Франциск II испустить последний вздох, как Мария Стюарт, утратившая французский престол, пропускает вперед в дверях Екатерину Медичи – молодая вдовствующая королева уступает дорогу старшей. Она уже не первая дама королевства, а вторая, как и раньше; только год прошел, а сон уже рассеялся; Мария Стюарт больше не французская королева, а всего лишь то, чем она была с первой минуты и пребудет до последней: королева Шотландская.

Сорок дней длится по французскому придворному этикету первый, глубокий траур для вдовствующей королевы. Во время этого сурового затворничества ей не дозволено ни на минуту покидать свои покои; в течение первых двух недель никто, кроме нового короля и его ближайших родственников, не должен навещать ее в искусственном склепе – затемненной комнате, освещенной слабым мерцанием свечей. Пусть женщины простонародья одеваются во все черное – всеми признанный траурный цвет: ей одной подобает le deuil blanc – белый траур. В белоснежном чепце, обрамляющем бледное лицо, в белом парчовом платье, белых башмаках и чулках и только в черном флере поверх этого призрачного сияния – такой выступает Мария Стюарт в те дни, такой предстает на знаменитом холсте Жане[670] и такой же рисует ее Ронсар в своем стихотворении:

Un crespe long, subtil et délié
Ply contre ply, retors et replié
Habit de deuil, vous sert le couverture,
Depuis le chef jusques à la ceinture,
Que s’enfle ainsi qu’un voile quand le vent
Soufle la barque et la cingle en avant.
De tel habit vous étiez accoutrée
Partant, hélas! de la belle contrée
Dont aviez eu le sceptre dans la main,
Lorsque, pensive et baignant votre sein
Du beau cristal de vos larmes coulées
Triste marchiez par les longues allées
Du grand jardin de ce royal château
Qui prend son nom de la beauté des eaux.
В прозрачный креп одеты были вы,
На бедра ниспадавший с головы
В обдуманном и строгом беспорядке.
Весь перевит, искусно собран в складки,
Вздувался он, как парус в бурный час,
Покровом скорби облекая вас.
В такой одежде вы двору предстали,
Когда свой трон и царство покидали,
И слезы орошали вашу грудь,
Когда, пускаясь в незнакомый путь,
На все глядели вы печальным взглядом,
В последний раз любуясь дивным садом
Того дворца, чье прозвище идет
От синевы кругом журчащих вод.
В самом деле, прелесть и обаяние юной королевы нигде не выступают так убедительно, как на портрете Жане; созерцательное выражение придает ее взору необычную ясность, а однотонная, ничем не нарушаемая белизна платья подчеркивает мраморную бледность кожи; в этой скорбной одежде ее царственное благородство проступает гораздо отчетливее, чем на ранних портретах, показывающих ее во всем блеске и великолепии высокого сана, осыпанную каменьями и украшенную всеми знаками власти.

Благородная меланхолия звучит в строках, которые сама она посвящает памяти умершего супруга в виде надгробного плача – строках, достойных пера ее маэстро и учителя Ронсара. Даже написанная не рукой королевы, эта кроткая нения трогала бы нас своей неподдельной искренностью. Ибо осиротевшая подруга говорит не о страстной любви – никогда Мария Стюарт не лгала в поэзии, как лгала в политике, – а лишь о чувстве утраты и одиночества:

Sans cesse mon coeur sent
Le regret d’un absent
Si parfois vers les cieux
Viens à dresser ma veue
Le doux traict de ses yeux
Je vois dans une nue;
Soudain je vois dans l’eau
Comme dans un tombeau
Si je suis en repos
Sommeillant sur ma couche,
Je le sens qu’il me touche:
En labeur, en recoy
Toujours est près de moy.
Как тяжко ночью, днем
Всегда грустить о нем!
Когда на небеса
Кидаю взгляд порою,
Из туч его глаза
Сияют предо мною.
Гляжу в глубокий пруд –
Они туда зовут.
Одна в ночи тоскуя,
Я ощущаю вдруг
Прикосновенье рук
И трепет поцелуя.
Во сне ли, наяву –
Я только им живу.
Скорбь Марии Стюарт об ушедшем Франциске II несомненно нечто большее, чем поэтическая условность, в ней чувствуется подлинная, искренняя боль. Ведь она утратила не только доброго, покладистого товарища, не только нежного друга, но также и свое положение в Европе, свое могущество, свою безопасность. Вскоре девочка-вдова почувствует, какая разница, быть ли первой при дворе, королевой, или же отойти на второе место, стать нахлебницей у нового короля. Трудность ее положения усугубляется враждой, которую питает к ней Екатерина Медичи, ее свекровь, ныне снова первая дама французского двора; по-видимому, Мария Стюарт смертельно обидела чванливую, коварную дочь Медичи как-то пренебрежительно отозвавшись о происхождении этой «купеческой дочки», несравнимом с ее собственным, наследственным королевским достоинством. Подобные бестактные выходки – неукротимая шальная девчонка не раз позволит себе то же самое и в отношении Елизаветы – способны посеять между женщинами больше недобрых чувств, чем открытые оскорбления. И едва лишь Екатерина Медичи, двадцать долгих лет обуздывавшая свое честолюбие – сначала ради Дианы Пуатье, а потом ради Марии Стюарт, – едва лишь она становится правительницей, как с вызывающей властностью дает почувствовать свою ненависть к обеим павшим богиням.

Однако никогда Мария Стюарт – и тут ясно выступает на свет самая яркая черта ее характера: неукротимая, непреклонная, чисто мужская гордость, – никогда она не останется там, где чувствует себя лишь второй, никогда ее гордое, горячее сердце не удовлетворится скромной долей и половинным рангом. Лучше ничто, лучше смерть. На мгновение ей приходит мысль удалиться в монастырь, отказаться от высокого сана, раз самый высокий сан в этой стране ей более недоступен. Но слишком велик еще соблазн жизни: отречься навсегда от ее услад значило бы для восемнадцатилетней попрать свою природу. А кроме того, не ушла еще возможность возместить утерянную корону другой, не менее драгоценной. Испанский король поручает своему послу сватать ее за дона Карлоса, будущего властителя двух миров; австрийский двор присылает к ней тайных посредников; короли шведский и датский предлагают руку и престол. К тому же есть у нее и своя наследственная шотландская корона, да и ее притязание на вторую, английскую корону покамест еще в полной силе. Неисчислимые возможности по-прежнему ждут юную вдовствующую королеву, эту женщину, едва достигшую полного расцвета. Правда, чудесные дары уже не сыплются на нее с неба и не преподносятся ей на блюдце благосклонной судьбой, их приходится с великим искусством и терпением отвоевывать у сильных противников. Но с таким мужеством, с такой красотою, с такой юной душой в горячем, цветущем теле можно отважиться и на самую высшую ставку. Исполненная решимости, приступает Мария Стюарт к битве за свое наследие.

Разумеется, прощание с Францией дается ей нелегко. Двенадцать лет провела она при этом княжеском дворе, и прекрасная, изобильная, богатая чувственными радостями страна для нее в большей мере родина, чем Шотландия ее канувшего детства. Здесь ее опекают родичи по материнской линии, здесь стоят замки, где она была счастлива, здесь творят поэты, что славят и понимают ее, здесь вся легкая рыцарская прелесть жизни, столь близкая ее душе. С месяца на месяц откладывает она возвращение в родное королевство, хотя там давно ее ждут. Она навещает родственников в Жуанвилле и Нанси, присутствует на коронационных торжествах своего десятилетнего шурина Карла IX в Реймсе; словно охваченная таинственным предчувствием, ищет она все новых поводов, чтобы отложить отъезд. Кажется, будто она ждет какого-то внезапного поворота судьбы, который избавил бы ее от возвращения на родину.

Ибо, каким бы новичком в заботах правления ни была эта восемнадцатилетняя королева, одно ей хорошо известно, что в Шотландии ее ждут тяжкие испытания. После смерти ее матери, управлявшей вместо нее страной в качестве регентши, взяли верх протестантские лорды, ее злейшие противники, и теперь они едва скрывают свое нежелание призвать в страну ревностную католичку, приверженную ненавистной мессе[671]. Открыто заявляют они – английский посол с восторгом доносит об этом в Лондон, – что «лучше-де задержать приезд королевы еще на несколько месяцев и что, кабы не долг послушания, они и вовсе рады бы никогда ее больше не видеть». Втайне они уже давно ведут нечестную игру; так, они предлагали английской королеве в мужья ближайшего претендента на престол, протестанта, графа Аранского, чтобы незаконно подкинуть Елизавете корону, по праву принадлежащую Марии Стюарт. Столь же мало может она верить и сводному брату, Джеймсу Стюарту, графу Меррею, по поручению шотландского парламента приезжающему к ней во Францию: слишком он в хороших отношениях с Елизаветой. Уж не на платной ли он у нее службе? Только неотложное ее возвращение может своевременно подавить эти темные, глухие интриги; только опираясь на наследственную отвагу, отвагу королей Стюартов, может она утвердить свою власть. Итак, не рискуя потерять в один год вслед за первой еще и вторую корону, томимая мрачными предчувствиями, с тяжелой душой решается Мария Стюарт следовать зову, который исходит не от чистого сердца и которому сама она верит лишь наполовину.


Но еще до возвращения на родину Марии Стюарт дают почувствовать, что Шотландия граничит с Англией, где правит не она, а другая королева. Елизавета не видит ни малейшего основания и не чувствует никакой склонности идти в чем-либо навстречу своей сопернице и наследнице престола, да и английский государственный секретарь Сесил с нескрываемым цинизмом поддерживает каждый враждебный ее маневр: «Чем дольше дела шотландской королевы останутся неустроенными, тем лучше для Вашего Величества». Вся беда в том, что нелепые бутафорские притязания Марии Стюарт на английский престол – предмет их распри – все еще не сняты с повестки дня. Правда, между шотландскими и английскими делегатами заключен в Эдинбурге договор, по которому первые от имени Марии Стюарт обязались признать Елизавету «for all times coming», ныне и присно, правомочной английской королевой. Но, когда договор был доставлен во Францию, Мария Стюарт и ее супруг Франциск II уклонились от дачи своей подписи; никогда у Марии Стюарт не поднимется рука скрепить подобное своей подписью, никогда она, выставившая на своем знамени притязание на английский престол и парадировавшая этим знаменем, никогда она его не опустит. Она, пожалуй, готова из политических соображений отложить свое требование до лучших времен, но ни за что Открыто и честно не откажется от наследия предков.

Но такой двойной игры в этом вопросе Елизавета не потерпит. Представители шотландской королевы подписали от ее имени Эдинбургский договор, пусть же и она скрепит его своей подписью. Признанием sub rosa, негласным обещанием Елизавета не удовлетворится, для нее, протестантки и правительницы страны, на добрую половину оставшейся верной католицизму, католическая претендентка означает не только угрозу ее власти, но и самой ее жизни. Пока эта контркоролева не откажется со всей прямотой от своих притязаний, Елизавета не будет чувствовать себя настоящей королевой.

В этом спорном вопросе Елизавета, конечно, права; но она тут же ставит свою правоту под сомнение, когда столь серьезный политический конфликт стремится решить мелкими, пошлыми средствами. В политической борьбе у женщин неизменно наблюдается опасная склонность ранить булавочными уколами, разжигать распрю личной злобой; так и на сей раз дальновидная правительница впадает в неизбежную ошибку всех женщин-политиков. Мария Стюарт официально испросила для поездки в Шотландию так называемый safe conduct – транзитную визу, как сказали бы мы сейчас: с ее стороны это было скорее любезностью, данью чисто формальной официозной вежливости, поскольку прямой путь в Шотландию морем ей не закрыт; предполагая ехать через Англию, она как бы молчаливо давала противнице возможность для дружеских переговоров. Елизавета, однако, тотчас же ухватилась за случай нанести противнице булавочный укол. На учтивость она отвечает сугубой неучтивостью, заявляя, что до тех пор не даст Марии Стюарт safe conduct, пока та не подпишет Эдинбургский договор. Желая уязвить королеву, она оскорбляет женщину; вместо открытой военной угрозы избирает бессильный и злобный личный выпад.


Итак, завеса, скрывающая конфликт между обеими женщинами, сорвана, с пылающими гневом глазами стала гордость против гордости. Сгоряча призывает к себе Мария Стюарт английского посланника и негодующе набрасывается на него. «Я в крайней на себя досаде, – говорит она ему, – надо же мне было так забыться – просить вашу повелительницу об услуге, в которой я, в сущности, не нуждаюсь. Мне так же мало потребно ее разрешение для поездки, как и ей мое, куда б она ни вознамерилась ехать. Ничто не мешает мне вернуться в мое королевство и без ее охранной грамоты и соизволения. Покойный король пытался перехватить меня по дороге сюда, в эту страну, однако, это не помешало мне, как вы знаете, господин посол, благополучно доехать, и точно так же найдутся у меня теперь средства и пути для возвращения, стоит лишь мне обратиться к друзьям… Вы говорите, что дружба между королевой и мною как нельзя более желательна и полезна для обеих сторон. Но у меня есть основание полагать, что ваша королева держится иного мнения, иначе она не отнеслась бы к моей просьбе столь недружественно. Похоже, что дружба моих непокорных подданных ей во сто крат милее моей, их повелительницы, равного с нею сана, пусть и уступающей ей в мудрости и опыте, однако все же ближайшей родственницы и соседки… Я же ищу одной только дружбы, я не тревожу мира в ее государстве, не вступаю в переговоры с ее подданными, хотя известно мне, что среди них немало нашлось бы таких, кто с радостью откликнулся бы на любое мое предложение».

Внушительная угроза, скорее внушительная, нежели мудрая. Мария Стюарт еще не успела ступить на берег Шотландии, а уже выдает свое тайное намерение в случае надобности перенести борьбу с Елизаветой на английскую землю. Посол учтиво увиливает от ответа: все эти недоразумения, говорит он, проистекают оттого, что Мария Стюарт включила английский государственный герб в свой собственный. Мария Стюарт тотчас же отводит этот упрек: «В то время, господин посол, я находилась под влиянием короля Генриха, моего свекра, а также моего царственного господина и супруга, я только выполняла их пожелания и приказы. После же их смерти я, как вам известно, воздерживалась носить титул и герб английской королевы. Хотя, к слову сказать, я не вижу ничего оскорбительного для моей августейшей кузины в том, что, будучи такой же королевой, как она, ношу английский герб, ведь носят же его другие лица, и куда с меньшим правом, чем я. Не станете же вы отрицать, что одна из моих бабок была сестрой ее августейшего родителя, и к тому же старшей сестрой».

Опять под личиной дружбы блеснуло зловещее напоминание: подчеркивая свое происхождение по старшей линии, Мария Стюарт вновь утверждает свои преемственные права. И когда посол настоятельно просит ее, дабы рассеять это недоразумение, подписать в согласии с данным ей словом Эдинбургский договор, Мария Стюарт, как всегда, чуть речь зайдет об этом щекотливом пункте, находит тысячу причин, чтобы отложить дело в долгий ящик: нет, она ничего не может предпринять, не посоветовавшись с шотландским парламентом; но точно так же и посол избегает каких-либо обещаний от имени Елизаветы. Едва лишь переговоры доходят до этой критической точки, едва лишь одна из королев должна безусловно и непреложно поступиться кое-чем из своих прав, как начинаются увертки и ложь. Каждая придерживает свой козырь; так игра затягивается до бесконечности, клонясь к трагической развязке. Резко обрывает Мария Стюарт переговоры насчет охранной грамоты – вы словно слышите скрежет разрываемой ткани: «Когда б мои приготовления не подвинулись так далеко, быть может, недружественное поведение вашей августейшей госпожи и помешало б моей поездке. Однако теперь я полна решимости отважиться на задуманное, к чему бы это ни привело. Уповаю, что ветер будет благоприятный и нам не придется приставать к английскому берегу. Если же это случится, ваша августейшая госпожа заполучит меня в свои руки. Пусть тогда делает со мной, что хочет, и если она столь жестокосерда, что жаждет моей смерти, пусть принесет меня в жертву своему произволу. Быть может, такой выход для меня и лучше, чем это земное странствие. Да сбудется же и здесь воля господня!»

И снова в ее словах прорывается все тот же опасный, самонадеянный, решительный тон. Скорее мягкая, беспечная и легкомысленная по натуре, более склонная искать утех жизни, чем борьбы; Мария Стюарт становится тверже стали, упрямой и смелой, едва дело коснется ее чести, ее королевских прав. Лучше погибнуть, чем склонить выю, лучше королевская блажь, чем малодушная слабость. В тревоге доносит посол в Лондон о своей неудаче, и Елизавета, как более, мудрая и гибкая правительница, тотчас же идет на уступки. Сразу же выправляется охранная грамота и отсылается в Кале. Однако она приходит с двухдневным опозданием. Мария Стюарт тем временем отважилась пуститься в дорогу, хоть в Ла-Манше ей угрожает встреча с английскими каперами: лучше смело и независимо избрать опасный путь, чем ценою унижения – безопасный. Елизавета упустила единственную представившуюся ейвозможность миром разрешить конфликт, обязав благодарностью ту, кого она страшится как соперницы. Но политика и разум редко следуют одним путем: быть может, именно такими упущенными возможностями и определяется драматическое развитие истории.


Словно обманчивое сияние вечернего солнца, одевающее ландшафт в пурпур и золото, предстает перед Марией Стюарт в прощальном спектакле, данном в ее честь, вся пышность и великолепие французского церемониала. Ибо не одинокой и всеми оставленной придется той, что царственной невестой ступила на эту землю, покинуть места своего былого владычества; да будет ведомо всем, что не бедной сирой вдовой, не слабой беспомощной женщиной возвращается на родину шотландская королева, но что меч и честь Франции на страже ее судьбы. От Сен-Жерменского дворца и до самого Кале провожает ее блестящая кавалькада. На конях под богатыми чепраками, щеголяя расточительной роскошью французского Ренессанса, бряцая оружием, в золоченых доспехах с богатой инкрустацией, провожает вдовствующую королеву весь цвет французской нации – впереди в парадной карете трое ее дядей, герцог де Гиз и кардиналы Лотарингский и Гиз. Марию Стюарт окружают четыре верные Марии, знатные дамы, служанки, пажи, поэты и музыканты; следом за пестрым поездам везут тяжелые сундуки с драгоценной утварью и в закрытом ковчежце – сокровища короны. Королевой, во всем блеске и славе, среди почестей и поклонения, такой же, какой она прибыла сюда, покидает Мария Стюарт отчизну своего сердца. Отлетела только радость, когда-то сиявшая в глазах ребенка. Проводы – это всегда лишь закатное сияние, последняя вспышка света на пороге ночи.

Большая часть княжеского поезда остается в Кале. Дворяне возвращаются домой. Завтра им предстоит в Лувре служить другой королеве, ведь для царедворца важен сан, а не человек, его носящий. Все они забудут Марию Стюарт; едва лишь ветер надует паруса галеонов, от нее отвернутся сердцем все те, кто сейчас, возведя горе восторженные очи и пав на колени, клянется ей в вечной преданности и на расстоянии. Проводы для этих всадников – всего лишь пышная церемония, подобная коронации или погребению. Искреннюю печаль, неподдельное горе ощущают при отъезде Марии Стюарт только поэты, чьей более чуткой душе дан вещий дар предвидеть и пророчить. Они знают: с отъездом этой молодой женщины, грезившей о дворе – прибежище радости и красоты, музы покинут Францию; наступает темная пора как для них, так и для других французов – пора политической борьбы, междоусобиц и распрей, пора гугенотских восстаний, Варфоломеевской ночи, фанатиков и изуверов. Уходит все рыцарское и романтическое, все светлое и беспечально прекрасное – вместе с этим юным видением уходит и расцвет искусств. Созвездие «Плеяды»[672], поэтический семисвечник, скоро померкнет под омраченным войною небом. С Марией Стюарт, печалуются поэты, отлетают столь любезные нам радости духа:

Ce jour le même voile emporta loin de France
Les Muses, qui songoient y faire demeureance.
В тот день корабль унес от наших берегов
Всех муз, во Франции нашедших верный кров.
И снова Ронсар, чье сердце молодеет при виде юности и красоты, в своей элегии «Au départ» прославляет очарование Марии Стюарт, словно хочет удержать в стихах то, что навек утрачено для его восхищенных взоров, и в искренней скорби создает поистине красноречивую жалобу:

Comment pourroient chanter les bouches des poètes,
Quand, par vostre départ les Muses sont muettes?
Tout ce qui est de beau ne se garde longtemps,
Les roses et les lys ne régnent qu’un printemps.
Ainsi votre beauté seulement apparue
Quinze ans en notre France, est soudain disparue,
Comme on voit d’un éclair s’évanouir le trait,
Et d’elle n’a laissé sinon le regret,
Sinon le déplaisir qui me remet sans cesse
Au coeur le souvenir d’une telle princesse.
Как может петь поэт, когда, полны печали,
Узнав про ваш отъезд, и музы замолчали?
Всему прекрасному приходит свой черед,
Весна умчится прочь, и лилия умрет.
Так ваша красота во Франции блистала
Всего пятнадцать лет, и вдруг ее не стало,
Подобно молнии, исчезнувшей из глаз,
Лишь сожаление запечатлевшей в нас,
Лишь неизбывный след, чтоб в этой жизни бренной
Я верность сохранил принцессе несравненной.
Двор, знать и благородное рыцарство забудут отсутствующую, одни лишь поэты останутся верны своей королеве; ибо в глазах поэтов несчастье – это истинное благородство, и та, чью гордую красоту они воспели, станет им вдвое дороже в своей печали. Верные провожатые, восславят они ее Жизнь и смерть. Когда человек возвышенной души проживет свою жизнь, уподобив ее стихам, драме или балладе, всегда найдутся поэты, которые все снова и снова станут воссоздавать ее для новой жизни.

В гавани в Кале уже дожидается великолепно разукрашенный, сверкающий свежей белизной галеон; на этом адмиральском судне, на котором вместе с шотландским развевается и французский королевский штандарт, сопровождают Марию Стюарт ее вельможные дядья, избранные царедворцы и четыре Марии, верные подруги ее детских игр; два других корабля его эскортируют. Галеон еще не выбрался из внутренней гавани, еще не поставлены паруса, а первый же взгляд, обращенный Марией Стюарт в неведомую морскую даль, натыкается на зловещее знамение; только что вошедший в гавань баркас терпит крушение у прибрежных скал, его пассажирам грозит смерть в волнах. Итак, первая картина, которую видит Мария Стюарт, оставляя Францию, чтобы принять бразды правления, становится мрачным символом: плохо управляемый корабль погружается в морскую пучину.

Внушает ли ей это знамение безотчетный трепет, гнетет ли ее тоска об утраченной отчизне или предчувствие, что прошлому нет возврата, но Мария Стюарт не в силах отвести затуманенных глаз от земли, где она была так молода и наивна, а следовательно, и счастлива. Проникновенно описывает Брантом захватывающую грусть этого прощания: «Как только судно вывели из гавани, задул бриз, и матросы развернули паруса. Сложив обе руки на корме у руля, она громко зарыдала, обращая взоры к тому месту на берегу, откуда мы отчалили, и повторяя все тот же грустный возглас: «Прощай, Франция!» – пока над нами не сгустилась тьма. Когда ей предложили сойти в каюту, чтобы отдохнуть, она решительно отказалась. Ей приготовили постель на фордеке. Отходя ко сну, она строго наказала помощнику рулевого, чтобы, едва рассветет, если французский берег будет еще в виду, он тотчас же ее разбудил, хотя бы ему пришлось кричать над самым ее ухом. И судьба благословила ее горячее желание. Ибо ветер вскоре улегся, пришлось идти на веслах и за ночь судно ушло недалеко. При восходе солнца вдали еще виднелся французский берег. Как только рулевой выполнил ее просьбу, она вскочила с ложа и, не отрываясь, глядела вдаль, без конца повторяя все те же слова: «Прощай, Франция! Франция, прощай! Я чувствую, что больше тебя не увижу!»

(обратно)

4. Возвращение в Шотландию (август 1561 года)

Непроницаемо густой туман – редкое явление летом у этих северных берегов – окутывает все кругом, когда Мария Стюарт 19 августа 1561 года высаживается в Лейте. Но как же отличается ее прибытие в Шотландию от расставания с la douce France. Там с нею в торжественных проводах прощался цвет французской знати: князья и графы, поэты и музыканты соперничали в изъявлении преданности и подобострастной почтительности. Здесь же никто ее не ждет; и только, когда суда пристают к берегу, собирается изумленная толпа – несколько рыбаков в своей грубой одежде, кучка слоняющихся без дела солдат, какие-то лавочники да крестьяне, пригнавшие в город на продажу свой скот. Скорее робко, чем восторженно, следят они, как богато разодетые именитые дамы и кавалеры высаживаются на берег. Угрюмая встреча, мрачная и суровая, как душа этой северной страны! Чужие смотрят на чужих. С первого же часа стесненной душой познает Мария Стюарт ужасающую бедность своей родины: за пятидневный переход по морю она удалилась вспять на целое столетие – из обширной, богатой, благоденствующей, расточительной, упивающейся своей культурой страны попала в темный, тесный, трагический мир. В городе, десятки раз спаленном дотла, разграбленном англичанами и повстанцами, нет не только дворца, но даже господского дома, где ее могли бы достойно приютить; и королева, чтобы обрести кров, вынуждена заночевать у простого купца.

Первым впечатлениям присуща особая власть, неизгладимо запечатлеваются они в душе. Должно быть, молодая женщина не отдает себе отчета, что за неизъяснимая грусть сковала ей сердце, когда после тринадцатилетнего отсутствия она, как чужая, снова ступила на родную землю. Тоска ли об утраченном доме, бессознательное сожаление о той полной тепла и сладости жизни, которую научилась она любить на французской земле; давит ли ее это чужое серое небо или предчувствие грядущих бед? Кто знает – но только, оставшись одна, королева, по словам Брантома, залилась безутешными слезами. Не так, как Вильгельм Завоеватель[673], не с гордой самонадеянностью властителя ступила она уверенной и твердой стопой на британский берег, нет, первое ее ощущение – растерянность, недоброе предчувствие и страх перед событиями, таящимися во мгле.


На следующий день прискакал уведомленный о ее приезде регент, ее сводный брат Джеймс Стюарт, более известный как граф Меррей; он прибыл с несколькими дворянами, чтобы, спасая положение, хотя бы с какой-то видимостью почета проводить королеву в уже недалекий Эдинбург. Но парадного шествия не получилось. Англичане под неуклюжим предлогом, будто они отправляются на поиски пиратов, задержали корабль с лошадьми ее двора, здесь же, в захолустном Лейте, удается найти только одного пристойного коня в более или менее сносной сбруе, которого и подводят королеве, женщинам же и дворянам ее свиты приходится довольствоваться простыми деревенскими клячами, набранными по окрестным конюшням и стойлам. Со слезами глядит Мария Стюарт на это зрелище, и снова ей приходит на ум, сколь много утратила она со смертью своего супруга и какая скромная доля – оказаться всего лишь королевой Шотландской, после того как ты побыла королевой Франции. Гордость не дозволяет ей явиться своим подданным с таким жалким обозом, и вместо joyeuse entrée по улицам Эдинбурга она сворачивает со своей свитой в замок Холируд, стоящий за городскими стенами. Дом, построенный ее отцом, тонет в вечерней мгле, выделяются только круглые башни и зубчатая линия крепостных стен; суровые очертания фасада, сложенного из массивного камня, производят при первом взгляде почти величественное впечатление.

Но с какой ледяной будничностью встречают свою хозяйку, избалованную французской роскошью, эти пустынные, угрюмые покои! Ни гобеленов, ни праздничного сияния огней, которые, отражаясь в венецианских зеркалах, отбрасывают свет от стены к стене, ни дорогих драпировок, ни мерцания золота и серебра. Здесь годами не держали двора, в покинутых покоях давно заглох беззаботный смех, никакая королевская рука после кончины ее отца не подновляла и не украшала этот дом; отовсюду ввалившимися очами глядит нищета, извечное проклятие ее королевства.

Однако едва в Эдинбурге услыхали, что королева прибыла в Холируд, как жители, несмотря на поздний час, высыпали из домов и потянулись за городские ворота ее приветствовать. Не удивительно, что изысканным, изнеженным французским придворным эта встреча показалась грубоватой и неуклюжей: ведь у эдинбургских обывателей нет своих musiciens de la cour, чтобы позабавить ученицу Ронсара сладостными мадригалами и искусно положенными на музыку канцонами. Только по стародавнему обычаю могут они восславить свою королеву. Натаскав валежника – единственное, чем богата эта негостеприимная местность, – они раскладывают на площадях костры, свои излюбленные Bonfires, и жгут их до глубокой ночи. Толпами собираются они под ее окнами и на волынках, дудках и других нескладных инструментах исполняют нечто, что на их языке зовется музыкой, изощренному же слуху гостей представляется какой-то адской какофонией; грубыми мужскими голосами распевают они псалмы и духовные гимны – единственное, чем они могут приветствовать гостей, так как мирские песни строго-настрого заказаны им кальвинистскими пастырями. Но Мария Стюарт рада сердечному приему, во всяком случае, она смеется и благосклонно приветствует свой народ. Так, по крайней мере на первые часы прибытия, между государыней и ее подданными воцаряется единомыслие, какого здесь не знавали уже десятки лет.


В том, что неискушенную в политике правительницу ждут огромные трудности, отдавали себе отчет и сама королева и ее советники. Пророческими оказались слова умнейшего из шотландских вельмож Мэйтленда Летингтонского, писавшего по поводу приезда Марии Стюарт, что он послужит причиною многих удивительных трагедий (it could not fail to raise wonderful tragedies). Даже энергичный, решительный мужчина, правящий железной рукой, не мог бы надолго умиротворить эту страну, а тем более девятнадцатилетняя, несведущая в делах правления женщина, ставшая чужой в собственной стране! Нищий край; развращенная знать, радующаяся любому поводу для смуты и войны; бесчисленные кланы, только и ждущие случая превратить свои усобицы и распри в гражданскую войну; католическое и протестантское духовенство, яростно оспаривающее друг у друга первенство; опасная и зоркая соседка, искусно разжигающая всякую искру недовольства в открытый мятеж, и ко всему этому враждебные происки мировых держав, бесстыдно втравливающих Шотландию в свою кровавую игру – в таком положении застает страну Мария Стюарт.

В тот момент, когда она появляется в Шотландии, борьба достигла высшего накала. Вместо набитых деньгами сундуков ей досталось от матери пагубное наследие (поистине damnosa hereditas) – религиозная вражда, свирепствующая в этой стране с особенной силою. За те годы, что она, баловница счастья, беспечно жила во Франции, Реформации удалось победоносным маршем войти в Шотландию. Через дома и усадьбы, через города и веси, через родство и свойство пролегла чудовищная трещина: дворяне – одни католики, другие протестанты; города прилежат к новой вере, деревни – к старой; клан восстал против клана, род против рода; вражда между обоими лагерями постоянно разжигается фанатичными священниками и поддерживается кознями иноземных государей. Особенную опасность для Марии Стюарт представляет то, что наиболее могущественная и влиятельная часть ее дворянства объединилась во враждебном ей кальвинистском лагере; возможность разжиться богатыми церковными землями вскружила головы властолюбивым мятежникам. Наконец-то представился им случай выступить против своей монархини в тоге добродетели, на положении «лордов конгрегации», заступников веры, тем более что содействие Англии им обеспечено. Скуповатая Елизавета уже более двухсот фунтов пожертвовала на то, чтобы с помощью смут и вооруженных походов вырвать Шотландию из-под власти католиков Стюартов, и даже сейчас, после торжественно заключенного мира, большинство подданных соперницы тайно состоит у нее на службе. Мария Стюарт может одним ударом восстановить равновесие, стоит ей лишь перейти в протестантскую веру, и часть ее советников усиленно на этом настаивает. Но недаром Мария Стюарт из дома Гизов. По матери она в кровном родстве с самыми горячими поборниками католицизма, да и сама она, хоть и чужда, фарисейскому благочестию, все же горячо и убежденно привержена вере отцов и предков. Никогда не откажется она от своего исповедания и даже в минуты величайшей опасности, по обычаю смелой натуры, предпочтет неугасимую борьбу хотя бы одному трусливому шагу, противному ее совести и чести. Но тем самым между ней и ее дворянством пролегла непроходимая пропасть; когда властителя и его подданных разделяют религиозные верования, это к добру не приводит; весы не могут вечно колебаться, та или другая чаша должна перевесить. В сущности, у Марии Стюарт один только выбор – возглавить в стране Реформацию или пасть ее жертвой. Неудержимый раскол между Лютером[674], Кальвином[675] и Римом неисповедимою волею судеб именно в ее участи получает свое драматическое разрешение; личный конфликт между Марией Стюарт и Елизаветой, между Англией и Шотландией призван решить – и в этом его огромное значение – также и конфликт между Англией и Испанией, между Реформацией и контрреформацией.

Это положение, и само по себе пагубное, отягчено еще тем, что религиозный раскол проник в семью королевы, в ее замок, ее совещательную палату. Влиятельнейший шотландский вельможа, ее сводный брат Джеймс Стюарт, коему она вынуждена доверить все дела правления, – и сам убежденный протестант, сберегатель той «кирки», которую она, верующая католичка, считает погрязшей в ереси. Уже четыре года, как он первым поставил свою подпись под присягою заступников веры, так называемых «лордов конгрегации», присягою, коей они «отрекались от сатанинского учения и обязывались открыто противиться его суеверству и идолопоклонству». Сатанинское же учение, от которого они отреклись, и есть католическое, то самое, что исповедует Мария Стюарт. Между королевой и регентом с первой же минуты разверста непроходимая пропасть в наиболее важном, основоположном для них вопросе, а это не обещает мира. Ибо в глубине души королева лелеет одно заветное желание – искоренить Реформацию в Шотландии, а у ее регента и брата одна цель – провозгласить протестантизм единственной господствующей религией в Шотландии. Такое резкое идейное расхождение неминуемо должно привести к открытому конфликту.

Означенный Джеймс Стюарт призван стать в драме «Мария Стюарт» одним из ведущих персонажей; судьба уготовила ему в ней важнейшую роль, и он мастерски ее проводит. Сын того же отца, рожденный им в многолетнем сожительстве с Маргаритою Эрскин из родовитейшей шотландской фамилии, он и по крови, и по своей железной энергии как бы самой природою предназначен стать достойнейшим наследником престола. Однако политическая зависимость вынудила Иакова V в свое время отказаться от мысли узаконить свою связь с горячо любимою леди Эрскин; ради укрепления своей власти и своих финансов он женится на французской принцессе, ставшей впоследствии матерью Марии Стюарт. Над честолюбивым старшим сыном тяготеет проклятье незаконного рождения, навсегда преграждающее ему дорогу к престолу. Хоть папа по просьбе Иакова V и признал за старшим сыном, равно как и за другими его внебрачными детьми, все права королевского происхождения, все же Меррей остается бастардом без всяких прав на отцовский престол.

История и ее величайший подражатель Шекспир дали миру немало примеров душевной трагедии бастарда, этого сына и несына, у которого закон государственный, церковный и человеческий безжалостно отнял те права, что сама природа запечатлела в его крови и обличье. Осужденные трибуналом предрассудков, самым страшным и непреклонным из судов человеческих, внебрачные дети, зачатые не на королевском ложе, обойдены в пользу других наследников, порою слабейших, так как последних произвела на свет не любовь, а политический расчет; вечно гонимые и изгоняемые, они обречены клянчить там, где им надлежало бы владеть и властвовать. Но если человека открыто заклеймить как неполноценного, то вечно преследующее его чувство неполноценности должно либо совсем его согнуть, либо чудесным образом укрепить. Трусливые и вялые души становятся под ярмом унижения еще мельче, еще ничтожнее; попрошайки и лизоблюды, они клянчат подачек и милостей у тех, кто благоденствует под сенью закона. Когда же обделен человек волевой, это высвобождает в нем связанные темные силы: если добром не подпустить его к власти, он постарается сам стать властью.

Меррей – волевая натура. Неистовая решимость Стюартов, его царственных предков, их гордость и властность неукротимо бродят в его крови; как человек, как личность он незаурядным умом и твердой волею на голову выше, чем разбойничье племя остальных графов и баронов. Его честолюбие метит высоко, его планы политически обоснованы; умный, как и сестра, этот тридцатилетний искатель власти неизмеримо превосходит ее практической сметкой и мужским опытом. Словно на играющее дитя, смотрит он на нее сверху вниз и не мешает ей резвиться, доколе ее игра не путает его планов. Зрелый муж, он не подвержен, как она, страстным, нервическим, романтическим порывам; как правитель он лишен всего героического, но зато умеет терпеливо ждать и, следовательно, владеет подлинной тайной успеха, более надежным его залогом, чем внезапный жаркий порыв.

Мудрого политика всегда отличает умение заранее отказаться от несбыточных мечтаний. Для незаконнорожденного такой мечтой является царская корона. Никогда Меррею – и он это прекрасно знает – не именоваться Иаковым Шестым. Трезвый политик, он наперед отказывается от притязаний на престол Шотландии, чтобы с тем большим основанием стать ее правителем – регентом (regent), поскольку ему нельзя быть королем (rex). Он отказывается от королевских регалий и внешнего блеска, но лишь для того, чтобы крепче удерживать в руках власть. С ранней молодости рвется он к богатству, как наиболее осязаемому воплощению могущества, выговаривает себе у отца огромное наследство, не брезгает богатыми дарами и на стороне, использует в своих интересах секуляризацию церковных владений и войну – словом, при каждом лове первым наполняет свою сеть. Без зазрения совести принимает он от Елизаветы щедрые субсидии, и вернувшаяся в Шотландию королевой Мария Стюарт находит в нем самого богатого и влиятельного вельможу, которого уже не спихнешь с дороги. Скорее по необходимости, чем по внутренней склонности, ищет она его дружбы и, радея о собственной выгоде, отдает сводному брату в его ненасытные руки все, что он ни попросит, всячески утоляя его жажду богатства и власти. По счастью для Марии Стюарт, руки у Меррея и впрямь надежные, они умеют натягивать вожжи, умеют и отпускать. Прирожденный государственный деятель, он держится золотой середины: он протестант, но не буйный иконоборец; шотландский патриот, но отлично ладит с Елизаветой; свой брат с лордами, но, когда нужно, умеет им пригрозить; короче говоря, этот холодный, расчетливый человек с железными нервами не гонится за престижем власти, так как удовлетворить его может только подлинная власть.

Такой незаурядный человек – незаменимая опора для Марии Стюарт, доколе он ее союзник. И величайшая опасность, когда он держит руку ее врагов. Как брат, связанный с ней узами крови, он и сам не прочь поддержать ее, ведь никакой Гордон или Гамильтон, оказавшись на ее месте, не предоставит ему такую неограниченную и бесконтрольную власть; охотно позволяет он ей парадировать и блистать, без тени зависти наблюдая, как она выступает на торжествах в предшествии скипетра и короны, лишь бы никто не вмешивался в дела правления. Но как только она попытается взять власть в свои руки и тем умалить его авторитет, гордость Стюартов необоримо столкнется с гордостью Стюартов. Ибо нет вражды страшнее, чем та, когда сходное борется со сходным, движимое одинаковыми стремлениями и с одинаковой силою.

Мэйтленд Летингтонский, второй по значению придворный вельможа и статс-секретарь Марии Стюарт, тоже протестант. Но и он поначалу держит ее сторону. Мэйтленд, человек незаурядного ума, образованный, просвещенных взглядов, «the flower of wits», как называет его Елизавета, не отличается гордостью и честолюбием Меррея. Дипломат, он чувствует себя как рыба в воде в атмосфере политических происков и комбинаций; такие незыблемые принципы, как религия и отечество, королевская власть и государство, не его забота; его увлекают виртуозное искусство одновременно ставить на всех игорных столах, завязывать и развязывать по своей воле узелки интриг. На удивление преданный Марии Стюарт лично (одна из четырех Марий, Мэри Флеминг, становится его женой), он непоследователен как в верности, так и в неверности. Он будет служить королеве, пока ей сопутствует успех, и покинет ее в минуту опасности; как флюгер, он показывает ей, попутный или противный дует ветер. Как истинный политик, он служит не ей – королеве и другу, – а единственно ее счастью.

Итак, нигде, ни в городе, ни у себя дома – плохое предзнаменование! – не находит Мария Стюарт по приезде надежного друга. И тем не менее с помощью Меррея, с помощью Мэйтленда можно править, с ними можно как-то сговориться; зато непримиримо, неумолимо, обуянный беспощадной, кровожадной ненавистью, противостоит ей с первой же минуты могущественный выходец из низов Джон Нокс, популярнейший проповедник Эдинбурга, основоположник и глава шотландской «кирки», мастер религиозной демагогии. Между ним и Марией Стюарт завязывается смертельный поединок, борьба не на жизнь, а на смерть.

Ибо кальвинизм Джона Нокса представляет собой уже не просто реформатское обновление церкви, это закостенелая государственно-религиозная система, в известной мере nec plus ultra протестантизма. Он выступает как повелитель, фанатически требуя даже от монархов рабского подчинения своим теократическим заповедям. С англиканской церковью, с лютеранством, с любой менее суровой разновидностью реформатского учения Мария Стюарт при своей мягкой, уступчивой натуре, возможно, и столковалась бы. Но самовластные повадки кальвинизма исключают всякую возможность соглашения с истинным монархом, и даже Елизавета, охотно прибегающая к услугам Нокса, чтобы елико возможно пакостить Марии Стюарт, терпеть его не может за несносную спесь. Тем более это фанатическое рвение должно претить гуманной и гуманистически настроенной Марии Стюарт! Ей, жизнерадостной эпикурейке, наперснице муз, чужда и непонятна трезвая суровость пресловутого женевского учения, его враждебность всем радостям жизни, его иконоборствующая ненависть к искусству, ей чуждо и непонятно надменное упрямство, казнящее смех, осуждающее красоту, как постыдный порок, нацеленное на разрушение всего, что ей мило, всех праздничных сторон общежития, музыки, поэзии, танцев, вносящее в сумрачный и без того уклад жизни дополнительную сугубо сумрачную ноту.

Именно такой угрюмый, ветхозаветный отпечаток накладывает на эдинбургскую «кирку» Джон Нокс, самый чугуноголовый, самый фанатично безжалостный из всех основателей церкви, неумолимостью и нетерпимостью превзошедший даже своего учителя Кальвина. В прошлом захудалый католический священник, он с неукротимой яростью истинного фанатика ринулся в волны Реформации, оказавшись последователем того самого Джорджа Уишарта, который как еретик терпел гонения и был заживо сожжен на костре матерью Марии Стюарт. Пламя, пожравшее учителя, продолжает неугасимо гореть в душе ученика. Как один из вожаков восстания против правящей регентши, он попадает в плен к вспомогательным французским войскам, и во Франции его сажают на галеры. Хоть он и закован в цепи, воля его мужает, и вскоре она уже тверже его железных оков. Отпущенный на свободу, он бежит к Кальвину; там постигает он силу проповедуемого слова, заражается непоколебимой ненавистью пуританина к светлому эллинскому началу и по возвращении в Шотландию, взяв за горло со свойственной ему гениальной напористостью простонародье и дворянство, за несколько считанных лет насаждает в стране Реформацию.

Джон Нокс, быть может, самый законченный образец религиозного фанатика, какой знает история; он тверже Лютера, у которого были свои минуты душевной разрядки, суровее Савонаролы[676], ибо лишен блеска и мистических воспарений его красноречия. Безусловно честный в своей прямолинейности, он вследствие надетых на себя шор, стесняющих мысль, становится одним из тех ограниченных, суровых умов, кои признают только истину собственной марки, добродетель, христианство собственной марки, все же прочее почитают не истиной, не добродетелью, не христианством. Всякий инакомыслящий представляется ему злодеем; всякий, хоть на йоту отступающий от буквы его требований – прислужником сатаны. Ноксу свойственна слепая неустрашимость маньяка, страстность исступленного экстатика и омерзительная гордость фарисея; в его жестокости сквозит опасное любование своим жестокосердием, в его нетерпимости – мрачное упоение своей непогрешимостью. Шотландский Иегова с развевающейся бородой, он каждое воскресенье в Сент-Джайлском соборе[677] мечет с амвона громы и молнии на тех, кто не пришел его слушать; «убийца радости» (kill-joy), он нещадно поносит «сатанинское отродье», беспечных, безрассудных людей, служащих богу не по его указке. Ибо этот старый фанатик не знает иной радости, как торжество собственной правоты, иной справедливости, как победа его дела. С наивностью дикаря предается он ликованию, узнав, что какой-то католик или иной его враг претерпел кару или поношение; если рукою убийц сражен враг «кирки», то, разумеется, убийство совершилось попущением или соизволением божьим. Он затягивает на своем амвоне благодарственный гимн, когда у малолетнего супруга Марии Стюарт, бедняжки Франциска II, гной прорвался в ухо, «не желавшее слышать слово господне»; когда же умирает Мария де Гиз, мать Марии Стюарт, он с увлечением проповедует: «Да избавит нас бог в своей великой милости и от других порождений той же крови, от всех потомков Валуа! Аминь! Аминь!» Не ищите ни кротости, ни евангельской доброты в его проповедях, коими он оглушает, как дубинкою: его бог – это бог мести, ревнивый, неумолимый; его библия – кровожаждущий, бесчеловечно жестокий Ветхий завет. О Моаве, Амалеке[678] и других символических врагах Израиля, коих должно предать огню и мечу, неумолчно твердит он в остережение врагам истинной, иначе говоря, его веры. А когда он ожесточенно поносит библейскую королеву Иезавель[679], слушатели ни минуты не сомневаются в том, кто эта королева. Подобно тому как темные, величественные грозовые облака заволакивают небо, и повергают душу в трепет неумолчными громами и зигзагами молний, так кальвинизм навис над Шотландией, готовый ежеминутно разразиться опустошительной грозой.

С таким непреклонным, неподкупным фанатиком, который только повелевает и требует беспрекословного подчинения, невозможно столковаться; любая попытка его вразумить или улестить лишь усиливает в нем жестокость, желчную насмешку и надменность. О каменную стену такого самодовольного упрямства разбивается всякая попытка взаимопонимания. И всегда эти вестники господни – самые неуживчивые люди на свете; уши их отверсты для божественного глагола, поэтому они глухи к голосу человечности.

Мария Стюарт и недели не пробыла дома, а зловещее присутствие этого фанатика уже дает себя знать. Еще до того, как принять бразды правления, она не только даровала своим подданным свободу вероисповедания – что при терпимости ее натуры не представляло большой жертвы, – но и приняла к сведению закон, запрещающий открыто служить мессу в Шотландии, – мучительная уступка приверженцам Джона Нокса, которому, по его словам, «легче было бы услышать, что в Шотландии высадилось десятитысячное вражеское войско, чем знать, что где-то служилась хотя бы одна-единственная месса». Но набожная католичка, племянница Гизов, разумеется, выговорила себе право совершать в своей домашней часовне все обряды и службы, предписываемые ее религией, и парламент охотно внял этому справедливому требованию. Тем не менее в первое же воскресенье, когда у нее дома, в Холирудской часовне, шли приготовления к службе, разъяренная толпа проникла чуть ли не в самый дворец; у ризничего вырывают из рук освященные свечи, которые он нес для алтаря, и ломают на куски. Толпа все громче ропщет, раздаются требования изгнать «попа-идолопоклонника», и даже предать его смерти, все явственнее слышны проклятия «сатанинской мессе», еще минута – и дворцовая часовня будет разнесена в щепы. К счастью, лорд Меррей, хоть он и приверженец «кирки», бросается навстречу толпе и задерживает ее у входа. По окончании службы, прошедшей в великом страхе, он уводит испуганного священника в его комнату целым и невредимым: несчастье предотвращено, авторитет королевы кое-как удалось спасти. Но веселые празднества в честь ее возвращения, «Joyousities», как иронически называет их Джон Нокс, сразу же, к величайшему его удовольствию, обриваются: впервые чувствует романтическая королева сопротивление действительности в своей стране.

Мария Стюарт не на шутку разгневана, слезами и яростными выкриками дает она волю своему возмущению. И тут на ее все еще неясный характер снова проливается более яркий свет. Такая юная, с ранних лет избалованная счастьем, она, в сущности, нежная и ласковая натура, покладистая и обходительная; окружающие, от первых вельмож двора до камеристок и служанок, не могут нахвалиться ее простотой и сердечностью. Своей доступной манерой обращения, без тени надменности, она покоряет всех, каждого заставляя забыть о своем высоком Сане. Однако за этой сердечностью и приветливостью скрыто горделивое сознание собственного избранничества, незаметное до тех пор, пока никто ее не задевает, но прорывающееся со всей страстностью, едва кто-либо осмелится оскорбить ее ослушанием или прекословием. Эта необычайная женщина порой умела забывать личные обиды, но никогда не прощала она ни малейшего посягательства на свои королевские права.

Ни минуты не станет она терпеть это первое оскорбление. Такую дерзость должно пресечь сразу же, подавить в корне. И она знает, к кому адресоваться, знает, что бородач из церкви еретиков натравливает народ на ее веру, это он подослал шайку богохульников к ней в дом. Отчитать его как следует – и сию же минуту! Ибо Мария Стюарт, вскормленная французскими традициями неограниченного абсолютизма, с детства привыкшая к безусловному повиновению, выросшая в понятиях неотъемлемой божественной благодати, и представить себе не может ослушания со стороны одного из своих подданных, какого-то простого горожанина. Она чего угодно ждет, но только не того, что кто-либо осмелится открыто, а тем более грубо ей перечить. А Джону Ноксу только этого и нужно, он рвется в бой! «Мне ли убояться смазливого личика высокородной аристократки, мне, который и перед многими гневными мужами не опускал глаз и постыдно не робел!» С воодушевлением спешит он во дворец, ибо спорить – во имя божие, как он считает, – самое милое дело для фанатика. Если господь дает королям корону, то своим пастырям и посланцам он дарует слово огненное. Для Джона Нокса священнослужитель «кирки» выше короля, ибо он заступник прав господних. Его дело – защищать царство божие на земле; без колебаний избивает он непокорных увесистой дубинкой гнева своего, как во времена оны Самуил и судьи библейские[680]. Так разыгрывается сцена совсем в духе Ветхого завета, сцена, где королевская гордыня и поповское высокомерие сшибаются лбами; не женщина борется здесь с мужчиной за верховенство, нет, две древние идеи уже который раз встречаются в яростном поединке. Мария Стюарт приступает к беседе со всей мягкостью. Она ищет взаимопонимания и подавляет в себе раздражение, так как хочет мира в своей стране; учтиво начинает она переговоры. Однако Джон Нокс заранее настроился на неучтивость, желая доказать этой «idolatress», что он не клонит головы перед сильными мира. Угрюмо и молчаливо, не как обвиняемый, но как обвинитель, выслушивает он королеву, которая обращается к нему с упреком по поводу его книги «The first blast of trumpet against the monstrous regiment of women», отрицающей право женщины на престол. Но тот же самый Нокс, который по поводу той же самой книги будет вымаливать прощение у протестантки Елизаветы, здесь, перед своей государыней «паписткой», упрямо стоит на своем, приводя весьма двусмысленные доводы. Разгорается перепалка. Мария Стюарт в упор спрашивает Нокса: обязаны подданные повиноваться своему властелину или нет? Но вместо того чтобы сказать: да, обязаны, на что и рассчитывает Мария Стюарт, сей искусный тактик ограничивает необходимость повиновения некоей притчей: когда отец, утратив разум, хочет убить своих детей, то дети вправе, связав ему руки, вырвать у него меч. Когда князья преследуют детей божиих, те вправе воспротивиться гонению. Королева сразу же чует за этой оговоркой восстание теократа против ее державных прав.

– Стало быть, мои подданные, – допытывается она, – должны повиноваться вам, а не мне? Стало быть, я подвластна вам, а не вы мне?

Собственно, именно таково мнение Джона Нокса. Но он остерегается в присутствии Меррея высказать его ясно.

– Нет, – отвечает он уклончиво, – и князь и его подданные должны повиноваться господу. Королям надлежит быть кормильцами церкви, а королевам – ее мамками.

– Но я не вашу церковь хочу кормить, – возражает королева, возмущенная двусмысленностью его ответа. – Я хочу лелеять римско-католическую церковь, для меня она единственная церковь божия.

Итак, противники схватились грудь с грудью. Спор зашел в тупик, ибо не может быть понимания между верующей католичкой и фанатичным протестантом. Нокс идет в своей неучтивости еще дальше, он называет римско-католическую церковь блудницей, недостойной быть невестой божией. Когда же королева запрещает ему подобные выражения, как оскорбительные для ее совести, он отвечает с вызовом: «Совести потребно познание», – он же боится, что королеве как раз не хватает познания. Так вместо примирения эта первая беседа только обострила взаимную вражду. Нокс знает теперь, что «сатана силен» и что юная властительница никогда ему не покорится. «При этом объяснении я натолкнулся на решимость, какой еще не встречал в возрасте, столь незрелом. С того дня у меня со двором все покончено, равно как и у них со мной», – пишет он в раздражении. Но и молодая женщина впервые ощутила предел своей королевской власти. С гордо поднятой головой покидает Нокс дворец, довольный, что оказал сопротивление королеве; в растерянности смотрит ему вслед Мария Стюарт и, чувствуя свое бессилие, разражается горькими слезами. И это не последние слезы. Вскоре она узнает, что власть не наследуют с кровью, а непрестанно завоевывают вновь и вновь в борьбе и унижениях.

(обратно)

5. Камень покатился (1561-1563)

Первые три года в Шотландии, проведенные Марией Стюарт на положении вдовствующей королевы, проходят при полном штиле, без сколько-нибудь заметных потрясений; такова уж особенность этой судьбы (недаром привлекающей драматургов), что все великие ее события как бы сжимаются в короткие эпизоды стихийной силой. В эту пору правят Меррей и Мейтленд, а Мария Стюарт только представительствует – удачное разделение власти для всего государства. Ибо как Меррей, так и Мейтленд правят разумно и осмотрительно, а Мария Стюарт отлично справляется со своими обязанностями по части репрезентации. От природы красивая и обаятельная, искушенная во всех рыцарских забавах, мастерски играющая в мяч, не по-женски смелая наездница, страстная охотница, она уже внешними своими данными завоевывает сердца: с гордостью глядят эдинбуржцы, как эта дочь Стюартов поутру, с соколом на высоко поднятом кулачке, выезжает во главе празднично пестреющей кавалькады, с ласковой готовностью отвечая на каждое приветствие. Что-то светлое и радостное, что-то трогательное и романтичное озарило суровую, темную страну с появлением этой королевы, словно солнце юности и красоты, а ведь красота и юность правителя всегда таинственно пленяют сердца подданных. Лордам, в свою очередь, внушает уважение ее мужественная отвага. Целыми днями способна эта молодая женщина в бешеной скачке мчаться без устали впереди своей свиты. Как душа ее под чарующей приветливостью таит еще не раскрывшуюся железную гордость, так и гибкое, словно лоза, нежное, легкое женственно-округлое тело скрывает необычайную силу. Никакие трудности не страшны ее жаркой отваге; однажды, наслаждаясь быстрой скачкой, она сказала своему спутнику, что хотела б быть мужчиной, изведать, каково это – всю ночь провести в поле на коне. Когда регент Меррей выезжает в поход против мятежного клана Хантлей, она бесстрашно скачет с ним рядом с мечом на боку, с пистолетами за поясом: отважные приключения неотразимо манят ее неведомым очарованием чего-то дикого и опасного, ибо отдаваться чему-либо всеми силами своего существа, всем пылом своей любви, всей своей необузданной страстью – сокровеннейшее призвание этой энергичной натуры. Но, неприхотливая и выносливая, точно воин, точно охотник, во всех этих скачках и похождениях, она умеет быть совсем другой в своем замке, повелительница во всеоружии искусства и культуры, самая веселая, самая очаровательная женщина в своем маленьком мирке; поистине в этой короткой юности воплотился идеал века – мужество и нежность, сила и смирение, явленные нам рыцарской романтикой. Последним, предзакатным сиянием куртуазной chevalerie, воспетой трубадурами, светится это прекрасное видение в тумане холодного северного края, уже омраченного тенями Реформации.

Но никогда романтический образ этой женщины-отроковицы, этой девочки-вдовы, не сверкал так лучезарно, как на двадцатом, двадцать первом ее году, – и здесь торжество приходит к ней слишком рано, непонятное и ненужное. Ибо все еще не пробудилась вполне ее внутренняя жизнь, еще женщина в ней не знает велений крови, еще не развилась, не сложилась ее личность. Только в минуты волнений и опасностей раскрывается истинная Мария Стюарт, а эти первые годы в Шотландии для нее лишь время безразличного ожидания, и она коротает его в праздных забавах, как бы пребывая в постоянной готовности еще неизвестно к чему и для чего. Это словно вдох перед решающим усилием, бесцветный, мертвый интервал. Марию Стюарт, уже полуребенком владевшую всей Францией, не удовлетворяет убогое владычество в Шотландии. Не для того, чтобы править этой бедной, тесной, заштатной страной, возвратилась она на родину; с первых же шагов смотрит она на эту корону лишь как на ставку во всемирной игре, рассчитывая выиграть более блестящую. Сильно заблуждается, кто думает или утверждает, будто Мария Стюарт не желала ничего лучшего, как тихо и мирно управлять наследием своего отца в качестве примерной девочки, преемницы шотландской короны. Тот, кто приписывает ей столь утлое честолюбие, умаляет ее величие, ибо в этой женщинеживет неукротимая, неудержимая воля к большой власти; никогда та, что пятнадцати лет венчалась в Нотр-Дам с французским наследным принцем, та, кого в Лувре чествовали с величайшей пышностью, как повелительницу миллионов, никогда она не удовлетворится участью госпожи над двумя десятками непокорных мужланов, именуемых графами и баронами, – королевы каких-то двухсот тысяч пастухов и рыбарей. Искусственная, фальшивая натяжка – приписывать ей задним числом некое национально-патриотическое чувство, открытое веками позднее. Князьям пятнадцатого, шестнадцатого веков – всем, не исключая ее великой антагонистки Елизаветы, – дела нет до их народов, а лишь до своей личной власти. Империи перекраиваются, как платья, государства создаются войнами и браками, а не пробуждением национального самосознания. Не надо впадать в сентиментальную ошибку; Мария Стюарт той поры готова променять Шотландию на испанский, французский, английский, да, в сущности, на любой другой престол; вероятно, ни слезинки не проронила б она, расставаясь с лесами, озерами и романтическими замками своей отчизны; ее неумное честолюбие рассматривает это маленькое государство всего лишь как трамплин для более высокой цели. Она знает, что по своему рождению призвана к власти, знает, что красота и блестящее воспитание делают ее достойной любой европейской короны, и с той беспредметной мечтательностью, с какой ее сверстницы грезят о безграничной любви, грезит ее честолюбие лишь о безграничной власти.

Потому-то она вначале и бросает на Меррея и Мэйтленда все государственные дела – без малейшей ревности, без участия и интереса; ни капли не завидуя – что ей, так рано венчанной, так избалованной властью, эта бедная, тесная страна! – позволяет она им править и владеть по-своему. Никогда управление, приумножение своего достояния – это высшее политическое искусство – не было сильной стороной Марии Стюарт. Она может только защищать, но не сохранять. Лишь когда ущемляется ее право, когда задета ее гордость, когда чужая воля угрожает ее притязаниям, в ней пробуждается дикая, порывистая энергия; только в решительные мгновения становится эта женщина великой и деятельной; обыкновенные времена находят ее обыкновенной и безучастной.


В эту пору затишья стихают и козни ее великой противницы; ибо всегда, когда пылкое сердце Марии Стюарт осеняют мир и покой, успокаивается и Елизавета. Одним из величайших политических достоинств этой великой реалистки было умение считаться с фактами, умение не восставать своевольно против неизбежного. Всеми средствами пыталась она помешать возвращению Марии Стюарт в Шотландию, а потом делала все возможное, чтобы его отодвинуть; но теперь, когда оно стало непреложным фактом, Елизавета больше не борется, наоборот, она не жалеет стараний, чтобы завязать с соперницей, которую устранить бессильна, дружественные отношения. Елизавета – и это одна из самых положительных особенностей ее причудливого, своевольного нрава, – как и всякая умная женщина, не любит войны, всегда, чуть дело доходит до ответственных насильственных мер, она теряется и робеет; расчетливая натура, она предпочитает искать преимуществ в переговорах и договорах, добиваясь победы в искусном поединке умов. Едва лишь достоверно выяснилось, что Мария Стюарт приезжает, лорд Меррей обратился к Елизавете с проникновенными словами увещания, призывая ее заключить с шотландской королевой честную дружбу: «Обе вы молодые, преславные королевы, и уже ваш пол возбраняет вам умножать ваше величие войной и кровопролитием. Каждая из вас знает, что послужило поводом для возникшей меж вами распри. Видит бог, больше всего я желал бы, чтобы моя державная госпожа никогда не заявляла претензий как на государство Вашего Величества, так и на титул. И все же вам должно пребыть и остаться друзьями. Однако, поскольку с ее стороны было изъявлено такое притязание, боюсь, как бы это недоразумение не стало меж вами, доколе причина его не устранена. Ваше Величество не может пойти на уступки в этом вопросе, но и ей трудно стерпеть, что на нее, столь близкую Англии по крови, смотрят там, как на чужую. Нет ли здесь какого-то среднего пути?» Елизавета готова внять совету; в качестве всего лишь королевы Шотландской, да еще под контролем английского прихлебателя Меррея, Мария Стюарт не так уж ей страшна – прошли те времена, когда она носила двойную корону, монархини Французской и Шотландской. Так почему бы не выказать приязнь, хотя бы и чуждую ее сердцу? Вскоре между Елизаветой и Марией Стюарт завязывается переписка, обе dear sisters доверяют многотерпеливой бумаге свои нежнейшие чувства. Мария Стюарт посылает Елизавете в знак любви бриллиантовое кольцо, а та шлет ей взамен перстень еще более драгоценный; обе успешно разыгрывают перед публикой и собой утешительное зрелище родственной привязанности. Мария Стюарт заверяет, что «самое заветное ее желание в этом мире – повидать свою добрую сестрицу», она готова разорвать союз с Францией, так как ценит благосклонность Елизаветы «more than all uncles of the world», тогда как Елизавета затейливым крупным почерком, к коему она обращается лишь в самых торжественных случаях, выводит велеречивые изъяснения в преданности и дружбе. Но едва лишь дело доходит до того, чтобы договориться о личной встрече, как обе осторожно увиливают. Их старые переговоры так и завязли на мертвой точке: Мария Стюарт согласна подписать Эдинбургский договор о признании Елизаветы лишь при условии, что та подтвердит ее права преемства; для Елизаветы же это все равно что подписать собственный смертный приговор. Ни одна из сторон ни на йоту не отступает от своих притязаний, цветистые фразы в конечном счете лишь прикрывают непроходимую пропасть. Завоеватель мира Чингисхан сказал: «Не бывать двум солнцам в небе и двум ханам на земле». Одна из них должна уступить – Елизавета или Мария Стюарт. Обе в глубине души знают это, и каждая ждет своего часа. Но пока решительный час не настал, почему не воспользоваться короткой передышкой? Там, где недоверие неистребимо живет в душе, всегда отыщется повод раздуть подспудный огонь во всепожирающее пламя.


Нередко в эти годы юную королеву удручают мелочные заботы, утомляют докучные государственные дела, все чаще и чаще чувствует она себя чужой среди забияк дворян, ей не по себе от брани и лая воинствующих попов и от их тайных козней – в такие минуты бежит она во Францию, свою отчизну сердца. Разумеется, Шотландии ей не покинуть, но в своем Холирудском замке она создала себе маленькую Францию, крошечный мирок, где свободно и невозбранно отдается самым заветным своим влечениям, – собственный Трианон[681]. В круглой Холирудской башне держит она романтический двор во французском вкусе; она привезла из Парижа гобелены и турецкие ковры, затейливые кровати, дорогую мебель и картины, а также любимые книги в роскошных переплетах, своего Эразма и Рабле, своего Ариосто и Ронсара[682]. Здесь говорят и живут по-французски, здесь в трепетном сиянии свечей вечерами музицируют, затевают светские игры, читают стихи, поют мадригалы. При этом миниатюрном дворе впервые по сю сторону Ла-Манша разыгрываются «маски», маленькие классические пьесы «на случай», впоследствии, уже на английских подмостках, увидевшие свой пышный расцвет. До глубокой ночи танцуют переодетые дамы и кавалеры, и во время одного из таких танцев в масках, «The purpose», королева появляется даже в мужском костюме, в черных облегающих шелковых панталонах, а ее партнер, поэт Шателяр[683], переодет дамой – зрелище, которое повергло бы Джона Нокса в неописуемый ужас.

Но пуритане, фарисеи и им подобные ворчуны на выстрел не подпускаются к этим увеселениям, и тщетно кипятится Джон Нокс, изобличая премерзостные «souparis» и «dansaris» и мечет громы с высоты амвона в Сент-Джайлсе, так что борода его мотается, что твой маятник. «Князьям сподручнее слушать музыку и ублажать мамону, чем внимать священному слову божию или читать его. Музыканты и льстецы, погубители младости, угодней им, чем зрелые, умудренные мужи, – кого же имеет в виду сей самонадеянный муж? – те, что целительными увещаниями тщатся хоть отчасти истребить в них первозданный грех гордыни». Но юный веселый кружок не ищет «целительных увещаний» этого «kill-joy», убийцы радости; четыре Марии и два-три кавалера, преданных всему французскому, счастливы забыть здесь, в ярко освещенном уютном зале – приюте дружбы, о сумраке неприветливой, трагической страны, а Мария Стюарт прежде всего счастлива сбросить холодную личину величия и быть просто веселой молодой женщиной в кругу сверстников и единомышленников.

Такое желание естественно. Но поддаваться беспечности всегда опасно для Марии Стюарт. Притворство душит ее, осторожность скоро утомляет, однако похвальное, в сущности, качество – неумение скрывать свои чувства – «Je ne sais point déguiser mes sentiments», как она кому-то пишет, – приносит ей политически больше неприятностей, нежели другим самая бесчеловечная жестокость, самый злонамеренный обман. Известная непринужденность, которую королева разрешает себе в обществе молодых людей, с улыбкою принимая их поклонение и даже порой бессознательно поощряя его, располагает сумасбродных юнцов к неподобающей фамильярности, а более пылким и вовсе кружит голову. Было, очевидно, в этой женщине, чье очарованье так и не сумели передать писанные с нее портреты, нечто воспламенявшее чувства; быть может, по каким-то незаметным признакам иные мужчины уже тогда улавливали за мягкими, благосклонными и, казалось бы, вполне уверенными манерами женщины-девушки неудержимую страстность, – так иной раз за улыбчивым ландшафтом скрывается вулкан; быть может, задолго до того, как Марии Стюарт самой открылась ее тайна, угадывали они мужским чутьем ее неукротимый темперамент, ибо от нее исходили чары, склонявшие мужчин скорее к чувственному влечению, нежели к романтической любви. Вполне вероятно, что в слепоте еще не пробудившихся инстинктов она легче допускала чувственные вольности – ласковое прикосновение, поцелуй, манящий взгляд, – нежели это сделала бы умудренная опытом женщина, понимающая, сколько опасного соблазна в таких невинных шалостях; иной раз она позволяет окружающим ее молодым людям забывать, что женщина в ней, как королеве, должна оставаться недоступной для чересчур смелых мыслей. Был такой случай: молодой шотландец, капитан Хепберн, позволил себе по отношению к ней какую-то дурацки неуклюжую выходку, и только бегство спасло его от грозной кары. Но как-то слишком небрежно проходит Мария Стюарт мимо этого досадного инцидента, легкомысленно расценивая дерзкую фривольность как простительную шалость, и тем придает храбрости другому дворянину из тесного кружка своих друзей.

Это приключение носит уже и вовсе романтический характер; как почти все, что случается на шотландской земле, становится оно сумрачной балладой. Первый почитатель Марии Стюарт при французском дворе, господин Данвилль, сделал своего юного спутника и друга, поэта Шателяра, наперсником своих восторженных чувств. Но вот господину Данвиллю, вместе с другими французскими дворянами сопровождавшему Марию Стюарт в ее путешествии, пора вернуться домой, к жене, к своим обязанностям; и трубадур Шателяр остается в Шотландии своего рода наместником чужого поклонения. Однако не столь уж безопасно сочинять все новые и новые нежные стихи – игра легко превращается в действительность. Мария Стюарт бездумно принимает поэтические излияния юного гугенота, в совершенстве владеющего всеми рыцарскими искусствами, и даже отвечает на его мадригалы стихами своего сочинения, да и какой молодой, знающейся с музами женщине, заброшенной в грубую, отсталую страну, не было бы лестно слышать такие прославляющие ее строфы:

Oh Déesse immortelle
Escoute donc ma voix
Toy qui tiens en tutelle
Mon pouvoir sous tes loix
Afin que si ma vie
Se voie en bref ravie,
            Та cruauté
La confesse périe
Par ta seule beauté.
К тебе, моей богине,
К тебе моя мольба.
К тебе, чья воля ныне –
Закон мой и судьба.
Верь, если б в дни расцвета
Пресекла путь мой Лета,
Виновна только ты,
Сразившая поэта
Оружьем красоты! –
тем более что она не знает за собой никакой вины? Ибо разделенным чувством Шателяр похвалиться не может – его страсть остается безответной. Уныло вынужден он признать:

Et néansmoins la flâme
Que me brûle et enflâme
            De passion
N’émeut jamais ton âme
D’aucune affection.
Ничто не уничтожит
Огня, который гложет
Мне грудь,
Но он любовь не может
В тебя вдохнуть.
Вероятно, лишь как поэтическую хвалу на фоне других придворных и подобострастных ласкательств с улыбкой приемлет Мария Стюарт – она и сама поэтесса и знает, сколь условны эти лирические воспарения, – прочувствованные строфы своего пригожего Селадона, и, конечно же, только терпит она галантные любезности, не представляющие собой ничего неуместного при романтическом дворе женщины. С обычной непосредственностью шутит и забавляется она с Шателяром, как и с четырьмя Мариями. Она отличает его невинными знаками внимания, избирает того, кто по правилам этикета должен созерцать ее из почтительного отдаления, своим партнером в танцах и как-то в фигуре фокингданса слишком близко склоняется к его плечу; она дозволяет ему более вольные речи, чем допустимо в Шотландии в трех кварталах от амвона Джона Нокса, неустанно обличающего «such fashions more lyke to the bordell than to the comeliness of honest women», она, быть может, даже дарит Шателяру мимолетный поцелуй, танцуя с ним в «маске» или играя в фанты. Но, пусть и безобидное, кокетство приводит к фатальной развязке; подобно Торквато Тассо[684], юный поэт склонен преступить границы, отделяющие королеву от слуги, почтение от фамильярности, галантность от учтивости, шутку от чего-то серьезного, и безрассудно отдаться своему чувству. Неожиданно происходит следующий досадный эпизод: как-то вечером молодые девушки, прислуживающие Марии Стюарт, находят в ее опочивальне поэта, спрятавшегося за складками занавеси. Сперва они судят его не слишком строго, усмотрев в непристойности скорее мальчишескую проделку. Браня озорника больше для виду, они выпроваживают его из спальни. Да и сама Мария Стюарт принимает эту выходку скорее с благодушной снисходительностью, чем с непритворным возмущением. Случай этот тщательно скрывают от брата королевы, и о какой-либо серьезной каре за столь чудовищное нарушение всякого благоприличия вскоре никто уже и не помышляет. Однако потворство не пошло безумцу на пользу. То ли он усмотрел поощрение в снисходительности молодых женщин, то ли страсть превозмогла доводы рассудка, но вскоре он отваживается на новую дерзость. Во время поездки Марии Стюарт в Файф он следует за ней тайно от придворных, и снова его обнаруживают в спальне королевы, раздевающейся перед отходом ко сну. В испуге оскорбленная женщина, поднимает крик, переполошив весь дом; из смежного покоя выскакивает ее сводный брат Меррей, и теперь уже ни о прощении, ни об умолчании не может быть и речи. По официальной версии, Мария Стюарт даже потребовала (хоть это и маловероятно), чтобы Меррей заколол дерзкого кинжалом. Однако Меррею, который в противоположность сестре умеет рассчитывать каждый свой шаг, взвешивая его последствия, слишком хорошо известно, что, убив молодого человека в спальне государыни, он рискует запятнать кровью не только ковер, но и ее честь. Нет, такое преступление должно быть оглашено всенародно, и воздается за него тоже всенародно – на городской площади; только этим и можно доказать невиновность властительницы – как ее подданным, так и всему миру.

Несколько дней спустя Шателяра ведут на плаху. В его дерзновенной отваге судьи усмотрели преступление, в его легкомыслии – черную злонамеренность. Единогласно присуждают они его к самой лютой каре – к смерти под топором палача. Мария Стюарт, пожелай она даже, не могла бы помиловать безумца: послы донесли об этом случае своим дворам, в Лондоне и Париже, затаив дыхание, следят за поведением шотландской королевы. Малейшее слово в защиту виновного было бы равносильно признанию в соучастии. И наперсника, делившего с ней немало приятных, радостных часов, оставляет она в самый тяжкий его час без малейшей надежды и утешения.

Шателяр умирает безупречной смертью, как и подобает рыцарю романтической королевы. Он отказывается от духовного напутствия, единственно в поэзии ищет он утешения, а также в сознании, что:

Mon malheur déplorable
Soit sur moy immortel.
Я жалок, но мое
Страдание бессмертно.
С высоко поднятой головой восходит мужественный трубадур на эшафот, вместо псалмов и молитв громко декламируя знаменитое «Послание к смерти» своего друга Ронсара:

Je te salue, heureuse et profitable Mort
Des extrêmes douleurs médecin et confort.
О смерть, я жду тебя, прекрасный, добрый друг,
Освобождающий от непосильных мук.
Перед плахой он снова поднимает голову, чтобы воскликнуть – и это скорее вздох, чем жалоба: «O cruelle dame!», а затем с полным самообладанием склоняется под смертоносное лезвие. Романтик, он и умирает в духе баллады, в духе романтической поэмы.

Но злополучный Шателяр – лишь случайно выхваченный образ в смутной веренице теней, он лишь первым умирает за Марию Стюарт, лишь предшествует другим. С него начинается призрачная пляска смерти, хоровод всех тех, кто за эту женщину взошел на эшафот, вовлеченный в темную пучину ее судьбы, увлекая ее за собой. Из всех стран стекаются они, безвольно влачась, словно на гравюре Гольбейна[685], за черным костяным барабаном – шаг за шагом, год за годом, князья и правители, графы и бароны, священники и солдаты, юноши и старцы, жертвуя собой во имя ее, принесенные в жертву во имя ее – той, что безвинно виновата в их мрачном шествии и во искупление своей вины сама его завершает. Не часто бывает, чтобы судьба воплотила в женщине столько смертной магии: словно таинственный магнит, вовлекает она окружающих ее мужчин в орбиту своей пагубной судьбы. Кто бы ни оказался на ее пути, все равно в милости или немилости, обречен несчастью и насильственной смерти. Никому не принесла счастья ненависть к Марии Стюарт. Но еще горше платились за свою смелость дерзавшие ее любить.

А потому гибель Шателяра лишь на поверхностный взгляд кажется нам случайностью, ничего не говорящим эпизодом: впервые раскрывается здесь еще неясный закон ее судьбы, гласящий, что никогда не будет ей дано безнаказанно предаваться беспечности, жить легко и безмятежно. Так сложилась ее жизнь, что с первого же часа должна изображать она величие, быть королевой, всегда и только королевой, репрезентативной фигурой, игрушкою в мировой игре, и то, что на первых порах Казалось благословением неба – раннее коронование, высокое рождение, – обернулось на деле проклятием. Всякий раз как она пытается быть верной себе, отдаться своему чувству, своим настроениям, своим истинным склонностям, судьба жестоко наказывает ее за нерадивость. Шателяр лишь первое предостережение. После детства, лишенного всего детского, она, пользуясь короткой передышкой до того, как во второй, как в третий раз ее теле, ее жизнь отдадут чужому мужчине, выменяют на какую-нибудь корону, – пытается хотя бы несколько месяцев быть только молодой и беспечной, только дышать, только жить и бездумно радоваться жизни; и тотчас жестокие руки отрывают ее от беспечных игр. Встревоженные этим происшествием, торопят регент, парламент и лорды с заключением нового брака. Пусть Мария Стюарт изберет себе супруга; разумеется, не того, кто придется ей по вкусу, но такого, кто укрепит могущество и безопасность страны. Давно уже ведутся переговоры, но теперь их возобновляют с новой энергией; дядьки и опекуны трепещут, как бы эта ветреница какой-нибудь новой глупостью не загубила свою честь и свой престиж. Снова закипел торг на брачном аукционе: опять Мария Стюарт оттесняется в заклятый круг политики, которая с первого до последнего часа держит ее в своей власти. И каждый раз как она стремится теплым живым телом прорвать ледяное кольцо ради глотка воздуха, неизменно губит она чужую и свою собственную участь.

(обратно)

6. Оживление на политическом аукционе невест (1563-1565)

Две молодые женщины в ту пору – самые желанные невесты в мире: Елизавета Английская и Мария Шотландская. Во всей Европе едва ли сыщется обладатель королевских прав, еще не обладающий супругою, который не засылал бы к ним сватов – будь то Габсбург или Бурбон, Филипп II Испанский или сын его дон Карлос, эрцгерцог австрийский, короли Шведский и Датский, почтенные старцы и совсем еще мальчики, юноши, и зрелые мужи; давно уже на политическом аукционе невест не было такого оживления. Ведь женитьба на государыне – по-прежнему незаменимое средство для расширения монаршей власти. Не войнами, а матримониальными союзами создавались во времена абсолютизма обширные наследственные права; так возникла объединенная Франция, Испанская мировая держава и могущество дома Габсбургов. А тут неожиданно засверкали и последние драгоценности европейской короны. Елизавета или Мария Стюарт, Англия или Шотландия – тот, кто женитьбой приберет к рукам ту или другую страну, выиграет мировое первенство; но здесь идет не только состязание наций, но и война духовная, война за человеческие души. Ибо, случись, что британские острова вместе с одной из владычиц достались бы соправителю-католику, это означало бы, что стрелка весов в борьбе католицизма и протестантизма окончательно склонилась в сторону Рима и «ecclesia universalis» вновь восторжествовала в мире. А потому азартная погоня за невестами означает здесь нечто большее, нежели простое семейное событие: в ней заключено решение мировой важности.

Решение мировой важности… Но для обеих женщин, для обеих королев здесь решается также и спор всей их жизни. Нерасторжимо переплелись их судьбы. Если одна из соперниц возвысится благодаря браку, то неудержимо зашатается престол другой; если одна чаша весов поднимется, неминуемо упадет другая. Равновесие лжедружбы между Елизаветой и Марией Стюарт может сохраниться, пока обе не замужем и одна – лишь королева Английская, а другая – лишь королева Шотландская. Стоит одной чаше перевесить, и кто-то из них станет сильнее – победит. Но неустрашимо противостоит гордость гордости, ни одна не хочет уступить и не уступит. Только борьба не на жизнь, а на смерть может разрешить этот безысходный спор.


Для блистательно развивающегося зрелища этого поединка сестер история избрала двух артисток величайшего масштаба. Обе, и Мария Стюарт и Елизавета, – редкостные, несравненные дарования. Рядом с их колоритными фигурами остальные монархи того времени – аскетически закостенелый Филипп II Испанский, по-мальчишески вздорный Карл IX Французский, незначительный Фердинанд Австрийский – кажутся актерами на вторые роли; ни один из них и отдаленно не достигает того духовного уровня, на котором противостоят друг другу обе женщины. Обе они умны, но при всем своем уме подвержены чисто женским страстям и капризам. Обе бешено честолюбивы, обе с юного возраста тщательно готовились к своей высокой роли. Обе держатся с подобающим их сану величием, обе блистают утонченной культурой, делающей честь гуманистическому веку. Каждая наряду с родным языком свободно изъясняется по-латыни, по-французски и итальянски – Елизавета знает и по-гречески, а письма обеих образным и метким слогом выгодно отличаются от бесцветных писаний их первых министров – письма Елизаветы несравненно красочнее и живее докладных записок ее умного статс-секретаря Сесила, а слог Марии Стюарт, отточенный и своеобразный, нисколько не похож на бесцветные дипломатические послания Мэйтленда и Меррея. Незаурядный ум обеих женщин, их понимание искусства, вся их царственная повадка способны удовлетворить самых придирчивых судей, и если Елизавета внушает уважение Шекспиру и Бену Джонсону[686], то Марией Стюарт восхищаются Ронсар и Дю Белле. Но на утонченной личной культуре сходство между обеими женщинами и кончается: тем ярче выступает их внутренняя противоположность, которую писатели с давних времен воспринимали и изображали как типично драматическую.

Противоположность эта такая полная, что даже линии их жизни выражают ее с графической наглядностью. Основное различие: Елизавета терпит трудности в начале пути, Мария Стюарт – в конце. Счастье и могущество Марии Стюарт возносятся легко, светло и мгновенно, как встает в небе утренняя звезда; рожденная королевой, она еще ребенком принимает второе помазание. Но так же круто и внезапно свершается ее падение. Ее судьба как бы сгустилась в три-четыре катастрофы и, следовательно, сложилась как драма – недаром Марию Стюарт столь охотно избирали героинею трагедии, – в то время как восхождение Елизаветы свершается медленно, но верно (почему здесь уместно только плавное повествование). Ей ничто не давалось даром и не падало в руки с неба. Объявленная в детстве бастардом и заточенная родной сестрой в Тауэр в ожидании смертного приговора, эта скороспелая дипломатка вынуждена поначалу хитростью отстаивать свое право на самое существование, на жизнь из милости. У Марии Стюарт, прямой наследницы королей, на роду написано величие; Елизавета добилась его своими силами, своим горбом.

Две столь различные линии жизни, естественно, стремятся разойтись в разные стороны. Если порой они скрещиваются и пересекаются, то переплестись не могут. Глубоко, в каждой извилине, в каждом оттенке характера неминуемо сказывается изначальное различие, заключающееся в том, что одна родилась в короне, как иные дети рождаются с густыми волосами, тогда как другая с трудом добилась, хитростью достигла своего положения; одна с первой же минуты – законная королева, вторая – королева под вопросом. У каждой из этих женщин в силу особенностей ее судьбы развились свои, только ей присущие качества. У Марии Стюарт незаслуженная легкость, с какою – увы, слишком рано! – ей все доставалось, порождает необычайную беспечность, самоуверенность и, как высший дар, ту дерзновенную отвагу, которая и возвеличила ее и погубила. Всякая власть от бога и лишь богу ответ дает. Ее дело – повелевать, а других – повиноваться, и если бы даже весь мир усомнился в ее царственном призвании, она чувствует его в себе, в жарком кипении своей крови. Легко и не рассуждая одушевляется она; бездумно, сгоряча, словно хватаясь за рукоять шпаги, принимает решения; отчаянная наездница, одним рывком повода, с маху берущая любой барьер, любую изгородь, она и в политике надеется единственно на крыльях мужества перемахнуть через любое препятствие, любую преграду. Если для Елизаветы искусство правления – это партия в шахматы, головоломная задача, то для Марии Стюарт это одна из самых острых услад, повышенная радость бытия, рыцарское ристание. У нее, как однажды сказал папа, «сердце мужа в теле женщины», и именно эта бездумная смелость, этот державный эгоизм, которые так привлекают к ней стихотворцев, сочинителей баллад и трагедий, послужили причиной ее безвременной гибели.

Ибо Елизавета, натура насквозь реалистическая с близким к гениальности чувством действительности, добивается победы исключительно тем, что использует промахи и безумства своей по-рыцарски отважной противницы. Зоркими, проницательными, птичьими глазами она – взгляните на ее портрет – недоверчиво взирает на мир, опасности которого так рано узнала. Уже ребенком постигла она, как произвольно, то взад, то вперед, катится шар Фортуны[687]: всего лишь шаг отделяет престол от эшафота, и опять-таки только шаг отделяет Тауэр, это преддверие смерти, от Вестминстера. Всегда поэтому будет она воспринимать власть как нечто текучее, повсюду будет ей чудиться угроза; осторожно и боязливо, словно они из стекла и ежеминутно могут выскользнуть из рук, держит Елизавета корону и скипетр; вся ее жизнь, в сущности, сплошные тревоги и колебания. Портреты убедительно дополняют известные нам описания ее характера: ни на одном не глядит она ясно, независимо и гордо, истинной повелительницей: на каждом в ее нервных чертах сквозит настороженность и робость, словно она к чему-то прислушивается, словно ждет чего-то, и никогда улыбка уверенности не оживляет ее губ. Бледная, она держится очень прямо, неуверенно и вместе с тем тщеславно вознося голову над помпезной роскошью осыпанной каменьями робы и словно коченея под ее грузным великолепием. Чувствуется: стоит ей остаться одной, сбросить парадную одежду с костлявых плеч, стереть румяна с узких щек – и все ее величие спадет, останется бедная, растерянная, рано постаревшая женщина, одинокая душа, не способная справиться с собственными трудностями – где уж ей править миром! Такая робость в королеве, конечно, далека от героики, а ее вечная медлительность, неуверенность и нерешительность не способствуют впечатлению королевского могущества; но величие Елизаветы как правительницы лежит в иной, неромантической области. Не в смелых планах и решениях проявлялась ее сила, а в упорной, неустанной заботе об умножении и сохранении, о сбережении и стяжании, иначе говоря, в чисто бюргерских, чисто хозяйственных добродетелях: как раз ее недостатки – боязливость, осторожность – оказались особенно плодотворны на ниве государственной деятельности. Если Мария Стюарт живет для себя, то Елизавета живет для своей страны, реалистка с сильно развитым чувством ответственности, она видит во власти призвание, тогда как Мария Стюарт воспринимает свой сан как ни к чему не обязывающее звание. У каждой свои отличительные достоинства и свои недостатки. И если безрассудно-геройская отвага Марии Стюарт становится ее роком, то медлительность и неуверенность Елизаветы в конечном счете идут ей на пользу. В политике неторопливое упорство всегда берет верх над неукротимой силой, тщательно разработанный план торжествует над импульсивным порывом, реализм – над романтикой.


Но в этом споре различие сестер идет гораздо глубже. Не только как королевы, но и как женщины Елизавета и Мария Стюарт – полярные противоположности, как будто природе заблагорассудилось воплотить в двух великих образах всемирно-историческую антитезу, проведя ее во всем с контрапунктической последовательностью.

Как женщина Мария Стюарт – женщина до конца, женщина в полном смысле слова; наиболее ответственные ее решения всегда диктовались импульсами, исходившими из глубочайших родников ее женского естества. И не то чтобы она была ненасытно страстной натурой, послушной велениям инстинкта, напротив, что особенно ее характеризует, – это чрезвычайно затянувшаяся женская сдержанность. Проходят годы, прежде чем ее чувства дают о себе знать. Долго видим мы в ней (и такова она на портретах) милую, приветливую, кроткую, ко всему безучастную женщину с чуть томным взглядом, с почти детской улыбкой на устах, нерешительное, пассивное создание, женщину-ребенка. Как и всякая истинно женственная натура, она легко возбудима и подвержена вспышкам волнения, краснеет и бледнеет по любому поводу, глаза ее то и дело увлажняются. Но это мгновенное, поверхностное волнение крови долгие годы не тревожит глубин ее существа; и как раз потому, что она нормальная, настоящая, подлинная женщина. Мария Стюарт находит себя как сильный характер именно в страстной любви – единственной на всю жизнь. Только тогда чувствуется, как сильна в ней женщина, как она подвластна инстинктам и страстям, как скована цепями пола. Ибо в великий миг экстаза исчезает, словно сорванная налетевшей бурей, ее наружная культурная оснастка; в этой до сих пор спокойной и сдержанной натуре рушатся плотины воспитания, морали, достоинства, и, поставленная перед выбором между честью и страстью, Мария Стюарт, как истинная женщина, избирает не королевское, а женское свое призвание. Царственная мантия ниспадает к ее ногам. И в своей наготе, пылая, она чувствует себя сестрой бесчисленных женщин, что томятся желанием давать и брать любовь; и больше всего возвышает ее в наших глазах то, что ради немногих сполна пережитых мгновений она с презрением отшвырнула от себя власть, достоинство и сан.

Елизавета, напротив, никогда не была способна так беззаветно отдаваться любви – и это по особой, интимной причине. Как выражается Мария Стюарт в своем знаменитом обличительном письме, она физически «не такая, как все женщины». Елизавете было отказано не только в материнстве; очевидно, и тот естественный акт любви, в котором женщина отдается на волю мужчины, был ей недоступен. Не так уж добровольно, как ей хочется представить, осталась она вековечной virgin Queen, королевой-девственницей, и хотя некоторые сообщения современников (вроде приписываемого Бену Джонсону) относительно физического уродства Елизаветы и вызывают сомнения, все же известно, что какое-то физиологическое или душевное торможение нарушало ее интимную женскую жизнь. Подобная ненормальность должна весьма серьезно сказаться на всем существе женщины; и в самом деле, в этой тайне заключены, как в зерне, и другие тайны ее души. Все нервически неустойчивое, переливчатое, изменчивое в ее натуре, эта мигающая истерическая светотень, какая-то неуравновешенность и безотчетность в поступках, внезапное переключение с холода на жар, с «да» на «нет», все комедиантское, утонченное, затаенно-хитрое, а также в немалой степени свойственное ей кокетство, не раз подводившее ее королевское достоинство, порождалось внутренней неуверенностью. Просто и естественно чувствовать, мыслить и действовать было недоступно этой женщине с глубокой трещиной в душе; никто не мог ни в чем на нее рассчитывать, и меньше всего она сама. Но, будучи даже калекой в самой интимной области, игрушкой собственных издерганных нервов, будучи опасной интриганкой, Елизавета все же никогда не была жестокой, бесчеловечной, холодной и черствой. Ничто не может быть лживее, поверхностнее и банальнее, чем получившее широкое хождение понятие о ней (воспринятое Шиллером в его трагедии), будто бы коварная кошка Елизавета играла кроткой, безоружной Марией Стюарт как беспомощной мышкой. Кто глядит глубже, тот в этой одинокой женщине, зябнущей под броней своего могущества и только изводящей себя своими псевдолюбовниками, ибо ни одному из них она не способна отдаться, видит скрытую лукавую теплоту, а за ее капризными и грубыми выходками – честное желание быть доброй и великодушной. Ее робкой натуре претило насилие, и она предпочитала ему пряную дипломатическую игру «по маленькой» и безответственность закулисных махинаций; каждое объявление войны повергало ее в дрожь и трепет, каждый смертный приговор камнем ложился на совесть, всеми силами старалась она сохранить в стране мир. Если она боролась с Марией Стюарт, то лишь потому, что чувствовала (и не без основания) с ее стороны угрозу, да и то она охотнее уклонилась бы от открытой борьбы, ибо была по натуре игроком, шулером, но только не борцом. Обе они – Мария Стюарт по своей беспечности и Елизавета по робости характера – предпочли бы жить в Мире, пусть бы даже это был худой, ложный мир. Но конфигурация звезд на небе в тот исторический момент не допускала половинчатости, неопределенности. Равнодушная к заветным желаниям отдельной личности, сильнейшая воля истории часто втравливает людей и стоящие за ними силы в свою смертоносную игру.


Ибо за антагонистическими чертами исторических личностей повелительно, исполинскими тенями встают великие противоречия эпохи. И не случайность, что Мария Стюарт была поборницей старой, католической, а Елизавета – защитницей новой, реформатской церкви; в том, что каждая из них берет сторону одной из борющихся партий, как бы символически отражен тот факт, что обе королевы воплощают различные мировоззрения: Мария Стюарт – умирающий мир рыцарского средневековья, Елизавета – мир новый, нарождающийся. В их борьбе как бы изживает себя эпоха перелома.

Мария Стюарт, как последний отважный паладин, борется и умирает за то, что кануло без возврата, – за обреченное, гиблое дело, и это придает ее фигуре такое романтическое очарование. Она лишь повинуется творящей воле истории, когда, обращенная в прошлое, политически связывает свою судьбу с силами, уже перешагнувшими через зенит, с Испанией и Ватиканом, – тогда как Елизавета прозорливо шлет посольства в самые отдаленные страны, Россию и Персию, и с безошибочным чутьем обращает энергию своего народа к океанам, как бы в предвидении того, что столбы, поддерживающие будущую мировую империю, должны быть воздвигнуты на новых континентах. Мария Стюарт косно привержена традиции, она не возвышается над чисто династическим пониманием королевской власти. По ее мнению, страна прилежит властителю, а не властитель стране; все эти годы Мария Стюарт была лишь королевой Шотландской, и никогда не была она королевой шотландского народа. Сотни написанных ею писем трактуют об утверждении, расширении ее личных прав, и нет ни одного, где шла бы речь о народном благе, о развитии торговли, мореплавания или военной мощи. Как языкам ее в поэтических опытах и повседневном обиходе всегда оставался французский язык, так и в помыслах ее и чувствах нет ничего национального, шотландского; не ради Шотландии жила она и приняла смерть, а единственно, чтобы оставаться королевою Шотландской. В итоге Мария Стюарт не дала своей стране ничего творчески вдохновляющего, кроме легенды о еврей жизни.

Но, поставив себя над всеми, Мария Стюарт обрекла себя на одиночество. Пусть мужеством и решимостью она неизмеримо превосходила Елизавету, зато Елизавета не в одиночестве боролась против нее. Чувство неуверенности рано заставило ее укрепить свои позиции, и она сумела окружить себя помощниками – надежными людьми с ясным, трезвым разумом; в этой войне она опиралась на целый генеральный штаб, обучавший ее тактике и практике и в решительные минуты защищавший ее от порывов и срывов ее нервического темперамента. Елизавета умудрилась создать вокруг себя такую превосходную организацию, что и поныне, спустя столетие, ее личные заслуги почти неотделимы от коллективных заслуг елизаветинской эпохи в целом, так что озаряющая ее имя бессмертная слава обнимает и достижения ее выдающихся советников. В то время как Мария Стюарт – это Мария Стюарт и только, Елизавета – это всегда Елизавета плюс Сесил, плюс Лестер, плюс Уолсингем, плюс энергия всего народа; не разберешь, кто же, собственно, был гением того, шекспировского, века – Англия или Елизавета, настолько они слились в некое, замечательное единство. Своим выдающимся положением среди монархов своего времени Елизавета обязана как раз тому, что она не стремилась быть госпожой Англии, а лишь исполнительницей воли англичан, свершительницей национальной миссии. Она угадала веяние времени, от автократии устремленное к конституционному строю. Добровольно признает она новые силы, возникающие из преобразования сословий, из расширения мирового пространства благодаря выдающимся открытиям века; она поощряет все новое – сословные гильдии, купцов-толстосумов и даже пиратов, ибо Англии, ее Англии, они прокладывают путь к преобладанию на море. Тысячи раз жертвует она (чего Мария Стюарт никогда не делает) своими личными желаниями ради общенационального блага. Наилучший выход из душевных затруднений – выход в деятельную жизнь; потерпев крах как женщина, Елизавета ищет счастье в благоденствии своего народа. Весь свой эгоизм, всю жажду власти эта бездетная, безмужняя женщина переключила на общенациональные интересы: быть великой величием Англии в глазах потомства было самым благородным из ее тщеславных помыслов, и жила она лишь во имя будущего величия Англии. Никакая другая корона не могла бы ее прельстить (тогда как Мария Стюарт с восторгом сменяла бы свою на любую лучшую), и в то время как та сгорела в свой час, вспыхнув ослепительным метеором, скупая дальновидная Елизавета отдала все силы будущему своей нации.

А потому не случайность, что борьба между Марией Стюарт и Елизаветой решилась в пользу той, что олицетворяла прогрессивное, жизнеспособное начало, а не той, что была обращена назад, в рыцарское прошлое; с Елизаветой победила воля истории, которая торопится вперед, отбрасывая отжившие формы, как пустую шелуху, творчески испытывая себя на новых путях. В ее жизни воплощена энергия наций, которая хочет завоевать свое место в мире, тогда как в смерти Марии Стюарт героически и эффектно отмирает рыцарское прошлое. И все же каждая из них выполняет в этой борьбе свое назначение: Елизавета, как трезвая реалистка, побеждает в истории, романтическая Мария Стюарт – в поэзии и предании.


Блистательна эта борьба, предстающая нам сквозь призму времени и пространства и в столь эффектном исполнении; жаль только, что презренны и мелки те средства, какими она ведется. Ибо, хоть фигуры и незаурядные, обе женщины остаются женщинами, они бессильны превозмочь свойственную их полу слабость – враждовать не в открытую, а изводя противника лукавыми происками, булавочными уколами. Будь на месте Марии Стюарт и Елизаветы двое мужчин, двое королей, не миновать бы им кровавого столкновения, войны. Тут притязание непримиримо встало бы против притязания, мужество против мужества. Конфликт между Марией Стюарт и Елизаветой лишен честной мужской ясности; это драка двух кошек, которые, спрятав когти, бродят вокруг да около и сторожат друг друга, – коварная и во всех отношениях нечестная игра. В течение четверти века эти женщины только и делали, что лгали друг другу (причем ни одна ни на секунду не дала себя обмануть). Ни разу не поглядят они в глаза друг другу, ни разу их ненависть не выступит с поднятым забралом; льстиво и лицемерно улыбаясь, приветствуют они, и поздравляют, и улещают, и одаривают одна другую, и каждая держит за спиной отточенный кинжал. Нет, хроника войны между Елизаветой и Марией Стюарт не знает ни битв, ни прославленных эпизодов в духе «Илиады», это не героическая эпопея, а скорее глава из Макиавелли[688], пусть и увлекательная для психолога, но отталкивающая для моралиста,ибо это всего лишь затянувшаяся на двадцатилетие интрига, но только не открытый, бряцающий бой.

Бесчестная игра начинается со сватовства Марии Стюарт и появления на сцене августейших женихов. Мария Стюарт согласна на любого из них, женщина в ней еще дремлет и не участвует в выборе. Она охотно пошла бы за пятнадцатилетнего дона Карлоса, хотя молва рисует его злобным мальчишкой, страдающим припадками ярости, но так же легко согласилась бы и на малолетнего Карла IX. Молод или стар, красив или уродлив, – безразлично ее честолюбию, лишь бы этот союз возвысил ее над ненавистной соперницей. Не проявляя большого интереса, она поручает все переговоры своему сводному брату Меррею, и тот ведет их с корыстным рвением, ибо стоит его сестре заполучить корону в Париже, Вене или Мадриде, как он избавится от нее и снова станет некоронованным королем Шотландии. Елизавета мигом узнает – ведь ее шпионы не дремлют – об этих чужеземных сватовствах и тотчас же накладывает на них свое грозное вето. Без околичностей заявляет она шотландскому посланнику, что, коль скоро Мария Стюарт примет королевское предложение из Австрии, Франции или Испании, она, Елизавета, сочтет это враждебным актом, но это не мешает ей в то же время обратиться к своей дорогой кузине с нежным увещанием, умоляя довериться ей одной, «какие бы горы блаженства и земного великолепия ей ни сулили другие». О, она нисколько не возражала бы против принца протестантской веры, против короля Датского или герцога Феррары – понимай: против недостойных, безопасных претендентов, – но больше всего желала бы, чтобы Мария Стюарт нашла себе супруга «дома» – какого-нибудь шотландского или английского дворянина. В этом случае ей навеки обеспечена ее сестринская любовь и помощь.

Позиция Елизаветы – это, конечно, беззастенчивая foul play, и ее скрытое намерение очевидно: королева-девственница поневоле, она старается лишить соперницу ее крупного шанса. Столь же искусным приемом отбивает Мария Стюарт брошенный ей мяч. Она, разумеется, ни минуты не думает о том, чтобы признать за Елизаветой overlordship – право решающего голоса в ее матримониальных прожектах. Но великая сделка повисла в воздухе, главный кандидат, дон Карлос, все еще медлит с решением. И Мария Стюарт лицемерно благодарит Елизавету за материнскую заботу. «For all uncles of the world» не стала бы она рисковать драгоценной дружбой английской королевы, оскорбив ее самовольным решением, – о нет, боже сохрани! – она готова следовать любому ее совету, пусть только Елизавета вразумит ее, которые женихи дозволены («allowed»), а которые нет. Поистине трогательная покорность, но словно между строк вставляет Мария Стюарт невинный вопрос: каким образом намерена Елизавета вознаградить ее покорность? Она как бы говорит: «Изволь, я исполню твое желание и не выйду за человека, знатностью и могуществом превосходящего тебя, о возлюбленная сестра. Но и ты соблаговоли дать мне гарантию и не откажи разъяснить: как обстоит дело с моими правами преемства?»

Тем самым конфликт по-прежнему благополучно застрял на мертвой точке. Как только Елизавете надо сказать что-то членораздельное на тему о преемстве, она прячется в свою скорлупу, и клещами не вырвешь у нее ясного слова. Кружа и петляя, лепечет она что-то сугубо косноязычное: «она-де сердечно предана интересам своей сестрицы» и намерена позаботиться о ней, как о родной дочери; потоком сладчайших слов исписываются целые страницы, но нет среди них искомого, решительного, обязывающего слова: точно два левантинских купца[689], хотят они сварганить дельце, так сказать, из рук в руки – ни одна не рискует разжать горсть первой. Избери того, кого я тебе прикажу, говорит Елизавета, и я объявлю тебя своей преемницей. Назови меня своей преемницей, и я изберу, кого ты мне велишь, отвечает ей Мария Стюарт. И ни одна не верит другой, потому что каждая намерена обмануть соперницу.

Целых два года тянутся переговоры о замужестве, женихах и преемстве. Но, как ни странно, оба шулера, сами того не желая, подыгрывают друг другу. Елизавете только и нужно, что водить Марию Стюарт за нос, а Марии Стюарт, к ее несчастью, приходится иметь дело с самым медлительным из монархов, Филиппом II. И лишь когда переговоры с Испанией окончательно заходят в тупик и надо уже думать о других предложениях, Мария Стюарт решает покончить с намеками и экивоками и безоговорочно приставляет своей милой сестрице к груди пистолет. Она приказывает ясно и недвусмысленно спросить, кого же предлагает Елизавета как достойного претендента.

Елизавете очень уж неповадно отвечать на вопросы, заданные в столь категорической форме, а тем более на этот вопрос. Ибо давно уже обиняками дала она понять, кого имеет в виду для Марии Стюарт. В одном из писем она многозначительно промямлила: она-де «намерена предложить ей такого жениха, что никто и не подумал бы, что она может на это решиться». Однако шотландский двор делает вид, будто не понимает намеков, и требует позитивного предложения – назовите имя! Припертая к стене, Елизавета уже не может ограничиться намеками. С усилием выдавливает она из себя имя избранника: Роберт Дадлей.


И тут дипломатическая комедия рискует на минуту превратиться в фарс. Предложение Елизаветы можно понять либо как чудовищное надругательство, либо как чудовищный блеф. Уже одно предположение, что королева Шотландская, вдовствующая королева Французская, может удостоить своей руки какого-то ничтожного подданного, subject своей сестры-королевы, захудалого дворянчика без единой капли королевской крови, по понятиям того времени, близко к оскорблению. Однако наглость предложения усугубляется особым обстоятельством: всей Европе известно, что Роберт Дадлей уже многие годы состоит у Елизаветы в потешных любовниках, в партнерах ее эротических игр, и, стало быть, королева Английская, словно свой обносок, дарит королеве Шотландской как раз того человека, с которым сама она погнушалась вступить в брак. Впрочем, всего лишь несколько лет назад тяжелодумная Елизавета играла этой мыслью (именно играла: для нее это всегда игра). И только когда Эйми Робсарт, жена Дадлея, была найдена убитой при загадочных обстоятельствах, она поспешила отказаться от этого плана, дабы не навлечь на себя подозрения в соучастии. Сватать дважды скомпрометированного человека – во-первых, той темной историей, а также некими интимными отношениями с ней, Елизаветой, – предложить его в мужья Марии Стюарт было из многих грубых и бестактных выходок, ознаменовавших ее правление, пожалуй, наиболее бестактной.

Чего Елизавета, собственно, добивалась этим непонятным сватовством – вряд ли когда-либо станет ясно. Кто возьмется перевести на язык логики взбалмошную прихоть истерической натуры? Мечтала ли она как преданная любовница наградить любовника, которого не осмеливалась взять в мужья, отписав ему по духовной, вместе с правами преемства, самое ценное, чем она располагала, – свое королевство? Хотела ли просто избавиться от прискучившего ей cicisbeo? Надеялась ли через преданного человека вернее держать соперницу в узде? А может быть, она лишь испытывала любовь Дадлея? Мечтала ли она о partie à trois – объединенном любовном хозяйстве? Или же это просто фортель, рассчитанный на то, что Мария Стюарт своим отказом проявит себя неблагодарной? Каждое из этих предположений законно, но скорее всего причудница и сама не знала, чего она, собственно, хочет: по-видимому, то была опять лишь игра воображения, ведь ей так свойственно играть решениями и людьми. Трудно себе представить, что произошло бы, отнесись Мария Стюарт серьезно к предложению выйти замуж за отставного любовника английской королевы. Быть может, Елизавета, внезапно одумавшись, запретила бы Дадлею этот брак и, унизив соперницу оскорбительным сватовством, осрамила бы ее вдобавок позорным отказом.

Для Марии Стюарт предложение выйти замуж за претендента некоролевской крови – это нечто вроде дерзостного богохульства. Неужто его госпожа серьезно думает, что она, помазанница божия, позарится на какого-то «лорда Роберта», спрашивает она посланца под впечатлением свежей обиды. Но она сдерживает недовольство и мило улыбается: такую опасную противницу, как Елизавета, не стоит преждевременно гневить столь резким отказом. Надо сперва выйти за испанского или французского престолонаследника, а там она сполна рассчитается за оскорбление. В этом поединке сестер один нечестный поступок неизменно вызывает ответный – на коварное предложение Елизаветы следует лживое заверение Марии Стюарт в дружбе и признательности. Итак, Дадлея не отвергают в Эдинбурге, как претендента, боже сохрани, королева делает вид, будто клюнула на эту удочку, что позволяет ей разыграть презабавный второй акт. Сэр Джеймс Мелвил откомандировывается с официальным поручением в Лондон, якобы для того, чтобы начать переговоры о кандидатуре Дадлея, а на самом деле – чтобы еще больше запутать этот клубок лжи и притворства.

Мелвил, самый преданный из дворян Марии Стюарт – искусный дипломат, но еще более искусное перо: он умеет не просто писать, но и живописать, за что мы ему особенно благодарны. Его поездка к английскому двору подарила миру самое живое и яркое изображение Елизаветы в приватной обстановке, а также одну из самых блестящих исторических комедий. Елизавете хорошо известно, что этот светский человек провел долгие годы при французском и германском дворах, и она пускается во все тяжкие, чтобы блеснуть перед ним именно своими женскими достоинствами, не подозревая, что его беспощадная память удержит и увековечит для истории все ее кокетливые благоглупости и ужимки. Женское тщеславие частенько подводит Елизавету; так и сейчас неисправимая кокетка, вместо того чтобы убеждать посла шотландской королевы доводами политической мудрости, старается прежде всего очаровать мужчину своими личными совершенствами. Она показывается ему во всем блеске. В необъятном своем гардеробе – три тысячи платьев насчитали после ее смерти – она выбирает самые дорогие туалеты и появляется одетая то по английской, то по французской, то по итальянской моде, в щедром декольте, открывающем обширные перспективы, щеголяет своей латынью, своим французским и итальянским и с ненасытной жадностью вбирает в себя безграничное, по-видимому, восхищение посла. А все же его комплименты, хоть и выраженные в превосходной степени, – она-де чудо как хороша, и умна, и образованна – ее не удовлетворяют, ей непременно хочется – «Скажи, зеркальце на стене, кто красивее во всей стране» – именно от посла шотландской королевы услышать, что он восхищен ею как женщиной больше, чем своей госпожой. Пусть скажет, что она либо красивее, либо умнее, либо образованнее, нежели Мария Стюарт. И она распускает перед ним свои необычайно густые волнистые волосы, рыжие с красноватым отливом, и спрашивает, лучше ли волосы у Марии Стюарт, – каверзный вопрос для посланца королевы! Мелвил с честью выходит из затруднения, ответствуя с соломоновой мудростью, что в Англии ни одна женщина не сравнится с Елизаветой, а в Шотландии ни одна не превосходит красотой Марию Стюарт. Но такое «и нашим и вашим» не удовлетворяет тщеславную кокетку: снова и снова расточает она перед ним свои чары – садится за клавесин и даже поет под лютню. Волей-неволей Мелвил, памятуя поручение обвести Елизавету вокруг пальца, снисходит до признания, что лицо у нее белее, что она искуснее играет на клавесине и в танцах держится лучше, чем Мария Стюарт. Увлеченная самовосхвалением, Елизавета забывает о настоящей цели их свидания, когда же Мелвил сворачивает на эту щекотливую тему, Елизавета уже опять играет роль: прежде всего она достает из ящика миниатюру Марии Стюарт и нежно ее целует. Со слезой в голосе принимается она рассказывать, как мечтает лично встретиться с Марией Стюарт, своей возлюбленной сестрицей (на самом деле она всю свою жизнь не жалела усилий, чтобы так или иначе расстроить все предстоящие им свидания); если верить словам этой отпетой актрисы, то дороже всего для нее знать, что ее соседка королева счастлива. Но у Мелвила трезвая голова и ясный взгляд. Разученной декламацией его не обманешь; подытоживая все виденное и слышанное, он сообщит в Эдинбург, что Елизавета всеми своими речами и поступками лишь увиливала от правды, проявляя великое притворство, смятение и страх. Когда же Елизавета отважилась на вопрос, что думает Мария Стюарт о браке с Дадлеем, опытный дипломат воздержался как от решительного «нет», так и от ясного «да». Уклончиво заявляет он, что Мария Стюарт еще недостаточно обдумала это предложение. Но чем больше он уклоняется, тем резче настаивает Елизавета. «Лорд Роберт, – говорит она, – мой лучший друг. Я люблю его как брата и никогда бы не искала себе другого мужа, если бы решилась выйти замуж. Но так как я не чувствую к сему склонности и бессильна себя побороть, то я желала бы, чтобы, по крайней мере, сестра моя избрала его, ибо я не знаю никого более достойного делить с ней мое наследие. А для того, чтобы моя сестра не ценила его слишком низко, я намереваюсь через несколько дней возвести его в сан графа Лестерского и барона Денбийского».

И действительно, по прошествии нескольких дней – третий акт комедии – совершается со всей пышностью и блеском означенная церемония. Лорд Роберт Дадлей преклоняет колена перед своей, государыней и возлюбленной, чтобы встать с колен уже графом Лестером. Но даже в эту патетическую минуту женщина в Елизавете сыграла с королевою недобрую шутку. Возлагая на верного слугу графскую корону, любовница не может удержаться, чтобы не потрепать по головке милого дружка; так торжественная церемония оборачивается фарсом, и Мелвил лукаво усмехается в бороду: он уже предвидит, какой забавный доклад пошлет своей госпоже в Эдинбург.


Но Мелвил прибыл в Лондон не только для того, чтобы как летописец наслаждаться комедией, разыгрываемой коронованной особою: у него тоже своя роль в этом qui pro quo. В его дипломатическом портфеле имеются потайные карманы, которых он ни за что не откроет Елизавете; льстивая болтовня о графе Лестере – лишь дымовая завеса, скрывающая поручение, с которым он, собственно, и приехал в Лондон. Прежде всего ему надлежит энергично постучаться к испанскому послу и выяснить, каковы, наконец, намерения Дона Карлоса, – Мария Стюарт не согласна больше ждать. Кроме того, ему поручено со всей осторожностью позондировать почву насчет возможных переговоров с еще одним второсортным кандидатом – Генри Дарнлеем.

Означенный Генри Дарнлей пока еще стоит на запасном пути. Мария Стюарт придерживает его в резерве на тот случай, если провалятся все ее многообещающие планы. Ибо Генри Дарнлей никакой не король и даже не князь; отец его, граф Ленокс, как исконный враг Стюартов, был изгнан из Шотландии и лишен всех поместий. Зато с материнской стороны в жилах восемнадцатилетнего юноши течет истинно королевская кровь Тюдоров; правнук Генриха VII, он первый prince of blood при английском королевском дворе и потому вполне приемлемая партия для любой государыни; кроме того, у него еще то преимущество, что он католик. В качестве третьего, четвертого или пятого претендента Дарнлей вполне возможен, и Мелвил ведет туманные, ни к чему не обязывающие разговоры с Маргаритой Ленокс, честолюбивой матушкой этого кандидата на всякий случай.

Но таково условие любой удачной комедии: хотя все ее персонажи обманывают друг друга, а все же кое-кому случается и запустить глаза в карты соседа. Елизавета не так уж наивна, чтобы думать, что Мелвил лишь с тем приехал в Лондон, чтобы отпускать ей комплименты насчет ее волос и искусной игры на клавесине. Она знает, что предложение сдать с рук на руки Марии Стюарт ее, Елизаветы, отставленного дружка не слишком восхищает шотландскую королеву; ей также хорошо известны честолюбие и практическая сноровка леди Ленокс. Кое-что, надо думать, пронюхали и ее шпионы. И как-то, во время обряда посвящения в рыцари, когда Генри Дарнлей в качестве первого принца двора несет перед ней королевский меч, Елизавета в приливе искренности обращается к Мелвилу и говорит ему, не сморгнув: «Мне очень хорошо известно, что вам больше приглянулся сей молодой повеса». Однако Мелвил при такой попытке бесцеремонно залезать к нему в потайной карман не теряет обычного хладнокровия. Плох тот дипломат, который не способен в трудную минуту соврать, не краснея. Сморщив умное лицо в презрительную гримасу и с пренебрежением глядя на того самого Дарнлея, ради которого он еще только вчера хлопотал, Мелвил замечает спокойно: «Ни одна умная женщина не изберет в мужья повесу с такой стройной талией и таким пригожим безбородым лицом, более подобающим женщине, чем зрелому мужу».

Сдалась ли Елизавета на искусный маневр опытного дипломата? Поверила ли его притворному пренебрежению? Или же она ведет в этой комедии еще более непроницаемую двойную игру? Но только вот что удивительно: сначала лорду Леноксу, отцу Дарнлея, дозволено вернуться в Шотландию, а в январе 1565 года разрешение получает и сам Дарнлей. Елизавета не то из каприза, не то из коварства посылает ко двору противницы как раз самого опасного кандидата. Забавно, что ходатаем по этому делу выступает не кто иной, как граф Лестер – он тоже ведет двойную игру, чтобы незаметно выскользнуть из брачных силков, расставленных его госпожой. Четвертый акт этого фарса тем самым переносится в Шотландию, но тут искусно нарастающая путаница обрывается, и комедия сватовства приходит к внезапному концу, неожиданному для всех участников.

Ибо политика, эта земная, искусственная сила, сталкивается в тот зимний день с некоей извечной, изначальной силой: жених, явившийся к Марии Стюарт с визитом, неожиданно находит в королеве женщину. После долгих лет терпеливого, безучастного ожидания она наконец пробудилась к жизни. До сей поры она была лишь королевской дочерью, королевской невестой, просто королевой и вдовствующей королевой – игрушка чужой воли, послушный объект дипломатических торгов. Впервые в ней просыпается чувство, одним рывком сбрасывает она с себя коросту честолюбия, словно тяготящее ее платье, чтобы свободно распорядиться своим юным телом, своей жизнью. Впервые слушается она не чужих советов, а лишь голоса крови – требований и подсказки своих чувств. Так начинается история ее внутренней жизни.

(обратно)

7. Второе замужество (1565)

То неожиданное, что произошло, в сущности, самая обыкновенная вещь на свете: молодая женщина влюбляется в молодого человека. Нельзя надолго подавить природу: Мария Стюарт, женщина с нормальными чувствами и горячей кровью, в этот поворотный миг стоит на пороге своей двадцать третьей весны. Четыре года вдовства протекли для нее в строгом воздержании, без единого сколько-нибудь серьезного любовного эпизода. Но страсти можно лишь до поры до времени держать в узде: даже в королеве женщина в конце концов предъявляет самое священное свое право – любить и быть любимой.

Предметом первого увлечения Марии Стюарт стал – редкий в мировой истории случай – не кто иной, как политический искатель невест, Дарнлей, в 1565 году по поручению своей матушки объявившийся в Шотландии. Мария Стюарт не впервые встречает этого юношу: четыре года назад, пятнадцатилетним подростком, он прибыл во Францию, чтобы принести в затененный покой вдовы de deuil blanc соболезнования своей матушки. И как же вытянулся с тех пор этот долговязый, широкоплечий юнец с соломенно-желтыми волосами, с девически гладким, безбородым, но и девически красивым лицом, на котором большие, круглые мальчишеские глаза с каким-то недоумением смотрят на мир. «Il n’est possible de voir un plus beau prince», – сообщает о нем Мовиссьер, да и на взгляд юной королевы Дарнлей – «на редкость пригожий и статный верзила» – «the lustiest and bestproportioned long man». Марии Стюарт, с ее пылкой, нетерпеливой душой, свойственно обольщаться иллюзиями. Романтические натуры ее склада редко видят людей и жизнь в истинном свете; мир обычно представляется им таким, каким они хотят его видеть. Непрестанно бросаемые от чрезмерного увлечения к разочарованию, эти неисправимые мечтательницы никогда не отрезвляются полностью. Освободившись от иных иллюзий, они тут же поддаются другим, ибо в иллюзиях, а не в действительности для них настоящая жизнь. Так и Мария Стюарт в скороспелом увлечении этим гладким юношей не замечает вначале, что его красивая внешность не скрывает большой глубины, что тугие мускулы не говорят о подлинной силе, а придворный лоск не знаменует душевной утонченности. Мало избалованная своим пуританским окружением, она видит лишь, что этот юный принц мастерски сидит в седле, что он грациозно танцует, любит музыку и прочие тонкие развлечения и при случае может накропать премилый мадригал. Малейший намек на артистичность в человеке всегда много для нее значит; она от души радуется, что нашла в молодом принце товарища по танцам и охоте, по всевозможным играм и упражнениям в искусствах, которыми увлекаются при дворе. Его присутствие вносит разнообразие и свежее дыхание юности в затхлость и скуку придворной жизни. Но не только королеву пленил Дарнлей – недаром, следуя наставлениям сметливой матушки, он ведет себя с примерной скромностью: повсюду в Эдинбурге он вскоре желанный гость, «well liked for his personage», как доносит Елизавете ее недальновидный соглядатай Рандольф. С поразительной ловкостью добивается он успеха не только у Марии Стюарт, но и у всех вокруг.

Так, он завязывает дружбу с Давидом Риччо, новым доверенным секретарем королевы, агентом контрреформации: днем они вместе играют в мяч, ночью делят ложе. Но, заискивая у католической партии, он ластится и к протестантам. По воскресеньям сопровождает регента Меррея в реформатскую «кирку», где с хорошо разыгранным волнением слушает проповедь Джона Нокса; днем, для отвода глаз, обедает с английским посланником и славит доброе сердце Елизаветы, а вечером танцует с четырьмя Мариями. Короче говоря, долговязый, недалекий, но хорошо вышколенный юноша отлично справляется со своей задачей; и, будучи круглым ничтожеством, ни в ком не возбуждает преждевременных подозрений.

Но вот искра перекинулась, и занялся пожар – Мария Стюарт, чьей благосклонности ищут государи и князья, сама теперь ищет любви глупого девятнадцатилетнего мальчика. Долго сдерживаемая, нетерпеливая страсть пробивается с вулканической силой, как это бывает с цельными характерами, не растратившими и не промотавшими своих чувств в пустых интрижках и легкомысленных увлечениях; благодаря Дарнлею впервые в Марии Стюарт заговорило женское естество – ведь ее супружество с Франциском II так и осталось ничем не разрешившейся детской дружбой, и все эти годы женщина в королеве прозябала в каких-то сумерках чувств. Наконец-то перед ней человек, мужчина, на которого оттаявший, запруженный переизбыток ее страстности может излиться кипящей стремниной. Не размышляя, не рассуждая, она, как это часто бывает с женщинами, видит в первом попавшемся шалопае единственного возлюбленного, посланного ей судьбой. Конечно, умнее было бы повременить, проверить человека, узнать ему настоящую цену. Но требовать логики от страстно влюбленной молодой женщины – все равно что искать солнце в глухую полночь. Тем-то и отличается истинная страсть, что к ней неприменим скальпель анализа и рассудка. Ее не вычислишь наперед, не сбалансируешь задним числом. Выбор, сделанный Марией Стюарт, лежит, без сомнения, за гранью ее обычно столь трезвого разума. Ничто в этом незрелом, тщеславном и разве что красивом мальчике не объясняет такого бурного разлива чувств. Как и у многих мужчин, которых не по заслугам любят превосходящие их духовно женщины, единственная заслуга Дарнлея, его приворотный корень в том, что ему посчастливилось в критическую минуту, исполненную величайшего напряжения, подвернуться этой женщине, в которой еще только дремала воля к любви.

Итак, понадобилось немало времени, чтобы кровь гордой дочери Стюартов взыграла. Зато теперь она бурлит и клокочет в нетерпении. Уж если Мария Стюарт что задумала, долго тянуть и откладывать она не станет. Что ей Англия, что Франция, что Испания, что все ее будущее по сравнению со счастьем этой минуты! Довольно с нее скучной игры в дурачки с Елизаветой, довольно полусонного сватовства из Мадрида, хотя бы и сулящего ей корону двух миров: ведь рядом он, этот светлый, юный и такой податливый, сластолюбивый мальчик с алым чувственным ртом, глупыми ребячьими глазами и еще только пробующей себя нежностью! Поскорее связать себя, принадлежать ему – вот единственная мысль, владеющая королевой в этом блаженно-чувственном ослеплении. Из придворных знает на первых порах о ее склонности, о ее сладостных тревогах лишь новый доверенный ее секретарь Давид Риччо, не жалеющий сил, чтобы искусно направить ладью влюбленных в гавань Цитеры[690]. Тайный агент папы видит в супружестве королевы с католиком верный залог владычества вселенской церкви в Шотландии и с усердием сводника хлопочет не столько о счастье юной пары, сколько о политических интересах контрреформации. В то время как оба хранителя печати, Меррей и Мэйтленд, еще и не подозревают о намерениях королевы, он сносится с папой, испрашивая разрешения на брак, поскольку Мария Стюарт состоит с Дарнлеем в четвертой степени родства. В предвидении неизбежных осложнений он зондирует почву в Мадриде, может ли королева рассчитывать на помощь Филиппа II, если Елизавета захочет помешать этому браку, – словом, исполнительный агент трудится не покладая рук в надежде, что успех послужит к его собственной славе и к славе католического дела. Но как он ни трудится, как ни роет землю, расчищая дорогу к заветной цели, королеве не терпится – ей противна эта медлительность, эта осторожность и оглядка. Ведь пройдут бесконечные недели, пока письма со скоростью черепахи доползут туда и обратно через моря и океаны. Она более чем уверена в разрешении святого отца, так стоит ли ждать, чтобы клочок пергамента подтвердил то, что ей необходимо сейчас, сию минуту. В решениях Марии Стюарт всегда чувствуется эта слепая безоглядность, этот великолепный безрассудный задор. Но и эту волю королевы, как и всякую другую, сумеет выполнить расторопный Риччо; он призывает к себе католического священника, и хотя у нас нет доказательств того, что был совершен некий предварительный обряд – в истории Марии Стюарт нельзя полагаться на свидетельства отдельных лиц, – какое-то обручение состоялось, союз между влюбленными был как-то скреплен. «Laudato sia Dio, – восклицает их бравый приспешник Риччо, – теперь уже никому не удастся disturbare le nozze». При дворе и не догадываются о матримониальных планах Дарнлея, а он уже поистине стал господином ее судьбы; а может быть, и тела.


Matrimonio segreto держится в строгой тайне; не считая священника, обязанного молчать, посвящены только эти трое. Но как дымок выдает невидимое пламя, так нежность обличает скрытые чувства; прошло немного времени, и весь двор уже глаз не сводит с влюбленной пары. Каждому бросилось в глаза, с каким рвением и какой тревогой ухаживала Мария Стюарт за своим родичем, когда бедный юноша – как ни смешно это звучит для жениха – заболел корью. Все дни просиживает она у постели больного, и он, поправившись, ни на шаг от нее не отходит. Первым насупил брови Меррей. До сего времени он от души поощрял (радея главным образом о себе) все матримониальные проекты своей сестрицы; будучи правоверным протестантом, он даже не возражал против того, чтобы породниться с испанским отпрыском Габсбургов, этим оплотом и щитом католицизма, не видя для себя в том большой помехи, – от Холируда не ближний свет до Мадрида. Но кандидатура Дарнлея для него зарез. Проницательному Меррею не надо объяснять, что едва лишь тщеславный слабохарактерный юнец станет принц-консортом, как он захочет самовластия, будто настоящий король; Меррей к тому же достаточно политик, чтобы чуять, куда ведут тайные происки секретаря-итальянца, агента папы: к восстановлению католического суверенитета, к искоренению Реформации в Шотландии. В этой непреклонной душе властолюбивые планы перемешаны с религиозными верованиями, жажда власти – с тревогой о судьбах отечества; Меррей ясно видит, что с Дарнлеем в Шотландии установится чужеземная власть, а его собственной придет конец. И он обращается к сестре со словами увещания, предостерегая ее против брака, который вовлечет еще не замиренную страну в неисчислимые конфликты. И когда убеждается, что предостережениям его не внемлют, в гневе покидает двор.

Да и Мэйтленд, второй испытанный советник королевы, сдается не сразу. И он понимает, что его высокое положение и мир в Шотландии под угрозой, и он, как министр-протестант, восстает против принца-консорта[691] католика; постепенно вокруг обоих вельмож собирается вся протестантская знать. Открылись глаза и у английского посла Рандольфа. В смущении оттого, что оплошал и время упущено, ссылается он в своих донесениях на witchcraft – смазливый юноша якобы околдовал королеву – и бьет в набат, прося помощи. Но что значат недовольство и ропот всех этих мелких людишек по сравнению с неистовым, яростным и бессильным гневом Елизаветы, когда она узнает о выборе, сделанном противницей! Дорого же она поплатилась за свою двойную игру; во всей этой комедии сватовства ее попросту одурачили, сделали общим посмешищем. Под видом переговоров о Лестере выманили у нее истинного претендента и контрабандой увезли в Шотландию; она же со всей своей архидипломатией села в лужу и может теперь пенять только на себя. В приступе ярости она велит заточить в Тауэр леди Ленокс, мать Дарнлея, зачинщицу сватовства, она грозно приказывает своему «подданному» Дарнлею немедля вернуться в Англию, она стращает его отца конфискацией всех поместий, она созывает коронный совет, и он, по ее требованию, объявляет этот брак опасным для дружбы между обоими государствами, иначе говоря, угрожает войной. Но обманутая обманщица так растерялась в душе и так напугана, что тут же начинает клянчить и торговаться; спасаясь от позора, она торопится бросить на стол свой последний козырь, заветную карту, которую до сих пор прятала в рукаве. Впервые в открытой и обязывающей форме предлагает она Марии Стюарт (теперь, раз уже игра все равно проиграна) подтвердить ее право на английский престол, она даже отряжает в Эдинбург (так ей не терпится) нарочного с торжественным обещанием: «If the Queen of Scots would accept Leicester, she would be accounted and allowed next heir to the crown as though she were her own born daughter». Это ли не образчик извечной бессмыслицы всяких дипломатических торгов и ухищрений: то, чего Мария Стюарт долгие годы добивалась от своего недруга всеми силами ума, всей настойчивостью и хитростью, а именно: признания ее наследственных прав, само теперь плывет ей в руки и как раз благодаря величайшей глупости, какую она сотворила в жизни.


Но такова судьба всех политических уступок: они всегда запаздывают. Не далее как вчера Мария Стюарт была политиком, сегодня она только женщина, только возлюбленная. Стать признанной наследницей английского престола было лишь недавно ее заветной мечтой; сегодня это честолюбивое стремление оттеснено куда более легковесным, но и более пламенным желанием женщины – поскорее завладеть этим статным красавцем, этим мальчиком. Запоздали угрозы и прельстительные посулы Елизаветы, запоздали и увещания честных друзей, таких, как герцог Лотарингский, ее дядя, который советует ей отказаться от этого «joli hutaudeau» – «смазливого шалопая». Ни доводам разума, ни соображениям государственной важности уже не совладать с ее пылким нетерпением. Иронически звучит ее ответ разъяренной Елизавете, запутавшейся в собственных сетях: «Мне поистине странно, что я не угодила моей доброй сестрице: ведь выбор, который она порицает, ни в чем не расходится с ее волей. Разве не отвергла я всех чужеземных искателей и не предпочла им англичанина, в жилах которого течет кровь обоих наших правящих домов, первого принца Англии?» Против этого Елизавете трудно возразить, ведь Мария Стюарт чуть не буквально – но только по-своему – выполнила ее волю. Она остановила свой выбор на английском дворянине, том самом, которого Елизавета прислала к ней с двусмысленными намерениями. Но так как соперница, не владея собой, засыпает ее все новыми предложениями и угрозами, Мария Стюарт высказывается уже грубо и откровенно. Слишком долго ее кормили обещаниями и обманывали в лучших надеждах: наскучив этим, она, с одобрения всей страны, сама сделала выбор. Невзирая на то, что из Англии шлют то кислые, то сладкие письма, в Эдинбурге на всех парах готовятся к свадьбе, Дарнлею наспех жалуют еще титул герцога Росского; английский посланник, который в последнюю минуту прискакал из Англии с кипой протестов и нот, еще не вылезая из кареты, слышит, что Генри Дарнлею отныне надлежит именоваться и титуловаться (namet and stylith) не иначе, как королем.

Двадцать девятого июля колокола возвещают о венчании. В маленькой домашней капелле Холируда священник благословляет молодых. Мария Стюарт, неистощимо изобретательная в устройстве торжественных церемоний, приводит всех в изумление, появившись в траурном одеянии, том самом, в котором она провожала гроб своего усопшего супруга, короля Франции, – этим она как бы подчеркивает, что не по легкомыслию идет она вторично к алтарю, не потому, что забыла первого супруга, а единственно выполняя волю своего народа. И только прослушав мессу и вернувшись к себе в опочивальню, она – вся эта сцена мастерски задумана, и пышные уборы лежат наготове, – уступая нежным мольбам Дарнлея, соглашается снять траур и сменить его на цвета радости и веселья. Внизу осаждает замок ликующая толпа, в которую щедрыми горстями кидают деньги, и с легким сердцем королева и ее народ спешат упиться праздничным весельем. К великой досаде Джона Нокса, кстати лишь недавно, на пятьдесят седьмом году жизни, вторично вступившего в брак и взявшего девицу восемнадцати лет – но радости он признает только для себя, – четыре дня и четыре ночи кипит веселье, и пиршества сменяют друг друга, как будто все темное, гнетущее ушло навек и отныне начинается блаженное царство юности.


Отчаянию Елизаветы нет границ, когда она, незамужняя и неспособная к замужеству, слышит, что Мария Стюарт вновь взошла на брачное ложе. Сама же она своими хитроумными маневрами только осрамила себя на весь мир: сватала королеве Шотландской своего сердечного дружка, а его оконфузили всенародно; возражала против кандидатуры Дарнлея, а ее советами пренебрегли; послала нарочного с последним предупреждением, а ее посланца продержали у запертых дверей, пока не кончился обряд. Необходимо было что-то предпринять для спасения своего престижа. Порвать дипломатические отношения и объявить войну? Но под каким предлогом? Ведь Мария Стюарт абсолютно и неоспоримо права, она достаточно посчиталась с волею Елизаветы, не отдав своей руки чужеземцу, к тому же Дарнлей и безупречная партия: ближайший кандидат на английский престол, правнук Генриха VII – чем не достойный супруг? Нет, всякая попытка протестовать, ввиду полного ее бессилия, только изобличит перед миром личную досаду Елизаветы.

Однако двойная игра всегда была и пребудет душой всех поступков Елизаветы. Только что потерпев жестокую неудачу, она все же остается верна себе. Она, конечно, воздержится от объявления войны, не отзовет и своего посланника, но втихомолку постарается, елико возможно, пакостить счастливой паре. Слишком нерешительная и осторожная, чтобы открыто выступить против своих лютых врагов, Дарнлея и Марии Стюарт, она действует с помощью интриг и подкупов. В Шотландии всегда найдутся недовольные, восстающие против наследственной власти, а на сей раз с ними заодно человек, головой выше прочей мелюзги, выделяющийся своей незаурядной энергией и открыто заявивший протест. Меррей демонстративно не явился на свадьбу сестры, и посвященные сочли это недобрым знаком. Ибо Меррею – что немало способствует притягательности и загадочности этой фигуры – в удивительной мере присуще умение предугадывать внезапные изменения политической погоды; какой-то верный инстинкт предупреждает его о назревающей опасности, и в этих случаях он делает самое умное, что может сделать умудренный политик, – исчезает. Он выпускает из рук кормило власти и становится невидим и неуловим. Подобно тому как внезапное высыхание рек и иссякание источников предвещает в природе стихийные бедствия, – так исчезновение Меррея неизменно предрекает – история Марии Стюарт тому наглядное доказательство – политическую непогоду. На первых порах Меррей ведет себя скорее пассивно. Он запирается в своем замке, он упрямо избегает двора, показывая, что, как регент и сберегатель протестантизма, решительно осуждает возведение Дарнлея на шотландский престол. Но Елизавете мало одного протеста. Ей нужен бунт; в Меррее и в столь же, как и он, недовольных Гамильтонах ищет она союзников и помощников. Со строжайшим наказом ни в коем случае ее не скомпрометировать, «in the most secret way», поручает она агенту поддержать лордов деньгами и людьми «as if from himself», якобы по его личному почину, ей же, Елизавете, будто ничего о том не известно. Деньги, как благодатная роса на жухнущие луга, падают в жадные руки лордов, сердца их снова загораются мужеством, и обещанная военная помощь способствует назреванию мятежа, которого с таким нетерпением ждут в Англии.

Пожалуй, единственная ошибка Меррея, этого умного и дальновидного политика, в том, что он и в самом деле понадеялся на ненадежнейшую из правительниц и стал во главе мятежа. Разумеется, осторожный заговорщик не спешит ударить и лишь тайно вербует сообщников; он не прочь повременить, пусть Елизавета открыто выскажется за возмутившихся лордов, и тогда не как мятежник, но как сберегатель веры станет он против сестры. Однако Мария Стюарт, встревоженная двусмысленным поведением брата и по праву не желая терпеть его враждебной безучастности, торжественно призывает его к ответу, требуя, чтоб он оправдался перед парламентом. Меррей, гордостью не уступающий сестре, не признает себя обвиняемым и надменно отказывается покориться; и тогда на него и его приверженцев налагается опала (put to the horn), глашатай возвещает об этом на рыночной площади. Так снова призвано решать оружие, а не разум.


И тут, как всегда в минуты ответственных решений, проявляется с неотразимой ясностью различие обоих темпераментов – Марии Стюарт и Елизаветы. Мария Стюарт не знает колебаний, ее мужество нетерпеливо, у него жаркое дыхание и быстрая поступь. Елизавета же, скованная робостью, медлит и тянет с решением; она еще только размышляет, не вмешаться ли открыто, не повелеть ли государственному казначею снарядить войско в помощь бунтовщикам, как Мария Стюарт уже нанесла удар. Всенародно оглашает она грамоту, в которой начисто изобличает бунтовщиков. «Мало того что они без счету захватили почестей и богатств, они бы и Нас, и все Наше Королевство рады прибрать к рукам, чтобы владеть им по своей воле, а Нам бы слушаться во всем их указки, – словом, они не прочь завладеть престолом, а Нам разве что оставить титул, исправлять же все дела в государстве предерзостно берутся сами».

Не теряя ни минуты, вскакивает отважная амазонка в седло. Сунув пистолеты за пояс, в сопровождении закованного в золоченые латы молодого супруга и верных присяге дворян, торопится она во главе наспех собранного войска навстречу бунтовщикам. Не успели веселые гости отрезвиться, как свадебный поезд превратился в военный поход. И эта безоглядная решимость приносит свои плоды. Кое-кого из мятежных баронов оторопь берет перед этой новоявленной энергией, тем более что подкреплений из Англии не видно, Елизавета вместо обещанной помощи отделывается смущенными отговорками. Один за другим возвращаются они с повинной к своей законной государыне, и только Меррей не хочет покориться; всеми покинутый, он не успевает сколотить мало-мальски годное войско, как уже разбит наголову и вынужден скрыться. До самой границы преследует его в безумной, бешеной скачке победоносная королевская чета. Меррей едва уносит ноги и в середине октября находит убежище на английской земле.

Полная победа – все бароны и лорды ее владений тесно сомкнулись вокруг Марии Стюарт, впервые за долгое время Шотландия вновь припала к ногам своего государя и государыни. На какой-то миг уверенность в своих силах так захлестывает Марию Стюарт, что она подумывает, не перейти ли в наступление, не вторгнуться ли в Англию, где, как она знает, католическое меньшинство с ликованием встретит освободительницу; трезвые советчики с трудом сдерживают ее разгулявшуюся удаль. Зато учтивостям конец – с тех пор как она выбила из рук противницы все ее карты, в том числе и ту, что Елизавета прятала в рукаве. Брак по собственному выбору был первой победой Марии Стюарт, разгром мятежников – второй; открыто, уверенно может она теперь смотреть в глаза своей «доброй сестрице» за кордоном.


Если положение Елизаветы и раньше было незавидным, то после разгрома ею выпестованных и обнадеженных бунтовщиков ей приходится и вовсе туго. Разумеется, всегда существовал и существует у правителей обычай – в случае поражения тайно навербованных в соседней стране повстанцев открыто их дезавуировать, предоставив собственной участи. Но уж если кому не повезет, так не везет до конца. Надо же случиться, чтобы какие-то деньги Елизаветы, предназначенные для лордов, – явная улика – благодаря смелому нападению попали в руки Босуэлу, заклятому недругу Меррея. А тут еще и вторая неприятность: спасаясь от преследования, Меррей, естественно, бежал в страну, где его открыто и тайно ласкали, – в Англию. Мало того, у побежденного хватило смелости пожаловать в Лондон. Какой конфуз – попасться в двойной игре, когда до сих пор ей все сходило с рук! Ведь допустить ко двору опального Меррея – значит задним числом благословить мятеж. Если же она отвернется от тайного союзника и Тем нанесет ему открытую обиду, чего только оскорбленный не способен наклепать на свою милостивицу, о чем при иностранных дворах и знать не должно. Никогда еще Елизавета не попадала в такую ловушку из-за своей двойной игры. Но недаром это век прославленных комедий, и не случайно Елизавета дышит тем же пряным, пьянящим воздухом, что Шекспир и Бен Джонсон. Природная актриса, она, как ни одна королева, знает толк в театре и эффектных сценах. Хэмптон-корт и Вестминстер[692] того времени могли смело поспорить с «Глобусом» и «Фортуной»[693] по части эффектных сцен. Едвалишь становится известно о прибытии неудобного союзника, как его в тот же вечер призывает к себе Сесил, чтобы прорепетировать с ним роль, которую тому завтра предстоит исполнить для реабилитации Елизаветы.

Трудно выдумать что-либо более наглое, чем эта разыгранная наутро комедия. У королевы сидит французский посланник, разговор идет – ведь ему и невдомек, что он зван на веселый фарс, – о политических делах. Вошедший слуга докладывает о прибытии графа Мелвила. Королева высоко вздергивает брови. Что такое? Не ослышалась ли она? Неужто и вправду лорд Меррей? Да как же он осмелился, презренный мятежник, обманувший ее «добрую сестрицу», явиться в Лондон? И что за неслыханная наглость показаться на глаза ей, которая – весь мир это знает – телом и душой предана своей милой кузине. Бедная Елизавета! Она не может опомниться от удивления и негодования. И лишь после долгих колебаний решается принять этого «наглеца», но только не с глазу на глаз. Нет, боже упаси! И она не отпускает французского посланника, чтобы заручиться свидетелем своего «искреннего» возмущения.

Выход Меррея. Серьезно и добросовестно ведет он свою роль. Уже самое его появление говорит о том, что человек пришел с повинной толовой. Смиренно и нерешительно, отнюдь не обычной своей горделивой и смелой походкой, облаченный во все черное, приближается он, склоняет колено, как проситель, и обращается а королеве на своем родном шотландском языке. Елизавета обрывает его и приказывает говорить по-французски, дабы посланник мог следить за их беседой, – пусть никто не посмеет сказать, что у королевы какие-то секреты с отъявленным бунтовщиком. Меррей что-то смущенно бормочет, но Елизавета сразу же переходит в наступление: она-де не понимает, как он, беглец и бунтовщик, восставший против ее лучшего друга, отважился без зова явиться во дворец. Правда, у нее с Марией Стюарт бывали разногласия, но ничего серьезного. Она всегда видела в шотландской королеве родную сестру и надеется, что так будет и впредь. И если Меррей не докажет, что лишь по недоразумению или защищая свою жизнь восстал он против своей госпожи, она повелит бросить его в тюрьму и будет судить как изменника. Пусть же Меррей перед ней оправдается.

Натасканный Сесилом, Меррей прекрасно понимает, что волен говорить решительно все, кроме правды. Он знает: всю вину ему должно принять на себя, чтобы обелить Елизавету в глазах посланника, доказать ее полную непричастность к ею же инспирированному заговору, Он должен подтвердить ее алиби. И вместо того чтобы жаловаться на сводную сестру, он превозносит ее до небес. Она свыше меры наградила его землями, осыпала почестями и щедрыми дарами, да и он служил ей не за страх, а за совесть, и только опасение, что против него злоумышляют, боязнь за свою жизнь затуманили его разум. К Елизавете же он явился лишь затем, чтобы она, по милости своей, помогла ему исхлопотать прощение у его повелительницы, королевы Шотландской.

Уже эти слова ласкают слух тайной подстрекательницы. Но Елизавете все еще мало. Не для того она инсценировала комедию, чтобы Меррей в присутствии посланника принял всю вину на себя, а для того, чтобы, как главный свидетель, он удостоверил, что Елизавета ничего не знала о заговоре. Прожженный политик солжет – недорого возьмет, и Меррей клятвенно заверяет посланника, что Елизавета «ни сном ни духом не ведала о заговоре, никогда она не наущала ни его, Меррея, ни его друзей нарушить свой верноподданнический долг, возмутиться против Ее Величества королевы».

Елизавета добилась своего алиби. Она полностью обелена. С чисто актерским пафосом напускается она на своего сценического партнера: «Вот когда ты сказал правду! Ибо ни я, ни кто другой от моего имени не подстрекал вас против вашей королевы. Такое предательство могло бы дурно кончиться и для меня. Ведь, наученные дурным примером, и мои подданные могли бы восстать против меня. А теперь с глаз долой, бунтовщик!»

Меррей низко склонил голову – уж не для того ли, чтобы скрыть мелькнувшую на губах улыбку? Он хорошо помнит, сколько десятков тысяч фунтов были всучены ему и другим лордам через их жен от имени королевы Английской, помнит письма и заверения Рандольфа и обещания государственной канцелярии. Но он знает: если он возьмет на себя роль козла отпущения, Елизавета не изгонит его в пустыню. Да и французский посол с выражением почтительности на лице хранит учтивое молчание; человек светский и образованный, он умеет ценить хорошую комедию. Лишь дома, у себя в кабинете, восседая за конторкой и строча донесение в Париж, позволит он себе лукавую усмешку. Не совсем легко на душе в эту минуту, пожалуй, только у Елизаветы; должно быть, ей не верится, что кто-то ей поверил. Но, по крайней мере, ни одна душа не решится открыто высказать сомнение – видимость соблюдена, а кому нужна правда! Исполненная величия, шурша пышными юбками, покидает она в молчании зал.


То, что Елизавета вынуждена прибегнуть к таким жалким уверткам, чтобы, потерпев поражение, обеспечить себе хотя бы моральное отступление, – вернейшее свидетельство сегодняшнего могущества Марии Стюарт. Горделиво поднимает она голову – все устроилось по желанию ее сердца. Ее избранник носит корону. Восставшие бароны либо вернулись, либо преданы опале и блуждают на чужбине. Звезды благоприятствуют ей, а если от нового союза родится наследник, сбудется ее заветная, великая мечта: Стюарт станет преемником объединенного престола Шотландии и Англии.

Звезды благоприятствуют ей, благословенная тишина воцарилась наконец в стране. Мария Стюарт могла бы теперь вздохнуть, вкусить завоеванное счастье. Но жить в вечной тревоге и порождать тревогу – закон ее неукротимой натуры. Тот, у кого своенравное сердце, не знает счастья и мира, идущих извне. Ибо в своем буйстве оно неустанно порождает все новые беды и неотвратимые опасности.

(обратно)

8. Роковая ночь в Холируде (9 марта 1566 года)

Если чувство в самой поре, то такова уж его природа, что оно не рассчитывает и не скаредничает, не колеблется и не сомневается; когда любит царственно щедрая натура, это – полное самоотречение и саморасточение. Первые недели замужества у Марии Стюарт только и заботы, как излить на молодого супруга свое благоволение. Каждый день приносит Дарнлею новую нечаянную радость – то лошадь, то богатый наряд, – сотни маленьких нежных даров любви, после того как она отдала ему самый большой – королевский титул и свое неуемное сердце. «Чем только может женщина возвеличить мужчину, – сообщает английский посол в Лондон, – он взыскан в полной мере… Вся хвала, все награды и почести, какими она располагает, – все сложено к его ногам. На каждого она смотрит его глазами, да что говорить – даже волю свою она отдала ему». Верная своей неистовой натуре, Мария Стюарт ничего не умеет делать наполовину, всему отдается она безоговорочно, целиком. Когда она дарит свою любовь, то уж без робости, без оглядки, очертя голову, в неудержимом порыве давать и давать без конца и меры. «Она во всем покорна его воле, – пишет дальше Рандольф, – он вертит ею, как хочет». Страстная любовница, она вся растворяется в послушании, в смирении, переходящем в экстаз. Только безграничная гордость может в душе любящей женщины обратиться в столь безграничное смирение.

Однако великие дары лишь тому во благо, кто их достоин, для недостойного они опасны. Сильные характеры крепнут благодаря возросшей власти (поскольку власть – их естественная стихия), слабые же гибнут под бременем незаслуженного счастья. Успех пробуждает в них не скромность, а заносчивость; в каждом свалившемся с неба подарке видят они по детской наивности собственную заслугу. Как вскоре выясняется, опрометчивая и безудержная щедрость Марии Стюарт фатально растрачена на ограниченного, тщеславного мальчишку, которому приличнее бы иметь гувернера, чем повелевать королевой с большой душой и большим сердцем. Ибо стоило Дарнлею заметить, какую силу он приобрел, и он становится нагл и заносчив; Он принимает милости Марии Стюарт, словно причитающуюся ему дань, а великий дар ее царственной любви – как неотъемлемую привилегию мужчин. Став ее господином, он считает, что вправе ее третировать. Ничтожная душонка, «heart of wax», как с презрением скажет о нем сама Мария Стюарт, избалованный мальчишка, ни в чем не знающий меры, он напускает на себя важность и бесцеремонно вмешивается в государственные дела. Побоку стишки и приятные манеры, они ему больше не нужны, он пытается командовать в коронном совете, кричит и сквернословит, он бражничает в компании забулдыг, а когда королева как-то захотела увести его из этого недостойного общества, он грубо выругался, и, оскорбленная публично, она не могла сдержать слезы. Мария Стюарт даровала ему королевский титул – только титул, а он и вправду возомнил себя королем и настойчиво требует равной с ней власти – the matrimonial crown; безбородый девятнадцатилетний мальчишка притязает на то, чтобы править Шотландией, точно своей вотчиной. При этом каждому ясно: за вызывающей грубостью не кроется и тени мужества, за похвальбой – ни намека на твердую волю. Марии Стюарт не уйти от постыдного сознания, что свое первое, прекраснейшее чувство она растратила зря, на неблагодарного балбеса. Слишком поздно, как это часто бывает, пожалела она, что не послушалась добрых советов.

А между тем нет для женщины большего унижения, нежели сознание, что она чересчур поспешно отдалась человеку, не достойному ее любви; никогда настоящая женщина не простит этой вины ни себе, ни виновнику. Но столь великая страсть, связывающая двух любовников, не может сразу смениться простой холодностью и бездушной учтивостью: раз воспламенившись, чувство продолжает тлеть и только меняет окраску; вместо того чтобы пылать любовью и страстью, оно распространяет чад ненависти и презрения. Едва осознав ничтожество этого шалопая, Мария Стюарт, всегда неукротимая в своих порывах, сразу же лишает его своих милостей, делая это, быть может, резче и внезапнее, чем позволила бы себе женщина более осмотрительная и расчетливая. Из одной крайности она впадает в противоположную. Одну за другой отнимает она у Дарнлея все привилегии, какие в первом увлечении страсти, не размышляя, без счета дарила ему. О подлинном совместном правлении, о matrimonial crown, которую она когда-то принесла шестнадцатилетнему Франциску II, теперь уже и речи нет. Дарнлей вскоре с гневом замечает, что его больше не зовут на заседания государственного совета; ему запрещают включить в свой герб королевские регалии. Низведенный на амплуа принца-консорта, он уже играет при дворе не первую роль, о какой мечтал, а в лучшем случае роль оскорбленного резонера. Вскоре пренебрежительное отношение передается и придворным: его друг Давид Риччо больше не показывает ему важных государственных бумаг и, не спросясь его, скрепляет письма железной печатью (iron stamp) с росчерком королевы; английский посол уже не титулует его «величеством» и не далее как в сочельник, всего лишь полгода спустя после медового месяца, сообщает о «strange alterations» при шотландском дворе. «Еще недавно здесь только и слышно было, что «король и королева», а теперь его именуют «супругом королевы». Дарнлей уже привык к тому, что в королевских рескриптах его имя стоит первым, а теперь ему приходится довольствоваться вторым местом. Были вычеканены монеты с двойным изображением: «Henricus et Maria», но их тут же изъяли из обращения и заменили новыми. Между супругами чувствуется какое-то охлаждение, но поколе это лишь amantium irae, или, как говорят в народе, household words, этому не надо придавать значения, лишь бы дело не пошло дальше».

Но оно пошло дальше! К тем горьким обидам, какие картонный король вынужден терпеть при собственном дворе, присоединяется тайная и наиболее чувствительная – обида оскорбленного мужа. Что в политике не обойдешься без лжи, к этому Мария Стюарт притерпелась за долгие годы. Не то в сфере чувства: ее глубоко честной натуре не свойственно притворство. Едва лишь ей становится ясно, как она продешевила свое чувство, свою страсть, едва лишь из-за вымышленного Дарнлея поры жениховства выступает недалекий, тщеславный, наглый и неблагодарный юнец, как физическое тяготение сменяется гадливостью. Охладев к этому человеку, она не выносит больше его близости.

Едва королева замечает, что беременна, она под всевозможными предлогами уклоняется от супружеских объятий. То она больна, то устала, вечно у нее находятся отговорки, чтобы отделаться от него. И если в первые месяцы их супружества (разгневанный Дарнлей сам разоблачает эти интимные подробности) именно она была требовательна в своей страсти, то теперь она оскорбляет его частыми отказами. Так что и в самой интимной сфере, в которой ему сперва удалось завоевать эту женщину, Дарнлей чувствует себя – и это наиболее глубокая, потому что наиболее болезненная обида, – обездоленным и отвергнутым.

У Дарнлея не хватает душевной выдержки, чтобы скрыть свое поражение. Глупо и тупо плачется он всем и каждому на свою отставку, он ропщет, вопит, бьет себя в грудь и клянется, что месть его будет ужасна. Но чем громогласнее трубит он о своей обиде, тем нелепее звучат его угрозы; проходит несколько месяцев, и, невзирая на королевский титул, недавний кумир низведен в глазах придворных на роль скучного, озлобленного приживальщика, от которого каждый норовит отвернуться. Никто уже не гнет перед ним спину – какое там, все смеются, когда этот Henricus, Rex Scotiae, чего-нибудь желает, или просит, или требует. Но даже ненависть не так страшна для властителя, как всеобщее презрение.


Жестокое разочарование, постигшее Марию Стюарт в ее втором браке, помимо человеческой, имеет еще и политическую сторону. Она надеялась, что, опираясь на молодого, преданного ей душой и телом супруга, избавится наконец от опеки Меррея, Мэйтленда и баронов. Но вместе с медовым месяцем миновали и эти иллюзии. Ради Дарнлея оттолкнула она Меррея и Мэйтленда и теперь более чем когда-либо чувствует себя одинокой. Как бы ни было велико постигшее ее разочарование, Мария Стюарт с ее открытой душой должна кому-то верить; неустанно ищет она помощника не за страх, а за совесть, на которого можно было бы целиком положиться. Лучше уж приблизить к себе человека низкого происхождения, пусть у него не будет представительности Меррея или Мэйтленда, лишь бы он обладал достоинствами куда более необходимыми при шотландском дворе, неотъемлемыми достоинствами всякого доброго слуги – безусловной преданностью и надежностью.

Случай привел к ней такого человека. Маркиз Моретта, савойский посол, привез в Шотландию среди своей многочисленной свиты молодого смуглого пьемонтца (in visage very black) Давида Риччо, лет двадцати восьми, черноглазого, с румяными губами, весьма искусного певца (particolarmente era buon musico). Как известно, поэты и музыканты – самые желанные гости при романтическом дворе Марии Стюарт. От матери и отца унаследовала она горячую любовь к изящным искусствам, и ничто так не утешает и не радует молодую королеву в ее сумрачном окружении, как возможность послушать прекрасное пение, насладиться звуками скрипки или лютни. В то время придворной капелле как раз требовался бас, и, поскольку сеньор Дейви (как именовали итальянца в кругу друзей) не только хорошо пел, но и умел перекладывать стихи на музыку, королева попросила посла отдать ей своего «buon musico» в личное услужение. Моретта не возражал, да и Риччо улыбалось место, обещавшее шестьдесят пять фунтов в год. То, что его провели по книгам как «Davide le chantre» и зачислили камердинером по штату придворной челяди, нисколько его не принижает – вплоть до времени Бетховена музыканты, будь то даже полубоги, занимают при княжеских дворах положение челядинцев. Еще Вольфганг Амадей Моцарт и седовласый Гайдн, хоть слава их гремит по всей Европе, едят не за княжьим столом вместе с дворянством и высшей знатью, а на голых досках, с конюшими и камеристками.

Однако у Риччо не только сладкозвучный голос, но и прекрасная голова, ясный, живой ум и тонкий вкус. Латынь он знает не хуже, чем английский и французский, к тому же у него пребойкое перо – один из сохранившихся его сонетов свидетельствует о подлинном поэтическом даровании и чувстве формы. Вскоре Риччо представляется случай покинуть лакейскую. Доверенный секретарь королевы Роле не проявил должной стойкости в отношении свирепствующей при шотландском дворе эпидемии – английского подкупа. Пришлось весьма поспешно с ним расстаться. И вот на опустевшее место в кабинете королевы пролезает расторопный Риччо; с этой минуты он быстро поднимается по чиновной лестнице. Из обыкновенного писца он становится доверенным писцом королевы. Мария Стюарт уже не диктует пьемонтцу-секретарю свои письма, он набрасывает их сам, по своему усмотрению. Спустя несколько недель его влияние дает себя знать в шотландских делах. Скоропалительный союз с католиком Дарнлеем – в значительной мере его детище, а ту необычайную твердость, с какой королева отказывается помиловать Меррея и других бунтовщиков, опальные вельможи не зря относят за счет его интриг. Был ли Риччо агентом папы при шотландском дворе, сказать трудно, возможно, это только подозрение; но, ярый приверженец католичества и папы, он все же с большей преданностью служит Марии Стюарт, чем ей когда-либо служили в Шотландии. А настоящую преданность Мария Стюарт умеет ценить. Тот, на чью верность она может рассчитывать, вправе рассчитывать на ее милости. Открыто, слишком открыто поощряет она Риччо, дарит ему дорогое платье, доверяет королевскую печать и государственные тайны. Оглянуться не успели, а Давид Риччо уже один из первых вельмож; нимало не смущаясь, садится он за стол вместе с королевой и ее подругами; как в свое время Шателяр (зловещее родство судеб!), он в качестве доброхотного maître de plaisir, министра пиров и увеселений, помогает устраивать при дворе концерты и другие изящные развлечения, из слуги все больше превращаясь в друга. На зависть придворной челяди, низкорожденный иноземец засиживается в покоях королевы до глубокой ночи, беседуя с нею с глазу на глаз; одетый по-княжески, недоступно надменный, он поставлен очень высоко, а давно ли нищим проходимцем в потертой лакейской ливрее явился ко двору – только что песни петь горазд! Теперь же ни одно дело в Шотландии не делается без его ведома и спроса. Но и вознесенный над всеми, Риччо остается преданнейшим слугою своей госпожи.

Есть у нее и второй надежный столп ее самостоятельности – не только политическая, но и военная власть отдана ею в верные руки. Опорою ей и на этот раз становится новое лицо – лорд Босуэл; протестант, он уже в юности отстаивал интересы ее матери, Марии де Гиз, против протестантской конгрегации и от гнева Меррея бежал из Шотландии. После падения своего смертельного врага он вернулся и отдал себя и своих приверженцев в распоряжение королевы, а это нешуточная сила. Безоглядно смелый, готовый на любое приключение рубака, железный воин, равно горячий в ненависти и любви, Босуэл ведет за собою своих borderers – пограничников. Да он и сам по себе представляет несокрушимую армию. Благодарная Мария Стюарт дает ему звание генерал-адмирала, зная, что он схватится с любым врагом, чтобы защитить ее и ее право на престол.

Опираясь на этих верных паладинов, двадцатитрехлетняя Мария Стюарт может крепко натянуть поводья власти – политической и военной. Наконец-то она рискует править одна против всех – нет такого риска, на который не отважилась бы эта безрассудная душа.


Но всякий раз как монарх в Шотландии вздумает править самовластно, лорды встают на дыбы. Ничто так не поперек души этим ослушникам, как королева, которая не заискивает и не трепещет перед ними. Из Англии рвутся домой Меррей и другие опальные вельможи. Они ведут подкупы и подкладывают мины, в том числе серебряные и золотые, но Мария Стюарт проявляет неожиданную твердость, и гнев дворян обрушивается в первую голову на временщика Риччо: тайный ропот и возмущение распространяются по замкам. С негодованием чуют протестанты, что в Холируде плетется тончайшая сеть дипломатических интриг макиавеллиевской чеканки. Они не столько знают, сколько догадываются, что Шотландия включилась в обширный тайный заговор контрреформации; быть может, Мария Стюарт в сговоре с католическим союзом и связала себя какими-то обязательствами. Первым в ответе за это чужак Риччо, проходимец, которого так жалует королева, а между тем при дворе у него не найдется ни одного доброжелателя. Поистине удивительно, как умных людей всегда подводит собственное неразумие. Вместо того чтобы скрыть свою силу, Риччо – вечная ошибка всякого выскочки – тщеславно выставляет ее напоказ. Но едва ли не больше всего страдает самолюбие у гордых вельмож, когда они видят, как прощелыга лакей, приблудный шарманщик без роду и племени проводит долгие часы в покоях государыни рядом с ее опочивальней, услаждая сердце задушевной беседой. Все больше терзает их подозрение, что эти тайные беседы клонятся к тому, чтобы с корнем вырвать Реформацию и утвердить в стране католицизм. И дабы своевременно расстроить эти гнусные замыслы, несколько протестантских лордов вступают в тайный заговор.

Веками повелось, что шотландское дворянство знает одно только средство для расправы с неугодным противником – убийство. Лишь когда паук, ткущий невидимую паутину, будет раздавлен, когда увертливый, неуязвимый итальянский искатель приключений будет убран с дороги, только тогда удастся им вновь захватить власть и Мария Стюарт станет сговорчивей. План извести Риччо, видимо, довольно давно засел в голове у шотландской знати; за много месяцев до убийства английский посол сообщает в Лондон: «Либо Господь приберет его до времени, либо им уготовит ад на земле». Но заговорщики долго не решаются выступить открыто. У них еще поджилки трясутся при воспоминании, как быстро и решительно пресекла Мария Стюарт их недавний бунт, им вовсе не улыбается разделить участь Меррея и прочих эмигрантов. Не меньше страшатся они железной руки Босуэла, зная, как он скор на расправу, и понимая, что надменный временщик не унизится до того, чтобы вступить с ними в тайный сговор. Поэтому они только ворчат да стискивают кулаки в карманах, пока у кого-то не возникает план – поистине дьявольская выдумка – изобразить убийство Риччо не актом крамолы, а наоборот, вполне законным и истинно патриотическим деянием, для чего воспользоваться Дарнлеем как прикрытием, поставив его во главе заговора. На первый взгляд нелепая затея! Властитель королевства вступает в заговор против собственной супруги, король против королевы! Но психологически она вполне оправдана, ибо сильнейшим стимулом у Дарнлея, как у всякого слабого человека, является неудовлетворенное тщеславие. Да и Риччо слишком вознесся, чтобы отвергнутый Дарнлей не кипел злобой и ненавистью на своего бывшего приятеля. Приблудный бродяга ведет дипломатические переговоры, о которых он, Henricus, Rex Scotiae, даже не ставится в известность; до часу, до двух ночи просиживает у королевы, отнимая у супруга его законные часы, и власть фаворита прибывает со дня на день, в то время как его собственная власть на глазах у всего двора с каждым днем идет на убыль. Нежелание Марии Стюарт сделать его соправителем, передать ему matrimonial crown, Дарнлей, быть может и справедливо, приписывает влиянию Риччо, а ведь одного этого достаточно, чтобы разжечь ненависть в обиженном человеке, не отличающемся особым душевным благородством. Но бароны подливают еще злейшего яду в отверстые раны его тщеславия, они растравляют в Дарнлее самое чувствительное место – его оскорбленную мужскую честь. Они пробуждают в нем ревность, всячески давая понять, что королева делит с Риччо не только трапезы, но и ложе. И хотя доказательств у них нет, Дарнлей тем легче клюет на эту наживку, что Мария Стюарт в последнее время то и дело уклоняется от выполнения супружеского долга. Неужто – жестокая мысль! – она предпочла ему этого чумазого музыканта? Ущемленное честолюбие, у которого не хватает мужества для открытых, членораздельных обвинений, легко склонить к подозрительности: человек, который сам себе не верит, не станет верить и другим. Лордам не приходится долго подзуживать Дарнлея, чтобы довести его до исступления и безумия. Вскоре Дарнлей уже не сомневается, что «ему причинена злейшая обида, какую можно нанести мужчине». Так невозможное становится фактом: король соглашается возглавить заговор, обращенный против королевы, его супруги.


Был ли черномазый музыкант Риччо действительно любовником королевы, так и осталось неразрешимой загадкой. То открытое благоволение, которым Мария Стюарт дарит своего доверенного писца на глазах у всего двора, скорее красноречиво опровергает это подозрение. Если даже допустить, что духовная близость женщины и мужчины отделена от физической лишь незаметной чертой, которую иная взволнованная минута или неосторожное движение могут легко стереть, то все же Мария Стюарт, уже носящая под сердцем ребенка, так уверенно и беззаботно отдается дружбе с Риччо, что трудно счесть это искусной личиной неверной жены. Находясь со своим секретарем в предосудительной связи, для нее было бы естественно избегать всего, что наводит на подозрение: не засиживаться с итальянцем до утра за музыкой или за картами, не запираться с ним в своем рабочем кабинете для составления дипломатических депеш. Но и здесь, как в случае с Шателяром, Марию Стюарт подводят как раз наиболее располагающие ее черты – презрение к пересудам, поистине царственное нежелание считаться с наговорами и сплетнями, искренняя непосредственность. Опрометчивость и мужество обычно соединены в одном характере, подобно добродетели и наивности, являя две стороны одной медали; только трусы и сомневающиеся в себе страшатся даже подобия вины и действуют с оглядкой и расчетом.

Но стоит кому-либо пустить молву о женщине, хотя бы самую нелепую и вздорную, как ее уже не остановишь. Переносясь из уст в уста, она ширится и растет, раздуваемая ветром любопытства. Целых полвека спустя клевету эту подхватит Генрих IV[694]; в насмешку над Иаковом VI, сыном Марии Стюарт, которого она тогда носила во чреве, он скажет: «Ему правильнее было бы называться Соломоном[695], ведь он тоже «Давидов сын». Так репутация Марии Стюарт вторично терпит тяжкий ущерб и опять не по ее вине, а исключительно по опрометчивости.

Заговорщики, натравливавшие Дарнлея, сами не верили в свою выдумку – это явствует уже из того, что два года спустя они торжественно провозгласят мнимого бастарда королем. Вряд ли стали бы надменные лорды присягать на верность незаконному отпрыску заезжего музыканта. Ослепленные ненавистью, обманщики и тогда уже знали правду, и клевещут они лишь затем, чтобы пуще растравить в Дарнлее обиду. А он уже и без того не владеет собой; у него уже и без того какой-то ералаш в голове из-за вечно грызущего чувства неполноценности – и вспыхнувшее подозрение его ослепляет: огненной волной накатила ярость, как бык, устремился он на красный лоскут, которым размахивали у него перед носом, и, унося его на себе, ринулся в расставленную западню. Не задумываясь, дает он себя вовлечь в заговор против собственной жены. Проходит день-другой, и Дарнлей больше всех жаждет крови Риччо, своего бывшего друга, с которым он делил хлеб и постель, да и короной он в немалой степени обязан приблудному итальянскому музыкантишке.

Политическое убийство подготовляется шотландской знатью обстоятельно, как некое долгожданное торжество. Никакой спешки и горячности под впечатлением минуты: партнеры заранее обмениваются письменными обязательствами – на честь и совесть здесь надежды плохи, для этого они слишком хорошо знают друг друга, – скрепляя их по всей форме подписью и печатью, словно это не рыцарское дело, а нотариальный акт. При всех таких злодейских начинаниях, словно при торговой сделке, пишется на пергаменте контракт, так называемый «covenant», или «bond», в котором вельможные бандиты клянутся в верности друг другу до гробовой доски, ибо только скопом, только как банда или клан дерзают они подняться на своих властителей. На сей раз, впервые в истории Шотландии, заговорщики удостоились невиданной чести: на их «бондах» стоит подпись короля. Между Дарнлеем и лордами заключены два честных, добропорядочных контракта, в коих отставленный король и обойденные бароны пункт за пунктом обязуются отнять у Марии Стюарт власть. В первом «бонде» Дарнлей при любом исходе гарантирует заговорщикам полную безнаказанность (shaithless), обещая лично ходатайствовать за них и защищать их перед самой королевой. Далее он изъявляет согласие на возвращение изгнанных лордов и на отпущение им всех провинностей (faults), как только он получит королевскую власть, ту самую matrimonial crown, в которой Мария Стюарт так упорно ему отказывала; кроме того, он обязуется оберегать «кирку» от малейших посягательств. В свою очередь, заговорщики обещают во втором «бонде», или, как выражаются коммерсанты, во взаимном обязательстве, признать за Дарнлеем всю полноту власти, более того, в случае смерти королевы (из дальнейшего видно, что не наобум предусмотрели они эту возможность) сохранить за ним власть. Но за ясными, казалось бы, словами сквозит нечто, что не доходит до ушей Дарнлея, а вот английский посол слышит то, что в тексте и за текстом, – намерение вообще избавиться от Марии Стюарт и с помощью «несчастного случая» обезвредить королеву заодно с ее итальянцем.

Еще не просохли все подписи под позорной сделкой, а в Англию уже скачут гонцы оповестить Меррея, чтоб он готовился к возвращению. Да и английский посол, играющий в заговоре не последнюю роль, торопится упредить Елизавету о кровавом сюрпризе, ожидающем соседнюю королеву. «Мне доподлинно известно, – писал он уже тринадцатого февраля и, значит, задолго до убийства, – что королева сожалеет о своем замужестве и ненавидит как его, так и все их племя. Известно мне также, что он подозревает, будто кто-то охотится в его владениях (partaker in play and game) и у них с отцом состряпан некий комплот – они намерены захватить власть против ее воли. Известно мне, что, ежели все у них сойдет успешно, Давиду с согласия короля не далее как на той неделе перережут глотку». Но соглядатай Елизаветы, по всему видно, посвящен и в более сокровенные помыслы заговорщиков: «Дошли до меня слухи и о делах более страшных, будто покушение готовится и против ее особы». Письмо показывает со всей достоверностью, что заговор ставил себе куда более обширные цели, чем сочли нужным рассказать дурачку Дарнлею его сообщники, что меч, занесенный якобы над одним только Риччо, метит и в Марию Стюарт, и жизни ее угрожает, пожалуй, не меньшая опасность, чем жизни ее секретаря. Бесноватый Дарнлей – ибо никто не превзойдет лютостью труса, почувствовавшего за собой какую-то силу, – жаждет особенно изощренной мести человеку, похитившему у него государственную печать и доверие его супруги. Для посрамления непокорной он требует, чтобы убийство свершилось у нее на глазах – бредовая идея труса, который надеется «примерным наказанием» сломить строптивый дух ослушницы и зрелищем зверского насилия усмирить женщину, его презирающую, По личному желанию короля решено и в самом деле произвести расправу в покоях беременной королевы, назначив 9 марта как наиболее подходящий день: гнусность исполнения должна превзойти даже низость замысла.


В то время как Елизавета и ее министры уже много недель как посвящены во все подробности заговора (она, однако, забывает остеречь «сестрицу»), в то время как Меррей держит на границе оседланных лошадей, а Джон Нокс готовит проповедь, где прославляет свершившееся убийство как деяние, «заслуживающее всяческой хвалы» («most worthly of all praise»), всеми преданная Мария Стюарт и не подозревает о готовящемся покушении. Как раз за последние дни Дарнлей (предательство вдвойне презренно своим притворством) на удивление кроток, и ничто не предвещает ей ночи ужасов и роковых предопределений на долгие, долгие годы – ночи, что наступит вслед за гаснущим вечером 9 марта. Риччо, правда, получил остережение, писанное незнакомой рукой, но не обратил на него внимания, так как, желая усыпить его недоверие, Дарнлей после обеда предлагает ему партию в мяч; весело и беспечно откликается итальянец на зов своего бывшего доброго Друга.

Тем временем спустился вечер. Мария Стюарт, как всегда, распорядилась сервировать ужин в малой башенной комнате, смежной с ее опочивальней, во втором этаже; это – небольшое помещение, где собираются только самые близкие. Вот они расположились в тесной привычной компании, несколько дворян и сводная сестра Марии Стюарт, окружая тяжелый дубовый стол, освещенный свечами в серебряных жирандолях. Против королевы, богато разодетый, словно знатный вельможа, сидит Давид Риччо, в шляпе a la mode de France, в узорчатом кафтане с меховой опушкой; он острит и развлекает общество, а после ужина они немного помузицируют или еще как-нибудь с приятностью проведут время. Поначалу никого не удивляет, что занавес, скрывающий вход в королевскую опочивальню, отдергивается и входит Дарнлей, король и муж; все встают, редкому гостю освобождают место за тесным столом, рядом с его супругой, он осторожно обнимает ее и запечатлевает на ее губах иудин поцелуй. Оживленная беседа не смолкла, ласково, радушно бренчат тарелки, позванивают стаканы.

И тут снова поднимается занавес. Но на этот раз все вскакивают в удивлении, в досаде, испуге: на пороге, словно черный ангел, в полном вооружении стоит с обнаженным мечом в руке один из заговорщиков, лорд Патрик Рутвен, которого все боятся и считают чернокнижником. Сегодня его бледное лицо кажется восковым; хворый, в горячке, встал он с одра болезни, чтоб не упустить столь славного дела. Неумолимо оглядывают всех его налитые кровью глаза. Охваченная недобрым предчувствием, королева – ибо никому, кроме ее мужа, не разрешено пользоваться потайной витой лесенкой, что ведет в опочивальню, – грозно спрашивает, кто позволил ему войти без доклада. Хладнокровно и сдержанно возражает Рутвен, что ни ей, ни кому другому нечего опасаться. Он явился сюда только ради «yonder poltroon David».

Риччо бледнеет под своей роскошной шляпой и конвульсивно хватается за стол. Он понял, что его ждет. Только его госпожа, только Мария Стюарт может его спасти, король не делает и попытки указать наглецу на дверь, а сидит, безучастный и смущенный, как будто это его не касается. И Мария Стюарт действительно заступается за него. Она спрашивает, в чем обвиняют Риччо, какое он совершил преступление.

Рутвен только презрительно пожимает плечами.

– Спросите у вашего мужа. «Ask your husband».

Мария Стюарт невольно поворачивается к Дарнлею; Но в решительную минуту это ничтожество, которое уже неделями только и делает, что призывает к убийству, сразу съеживается. Он не решается открыто и прямо присоединиться к своим сотоварищам.

– Ничего я не знаю, – мямлит он смущенно и прячет глаза.

Но из-за занавеса снова доносятся гулкие шаги и бряцание оружия. Заговорщики гуськом поднялись по тесной лестнице, и теперь их латы железной стеной преграждают Риччо выход. Бежать невозможно. И Мария Стюарт пускается в переговоры, чтобы выручить верного слугу. Если Давид в чем виноват, она сама привлечет его к суду, и он ответит перед дворянами в парламенте, а сейчас, приказывает она, пусть Рутвен и прочие очистят ее покои. Но бунтовщики не внемлют. Рутвен двинулся к помертвевшему Риччо, чтобы схватить его, но тут кто-то накинул на итальянца петлю и потащил его к выходу. В поднявшейся суматохе перевернулся стол и погасли свечи. Слабосильный безоружный Риччо, никакой не герой и не воин, вцепился в платье королевы, пронзительно звучит в общей свалке его истошный, дикий вопль:

– Madonna, io sono morto, giustizia, giustizia!

Кто-то из заговорщиков поднимает пистолет и наводит на королеву, и он, конечно, спустил бы курок, как предусмотрено заговором, если бы его не толкнул под руку сосед, а Дарнлей, обхватив руками отяжелевшее тело беременной женщины, держит ее, пока остальные тащат из комнаты дико визжащую и отчаянно сопротивляющуюся жертву. Последний раз, когда его волокут через спальню королевы, делает Риччо попытку ухватиться за ножку кровати, и бессильная Мария Стюарт слышит его крики о помощи, но тут ему безжалостно обрубают пальцы и тащат в соседнюю парадную палату. Там они, озверев, наваливаются на него. Предполагалось будто бы только взять секретаря под стражу и на следующий день всенародно повесить на рыночной площади. Но заговорщики обезумели от возбуждения. Взапуски набрасываются они на беззащитного итальянца, снова и снова колют его кинжалами; пролитая кровь ударила им в голову; не помня себя от ярости, они и друг другу наносят раны. Весь пол в крови, а они все не унимаются. И только когда судорожно бьющееся тело, истекающее кровью из пятидесяти с лишним ран, совсем затихает и последнее дыхание жизни уходит из него, они отваливаются от своей жертвы. Истерзанной жуткой грудой мяса выбрасывают они из окна во двор труп того, кто был верным другом Марии Стюарт.


В неистовстве ловит Мария Стюарт каждый предсмертный вопль преданного слуги. Она не в состоянии оторваться неповоротливым телом от ненавистного мужа, держащего ее в железных тисках, но всеми силами неукротимой души восстает она против неслыханного унижения, которое собственные подданные нанесли ей в ее доме. Дарнлей может стиснуть ей руки, но не зажать рот. Задыхаясь, в безрассудной ярости, она выплевывает ему в лицо всю смертельную ненависть. Изменником называет она его и сыном изменника и казните, себя за то, что такое ничтожество возвела на трон: если до сих пор в этой женской душе жила только смутная антипатия к мужу, то теперь это чувство крепнет и кристаллизуется в непреходящее, неугасимое презрение. Тщетно старается Дарнлей перед ней оправдаться. Он осыпает ее упреками: сколько раз за эти месяцы она не подпускала его к себе, да она этому чужаку Риччо уделяла куда больше времени, чем ему, своему супругу. Но и Рутвена, который входит в комнату и, обессиленный кровавой работой, в изнеможении падает на стул, не щадит Мария Стюарт, она угрожает ему великими опалами. Будь Дарнлей способен читать в ее взоре, он ужаснулся бы убийственной ненависти, которая неприкрыто в нем пылает. Да, будь он хоть немного прозорливее и умнее, он должен был бы почуять всю опасность ее клятвы, что она больше не считает его своим мужем и не даст себе ни сна, ни покоя, пока он не узнает таких же страданий, какие рвут ее сердце на части. Но нет, Дарнлей способен лишь на мизерные, плоские чувства и побуждения, он не в силах понять, как смертельно ранена ее гордость, он и не подозревает, что она в этот миг произнесла ему приговор. Дряблая душонка, мелкий изменник, позволяющий каждому водить себя за нос, он воображает, что теперь, когда эта обессилевшая женщина умолкла и как будто безвольно дает увести себя в опочивальню, ее гордый дух окончательно сломлен и она снова ему покорится. Но скоро он узнает, что ненависть, умеющая молчать, во сто крат опаснее, чем самые неистовые речи, и что тот, кто смертельно оскорбит эту неукротимую женщину, сам себя обречет смерти.


Крики итальянца о помощи, звон оружия в королевских покоях всполошили весь замок: с обнаженными мечами выскакивают из своих спален верные слуги королевы – Босуэл и Хантлей. Но заговорщики и это предусмотрели: Холируд со всех сторон окружили их вооруженные слуги, они сторожат подступы к замку, чтобы никто из города не подоспел на выручку королеве. Босуэлу и Хантлею ничего не остается – столько же для спасения своей жизни, сколько и для того, чтобы вызвать подмогу, – как выскочить в окно. Когда они прискакали с тревожной вестью, что жизнь королевы в опасности, городской профос[696] приказал бить в набат, и встревоженные обыватели поспешили за городские ворота, стремясь увидеть свою королеву и говорить с ней. Но, вместо королевы к ним выходит Дарнлей и облыжно заверяет, будто ничего не случилось: просто в замке пойман иностранный шпион, намеревавшийся ввести в страну испанские войска, но с ним удалось расправиться. Профос, конечно, не смеет усомниться в королевском слове: притихнув, расходятся честные горожане по домам, а между тем Мария Стюарт, которая тщетно рвалась передать весточку своим верным, надежно заперта у себя в опочивальне. Ни придворным дамам, ни горничным и камеристкам нет доступа к королеве, у всех дверей и ворот замка выставлен тройной караул: впервые в жизни в эту ночь Мария Стюарт превращается из королевы в пленницу. Заговор удался на славу. Во дворе замка валяется в луже крови истерзанный труп ее лучшего слуги, шайку ее врагов возглавляет король Шотландии в чаянии завладеть обещанной короной, тогда как сама она не вправе переступить порог своей опочивальни. В мгновение сброшена она с головокружительной высоты, бессильная, всеми покинутая, без помощников и друзей, окруженная ненавистью и насмешкой. Казалось, все рухнуло для нее в эту страшную ночь. Но под молотом судьбы только крепнет и закаляется пламенное сердце. Всегда и неизменно, когда на карту поставлена ее свобода, ее честь и корона, Мария Стюарт обретает в себе больше сил, чем найдется у всех ее помощников и слуг, вместе взятых.

(обратно)

9. Преданные предатели (март – июнь 1566)

Опасность всегда благотворна для Марии Стюарт как личности. Лишь в самые трудные минуты, требующие величайшей внутренней собранности, становится ясно, какие незаурядные дарования кроются в этой женщине: нерассуждающая железная решимость, быстрый, живой ум, схватывающий все на лету, неукротимая, можно сказать, геройская, отвага. Но для того чтобы эти силы взыграли, должны быть потревожены глубинные залежи, таящиеся в этой богатой натуре. Только тогда ее способности, рассыпанные с детской беспечностью, сгустятся в несокрушимую энергию. Кто хочет согнуть эту женщину, лишь помогает ей выпрямиться во весь рост. Любой удар судьбы; если смотреть вглубь, ей на пользу, как нечаянное богатство, как бесценный подарок.

Эта ночь ее первого унижения меняет в корне характер Марии Стюарт, меняет навсегда. В горниле жестоких испытаний, когда ее слишком беспечная доверчивость была обманута одновременно мужем, братом, друзьями и подданными, эта женственная, мягкая натура приобретает твердость стали и вместе с тем упругую податливость хорошо откованного на огне металла. Но как добрый меч двуостр, так душа ее двулика с той страшной ночи, положившей начало всем ее невзгодам. Великаякровавая трагедия началась.

Только мысль о возмездии владеет королевой, когда, запертая в своей спальне, узница вероломных подданных, она мечется из угла в угол, перебирая и взвешивая в уме все одно и то же: как ей прорвать кольцо своих врагов, как отметить за кровь верного слуги, которая еще теплыми каплями стекает в щели пола, как обуздать, поставить на колени или перед плахой тех, кто святотатственно поднял руку на нее, помазанницу божию? Рыцарственная воительница, жестоко потерпев от людской неправды, она считает, что против врагов все средства дозволены и хороши. С ней происходит превращение: неосторожная, она становится осторожной, скрытной; слишком честная по натуре, чтобы сказать неправду, она учится притворяться и хитрить; всегда справедливая и прямая с людьми, она теперь приложит все свои незаурядные способности, чтобы обратить против врагов их собственные козни. Бывает, что за день человек выучится тому, чему его не научили месяцы и годы; именно такой суровый урок преподан Марии Стюарт на всю жизнь; кинжалом заговорщиков прикончили на ее глазах не только верного слугу Риччо, они убили беззаботную доверчивость и непосредственность ее души. Какая ошибка – довериться предателям, быть честной с лжецами, какая непростительная глупость – открыть свое сердце тем, кто вовсе лишен сердца! Нет, притворяться, скрывать свои чувства, хоронить злобу, уверять в любви тех, кого навек возненавидел, и, затаив ненависть, ждать часа, когда удастся отомстить за убитого друга, – часа возмездия! Все силы приложить к тому, чтобы скрыть собственные помыслы и усыпить подозрения врагов, пока еще опьяненных победой; лучше на день, на два притворно смириться перед негодяями, чтобы потом окончательно их усмирить! За такое чудовищное предательство можно отплатить лишь предательством, но только еще более смелым, дерзостным, циничным.

Во внезапном озарении, которое в виду смертельной опасности подчас нисходит даже на беззаботные и вялые души, составляет Мария Стюарт свой план. Доколе Дарнлей держит руку заговорщиков, ее положение безвыходно, это ясно ей с первого взгляда. Только одно может ее спасти: пока еще не поздно, расколоть блок заговорщиков, вбить в него клин. Если цепь, стягивающую ее шею, нельзя разорвать махом, значит, надо исхитриться перепилить ее в самом слабом звене: пусть один из предателей предаст остальных. А кто среди жестковыйных мятежников самый малодушный, ей слишком хорошо известно: конечно же, Дарнлей, heart of wax, восковое сердце, которое любая сильная рука лепит по своему произволу.

Первый же ход Марии Стюарт мастерски задуман и психологически верен. Она объявляет, что чувствует приближение схваток. Волнение прошедшей ночи, зверское убийство, совершенное на глазах у женщины на пятом месяце беременности, с полным основанием подсказывали возможность преждевременных родов. Мария Стюарт делает вид, будто ей очень плохо, и ложится в постель – никто не посмеет навлечь на себя обвинение в чудовищном бессердечии, отказав страждущей в уходе ее камеристок и врача. А это, собственно, все, что ей покамест нужно, ее строгое заключение нарушено. Наконец-то у нее появляется возможность послать с надежной служанкой весточку Босуэлу и Хантлею и все подготовить к задуманному побегу. Более того, угроза преждевременных родов поставила заговорщиков, и в особенности Дарнлея, в крайне затруднительное положение. Ведь дитя, что она носит под сердцем, – наследный принц Шотландии, наследный принц Англии; какая ответственность падет на голову отца-садиста, который для удовлетворения своей личной мести повелел злодеянию совершиться на глазах у беременной женщины, тем самым убив младенца в ее чреве! Теряя голову от страха, спешит Дарнлей в опочивальню королевы.

И тут разыгрывается совершенно шекспировская по масштабам сцена, своей блистательной смелостью идущая в сравнение разве лишь с той, где Ричард III перед гробом убитого им супруга домогается любви его вдовы[697] – и в том преуспевает. И здесь непогребенное тело все еще валяется на земле, и здесь убийца и соучастник убийц стоит перед жертвой, которую он подло, бесчеловечно предал, и здесь искусное притворство извергает каскады дьявольского красноречия. Никто не присутствовал при этой сцене; известны лишь ее начало и исход. Дарнлей спешит к жене, которую лишь вчера нещадно унизил и которая в первом неподдельном гневе поклялась ему в такой же беспощадной мести. Как Кримгильда над трупом Зигфрида[698], она еще вчера потрясала стиснутыми кулаками, грозя врагам расправой, но, так же как Кримгильда, за одну эту ночь научилась скрывать свой гнев. Сегодня Дарнлей не находит вчерашней Марии Стюарт, этой гордо восстающей противницы и мстительницы; перед ним лишь бедная, сломленная женщина, смертельно усталая, больная, с робкой нежностью взирающая на него, своего неумолимого тирана-мужа, который показал ей, чего он стоит. Тщеславный глупец уже мнит себя победителем, ведь он достиг всего, о чем только смел мечтать: наконец-то Мария Стюарт снова у его ног. Едва почувствовав его железную руку, она гордая, надменная, покорилась. Стоило ему убрать этого итальянского проходимца, как она вновь готова служить своему истинному господину и повелителю.

Человека умного и рассудительного такое внезапное превращение, верно, заставило б насторожиться. У него бы не отзвучал еще в ушах пронзительный крик этой женщины, которая только вчера, сверкая глазами, как смертоносной сталью, называла его предателем и сыном предателя. Он вспомнил бы, что гордая дочь Стюартов не прощает оскорблений и не забывает обид. Но, как все тщеславные люди, упивающиеся лестью, Дарнлей легковерен, и, как у всякого глупца, у него короткая память. К тому же – о, каверзная судьба! – из всех мужчин, когда-либо любивших Марию Стюарт, он, этот пылкий мальчик, особенно к ней вожделеет: с какой-то собачьей преданностью льнет чувственный юноша к ее телу: ничто так не раздражало и не оскорбляло его все это время, как пренебрежение, с каким она столь явно уклонялась от его объятий. И вдруг – о, неслыханное чудо! – желанная любовница снова в его власти. Пусть не уходит, пусть остается с ней этой ночью, молит строптивица, – и вмиг он растаял, он снова нежен и покорен, ее слуга, ее верный холоп. Никто не знает, какой прельстительной ложью свершила Мария Стюарт это чудесное превращение. Не прошло и двадцати четырех часов после убийства, а Дарнлей, обманувший ее вместе с лордами, смиренно готов на все и будет из кожи лезть, стремясь обмануть вчерашних сообщников; с еще большей легкостью, чем те сманили его на свою сторону, возвращает королева к себе своего раба. Он выдает ей имена всех участников, он готов содействовать ее побегу, малодушно идет он и на то, чтобы стать орудием мести, которая в конце концов сразит и его самого, архипредателя и коновода. Послушным орудием покидает эту спальню тот, кто вошел в нее, казалось, господином и повелителем. Одним усилием разорвала Мария Стюарт душившую ее цепь – и это лишь несколько часов спустя после жестокого унижения: глава заговора неведомо для заговорщиков стал их заклятым врагом, гениальное притворство победило притворство низменное.


Итак, полдела сделано для освобождения Марии Стюарт, а между тем в Эдинбург прискакали Меррей и другие опальные лорды; великий тактик и дипломат, Меррей не был здесь во время убийства – попробуй докажи, что он к нему причастен; этот пройдоха всегда выйдет сухим из воды. Но как только с грязной работой покончено, он тут как тут, спокойный, величавый, самонадеянный, руки у него чисты, и он готов пожать плоды чужих трудов. Как раз на этот день – одиннадцатое марта – назначено в парламенте по высочайшей воле всенародное оглашение его изменником, и – о, чудо! – его плененная сестра вдруг позабыла старые счеты. Талантливая актриса – актриса поневоле, – она бросается к нему на шею с таким же иудиным лобзанием, какими не далее как вчера приветствовал ее муж. Нежно и проникновенно испрашивает она у опального бунтовщика братского совета и помощи.

Меррей, и сам неплохой знаток человеческого сердца, правильно оценивает положение. Он, без сомнения, призывал и благословлял убийство Риччо в надежде расстроить тайные шашни Марии Стюарт с папизмом; для него черномазый интриган был врагом протестантских, шотландских интересов и к тому же помехой для его собственных властолюбивых планов. Но теперь, когда с Риччо благополучно покончено, Меррей готов зачеркнуть былое, пойти на мировую: пусть ослушники-лорды тотчас же снимут стражу, оскорбительную для королевского достоинства Марии Стюарт, и вернут ей все прерогативы неограниченной королевской власти. Она же должна забыть прошлые обиды и отпустить патриотическим убийцам все их вины.

Мария Стюарт, у которой при пособничестве изменника-мужа готов и разработан в мельчайших подробностях план побега, и не думает прощать убийц. Но, чтобы усыпить бдительность бунтовщиков, она готова на великодушные уступки. Спустя сорок восемь часов после убийства весь эпизод, вместе с растерзанным телом Риччо, по-видимому, погребен и предан забвению: все притворяются, будто ничего не случилось. Прикончили какого-то музыкантишку – велика важность! Скоро ни одна душа не вспомнит о безвестном бродяге и в Шотландии водворится мир.


Устный пакт заключен. И все же заговорщики не решаются снять караул перед покоями королевы. Какое-то смутное беспокойство гложет их. Наиболее догадливым из них слишком знакома гордость Стюартов, чтобы поддаться на заманчивые уверения, будто Мария Стюарт от чистого сердца готова простить и забыть подлое убийство своего слуги. Им кажется, что куда вернее держать неукротимую женщину под замком, отнять у нее всякую возможность мести: на свободе, чувствуют они, она станет для них постоянной угрозой. Им также не нравится, что Дарнлей то и дело бегает на ее половину и о чем-то подолгу шушукается с мнимобольной. Они по опыту знают, как мало нужно, чтобы вертеть этим мозгляком, как вздумается. Открыто говорят они о том, что Мария Стюарт хочет перетянуть его на свою сторону. Они убеждают Дарнлея не верить ни одному ее слову и заклинают не предавать их, в противном случае – справедливое пророчество! – и ему и ей придется худо. И хотя лгунишка клянется, что все прощено и забыто, они отказываются снять охрану, прежде чем королева письменно не гарантирует им полную безнаказанность. Как для убийства, так и для отпущения убийства домогаются эти друзья законности одного: писаной грамоты – «бонда».

Очевидно, многоопытным матерым клятвопреступникам мало сказанного слова – им ли не знать, сколь оно эфемерно и легковесно! – подавайте им отпускную грамоту! Однако Мария Стюарт не намерена официально обязываться перед убийцами – для этого она слишком осторожна и самолюбива. Никто из этих негодяев не сможет похвалиться «бондом» за ее подписью! Но, решив не давать заговорщикам отпускной, она с тем большей готовностью изъявляет согласие: все, что ей нужно, – это как-нибудь дотянуть до вечера. Дарнлею – он опять как воск в ее руках – дается унизительное поручение удерживать в узде своих вчерашних сообщников мнимой приязнью и обещаниями высочайшей подписи. Словно преданная нянька, вертится он среди мятежников и вместе с ними вырабатывает текст отпущения; остановка единственно за подписью Марии Стюарт. К сожалению, время позднее, заверяет их Дарнлей: королева утомилась и почивает. Но он клянется – что стоит лжецу солгать лишний раз! – завтра же утром вручить им грамоту за высочайшей подписью. Раз король дает такое обещание, не верить ему – значит оскорбить его. В доказательство своей доброй воли заговорщики снимают стражу у покоев королевы. Марии Стюарт только того и нужно. Путь к побегу ей открыт.

Как только караульные ушли, Мария Стюарт вскакивает с мнимого одра болезни и энергично готовится к отъезду. Босуэл, Хантлей и прочие друзья за стенами замка давно предупреждены: в полночь оседланные лошади будут ждать у погоста в тени ограды. Главное теперь – обмануть бдительность заговорщиков, и постыдное поручение оглушить и одурманить их вином и знаками своей милости снова, подобно другим неблаговидным делишкам, выпадает на долю Дарнлея. По приказу королевы он зовет своих вчерашних сообщников на веселый пир, гости бражничают, и праздник примирения затягивается до глубокой ночи; когда же собутыльники, нагрузившись, отправляются на боковую, обуянный усердием Дарнлей даже не решается из осторожности вернуться в покои королевы. Но лорды слишком уверены в своем триумфе, чтобы быть начеку. Королева обещала их помиловать, сам король в том порукой, Риччо покоится в земле, а Меррей вернулся в Шотландию – зачем же раздумывать и оглядываться? Опьяненные вином и победой, заваливаются лорды на отдых, чтобы отоспаться после тревожного дня.


Полночь, тишина стоит в коридорах спящего замка, как вдруг где-то наверху осторожно приотворяется дверь. Ощупью крадется Мария Стюарт через помещения для слуг и по лестнице – вниз, в подвал, откуда подземный ход ведет в кладбищенские катакомбы. Ледяным холодом веет в мрачном подземелье, от вечной сырости каплет со сводов и стропил. Зажженный факел отбрасывает пляшущие тени на черные, как ночь, стены, на прогнившие гробы и сваленные в кучи человеческие кости. Но вот повеяло свежим, чистым воздухом, они у выхода! А теперь только пересечь кладбище и добежать до ограды, за которой ждут друзья с оседланными конями! Но тут Дарнлей обо что-то спотыкается и едва не падает, королева подбегает, и оба с содроганием видят, что стоят перед свеженасыпанным холмом – могилой Давида Риччо.

Последний удар молота – он еще больше закалит броню, в которую одето сердце оскорбленной женщины. Она знает: перед ней теперь две задачи – восстановить побегом свою королевскую честь и даровать миру сына, наследника престола. А там отмщение всем, кто так ее унизил! Отмщение и тому, кто сейчас по глупости старается ей услужить! Не колеблясь ни секунды, вскакивает беременная на пятом месяце женщина в мужское седло к Артуру Эрскину, верному начальнику ее лейб-гвардии; под защитой чужого она чувствует себя в большей безопасности, чем с мужем; кстати, тот, не дожидаясь, шпорит коня, торопясь унести ноги. Так Эрскин и цепляющаяся за него Мария Стюарт мчатся галопом на одном коне все двадцать с лишним миль до замка лорда Сетона. Там ей наконец дают коня и стражу в две сотни, всадников. Новый день беглянка встречает уже повелительницей. К обеду она доскакала до своего замка Данбар. Но вместо того чтобы отдохнуть, дать себе покой, сразу же берется за дела: мало называться королевой, в такие минуты должно бороться, чтобы и в самом деле ею быть. Она диктует и пишет письма во все концы: надо кликнуть клич верным присяге дворянам, брать войско против засевших в Холируде бунтовщиков. Жизнь спасена, но дело идет о короне, о чести! Неизменно, когда настает час мщения, когда страсти пожаром бушуют в ее крови, эта женщина не знает ни слабости, ни усталости; только в такие великие, решающие мгновения открывается, какие силы таит в себе это сердце.


Недоброе пробуждение ждет наутро холирудских заговорщиков: замок опустел, королева бежала, их побратим и покровитель Дарнлей исчез вместе с ней. Но не сразу доходит до них вся полнота поражения: слишком велика их надежда на королевское слово Дарнлея, на то, что генеральное отпущение грехов, составленное накануне при его участии, остается в силе. Да и в самом деле, трудно представить себе подобное предательство. Они все еще не верят обману. Смиренно шлют они в Данбар своего посланца, лорда Семпила, просить у государыни обещанную грамоту. Три дня заставляет Мария Стюарт вестника мира томиться у запертых ворот, словно перед новой Каноссой[699]; нет, она не унизится до переговоров с бунтовщиками, тем более что Босуэл уже собрал войска.

Только теперь страх ледяной струей пробегает по спине у заговорщиков, быстро редеют их ряды. Один за другим пробираются они черным ходом к королеве вымаливать прощение; их коноводы, такие, как Рутвен, первым схвативший итальянца, или Фодонсайд, дерзнувший навести на королеву пистолет, разумеется, понимают, что не дождутся милости. Поспешно покидают они Шотландию, и вместе с ними бежит на сей раз и Джон Нокс, слишком рано и слишком громко восславивший убийство итальянца как богоугодное дело.

Если бы королева вольна была слушаться обуревающей ее жажды мести, она бы примерно покарала бунтовщиков, внушила бы неугомонной банде знатных смутьянов, что нельзя безнаказанно бунтовать против нее. Но опасность была слишком велика, и в будущем придется ей действовать с большим умом и коварством. Меррей, ее сводный брат, конечно, был осведомлен о заговоре – то-то он подоспел так вовремя, – но сам в измене не участвовал; и Мария Стюарт понимает, что этого сильного человека лучше не трогать. Для того чтобы не слишком многих восстановить против себя, она предпочитает кое на что закрыть глаза. Ибо вздумай она всерьез судить мятежников, разве не пришлось бы ей в первую очередь призвать к ответу Дарнлея, собственного супруга, – ведь это он ввел к ней заговорщиков, а во время убийства держал ее за руки. Но, памятуя о скандале с Шателяром, так невыгодно сказавшемся на ее репутации, она не может допустить, чтобы муж ее выступил в роли рогоносца, защищающего свою честь. Semper aliquid haeret. Лучше представить дело так, будто он, главный подстрекатель и зачинщик, не имел к убийству отношения. Правда, трудно выгородить того, кто собственноручно подписал два «бонда», кто заключил по всей форме контракт, где наперед гарантировал заговорщикам полную безнаказанность, кто свой собственный кинжал – его нашли потом торчащим в истерзанном трупе итальянца – сунул кому-то из убийц. Но не ищите у марионетки ни воли, ни чести: стоило Марии Стюарт прибрать его к рукам, как Дарнлей послушно пляшет под ее дудку. Торжественно возглашает герольд на главной площади Эдинбурга самую беззастенчивую ложь века, скрепленную «словом и честью принца», о том, что он непричастен к «изменническому заговору», «treasonable conspiracy», и что сущая ложь и клевета, будто заговорщики действовали «с его ведома, совета, приказа и согласия», тогда как король не только «counseled, commanded, consented, assisted», что известно каждому встречному и поперечному, но и официально «approved» – благословил бунтовщиков на измену. Кажется, трудно вообразить более жалкую роль, чем та, какую этот слабовольный человек играл во время убийства, но на этот раз Дарнлей превосходит самого себя: лжеприсягой, данной на эдинбургской площади перед лицом всей страны и народа, он сам себе подписал приговор. Из всех, кому Мария Стюарт поклялась отомстить, никого она не покарала так жестоко, как Дарнлея, выставив своего втайне презираемого супруга на открытое поругание всего света.

Итак, на убийство наброшен белоснежный саван лжи. С громко возвещаемым торжеством, под звуки фанфар возвращается в Эдинбург королевская чета во вновь обретенном согласии. Все как будто улажено и умиротворено. Чтобы соблюсти некую видимость правосудия и вместе с тем никого не испугать, вешают каких-то случайных горемык, ничего не ведающих солдат и холопов: пока господа – повелители кланов орудовали наверху кинжалами, слуги, выполняя приказ, стояли на часах у ворот. Знатным же господам все сходит с рук. Итальянцу – слабое утешение для мертвеца – отводят почетное место упокоения на королевском кладбище, а в должность усопшего вступает его родной брат; на этом трагический эпизод исчерпан и предан забвению.


После всех этих передряг и волнений королеве остается еще одно немаловажное дело, которое больше чем что-либо может укрепить ее сильно пошатнувшееся положение: благополучно произвести на свет престолонаследника. Только как мать короля будет она неприкосновенна, не как супруга этого ничтожества, этого короля-марионетки. С тревогой ждет она своего трудного часа. Странное уныние и подавленность овладевающею, особенно в последние недели. Гнетет ли ее неотвязной тенью воспоминание о смерти Риччо? Предвидит ли она обостренными чувствами наступление неминуемых бед? Во всяком случае, она пишет свою последнюю волю. Дарнлею завещает она перстень, тот самый, что он надел ей на палец в день их свадьбы, но и Джузеппе Риччо, Босуэл и четыре Марии не забыты; впервые беспечная, отважная женщина страшится смерти или какой-то еще неведомой угрозы. Она покидает Холируд, где после той трагической ночи не чувствует себя больше в безопасности, и переезжает в куда менее удобный, но высоко расположенный и хорошо укрепленный Эдинбургский замок, чтобы там ценою жизни, если придется, даровать жизнь наследнику шотландской и английской короны.

Утром 9 июня грохот пушек в замке возвещает городу счастливую весть. Родился наследник, отпрыск Стюартов, король Шотландский, отныне пагубному женскому правлению конец. Заветная мечта матери, единодушное желание всей страны, ждущей мужского потомства Стюартов, наконец-то сбылись. Но едва даровав сыну жизнь, Мария Стюарт уже чувствует себя обязанной утвердить его положение. Ей, вероятно, слишком хорошо известно, что ядовитые сплетни, которые нашептали Дарнлею заговорщики, слушки, будто она нарушила супружеский долг с Риччо, просочились и за стены замка. Она знает, с какой радостью в Лондоне ухватятся за любой повод подвергнуть сомнению законное происхождение ее наследника, а там, возможно, и его право на престол. И она хочет заранее, перед всем миром, раз и навсегда пресечь эту наглую ложь. Она зовет Дарнлея к себе в спальню и при всех показывает ему ребенка со словами:

– Бог даровал нам с тобой сына, зачатого тобой и только тобой.

Дарнлей смущен, ведь не кто, как он сам, обуреваемый болтливостью ревнивца, помог распространить позорную клевету. Что может он ответить на такое торжественное заявление? Скрывая замешательство, он наклоняется к новорожденному и целует его.

Но Мария Стюарт, взяв младенца на руки, снова громко повторяет:

– Перед богом свидетельствую, как на Страшном суде, что это твой сын и нет у него другого отца, кроме тебя! И всех присутствующих здесь мужчин и женщин призываю в свидетели, что это в такой мере твое дитя, что я боюсь, как бы ему не пришлось когда-нибудь пожалеть об этом.

Великая клятва – и более чем странное опасение: даже в столь торжественную минуту оскорбленная мать не в силах скрыть свое недоверие к Дарнлею; даже сейчас не может она забыть, как жестоко этот человек обманул и ранил ее. После этих достаточно знаменательных слов она протянула ребенка сэру Уильяму Стандону, одному из своих лордов.

– Вот принц, который, я надеюсь, впервые объединит оба королевства – Шотландию и Англию.

– Но почему же, Madame? – слегка оторопев, спрашивает Стандон. – Как может он опередить ваше величество и своего отца?

И снова с упреком отвечает Мария Стюарт:

– Потому что его отец расстроил наш союз.

Пристыженный Дарнлей старается урезонить разгневанную супругу.

– Разве это не противно твоему обещанию все забыть и простить? – спрашивает он в огорчении.

– Простить я все прощу, – отзывается королева. – Но забыть не в силах. Если бы Фодонсайд тогда спустил курок, что сталось бы с ним и со мной? Один бог ведает, что бы они с тобой сделали.

– Madame, – останавливает ее Дарнлей, – не будем вспоминать прошлое.

– Хорошо, – отвечает королева, – не будем вспоминать.

На том и кончился разговор, насыщенный громами и предвещающий грозу. Однако Мария Стюарт даже в свой трудный час сказала полуправду, заявив, что ничего не забыла, но все готова простить; ибо никогда ни в этом замке, ни в этой стране не будет больше мира, пока кровь не прольется за кровь и насилием не воздается за насилие.


Не успела мать разрешиться от бремени, а ребенок увидеть свет, как ровно в полдень сэр Джеймс Мелвил, испытанный и надежный посланец, садится на коня. Вечером он уже на границе, ночью отдыхает в Берике, а наутро снова мчит во весь опор. Двенадцатого июня вечером – блестящий спортивный рекорд – въезжает он на взмыленном коне в Лондон. Там ему сообщают, что Елизавета дает бал в своем Гринвичском дворце; презрев усталость, пересаживается гонец на свежего коня и летит дальше, чтобы еще этой ночью передать свою весть.

Елизавета соизволила даже протанцевать на этом пышном празднестве – после продолжительной и тяжкой болезни она радуется вновь обретенному здоровью. Веселая, оживленная, густо нарумяненная и напудренная, в своей помпезной пышной робе напоминая экзотический тюльпан, она, как всегда, окружена верными паладинами. Но тут к ней, раздвигая ряды танцующих, протискивается ее государственный секретарь Сесил, за которым следует Джеймс Мелвил. Сесил подходит и шепотом сообщает королеве, что у Марии Стюарт родился наследник, сын.

Елизавета как правительница – великая дипломатка, в совершенстве владеющая собой и понаторевшая в искусстве скрывать свои истинные чувства. Но эта весть поражает в ней женщину, кинжал вонзился в живое тело. А как женщина Елизавета болезненно чувствительна и не всегда владеет своими нервами. Она так ошеломлена, что ее гневные взгляды, ее стиснутые губы забывают лгать. Лицо ее застыло, кровь отлила от щек, судорожно сжаты руки. Она приказывает музыкантам замолчать, танец внезапно обрывается, и королева поспешно покидает зал, чувствуя, что нервы ее не выдержат. И только добравшись до своей опочивальни, среди обступивших ее в испуге прислужниц, дает она себе волю. Со стоном, под тяжестью горя, рухнула она на стул и разразилась рыданиями:

– У королевы Шотландской родился сын, а я, я иссохший, мертвый сук!

Ни разу за семьдесят лет жизни глубокая трагедия этой обреченной девственницы не раскрывалась с такой очевидностью, как в ту секунду; ни разу так отчетливо не промелькнула ревниво оберегаемая тайна – сколь тяжко этой женщине, зачахшей от неспособности любить и от сознания своего бесплодия, нести свой крест, – как именно в этом возгласе, вырвавшемся из самых женских, самых сокровенных, самых незамутненных родников ее существа, подобно внезапно хлынувшему потоку крови. Чувствуется, что все царства мира отдала бы она за обычное, ясное, естественное счастье – быть просто женщиной, просто возлюбленной, просто матерью. Любое другое преимущество, любую удачу она, при всей своей ревности, быть может, и простила бы Марии Стюарт. Но эта будит в ней смертельную зависть, ибо в ней возмущено самое заветное чувство и желание – быть матерью.

Но уже на следующее утро Елизавета опять только королева, только женщина-политик и дипломат. В совершенстве владеет она своим испытанным искусством скрывать злобу, недовольство, а порой и жгучее страдание под завесою холодных величавых слов. Наведя на лицо милостивую улыбку, принимает она Мелвила с положенными почестями: если верить ее словам, более приятной вести ей не приходилось слышать. Она велит посланцу передать Марии Стюарт самые сердечные пожелания, она повторяет свое обещание быть восприемницей новорожденного и даже готова, если представится возможность, приехать на крестины. Именно потому, что она завидует счастью данной ей роком сестры, она, вечная лицедейка собственного величия, хочет выступить перед миром в роли доброй феи.

Итак, снова мужественной сопернице выпала счастливая карта, все опасности как будто миновали, все трудности словно чудом преодолены. Еще раз отступили тучи, с первой же минуты трагически нависшие над судьбой Марии Стюарт; но того, кто отважен духом, ничему не научат минувшие испытания, а разве лишь раззадорят. Мария Стюарт родилась не для спокойствия и счастья, какие-то необоримые силы управляют ею изнутри. Никогда события и случайности внешней жизни не придают человеческой судьбе ее окончательного смысла и формы. Только врожденные, только изначальные законы формируют жизнь – или разрушают ее.

(обратно)

10. В непроходимых дебрях (с июля по Рождество 1566)

Рождение ребенка знаменует в трагедии Марии Стюарт как бы завершение первого, вступительного акта. Ситуация внезапно драматически заостряется, все трепещет, все до предела напряжено внутренними неразрешимыми конфликтами. Новые характеры и персонажи вступают в строй, меняется место действия, трагедия из политической становится личной. До сего времени Мария Стюарт боролась с мятежниками в собственной стране и с враждебными силами за рубежом, теперь же на нее обрушивается новый враг, беспощаднее всех ее лордов и баронов: ее собственные чувства поднимают мятеж, женщина в Марии Стюарт объявляет войну королеве. Властолюбие впервые отступает перед властью крови. Одержимая страстью, легкомысленно разрушает пробудившаяся женщина то, что рачительная монархиня с трудом сберегала; как в омут, бросается она с поистине великолепной безоглядностью в еще невиданную историей экзальтацию страсти, все забывая, все увлекая в своем падении – честь, закон и мораль, свою корону, свою страну, – новоявленная трагическая героиня, которую трудно было предугадать в прилежной добронравной принцессе или в бездумно чего-то ждущей кокетливой вдовствующей королеве. За один-единственный год преобразила Мария Стюарт всю свою жизнь, тысячекратно повысив ее драматизм, и за этот единственный год она разрушила свою жизнь.


В начале этого, второго акта опять на сцену выступает Дарнлей, но и в нем чувствуется перемена, какая-то новая, трагическая нотка. Он выходит один, никто не дарит отступника своим доверием, ни даже сказанным от сердца словом. Глубокое озлобление, бессильная ярость терзают душу честолюбивого юноши. Он сделал больше, чем может сделать для женщины мужчина, и ждал хоть немного благодарности, покорности, сочувствия, а может быть, и любви! И что же, едва он стал не нужен, Дарнлей встречает в Марии Стюарт одно лишь усилившееся отвращение. Королева неумолима. Бежавшие лорды, чтобы поквитаться с предателем, подбрасывают ей через тайных агентов подписанную Дарнлеем грамоту, которой им отпускалось убийство Риччо, – пусть знает, что муж ее был с ними заодно. Подметное письмо не открывает Марии Стюарт ничего нового, но чем больше презирает она этого предателя, эту тряпку, тем меньше гордая женщина прощает себе, что полюбила такое смазливое ничтожество. В Дарнлее ей претит ко всему прочему и собственное заблуждение; как мужчина, как муж он ей отвратителен, точно что-то скользкое, липкое, змея или слизняк, до чего боишься дотронуться пальцем, а тем более коснуться живым, теплым телом. Его присутствие, самое его существование гнетет ее кошмаром. И одна лишь мысль владеет ею днем и ночью: как отделаться от него, как освободиться?

В этих мыслях нет еще и намека на предстоящее убийство, ни тени намека, даже в виде туманных мечтаний. То, что случилось с Марией Стюарт, не такая уж редкость. Как тысячи других женщин, она вскоре после замужества испытывает разочарование, столь острое, что объятия и близость человека, ставшего для нее чужим, ей просто нестерпимы. Наиболее разумный и естественный выход в таких случаях – развод, и Мария Стюарт обсуждает эту возможность с Мерреем и Мэйтлендом. Но развестись чуть ли не назавтра после рождения ребенка – значит дать пищу опасным сплетням насчет ее якобы предосудительных отношений с Риччо: ребенка немедленно ославят бастардом. И чтобы не нанести ущерба имени Иакова VI, который может притязать на корону лишь как отпрыск безупречного брака, королеве приходится – страшная жертва! – отказаться от этого естественного решения.

Казалось бы, существует и другой выход: келейная договоренность между супругами о том, чтобы сохранить для виду брачный союз, а на деле вернуть друг другу свободу. Это избавило бы Марию Стюарт от любовных домогательств мужа, а в глазах света сохранило бы видимость брака. Что Мария Стюарт искала и этой возможности, свидетельствует дошедший до нас ее разговор с Дарнлеем: она намекнула, что не худо бы ему завести любовницу, и даже подсказала кого – супругу Меррея, его заклятого врага; так, под видом шутки, она дает ему понять, что нисколько не огорчилась бы, вздумай он искать утешения в другом месте. Но вот незадача: для Дарнлея не существует другой женщины, он хочет ее и никого другого. С какой-то непонятной рабской преданностью и жадностью льнет злосчастный юноша к этой сильной, гордой женщине. Он и мысли не допускает о другой любовнице, он не прикоснется ни к одной, ему нужна единственно эта, которая знать его не хочет. Только это тело будит в нем желание, сводит его с ума, и он неотступно клянчит и требует, чтобы его супружеские права уважались; но чем жарче и настойчивее домогается он ее, тем нетерпеливее она ему отказывает. И – такова насмешка судьбы! – чем нетерпеливее она его отталкивает, тем коварнее и злее его желание и тем смиреннее возвращается он вновь и вновь, чтобы вымолить подачку; страшным разочарованием расплачивается бедная женщина за свою злополучную опрометчивость, за то, что мальчишке без сердца и ума предоставила она супружескую власть, ибо как ни противится она всем существом, а все же они связаны безысходно.


В этом трудном душевном положении Мария Стюарт делает то, что обычно делают люди, попавшие в тупик. Она уходит от решения, она уклоняется от открытой борьбы, обращаясь в бегство. Как ни странно, биографы, все как один, в недоумении от того, что Мария Стюарт после родов не дает себе естественного роздыха и, никого не предупредив, уже месяц спустя покидает замок и ребенка, чтобы отправиться в увеселительную прогулку – Аллоа, поместье графа Марского. Вполне понятное бегство: прошел месяц, и, стало быть, исчезли уважительные причины, позволявшие ей без особых уверток держать на расстоянии постылого мужа; но теперь он снова станет предприимчив, ежедневно; еженощно будет он ее преследовать, а между тем тело ее отказывается, а душа не в силах выносить любовника, которого она больше не любит. Вполне естественно, что Мария Стюарт бежит от него, что она ставит преградой между ним и собой разлуку и даль, что она хотя бы внешне от него освобождается, чтобы внутренне расправить крылья. И так все последующие недели, месяцы, все лето до глубокой осени спасается она бегством, переезжая из замка в замок, с одной охоты на другую. А что при этом она ищет развлечений, что и в Аллоа и в других местах еще даже не двадцатичетырехлетняя Мария Стюарт веселится до упаду, что излюбленные ею маски, танцы и пестрая череда празднеств снова помогают неисправимой ветренице убить время, как во времена Шателяра и Риччо, – все это лишь показывает, как легко эта беззаботная головка забывает прошлые испытания. Только однажды пытается Дарнлей робко предъявить свои супружеские права. Он отправляется верхом в Аллоа, но его очень быстро выпроваживают и даже не просят переночевать в замке. Внутренне Мария Стюарт с ним покончила. Пламя ее любви взвилось вверх мимолетной вспышкой и так же быстро сникло. Ошибка, о которой стараешься не думать, досадное воспоминание, которое хочется изгнать из памяти, – вот чем стал для нее Генри Дарнлей, тот, кого безрассудство влюбленной сделало повелителем Шотландии и господином ее тела.


Дарнлей больше для нее не существует, но и Меррею, невзирая на добрый мир между ними, она не слишком доверяет; к прощенному после долгих колебаний Мэйтленду она уже всегда будет относиться с холодком, а между тем ей нужен человек, которому можно было бы довериться всецело, так как всякая осторожность и половинчатость, всякие оглядки и колебания чужды и противны этой горячей натуре. Она безоговорочно любит и безоговорочно ненавидит; безоговорочно верит и безоговорочно не верит. Как королева и как женщина Мария Стюарт всю свою жизнь сознательно или бессознательно ищет некую полярную противоположность своей беспокойной душе в лице сильного, сурового, преданного и стойкого мужчины.

И вот после Риччо у нее остается только Босуэл, единственный, на кого она может положиться. Судьба нещадно преследовала этого неустрашимого человека. Свора лордов изгоняет его из страны совсем еще юнцом за то, что он отказался с ней спеться; верный до конца, защищал он Марию де Гиз, мать Марии Стюарт, против «лордов конгрегации» и не сложил оружия и тогда, когда дело католицизма в Шотландии, которое отстаивали Стюарты, было окончательно проиграно. Но силы врага были несокрушимы, и Босуэлу пришлось бежать. Во Франции изгнанник сразу же стал начальником шотландской лейб-гвардии, и это почетное положение при дворе выгодно сказалось на его обхождении, внешне обтесав его, однако не смягчило первозданной грубости и неуемной силы его натуры. Но Босуэл слишком солдат, чтобы удовлетвориться теплым местечком, и, как только его заклятый враг Меррей восстает против королевы, он под парусом переплывает Ла-Манш, чтобы вступиться за дочь Стюартов. Когда бы Марии Стюарт ни понадобилась помощь против ее злокозненных подданных, он с готовностью протягивает ей свою закованную в броню руку. В ночь убийства Риччо он бесстрашно выскочил из окна второго этажа, чтобы прийти ей на выручку; это его предусмотрительность способствовала отважному побегу королевы, а его воинственная энергия внушает заговорщикам такой страх, что они даже не берутся за оружие. Никто в Шотландии еще не служил Марии Стюарт так преданно, как этот тридцатилетний беззаветно храбрый солдат.

Босуэл – фигура, словно высеченная из черной мраморной глыбы. Подобно своему итальянскому собрату кондотьеру Коллеони[700], стоит он в горделиво вызывающей позе, и смелый взор его устремлен в века – мужчина из мужчин в апофеозе суровой и жестокой мужественности. Он носит имя Хепбернов, древнего шотландского рода, но невольно думается, что в жилах его течет еще не укрощенная кровь древних викингов и норманнских завоевателей, суровых воинов и разбойников. Несмотря на благоприобретенную культуру (он безукоризненно говорит по-французски, любит и собирает книги), в Босуэле еще живет дикарский задор прирожденного бунтаря против благонамеренной обывательщины, необузданная жажда приключений тех hors la loi, романтических корсаров, которыми так восхищался Байрон. Высокий, широкоплечий, необычайно сильный и выносливый, он орудует двуручным мечом, как легкой шпагой, управляет парусом в шторм и бурю, и эта уверенность в своих силах порождает у него бесподобную моральную, вернее, аморальную, бесшабашность. Этот забияка ничего не боится, для него существует только мораль сильных – без зазрения совести хватать, не выпускать и отстаивать захваченное. Но в этой природной забиячливости нет ничего общего с низменной жадностью и расчетливым интриганством других баронов, которых он, отчаянный храбрец, презирает, так как они вечно сбиваются в кучу для своих грабительских походов и обделывают свои подлые делишки под покровом ночи. Босуэл не заключает союзов, всякие сделки ему глубоко противны: надменный, одинокий, с гордо поднятой головой, идет он своим путем, плюя на мораль и закон. Стань только у него на дороге – и он расшибет тебе физиономию бронированным кулаком. Беззаботно делает он все, что захочет, дозволенное и недозволенное, не таясь, средь бела дня. Но, хищник и насильник худшего разбора, закованный в латы циник, Босуэл все же выгодно отличается от своего окружения прямотой характера. Рядом с двоедушными, двуличными лордами и баронами он напоминает кровожадного, но благородного зверя, леопарда или льва среди вороватых волков и гиен – отнюдь не высоконравственная, не обаятельная по-человечески фигура и все же доподлинный мужчина, цельный характер, воитель стародавних времен.

Потому-то так боятся и ненавидят Босуэла его собратья мужчины, но зато его неприкрытая, ясная, жестокая сила магически действует на женщин. Неизвестно, был ли этот похититель сердец хорош собой, не сохранилось ни одного сколько-нибудь удачного его портрета (невольно представляешь себе полотна Франца Хальса, одного из его удалых воинов с залихватски нахлобученной на лоб шляпой, с вызывающе и смела устремленным вперед взглядом). По некоторым отзывам, он был отталкивающе некрасив. Но, чтобы пользоваться успехом у женщин, и не нужно быть красавцем: уже терпкое дыхание мужественности, исходящее от таких сильных натур, какое-то неистовое своенравие, безоглядная жестокость, самая атмосфера войны и победы дурманят их чувства. Ничто так не будит в женщине страсть, как трепет страха и восхищения – легкое сладостное чувство жути и опасности только усиливает наслаждение, придает ему неизъяснимую остроту. Если такой насильник при этом не просто male, неукротимый быкоподобный самец, если у него, как мы это видим у Босуэла, все грубо-плотоядное завуалировано кое-какой личной и придворной культурой, если он к тому же умен и находчив, обаянию его невозможно противостоять. И действительно, весь путь этого искателя приключений усеян любовными эпизодами, по-видимому, не стоившими ему больших хлопот. При французском дворе о его победах рассказывали легенды, да и в кругу Марии Стюарт перед ним не устояло несколько придворных дам; в Дании некая красавица принесла ему в жертву мужа, деньги и все свое состояние. Но, несмотря на эти лавры, Босуэла не назовешь обольстителем, донжуаном, юбочником, женщины у него всегда на втором плане. Такие победы слишком легки и безопасны для его воинственной натуры. Подобно разбойникам-викингам, Босуэл берет женщин лишь как случайную добычу, он берет их походя, как пьет вино, играет в кости или скачет верхом, для него это та же проба сил, повышающая жизненную энергию, – наиболее мужская из мужских забав; он берет женщин, но сам им не отдается, не теряет себя в них. Он берет их потому, что брать, а особенно брать насильно, – естественное проявление его властолюбия.

Этого мужчину в Босуэле сперва не замечает Мария Стюарт в преданном своем вассале. Да и Босуэл не видит в королеве юной желанной женщины; когда-то он с обычной беспечностью позволил себе дерзко отозваться о ее особе: «Им с Елизаветой даже вдвоем не составить одной настоящей бабы». Ему и в голову не приходит помыслить о королеве как о возможной любовнице, да и она не проявляет к нему ни малейшей склонности. Она даже собиралась запретить ему въезд в Шотландию, так как во Франции он не очень-то стеснялся в разговорах о ней, но стоило ей узнать ему цену как солдату, и она уже не может без него обойтись. Она не скупится на благодарность, одно отличие следует за другим: Босуэл назначается командующим Северных графств, потом верховным адмиралом Шотландии и главнокомандующим вооруженных сил на случай войны или мятежа. Мария Стюарт жалуетБосуэлу поместья опальных баронов и в знак дружеского попечения сама подыскивает ему – это ли не доказывает, как нейтральны поначалу их отношения? – молодую супругу из богатого рода Хантлеев.

Прирожденного повелителя стоит лишь подпустить к власти, как он захватывает ее целиком. Вскоре Босуэл – уже первый советчик королевы по всем вопросам, он, собственно, правит страной как наместник; английский посол с раздражением доносит, что «королева отличает Босуэла больше, нежели других». Но на этот раз Мария Стюарт сделала верный выбор, наконец-то она нашла правителя по сердцу, человека с чувством собственного достоинства – он не польстится на подарки и посулы Елизаветы, не стакнется с лордами ради пустяковой корысти. Опираясь на этого бесстрашного солдата, она впервые получает перевес в собственной стране. Ее неурядливые лорды скоро восчувствовали, какую королева забрала силу благодаря военной диктатуре Босуэла. Они жалуются, что Босуэл «слишком занесся, что даже Риччо не так ненавидели, как его», и мечтают от него избавиться. Но Босуэл не Риччо, он не даст себя покорно прирезать, да и в угол его не задвинешь, как Дарнлея. Он слишком хорошо знает повадки своих знатных собратьев и, никуда не выезжает без сильной охраны, а его borderers по первому знаку готовы взяться за оружие. Ему безразлично, любят или ненавидят его придворные интриганы; достаточно того, что они его трепещут. Доколе меч не выпадет из его рук, эта буйная банда грабителей, пусть и со скрежетом зубовным, будет повиноваться королеве. По настоятельной просьбе Марии Стюарт между ним и его заядлым врагом Мерреем заключен мир; таким образом, круг власти замкнулся, все силы строго уравновешены. Мария Стюарт, под надежным заслоном Босуэла, ни во что не вмешивается и ограничивается представительством; Меррей, как и раньше, ведает внутренними делами, Мэйтленд – дипломатической службой, а преданный Босуэл у нее all in all. Благодаря его железной руке в Шотландии восстановлен мир и порядок; и это чудо сотворил один-единственный человек – настоящий мужчина.


Но чем больше власти забирает Босуэл в свои могучие руки, тем меньше ее остается на долю того, кому она принадлежит по праву, – на долю короля. А постепенно усыхает и это немногое, и остается только воспоминание, звук пустой. Прошел всего лишь год, а как далеко то время, когда юная властительница по страстному влечению избрала Дарнлея, когда герольды всенародно возглашали его королем и, закованный в золоченые доспехи, он скакал в погоне за мятежниками! Теперь, после рождения ребенка, после того как выполнено его прямое назначение, несчастного все больше оттесняют на задний план. Все поворачиваются к нему спиной; пусть себе что-то болтает – никто его знать не хочет. Дарнлея больше не зовут на заседания совета, не приглашают на торжества и увеселения; вечно бродит он в одиночестве, и холодная пустота одиночества следует за ним тенью. Где бы он ни находился, повсюду его со спины прохватывает сквозняком насмешки и презрения. Чужой, враг, он чувствует себя среди врагов в своей отчизне, в своем доме.

Это полное пренебрежение, это внезапное переключение с горячего на холодное, очевидно, объясняется родившимся в женской душе отвращением. Но, как он ей ни опостылел, афишировать свое презрение было государственно-политическим просчетом королевы. Тщеславного честолюбца нельзя было так безжалостно выставлять на поругание лордов, разум повелевал сохранить ему хотя бы видимость почета. Оскорбление обычно приводит к обратным результатам, оно и у слабейшего вызывает каплю твердости: даже бесхарактерный Дарнлей постепенно становится злобным и опасным. И он дает волю своему ожесточению. Когда, окружив себя вооруженной стражею – убийство Риччо и ему послужило уроком, – он целые дни пропадает на охоте, спутники нередко слышат от него угрозы по адресу Меррея и других лордов. Он сам себя уполномочивает писать письма иностранным дворам, обвиняя Марию Стюарт в том, что она «не стойка в вере» и предлагая себя Филиппу II в «истинные сберегатели» католицизма. Правнук Генриха VII, он домогается участия во власти и права голоса; как ни мягка, как ни мелка душа этого мальчика, где-то на дне ее теплится неугасимое чувство чести. Дарнлея можно назвать безвольным, но уж никак не бесчестным; даже наиболее сомнительные свои поступки он совершает, по-видимому, из ложного честолюбия, из повышенной тяги к самоутверждению. И вот наконец – должно быть, палку перегнули – отверженный принимает отчаянное решение. В последних числах сентября он уезжает в Глазго, не скрывая своего намерения вскоре оставить Шотландию и отправиться в чужие края. Я с вами больше не играю, заявляет Дарнлей. Раз вы отказываете мне в королевских полномочиях, на что он мне сдался, ваш титул! Раз не даете подобающего положения ни в государстве, ни у домашнего очага, на что мне ваш дворец, да и вся Шотландия! По его приказу в гавани ждет оснащенный, готовый к отплытию корабль.


Чего же добивается Дарнлей этой внезапной угрозой? Получил ли он своевременное предостережение, дошла ли до него молва о готовящемся заговоре и хочет ли он, зная, что не в силах противостоять этой своре, бежать, пока не поздно, туда, где никакой яд и кинжал его не достанут? Гложет ли его подозрение, гонит ли страх? Или же вся эта похвальба – пустое фанфаронство, чистейшая дипломатия, чтобы запугать Марию Стюарт? Каждое из этих предположений заключает в себе долю истины, а тем более все они, вместе взятые, – ведь в одном решении всегда соединяется много чувств и ни одно не должно быть предпочтено или отринуто. Там, где тропа спускается в сумеречные катакомбы сердца, огни истории горят уже неясно: в этом лабиринте можно только осторожно, наугад нащупывать дорогу.

Однако Мария Стюарт серьезно напугана предполагаемым отъездом Дарнлея. Злонамеренное бегство отца из страны чуть ли не накануне торжественных крестин – каким бы это было ударом для ее репутации! А особенно теперь, когда у всех еще свежа в памяти расправа с Риччо! Что, если этот недалекий мальчик с досады начнет трезвонить при дворе Екатерины Медичи или Елизаветы о том, что не служит ей к чести! Как будут торжествовать обе ее соперницы, как станет издеваться весь мир над тем, что возлюбленный супруг так быстро сбежал из ее дома и постели! Мария Стюарт спешно сзывает государственный совет, и впопыхах, чтобы предупредить Дарнлея, лорды строчат большое дипломатическое послание Екатерине Медичи, в котором все беззакония валят на Дарнлея, как на козла отпущения.

Переполох, однако, оказался преждевременным. Никуда Дарнлей не уехал. Этот слабый мальчик находят в себе силы разве лишь для мужественных жестов – не для мужественных поступков. Двадцать девятого сентября – лорды только что отправили в Париж свой навет – Дарнлей вдруг появляется в Эдинбурге, под окнами дворца; правда, войти он отказывается, пока не разошлись лорды; снова странное, необъяснимое поведение! Подозревает ли Дарнлей, что ему готовят участь Риччо, опасается ли войти во дворец, зная, что там засели его смертельные враги? Или, оскорбленный супруг, он хочет, чтобы Мария Стюарт низко ему поклонилась, моля о возвращении? А может быть, он явился проверить, какое действие произвела его угроза? Снова загадка, как и многие другие загадки, которыми овеян образ Дарнлея!

Мария Стюарт не долго думает. У нее выработалось безошибочное умение справляться со своим мозгляком-мужем, когда он вздумает разыгрывать из себя бунтаря или господина. Она знает: нужно возможно скорее, как в ночь после убийства Риччо, лишить его последнего остатка воли, пока он в своем детском упрямстве не натворил худших бед. Итак, нечего с ним церемониться! Снова изображает она кроткую овечку и, чтобы сломить его непокорство, идет на крайние меры: тотчас же отпускает лордов, а сама спешит к упрямцу, ждущему в воротах, и с великими почестями уводит – не только во дворец, но, надо полагать, и на остров Цирцеи[701] – в свою опочивальню. И средство действует безотказно: такова ее власть над этим юношей, прикованным к ней всеми чувственными помыслами: наутро он уже послушен, как ребенок, и Мария Стюарт водит его на помочах.


Но нет пощады: беднягу снова ждет расплата, как и за ночь, подаренную ему после убийства Риччо. Дарнлей, опять вообразивший себя господином и повелителем, вдруг наталкивается в аудиенц-зале на французского посланника и на лордов. Как Елизавета в комедии с Мерреем, Мария Стюарт запаслась свидетелями. В их присутствии она громко и настойчиво допрашивает Дарнлея, пусть скажет «for god’s sake», почему он задумал уехать из Шотландии, не дала ли она ему повод для такого бегства. Какое убийственное разочарование! Дарнлей еще мнит себя счастливым мужем и любовником и вдруг предстать перед послом и лордами в роли обвиняемого! Сумрачно стоит он среди зала, долговязый малый с бледным, безбородым, мальчишеским лицом. Будь он настоящим мужчиной, вытесанным из более крепкого материала, ему бы самое время выступить со всей твердостью, властно изложить свои претензии и не обвиняемым, а судьею предстать перед этой женщиной и своими подданными. Но где уж восковому сердцу оказать сопротивление! Словно пойманный шалун, словно школьник, боящийся, как бы у него не брызнули слезы бессильной ярости, стоит Дарнлей один среди большого зала, стиснул зубы и молчит – молчит. Он попросту не отвечает на вопросы. Он не обвиняет, но и не извиняется. Встревоженные этим молчанием, лорды почтительно его уговаривают, как мог он помыслить оставить «so beautiful a queen and so noble a realm». Но тщетно, Дарнлей не удостаивает их ответом. Это молчание, исполненное упорства и тайной угрозы, все больше гнетет собравшихся, каждый чувствует, что несчастный лишь с трудом владеет собой – вот-вот случится непоправимое; для Марии Стюарт было бы величайшим поражением, если бы у Дарнлея достало силы выдержать это убийственное, красноречивое молчание. Но Дарнлей сдается. По мере того как посланник и лорды все снова и снова нажимают на него «avec beaucoup de propos», он уступает и чуть слышным голосом, угрюмо подтверждает то, что от него хотят услышать: нет, его супруга не давала ему повода к отъезду. Марии Стюарт только того и нужно: ведь этим заявлением несчастный себя осудил. Ее добрая репутация восстановлена в присутствии французского посланника. Она облегченно вздыхает и заключительным движением руки дает понять, что вполне удовлетворена ответом Дарнлея.

Но Дарнлей недоволен, Дарнлея душит стыд: снова покорился он этой Далиле[702], дал себя выманить из твердыни своего молчания. Невыразимые муки, должно быть, терпел обманутый и одураченный юнец, когда королева величественным жестом как бы «простила» его, хотя ему больше пристало бы выступить здесь в роли обвинителя. Слишком поздно обретает он утерянное достоинство. Не поклонившись лордам, не обняв супруги, холодный, как герольд, вручающий объявление войны, выходит он из зала. Его прощальные слова обращены к королеве: «Madame, вы меня не скоро увидите». Но лорды и Мария Стюарт обмениваются довольной улыбкой; какое облегчение: пусть этот фанфаронишка, «that proud fool», явившийся сюда с наглыми претензиями, уползает в свою нору, его угрозы уже никому не страшны. Чем дальше он уберется, тем лучше для него и для всех!


Однако уж на что никудышный, а ведь вот же понадобился! Казалось бы, только помеха в доме, и вдруг его настоятельно требуют обратно. Шестнадцатого декабря, с большим запозданием, в замке Стирлинг назначены торжественные крестины малютки принца. Идут великие приготовления. Елизавета, восприемница младенца, разумеется, не явилась собственной персоной – всю жизнь уклонялась она от встреч с Марией Стюарт, – но зато, преодолев в виде исключения свою пресловутую скаредность, она шлет с графом Бедфордским бесценный дар – тяжелую, чистого золота купель тончайшей работы, изукрашенную по краю драгоценными каменьями. Явились послы Франции, Испании, Савойи, приглашена вся знать; всякий, кто претендует на громкое имя или звание, присутствует на торжестве. По случаю столь пышной церемонии нельзя при всем желании исключить из списка гостей такое, пусть само по себе и незначительное, лицо, как Генри Дарнлей, отец наследника, правящий государь. Но Дарнлей понимает, что это последний раз о нем вспомнили, и он начеку. Хватит с него всенародного сраму, он знает, что английскому послу ведено не титуловать его «Ваше Величество»; французский же посол, которого он хочет навестить в его покое, с предерзостной надменностью велит передать Дарнлею, что, как только он войдет к нему в одну дверь, он тут же выйдет в другую. Наконец-то в растоптанном юнце вскипает гордость – правда, его хватает лишь на детский каприз, на злобную выходку. Но на сей раз выходка достигает цели. Дарнлей хоть и не покидает замок Стирлинг, но и не показывается гостям. Он угрожает своим отсутствием. Демонстративно заперся он в своей комнате, не участвует ни в крестинах сына, ни тем более в балах, празднествах и масках; вместо него – ропот возмущения проходит по рядам приглашенных – гостей принимает Босуэл, все тот же ненавистный фаворит в новом богатом наряде, и Мария Стюарт из себя выходит, изображая веселую и приветливую хозяйку, чтобы никто не думал о покойнике в доме, о государе, отце и супруге, который замкнулся в своей спальне выше этажом и которому удалось-таки испортить жене и ее друзьям радостный праздник. Еще раз доказал он им, что он здесь, все еще здесь: именно своим отсутствием напоминает Дарнлей в последний раз о своем существовании. Но, чтобы наказать ослушного мальчишку, тотчас же срезается розга. Уже через несколько дней, в сочельник, она со зловещим свистом рассекает воздух. Кто бы мог ожидать: Мария Стюарт, обычно такая несговорчивая, решается, по совету Меррея и Босуэла, помиловать убийц Риччо. Тем самым лютые враги Дарнлея, которых он в свое время обманул и предал, снова призываются на родину. Дарнлей, сколь он ни прост, сразу же смекает, какая ему грозит опасность. Стоит всей своре – Меррею, Мэйтленду, Босуэлу, Мортону – собраться, как начнется облава и его затравят насмерть. Недаром его супруга стакнулась с самыми лютыми его врагами; есть в этом немалый смысл и немалый расчет, который ему дорого обойдется.

Дарнлей чует опасность. Он знает: на карту поставлена его жизнь. Точно дичь, выслеженная легавыми, бежит он из замка, торопясь укрыться у отца в Глазго. И года не прошло, как Риччо зарыли в землю, а убийцы уже снова собрались в братский кружок, все ближе и ближе надвигается что-то жуткое, неведомое. Мертвецам скучно лежать одиноко в сырой земле, вот они и требуют к себе тех, кто их туда столкнул, засылая вперед, как своих герольдов, страх и смятение.


И в самом деле, что-то темное, тяжелое, словно туча в дни, когда задувает фен, что-то гнетущее и знобкое уже два месяца как нависло над Холирудским замком. В вечер королевских крестин в залитом огнями замке Стирлинг – ибо надо было удивить приезжих великолепием двора, а друзей Дружбой – Мария Стюарт, всегда умеющая на короткий срок взять себя в руки, призвала на помощь все свои силы. Глаза ее излучали притворное счастье, она очаровывала гостей беспечной веселостью и подкупающей приветливостью; но едва погасли огни, гаснет и ее наигранное оживление, тишина воцаряется в Холируде, жуткая, странная тишина закрадывается и в душу королевы; какая-то загадочная печаль, какая-то непонятная растерянность владеют ею. Впервые глубокая меланхолия угрюмой тенью омрачает ее лицо, и кажется, будто неизъяснимая тревога гложет ее душу. Она больше не танцует, не требует музыки, да и здоровье ее после знаменитой скачки в Джедборо, когда ее замертво сняли с седла, как будто сильно пошатнулось. Она жалуется на боли в боку, целыми днями лежит в постели, избегает увеселений. Ей не сидится в Холируде; на долгие недели забирается она в отдаленные усадьбы и уединенные замки, нигде, впрочем, не; задерживаясь; неотвязная тревога гонит ее все дальше и дальше. Можно подумать, что в ней действует какая-то разрушительная сила; с мучительным, напряженным любопытством прислушивается Мария Стюарт к боли, что гложет ее изнутри: что-то новое, чуждое происходит в ней, что-то враждебное и злое овладело ее доселе такой светлой душою. Как-то французский посол застал ее врасплох: она лежала в постели и рыдала. Умудренный житейским опытом, старик не поверил королеве, когда она в смущении что-то залепетала о болях в левом боку, терзающих ее до слез. Он тотчас же замечает, что здесь терпит муки не тело, а душа, что несчастлива не королева, а женщина. «Королева занемогла, – отписывает он в Париж, – но, думается мне, истинная причина ее болезни в глубоком горе, для которого нет забвения. То и дело она твердит: «Хоть бы мне умереть!».


От Меррея, Мэйтленда и прочих лордов также не укрывается тяжелое состояние духа их госпожи. Но, опытные в вождении полков, они неопытны в разгадывании сердца; им ясна лишь грубая, очевидная причина, лежащая на поверхности, а именно – ее неудачный брак. «Ей невыносимо сознавать, что он ее супруг, – пишет Мэйтленд, – и что нет никакой возможности от него избавиться». Однако многоопытный Дю Крок увидел больше, когда говорил о «глубоком горе, для которого нет забвения». Иная, скрытая, невидимая рана изнуряет несчастную женщину. Горе, для которого нет забвения, заключается в том, что королева забылась, что великая страсть внезапно, подобно хищному зверю, набросилась на нее из темноты, истерзала ее тело когтями, разворотила до самых внутренностей – безмерная, неутолимая, неугасимая страсть, начавшаяся с преступления и требующая все новых и новых преступлений. И теперь она борется, сама себя пугаясь, сама себя стыдясь, мучается, старается скрыть эту страшную тайну и в то же время зная и чувствуя, что ее не скроешь, не замолчишь. Ею владеет воля сильнее ее разумной воли; она уже не принадлежит себе: беспомощная и потерянная, она отдана на волю этой всесильной безрассудной страсти.

(обратно)

11. Трагедия любви (1566-1567)

Любовь Марии Стюарт к Босуэлу – одна из самых примечательных в истории; дошедшие до нас предания об античных и иных прославленных любовниках едва ли превосходят ее в силе и неистовстве. Огненным языком взмывает она до пурпурных высот экстаза, до сумрачных зон преступления, растекаясь мятущейся лавой. Но когда чувства так раскалены, наивно было бы подводить к ним мерку логики и разума – ведь таким безудержным влечениям свойственно и проявляться неразумно. Страсть, как болезнь, нельзя осуждать, нельзя и оправдывать; можно только описывать ее с все новым изумлением и невольной дрожью пред извечным могуществом стихий, которые как в природе, так и в человеке внезапно разражаются вспышками грозы. Ибо страсть подобного наивысшего напряжения неподвластна тому, кого она поражает: всеми своими проявлениями и последствиями она выходит за пределы его сознательной жизни и как бы бушует над его головой, ускользая от чувства ответственности. Подходить с меркой морали к одержимому страстью столь же нелепо, как если бы мы вздумали привлечь к ответу вулкан или наложить взыскание на грозу. Но точно так же и Мария Стюарт в пору ее душевно-чувственной порабощенности не несет вины за свои деяния – безрассудные поступки отнюдь не вяжутся с ее обычным, нормальным, скорее уравновешенным поведением; все, что она ни делает, происходит словно в дурмане чувств и даже против ее воли. С закрытыми глазами, пораженная глухотой, бредет она, точно сомнамбула, влекомая магнетической силой по предначертанному пути преступления и гибели. Недоступная увещанию, недосягаемая зову, она очнется лишь тогда, когда пламя, клекочущее в ее крови, пожрет себя, – очнется вся выгоревшая, опустошенная. Кто однажды прошел через это горнило, в том испепелено все живое.

Ибо никогда страсть столь чрезмерная не повторяется у одного человека. Как взрыв уничтожает всю взрывчатку, так подобное извержение страсти – всегда и навсегда – сжигает весь наличный запас чувств. Не более полугода длится у Марии Стюарт белый накал экстаза. Но за столь короткий срок душа ее в своем неустанном порывании и напряжении проходит через такие огненные бури, что становится лишь тенью этого безмерного сияния. Как иные поэты (Рембо), иные музыканты (Масканьи)[703] исчерпывают себя в одном гениальном творении и поникают, бессильные, ошеломленные, так иные женщины в едином взрыве страсти расточают весь свой любовный потенциал, вместо того чтобы, как свойственно более уравновешенным, обывательским натурам, растянуть его на годы и годы. Словно в вытяжке, вкушают они любовь целой жизни; безоглядно бросаются такие женщины – эти гении саморасточительства – в пучину страсти, откуда нет спасения, нет возврата. Для такой любви – а ее поистине можно назвать героической, поскольку она презирает страх и смерть, – Мария Стюарт может служить истинным образцом, она, изведавшая одну только страсть, но исчерпавшая ее до конца – до саморастворения и саморазрушения.


С первого взгляда может показаться странным, что стихийная страсть, внушенная Марии Стюарт Босуэлом, следует чуть ли не по пятам за ее увлечением Генри Дарнлеем. А между тем ничто не может быть естественнее и закономернее. Как всякое великое искусство, любовь требует изучения, испытания и проверки. Всегда или почти всегда, как мы это видим и в искусстве, первый опыт далек от совершенства; непреходящий закон науки о душе гласит, что большая страсть почти неизменно предполагает малую в качестве предшествующей ступеньки. Гениальный сердцевед Шекспир блистательно раскрыл это в своих творениях. Быть может, самый мастерский мотив его бессмертной трагедии любви состоит в том, что начинается она не внезапным пробуждением чувства у Ромео к Джульетте (как начал бы менее талантливый художник и психолог), а с его будто бы не идущей к делу влюбленности в некую Розалинду. Заблуждение сердца здесь нарочито предпослано жгучей правде, как некое предсостояние, как полусознательное ученичество на пути к высокому мастерству; Шекспир на этом ярком примере показывает, что нет познания без его предвосхищения, нет страсти без предвкушения страсти и что прежде, чем вознести свое сияние в бесконечность, чувство должно было уже однажды воспламениться и вспыхнуть. Только потому, что все в душе у Ромео напряжено до крайности, что его сильная и страстная натура настроена на страсть, дремлющая воля к любви – сначала беспомощно и слепо – хватается за первый попавшийся повод, за случайно подвернувшуюся Розалинду, чтобы потом, когда он прозреет глазами и душой, сменить полулюбовь на любовь полную, Розалинду на Джульетту. Так и Мария Стюарт еще незрячею душой устремлена к Дарнлею, потому что, молодой и красивый, он попался ей в нужную минуту. Но вялое его дыхание бессильно раздуть жар в ее крови. Этим слабым искоркам не дано вымахнуть в небо экстаза, ни выгореть, ни даже вспыхнуть ярко. Они лишь тлеют под пеплом и дымом, возбуждая чувства и обманывая душу, – мучительное состояние подспудного горения при заглушенном огне. Когда же появился настоящий объект, тот, кому предстояло избавить ее от этой пытки, кто дал воздух и пищу полузадушенному огню, багряный сноп взвился ввысь так, что небу стало жарко. Как сердечная склонность к Розалинде бесследно растворяется в подлинной страсти Ромео к Джульетте, так и чувственное увлечение Дарнлеем сменяется у Марии Стюарт пламенной, всесокрушающей любовью к Босуэлу. Ибо смысл и назначение всякой последующей любви в том, что она питается и усиливается своими предшественницами. Все то, что человек лишь предугадывал в любви, становится действительностью в настоящей страсти.


Историю любви Марии Стюарт к Босуэлу раскрывают нам источники двоякого рода: во-первых, записки современников, хроники и официальные документы; во-вторых, серия дошедших до нас писем и стихов, по преданию, написанных самой королевой; и то и другое, как отклики внешнего мира, так и исповедь души, сходится точь-в-точь. И все же те, кто считает, будто память Марии Стюарт во имя последующих соображений морали надо всячески защищать от обвинений в страсти, от которой сама она, кстати, никогда не отпиралась, отказываются признать подлинность писем и стихов. Они начисто перечеркивают их, как якобы подложные, отрицая за ними всякое историческое значение. С точки зрения процессуального права, у них есть для этого основание. Дело в том, что письма и сонеты Марии Стюарт дошли до нас только в переводах, с возможными искажениями. Подлинники исчезли, и нет никакой надежды когда-нибудь их найти, так как автографы, иначе говоря, конечное, неопровержимое доказательство, были в свое время уничтожены, и даже известно кем. Едва взойдя на престол, Иаков I предал огню все эти бумаги, порочащие с обывательской точки зрения женскую честь его матери. С той поры насчет так называемых «писем из ларца» идет ожесточенный спор, в полной мере отражающий ту предвзятость суждений, которою отчасти из религиозных, отчасти из националистических побуждений проникнута вся известная нам литература о Марии Стюарт; непредвзятому биографу тем более важно взвесить все доводы и контрдоводы в этом споре. Однако его заключения осуждены оставаться личными, субъективными, так как единственное научно и юридически правомочное доказательство, заключающееся в предъявлении автографов, отсутствует и о подлинности писем, как в положительном, так и в отрицательном смысле, можно говорить лишь на основании логических и психологических домыслов.

И все же тот, кто захочет составить себе верное представление о Марии Стюарт, а также заглянуть в ее внутренний мир, должен решить для себя, считает он эти стихи, эти письма подлинными или не считает. Он не может с равнодушным «forse che si, forse che no», с трусливым «либо да, либо нет» пройти мимо, ибо здесь – основной узел, определяющий всю линию душевного развития; с полной ответственностью должен он взвесить все «за» и «против» и уж если решит в пользу подлинности стихов и станет опираться на их свидетельство, то свое убеждение он обязан открыто и ясно обосновать.

«Письмами из ларца» называются эти письма и сонеты потому, что после поспешного бегства Босуэла они были найдены в запертом серебряном ларце. Что ларец этот, полученный в дар от Франциска II, первого ее мужа, Мария Стюарт отдала Босуэлу, как и многое другое, – факт установленный, равно как и то, что Босуэл прятал в этом надежно запирающемся сейфе все свои секретные бумаги: в первую очередь, разумеется, письма Марии Стюарт. Точно так же несомненно, что послания Марии Стюарт к возлюбленному были неосторожного и компрометирующего свойства, ибо, во-первых, Мария Стюарт была всю свою жизнь отважной женщиной, склонной к безоглядным, опрометчивым поступкам, и никогда не умела скрывать свои чувства. Во-вторых, противники ее не радовались бы так безмерно своей находке, если бы письма в известной мере не порочили и не позорили королеву. Но сторонники гипотезы о фальсификации уже всерьез и не оспаривают факта существования писем и только утверждают, будто в короткий срок между коллективным их прочтением лордами и предъявлением парламенту оригиналы были похищены и заменены злонамеренными подделками и что, следовательно, опубликованные письма не имеют ничего общего с теми, что были найдены в запертом ларце.

Но тут возникает вопрос: кто из современников Марии Стюарт выдвигал это обвинение? Ответ звучит не в пользу обвинения: да, собственно, никто. Как только ларец попал в руки к Мортону, его на другой же день вскрыли лорды и клятвенно засвидетельствовали, что письма подлинные, после чего тексты снова рассматривались членами собравшегося парламента (в том числе и ближайшими друзьями Марии Стюарт) и также не вызвали сомнений; в третий и четвертый раз они были предъявлены в Йоркском и Хэмптонском судах, где их сравнили с другими автографами Марии Стюарт и опять признали подлинными. Однако самым веским аргументом служит здесь то, что Елизавета разослала отпечатанные оттиски всем иностранным дворам – как ни мало она стеснялась в средствах для достижения своих целей, а все же не стала бы английская королева покрывать заведомую и наглую подделку, которую любой участник подлога мог бы разоблачить; Елизавета была чересчур осторожным политиком, чтобы позволить поймать себя на мелком мошенничестве. Единственное же лицо, которое, спасая свою честь, должно было бы воззвать ко всему миру, прося защиты ввиду столь явного обмана, – сама Мария Стюарт, лицо наиболее заинтересованное и якобы невинно страдающее, если и протестовала, то очень, очень робко и на удивление неубедительно. Сначала она окольными путями хлопочет, чтобы письма не были предъявлены в Йорке – хотя, кажется, почему бы и нет, ведь доказательство их подделки только укрепило бы ее позицию, а когда она в конце концов поручает своим представителям в суде отрицать en bloc все предъявленные ей обвинения, то это мало о чем говорит: в вопросах политики Мария Стюарт не придерживалась правды, требуя, чтобы с ее parole de prince считались больше, чем с любыми доказательствами. Но, даже когда письма были обнародованы в пасквиле Бьюкенена[704] и хула была рассеяна по свету, когда ею упивались при всех королевских дворах, Мария Стюарт протестует весьма умеренно; она не жалуется, что письма подделаны, и только весьма общо отзывается о Бьюкенене как об «окаянном безбожнике». Ни единым словом не обмолвилась она о подлоге в своих письмах к папе, французскому королю и даже ближайшим родным, да и французский двор, чуть ли не с первой минуты располагавший оттисками писем и стихов, ни разу по поводу этого сенсационного дела не высказался в пользу Марии Стюарт. Итак, никто из современников ни на миг не усомнился в подлинности писем, никто из друзей королевы того времени не поднял голоса против такой возмутительной несправедливости, как заведомый подлог. И лишь сто, лишь двести лет спустя после того, как подлинники были уничтожены сыном, прокладывает себе дорогу гипотеза о фальсификации, как результат стараний представить смелую, неукротимую женщину невинной и непорочной жертвой подлого заговора.

Итак, отношение современников, иначе говоря, довод исторический безусловно говорит за подлинность писем, но о том же и столь же ясно, на мой взгляд, свидетельствуют доводы филологический и психологический. Обращаясь сначала к стихам, – кто в тогдашней Шотландии мог бы в столь короткий срок и к тому же на чужом, французском языке, настрочить целый цикл сонетов, предполагающих интимнейшее знание сугубо приватных событий из жизни Марии Стюарт? Правда, истории известно немало случаев подделки документов и писем, да и в литературе время от времени появлялись загадочные апокрифические сочинения, но в таких случаях, как Макферсоновы «Песни Оссиана» или «Краледворская рукопись»[705], мы встречаемся с филологическими реконструкциями далекой старины. Никто еще не пытался приписать целый цикл стихотворений живому современнику. Да и трудно себе представить, чтобы шотландские сельские дворяне, и слыхом не слыхавшие ни о какой поэзии, злонамеренно, с целью оклеветать свою королеву накропали наспех одиннадцать сонетов да еще на французском языке. Так кто же был тот неведомый волшебник – кстати, ни один из паладинов Марии Стюарт не ответил на этот вопрос, – который на чуждом ему языке с непогрешимым чувством формы сочинил за королеву цикл сонетов, где каждое слово и каждое чувство созвучно тому, что происходило в ее святая святых? Никакой Ронсар, никакой Дю Белле не могли бы сделать этого так быстро и с такой человеческой правдивостью, не говоря уж о Мортонах, Аргайлах, Гамильтонах и Гордонах, неплохо владевших мечом, но вряд ли достаточно знавших по-французски, чтобы кое-как поддерживать на этом языке застольную беседу.

Но если подлинность стихов бесспорна (на сегодня этого уже никто не отрицает), то бесспорна и подлинность писем. Вполне вероятно, что при обратном переводе на латинский и шотландский (только два письма сохранились на языке оригинала) отдельные места и подверглись искажению, не исключена возможность и последующих вставок. Но в целом те же доводы говорят о подлинности писем, а особенно последний аргумент – психологический. Ибо если бы некая злодейская камарилья захотела из мести, сфабриковать пасквильные письма, она бы наверняка изготовила прямолинейные признания, рисующие Марию Стюарт в самом неприглядном свете, как похотливую, коварную, злобную фурию. Было бы совершеннейшим абсурдом, ставя себе злопыхательские цели, приписать Марии Стюарт дошедшие до нас письма, которые скорее оправдывают, чем обвиняют ее, ибо в них с потрясающей искренностью говорится о том, как ужасно для нее сознание своей роли пособницы и укрывательницы преступления. Эти письма говорят не о вожделениях страсти, это крик исстрадавшейся души, полузадушенные стоны человека, заживо горящего и сгорающего на костре. И то, что они звучат так безыскусно, набросаны в таком смятении мыслей и чувств, с такой лихорадочной поспешностью – рукой, трясущейся – вы это чувствуете – от еле сдерживаемого волнения, как раз это и свидетельствует о душевной растерзанности, столь характерной для всех ее поступков этих дней; только гениальный сердцевед мог бы с таким совершенством сочинить психологическую подмалевку к общественным обстоятельствам и фактам. Но Меррей, Мэйтленд и Бьюкенен, которым попеременно и наудачу присяжные защитники Марии Стюарт приписывают этот подлог, не были ни Шекспирами, ни Бальзаками, ни Достоевскими, а всего лишь плюгавыми душонками, правда, гораздыми на мелкое мошенничество, но уж, конечно, неспособными создать в стенах канцелярий такие потрясающие своей правдивостью признания, какими письма Марии Стюарт предстают всем векам и народам; тот гений, что будто бы изобрел эти письма, еще ждет своего изобретателя. А потому каждый непредубежденный судья может с чистой совестью считать Марию Стюарт, которую лишь безысходное горе и глубокое душевное смятение побуждали к стихотворству, единственно возможным автором пресловутых писем и стихов и достовернейшим свидетелем ее собственных горестных чувств и дум.


Одно из стихотворений выдает ее с головой: только оно и приоткрывает нам начало злополучной страсти. Только благодаря этим пламенным строкам известно, что, не постепенно нарастая и кристаллизуясь, созрела эта любовь, нет, она броском ринулась на беспечную женщину и навсегда ее поработила. Непосредственным поводом послужил грубый физиологический акт, внезапное нападение Босуэла, насилие или почти насилие. Подобно молнии, озаряют эти строчки сонета непроницаемую тьму:

Pour luy aussi j’ay jette mainte larme,
Premier qu’il fust de ce corps possesseur,
Duquel alors il n’avoit pas le coeur.
…я столько слез лила из-за него!
Он первый мной владел, но взял он только тело,
А сердце перед ним раскрыться не хотело.
И сразу же вырисовывается вся ситуация. Мария Стюарт эти последние недели все чаще бывала в обществе Босуэла: как первый ее советник и командующий войсками, он сопровождал королеву во время ее увеселительных прогулок из замка в замок. Но ни на минуту королева, сама устроившая счастье этого человека, выбравшая ему красавицу жену в высшем обществе и танцевавшая на его свадьбе, не подозревает в молодожене каких-либо поползновений на свой счет; благодаря этому браку она чувствует себя вдвойне неприкосновенной, вдвойне застрахованной от всяких посягательств со стороны верного вассала. Она без опаски с ним путешествует, проводит в его обществе много времени. И, как всегда, эта опрометчивая доверчивость, эта уверенность в себе – драгоценная, в сущности, черта – становится для нее роковой. Должно быть – это словно видишь воочию – она иной раз позволяет себе с ним некоторую вольность обращения, ту кокетливую короткость, которая уже сыграла пагубную роль в судьбе Шателяра и Риччо. Она, возможно, подолгу сидит с ним с глазу на глаз в четырех стенах, беседует интимнее, чем позволяет осторожность, шутит, играет, забавляется. Но Босуэл не Шателяр, романтический трубадур, аккомпанирующий себе на лютне, и не льстивый выскочка Риччо. Босуэл – мужчина, человек грубых страстей и железной мускулатуры, властных инстинктов и внезапных побуждений, его смелость не знает границ. Такого человека нельзя легкомысленно дразнить и вызывать на фамильярность. Он, не задумываясь, переходит к действиям, с налета хватает женщину, уже давно находящуюся в неуравновешенном, возбужденном состоянии, женщину, чьи чувства были разбужены первой, наивной влюбленностью, но так и остались неудовлетворенными. «Il se fait de ce corps possesseur», он нападает на нее врасплох или овладевает ею силою. (Как определить разницу в минуты, когда попытка самозащиты и желание мешаются в каком-то опьянении чувств?) Похоже, что и для Босуэла это нападение не было чем-то предумышленным, не увенчанием давно сдерживаемой страсти, а импульсивным удовлетворением похоти, в котором нет ничего душевного, – чисто плотским, чисто физическим актом насилия.

Однако на Марию Стюарт это нападение оказывает молниеносное, ошеломляющее действие. Что-то новое, неизведанное бурей врывается в ее спокойную жизнь: не только телом ее овладевает Босуэл, но и чувствами. В обоих своих супругах, пятнадцатилетнем отроке Франциске II и безбородом Дарнлее, она встретилась с еще не созревшей мужественностью – то были неженки, маменькины сынки. Ей уже казалось, что иначе и быть не может: всегда она должна дарить, великодушно расточать счастье; оставаясь госпожой и повелительницей даже в самой интимной сфере, никогда она еще не бывала в положении более слабого существа, которое увлекают, похищают, берут силою. В этих же насильственных объятиях она внезапно – и все ее существо оглушено этой неожиданностью – встретила настоящего мужчину, наконец-то такого мужчину, который смел, развеял по ветру все ее женские доблести: стыд, гордость, уверенность в себе, – человек, который в ней самой открыл ей новый, еще неведомый, вулканический мир страсти и наслаждения. Она еще не учуяла опасности, она еще не успела дать отпор, как уже покорена, целомудренный сосуд разбит, и всепожирающий, палящий вихрь вырвался наружу. Должно быть, первым ее чувством был только гнев, только возмущение, только яростная, смертельная ненависть к любострастному убийце ее женской гордости. Но таков неисповедимый закон природы, что полярные ощущения где-то на высшем пределе сходятся. Как кожа не отличает сильного жара от сильного холода, как мороз обжигает щеки огнем, так и противоречивые чувства иногда сливаются воедино. В одну секунду ненависть в душе женщины может скачком перейти в любовь, а оскорбленная гордость – в безудержное смирение, и тело ее способно с неистовой алчностью призывать того, кого оно еще за секунду с неистовым отвращением отвергало. С этого часа разумная, в сущности, женщина объята пламенем, она горит и сгорает на невидимом огне. Все устои, на которых до сих пор зиждилась ее жизнь, – честь, достоинство, порядочность, гордость, уверенность в себе и разум – рушатся: сбитая однажды с ног, грубо поваленная, она хочет падать все ниже и ниже, хочет низвергнуться в бездну, затеряться в ней. Новое, внезапно налетевшее сладострастие заполонило ее, и она пьет его, пьет жадно, в каком-то опьянении чувств; смиренно целует она руку человека, растоптавшего венец ее женственности, но зато научившего ее новому восторгу – саморастворения в другом существе.

Эта новая, беспредельная страсть несоизмерима с ее прежней влюбленностью в Дарнлея. Тогда она впервые открыла для себя чувство самозабвенной жертвенности и только испробовала его – теперь она полностью живет им; с Дарнлеем ей хотелось всем делиться – короной, могуществом, жизнью. Для Босуэла же она не может ограничиться отдельными дарами, – все, все жаждет она ему отдать, чем только владеет на земле, самой стать нищей, чтобы сделать его богатым, с упоением принизить себя, чтобы его возвысить. В каком-то непонятном экстазе отбрасывает она все, что стесняет и связывает ее, лишь бы удержать и не отпускать его, единственного. Она знает; друзья от нее отвернутся, весь мир ее покинет и станет презирать, но именно это наполняет ее новой гордостью взамен старой, растоптанной; вдохновенно возвещает она:

Pour luy depuis j’ay mesprise l’honneur,
Ce qui nous peust seul pourvoir de bonheur.
Pour luy j’ay hasarde grandeur & conscience,
Pour luy tous mes parens j’ay quitte & amis,
Et tous autres respectz sont a part mis.
Pour luy tous mes amis j’estime moins que rien,
Et de mes ennemis je veux esperer bien.
J’ay hasardé pour luy nom & conscience
Je veux pour luy au monde renoncer,
Je veux mourir pour le faire avancer.
Я для него забыла честь мою –
Единственное счастье нашей жизни.
Ему я власть и совесть отдаю,
Я для него отринула семью,
Презренной стала в собственной отчизне.
Я для него отвергла всех друзей,
Прошу поддержки вражеского стана,
Пожертвовала совестью своей,
Презрела гордость имени и сана
И, чтобы он возвысился, умру…
Отныне ничего больше для себя, все только для него, кому она впервые отдала себя без остатка.

Pour luy je veux rechercher la grandeur,
Et feray tant que de vray congnoistra
Que je n’ay bien, heur, ne contentement,
Qu’a I’obeir & servir loyaument.
Pour luy j’attendz toute bonne fortune,
Pour luy je veux garder sante & vie,
Pour luy tout vertu de suivre j’ay envie,
Et sans changer me trouvera tout’ une.
Лишь для него и трон мой и венец!
И, может быть, поймет он наконец.
Что я одно преследую упорно:
Жить для него; служить ему покорно.
Лишь для него все блага обрести,
Стремиться к долголетию, к здоровью
И для него с незыблемой любовью
К вершинам добродетели идти!
Все, чем она владеет, всю себя – свою корону, свое достоинство, свое тело, свою душу – швыряет она в бездну страсти и в глубине своего падения наслаждается преизбытком своей любви.


Такое бешеное напряжение и перенапряжение всех чувств в корне преображает душу. Неведомые и невиданные силы исторгает безмерная страсть у беспечной и дотоле сдержанной женщины. Удесятеренной жизнью живет в эти недели ее тело, ее душа, наружу пробиваются способности и дарования, которых она не знала раньше и не будет знать потом. В этинедели Мария Стюарт способна, восемнадцать часов проскакав на коне, всю ночь бодрствовать и неутомимо писать письма. Она, до сих пор сочинявшая разве лишь короткие эпиграммы да незначительные стишки на случай, в порыве пламенного вдохновения пишет те одиннадцать сонетов, где изливает свои страдания и свою страсть с неведомой ей дотоле – да и впоследствии – силою красноречия. Всегда беспечная и неосторожная, она так мастерски притворяется, что в течение долгих месяцев никто не замечает ее изменившихся отношений с Босуэлом. В присутствии других у нее хватает духу повелительно и холодно, как с подчиненным, разговаривать с человеком, от чьего прикосновения ее бросает в дрожь, или же казаться веселой и беспечной, в то время как нервы ее напряжены до крайности, а душа исходит слезами и отчаянием. В ней вдруг как бы пробудилось некое демоническое «сверх-я», и оно увлекает ее за собой, заставляя превзойти себя, превысить свои возможности и силы.

Однако за эти порывы чувства, насильно исторгнутые у воли, приходится платить периодами тяжелого душевного упадка. И тогда она целыми часами в изнеможении валяется в постели, часами блуждает по комнате в каком-то бесчувственном забытьи, рыдая, взывает простертая на своем ложе: «Хоть бы мне умереть!» – требуя, чтобы ей дали кинжал – она хочет лишить себя жизни. Как эта сила таинственно снизошла на нее, так временами она бесследно ее покидает. Ибо плоть не в состоянии долго переносить такое яростное перенапряжение всех своих ресурсов, такое исступленное стремление подняться над собой; она бунтует, восстает, каждый нерв горит огнем и трепещет. Как ее организм потрясен безмерной экзальтацией страсти, ярко показывает знаменитый джедбороский эпизод. Седьмого октября Босуэл был тяжело ранен в схватке с контрабандистом. Эта весть застает Марию Стюарт в Джедборо, где она присутствует на сессии суда. Чтобы не привлекать внимания, она не позволяет себе в ту же минуту вскочить в седло и вихрем понестись за двадцать пять миль от Джедборо в замок Эрмитаж. Но, видимо, недобрая весть совершенно ее перевернула; находившийся при ней сторонний наблюдатель, посланник Дю Крок, в то время и не подозревавший о ее близких отношениях с Босуэлом, сообщает в Париж: «Ce ne luy eust este peu de perte de la perdre». Да и от Мэйтленда не укрылась необычайная рассеянность и озабоченность королевы, и, не зная настоящей причины, он высказывает предположение, что «эти мрачные настроения, эти тяжелые мысли у нее из-за неладов с королем». Лишь два-три дня спустя королева в сопровождении Меррея и других приближенных скачет во весь опор проведать Босуэла. Два часа проводит она у постели раненого, а потом так же бешено мчится назад, словно желая яростной скачкой подавить мучительную тревогу. Но подорванный жгучей страстью организм внезапно сдает. Едва ее снимают с седла, она падает замертво и два часа лежит в беспамятстве. Вечером у нее открылась горячка, типичная нервная горячка, она мечется в бреду. И вдруг члены ее цепенеют, она ничего не чувствует, никого не узнает; в растерянности окружили приближенные во главе с врачом свою королеву, заболевшую столь загадочной болезнью. Во все концы мчатся нарочные за королем, а также за епископом, чтобы королева не отошла без соборования. Восемь дней витала она между жизнью и смертью. Можно подумать, что скрытое желание уйти из жизни, налетевшее ураганом, истощило ее нервы, исчерпало силы. А все же – и это с клинической достоверностью показывает, что болезнь была скорее душевная, что это был типичный случай истерии, – как только на крестьянском возу привезли выздоравливающего Босуэла, королева ожила, и – новое чудо! – спустя две недели восставшая покойница уже снова сидит в седле. Ибо опасность возникла в ней самой, и она справилась с ней собственными силами.

Но и окрепнув физически, Мария Стюарт никак не придет в себя, все ближайшие недели она подавлена, угнетена. Даже посторонние замечают, что королева «на Себя не похожа». Что-то в ее чертах, во всем ее существе сникло, привычной беспечности и уверенности как не бывало. Она ходит, живет, действует, как человек, на которого свалились тяжкие невзгоды. Она запирается у себя, и прислужницы слышат за дверью, как она стонет и рыдает. Всегда откровенная, общительная, она никому не доверяет свое горе. Уста ее скованы молчанием, и никто не подозревает страшной тайны, которая преследует ее днем и ночью и гнетет душу.

Ибо есть нечто грозное в этой страсти, от чего веет одновременно жутью и величием, нечто невыразимо грозное: королева с первой же минуты знает, что любовь ее преступна и обречена на безысходность. Ужасным было, верно, уже пробуждение после первого объятия – поистине тристановское мгновение, – когда отравленная любовным питьем королева приходит в себя и оба вспоминают, что они не одни в беспредельности своего счастья, что их держит в плену этот мир, долг и закон. Ужасное пробуждение, когда она наконец очнулась, и громом поражает ее мысль о том, в какое безумие они впали. Ибо она, отдавшая ему себя, принадлежит другому, и он, отдавший ей себя, принадлежит другой. Прелюбодеяние, двойное, прелюбодеяние – вот куда увлекло их неистовство чувств, а ведь совсем недавно, две-три недели или месяц назад, Мария Стюарт как шотландская королева торжественно подписала и издала указ о том, что нарушение супружеской верности, как и всякое другое оскорбление нравственности, карается смертью. С первой же минуты эта страсть заклеймена как преступная, и утверждать себя и развиваться она может лишь за счет все новых и новых преступлений. Чтобы соединиться навек, оба они должны сперва насильственно избавиться – она от мужа, он от жены. Только ядовитые плоды может принести эта греховная страсть, и Мария Стюарт с первого же часа с непреложной ясностью отдает себе отчет в том, что отныне ей нет покоя и спасения. Но именно в такие трудные минуты просыпается у Марии Стюарт мужество отчаяния, и она готова бросить вызов судьбе – вопреки всякой надежде и смыслу готова спасать то, что непоправимо обречено. Не станет она трусливо отступать, прятаться и укрываться, нет, с гордо поднятой головой пройдет она до конца путь, ведущий в бездну. Пусть все потеряно – среди тягчайших испытаний находит она счастье в том, что ради него принесла все эти жертвы.

Entre ses mains & en son plain pouvoir,
Je mets mon fils, mon honneur, & ma vie,
Mon pais, mes subjects, mon ame assubjettie
Est tout à luy, & n’ay autre vouloir
Pour mon objet, que sans le decevoir
Suivre je veux, malgré toute l’envie
Qu’issir en peut.
Ему во власть я сына отдаю,
И честь, и совесть, и страну мою,
И подданных, и трон, и жизнь, и душу.
Все для него! И мысли нет иной,
Как быть его женой, его рабой,
Я верности до гроба не нарушу!
С ним каждое мгновенье, каждый час,
А там – пусть зависть осуждает нас!
Что бы потом ни было, она отважится на этот путь в безнадежность. После того как она всем – телом, душой, всей своей жизнью – пожертвовала ради него, несказанно любимого, эта исступленная любовница боится лишь одного на свете – потерять его.


Но самое ужасное в этом ужасе, самое мучительное в этой муке ей еще только предстоит. При всем своем ослеплении Мария Стюарт достаточно проницательна – скоро она увидит, что и на этот раз попусту себя расточает: человек, к которому устремлены ее чувства, в сущности, ее не любит. Босуэл овладел ею, как это не раз с ним бывало, в пылу животной страсти, необдуманно, жестоко. И так же равнодушно готов он ее покинуть, едва чувства его остыли. Для него это лишь жаркий миг обладания, мимолетное приключение, и несчастной скоро приходится сказать себе, что господин ее мыслей и чувств не очень-то ее почитает:

Vous m’estimez legiere, que je voy,
Et si n’avez en moy nulle assurance,
Et soupconnez mon coeur sans apparence,
Vous meffiant a trop grand tort de moy.
Vous ignorez l’amour que je vous porte.
Vous soupconnez qu’autre amour me transporte
Vous despeignez de cire mon las coeur.
Vous me pensez femme sans jugement;
Et tout cela augmente mon ardeur.
Вы верите наветам злой молвы,
Вам кажется, что я пуста и лжива,
Мою любовь – о, как несправедливо! –
Готовы счесть игрой нечестной вы.
И, моего не уважая слова,
Решили вы, что я люблю другого,
Что я коварство низкое таю,
Что нравственных устоев не имею, –
Но и самой враждебностью своею
Вы жажду распаляете мою.
И вместо того чтобы гордо отвернуться от неблагодарного, вместо того чтобы взять себя в руки, обуздать, опьяненная страстью женщина бросается на колени перед равнодушным любовником, стараясь удержать его. Ее былое высокомерие словно каким-то чудом превращается в неистовое самоуничижение. Она молит, клянчит и тут же превозносит себя, выхваляет, как товар, пресытившемуся ею любовнику. Утратив чувство собственного достоинства, готовая на последнее унижение, она, гордая царица, словно торговка на рынке, высчитывает ему, чем только она для него не пожертвовала, и настойчиво, чуть ли не назойливо, уверяет в своем рабском смирении:

Car c’est le seul desir de vostre chere amie,
De vous servir, & loyaument aimer,
Et tous malheurs moins que rien estimer,
Et vostre volonte de la mienne suivre
Vous cognoistrez aveques obeissance,
De mon loyal devoir n’obmettant la science,
A quoy j’estudiray pour tousjours vous complaire.
Sans aimer rien que vous, soubs la subjection
De qui je veux sans nulle fiction
Vivre & mourir.
Единственная цель подруги вашей –
Служить вам, угождать и подчиняться,
Вас обожать, пред вами преклоняться
И, презирая все несчастья впредь,
Свой видеть высший долг в повиновенье,
Чтобы отдать вам каждое мгновенье,
Под вашей властью жить и умереть.
С дрожью ужаса и сострадания наблюдаем мы, как эта прямая и смелая женщина, никогда не отступавшая ни перед какой земной опасностью, ни перед каким земным властителем, утратив былое достоинство, унижается до постыдных уловок завистливой и злобной ревности. По каким-то признакам Мария Стюарт, верно, заметила, что Босуэл куда более предан молодой жене, которую королева сама для него избрала, и что он отнюдь не собирается ее покинуть ради своей новой возлюбленной. И она силится – не правда ли, ужасно, что именно большое чувство способно так умалить женщину, – очернить его супругу, не останавливаясь перед самой низкой и бесчестной, перед самой злобной клеветой. Играя на мужском тщеславии Босуэла, она напоминает ему (очевидно, исходя из его интимных признаний), что жена недостаточно отзывается на его ласки, что вместо того, чтобы отвечать со всем пылом страсти, она лишь нехотя ему уступает. В прошлом сама сдержанность и высокомерие, она с жалким самохвальством перечисляет, на какие жертвы, на какое самозаклание во имя любви приходится идти ей, нарушительнице супружеской верности, тогда как его жена пользуется всеми благами и преимуществами его высокого положения. Так нет же, пусть останется с ней, пусть принадлежит ей одной и не поддается на обманчивые письма, слезы и заверения этой «лжесупруги»!

Et maintenant elle commence à voir,
Qu’elle estoit bien de mauvais jugement,
De n’estimer l’amour d’un tel amant,
Et voudroit bien mon amy decevoir,
Par les ecrits tous fardez de scavoir…
Et toutes fois ses paroles fardeez,
Ses pleurs, ses plaincts remplis de fictions,
Et ses hautz cris & lamentations
Ont tant gaigné, que par vous sont gardeez
Ses lettres, escrites, ausquels vous donnez foy,
Et si l’aimez, & croiez plus que moy.
Она лишь поняла (даю вам слово!),
Что надо быть бездушной и слепой,
Чтоб не ценить любовника такого,
И хочет лицемерною мольбой
Вас обмануть, мой друг, опутать снова…
Но ложью слез, наигранной тоски,
Упреков, просьб, рассчитанных умело,
Она вас так заворожить сумела,
Что мертвые фальшивые листки
Читаете вы, бережно храните,
А мне, живой, и верить не хотите!
Все большим отчаянием звучат ее вопли. Неужели он ее, единственно достойную, может сменять на недостойную? Пусть прогонит ту и соединится с ней, ведь она готова бороться за него не на жизнь, а на смерть. Пусть требует от нее, молит она на коленях, всего, что только хочет, любого доказательства ее верности и нерушимой преданности, она все ради него кинет: дом, семью, корону, все свое достояние, свою честь и сына. Пусть все отнимет, лишь бы не отталкивал ее, все отдавшую ему, единственно любимому.


И тут впервые приоткрывается глубина всей этой трагической ситуации. Благодаря чрезмерности признаний Марии Стюарт на сцену проливается яркий свет. Босуэл лишь случайно увлекся ею, как и многими другими женщинами, и этим, собственно, для него эпизод исчерпан. Однако Мария Стюарт, предавшаяся ему всей душой и всеми чувствами, вся огонь и экстаз, стремится удержать его, удержать навсегда. Но сама по себе любовная связь нисколько не привлекает счастливого в семейной жизни, честолюбивого человека. В лучшем случае ради тех преимуществ и выгод, какие дает ему любовь женщины, держащей в своих руках все почести и милости шотландской короны, Босуэл тянул бы еще какое-то время, он терпел бы Марию Стюарт в качестве наложницы рядом с женой. Но этого недостаточно королеве с душою королевы, недостаточно женщине, которая не хочет делиться, которая в своей неистовой страсти хочет одного – владеть им всецело. Но как им завладеть? Как привязать навек своевольного, необузданного искателя приключений? Клятвы в безграничной верности и покорности лишь наскучат такому мужчине, он немало, слышал их от других женщин. Нет, одна только приманка может увлечь ненасытного честолюбца, единственный приз, ради которого грешили и блудили столь многие, – корона. Как бы мало Босуэл ни стремился сохранить отношения с женщиной, к которой он, в сущности, равнодушен, великий соблазн исходит от мысли, что эта женщина – королева и что она может сделать его королем Шотландии.

Правда, мысль эта на первый взгляд кажется безрассудной. Ведь жив законный супруг Марии Стюарт – Генри Дарнлей, и ни о каком другом короле не может быть и речи. А все же эта безрассудная мысль, и только она, отныне приковывает Босуэла к Марии Стюарт нерасторжимой цепью, ибо нет у несчастной другой приманки, которая могла бы удержать этого неукротимого человека. Ничто не заставит вольного, независимого кондотьера продаться своей рабыне и терпеть ее любовь, как только корона. И нет такой цены, какой эта опьяненная женщина, давно забывшая честь, порядочность, достоинство, закон, не была бы готова уплатить за его любовь. И если придется добыть корону для Босуэла ценой преступления, она, ослепленная страстью, не отступит и перед преступлением.

Ибо так же, как Макбет, выполняя демоническое предсказание ведьм, не может стать королем иначе, как ценою крови, ценою полного уничтожения целого королевского рода, так и Босуэлу прегражден честный, законный путь к шотландскому престолу. Дорога к нему ведет через труп Дарнлея. Для того чтобы кровь соединилась с кровью, должна неизбежно пролиться кровь.


В том, что Мария Стюарт не станет серьезно противиться, когда, освободив ее от Дарнлея, он потребует у нее руки и короны, Босуэл, разумеется, ни минуты не сомневался. И если бы даже ясно сформулированное письменное обязательство, якобы найденное в пресловутом серебряном ларце, обязательство, в коем она обещает сочетаться с ним браком, «невзирая на любые препятствия, какие стали бы чинить ей родичи, а равно и другие лица», если бы даже оно было чистейшим мифом или фальшивкой, он и без ее обещания, скрепленного подписью и печатью, был бы уверен в ее покорности. Как часто жаловалась она ему – да и не только ему, – до чего тяжела ей мысль, что Дарнлей – ее супруг, как пылко (пожалуй, слишком пылко) уверяла в своих сонетах, а тем более, надо думать, с глазу на глаз, в часы любовных свиданий, сколь страстно она мечтает навек соединиться с ним, Босуэлом! Да, с этой стороны ему ничто не угрожало, он мог отважиться на любую крайность, на любое безрассудство.

Но Босуэл, разумеется, заручился и одобрением лордов, хотя бы молчаливым. Он знает, все они единодушны в своей ненависти к настырному, несносному мальчишке, их предавшему, и нельзя оказать им большей услуги, как любыми средствами и по возможности скорее убрав его из Шотландии. Босуэл и сам присутствовал на том знаменательном сборище в замке Крэгмиллер, на котором, при участии Марии Стюарт, игра, пусть и в завуалированной форме, велась за голову Дарнлея. Первые сановники страны – Меррей, Мэйтленд, Аргайл, Хантлей и Босуэл – сговорились предложить королеве своеобразную сделку: пусть вернет на родину опальных вельмож, убийц Риччо – Мортона, Линдсея и Рутвена, а они берутся избавить ее от Дарнлея. Перед королевой речь идет сначала о легальном освобождении, под словами «to make her quit of him» разумеется официальный развод. Однако Мария Стюарт ставит условием, чтобы расторжение брака было законным и вместе с тем не угрожало правам ее сына, на Что Мэйтленд весьма загадочно отвечает: насчет того, как и что, пусть королева положится на них, они так поведут это дело, что сын ее не потерпит ни малейшего ущерба, и даже Меррей, уж на что он придира (scrupulous), на многое «закроет глаза» – ведь, как протестант, он проще смотрит на эти вещи.

Странное заявление, и именно таким оно кажется Марии Стюарт. Не надо делать ничего, возражает она Мэйтленду, что «легло бы бременем на ее честь и совесть». За этими темными речами сквозит – и уж от Босуэла это, во всяком случае, не укрылось – некий темный смысл. Ясно лишь одно, что уже тогда все они – Мария Стюарт, Меррей, Мэйтленд, Босуэл, – все главные актеры этой трагедии согласились в том, что Дарнлея надо устранить; неясным осталось только, как это сделать – добром, хитростью или силой.

Босуэл, самый нетерпеливый и отчаянный из вельмож, стоит за силу. Он не хочет и не может ждать, как другие, – ведь для него речь идет не только о том, чтоб убрать с глаз долой ненавистного мальчишку, а о том, чтобы унаследовать после него корону и власть. Пока другие только тянут и выжидают, он вынужден действовать, и действовать решительно; по-видимому, он заблаговременно нащупывает почву, подыскивая себе среди лордов помощников и пособников. Но здесь огни истории снова горят приглушенно, ведь преступление всегда готовится в темноте или в неверном, сумеречном свете. Никогда уже не станет известным, кого из лордов и скольких посвятил в свои планы Босуэл, а также чьей помощью или молчаливым согласием он и в самом деле заручился. Меррей, должно быть, знал, но от участия воздержался; Мэйтленд как будто отважился на большее. Положиться можно лишь на признание Мортона, сделанное на смертном одре. Мортон как раз возвращался из изгнания, затаив смертельную ненависть к предателю Дарнлею, когда Босуэл, поскакавший ему навстречу, открыто, без околичностей предложил ему вместе с ним, Босуэлом, убить Дарнлея. Но Мортон с некоторых пор стал осторожен, у него еще свежо в памяти недавнее предприятие, когда соучастники оставили его одного и умыли руки. Он медлит с ответом и, требуя гарантий, спрашивает, согласна ли королева на убийство. Да, она согласна, не задумываясь, отвечает Босуэл, которому важно заручиться его поддержкой. Но, наученный горьким опытом, Мортон знает, как быстро post festum забываются устные договоры, и прежде чем связать себя обещанием, требует письменного согласия королевы черным по белому. По доброму шотландскому обычаю он хочет запастись «бондом», дабы в случае неприятностей ему было на что сослаться. Босуэл и это ему обещает. На самом деле ни о каком «бонде» не может быть и речи, вожделенная свадьба состоится лишь при условии, что королева останется в стороне и в критическую минуту события «застигнут ее врасплох».

Итак, Босуэлу не на кого опереться, задуманное дело падает на него, самого нетерпеливого, самого отчаянного, и у него, конечно, достанет решимости привести его в исполнение. Но уже та двусмысленная уклончивость, с какой выслушали его Мортон, Меррей и Мэйтленд, показала, что открыто противиться лорды не будут. Если они и не благословили его намерения тайным письмом, то поддержали сочувственным молчанием и дружеским невмешательством. А с того дня, как выясняется, что Мария Стюарт, Босуэл и лорды – все в этом вопросе мыслят одинаково, можно сказать, что дни Дарнлея сочтены.


Собственно, все уже готово. Босуэл призвал на помощь своих головорезов. О том, где и как произойдет убийство, договорились на секретных совещаниях. Но для жертвенного заклания не хватает главного – самой жертвы. Как Дарнлей ни наивен, а все же он учуял опасность. Уже за много недель до этого он отказался переступить порог Холируда, зная, что еще не разошлись собравшиеся там вооруженные лорды; но и в замке Стирлинг он больше не чувствует себя в безопасности, с тех пор как преданные им убийцы Риччо по знаменательной амнистии королевы снова вернулись в Шотландию. Непоколебимо, не поддаваясь, ни на какие приманки и посулы, засел он в Глазго. Там живет граф Ленокс, его отец, там все их друзья, это крепкий, надежный дом, а на случай, если враг вторгнется силой, в порту день и ночь стоит судно, в любую минуту готовое принять его на борт. А тут, словно чтобы охранить в опасную минуту, судьба посылает ему в первых числах января оспу – удобный предлог для того, чтобы еще много недель безвыездно просидеть в Глазго, в надежном убежище у самого моря.

Болезнь Дарнлея путает созревшие планы Босуэла, с нетерпением поджидающего свою жертву в Эдинбурге. По каким-то причинам, о которых мы можем только гадать, Босуэл, видимо, не хотел терять время: то ли ему не терпелось поскорей добраться до престола; то ли он вполне основательно боялся опасных проволочек, так как слишком много ненадежных людей знало о заговоре; то ли его интимные отношения с Марией Стюарт не остались без последствий – трудно сказать, во всяком случае, ждать он больше не намеревался. Но как заманить больного, заподозрившего недоброе юношу под топор? Как вытащить его из постели, из твердыни родительского дома? Официальное приглашение заставило бы Дарнлея насторожиться, а ведь ни Меррей, ни Мэйтленд, ни кто другой при дворе не настолько близок всем ненавистному, всеми презираемому экс-королю, чтобы убедить его вернуться по доброй воле. И только одна-единственная сохранила над ним власть. Уже дважды заставляла она несчастного юношу, преданного ей раба, покориться. Только Мария Стюарт, она единственная, надев личину любви к тому, кто жаждет ее любви, может заманить притаившуюся жертву в расставленную ловушку. Из всех людей на свете ей одной дано совершить этот чудовищный обман. А так как и сама она больше себе не госпожа, а лишь послушная марионетка в руках тирана, то достаточно Босуэлу повелеть, и невероятное или, лучше сказать, то, чему наше чувство отказывается верить, свершилось: двадцать второго января Мария Стюарт, уже много недель избегавшая встречи с Дарнлеем, отправляется верхом в Глазго, будто бы для того, чтобы навестить больного супруга, на самом же деле чтобы по приказанию Босуэла заманить его домой, в город Эдинбург, где его ждет не дождется с отточенным кинжалом – смерть.

(обратно)

12. Дорога к убийству (22 января – 9 февраля 1567)

И вот начинается самая зловещая строфа баллады о Марии Стюарт. Поездка в Глазго, из которой она привезла еще больного супруга прямо в логово заговорщиков, – один из наиболее сомнительных ее поступков. Снова и снова напрашивается вопрос: была ли Мария Стюарт и вправду под стать древним Атридам – Клитемнестре, с лицемерной заботливостью готовящей вернувшемуся домой супругу Агамемнону теплую ванну, меж тем как ее возлюбленный убийца Эгисф затаился в тени с отточенным топором? Или же она сродни леди Макбет, кроткими и льстивыми словами провожающей ко сну короля Дункана, которого Макбет потом зарежет во сне, – одна из тех демонических преступниц, какими великая страсть порой делает самых отважных и любящих женщин? А может быть, правильнее мыслить ее безвольной рабой жестокого сутенера Босуэла, движущейся в каком-то трансе исполнительницей чужой непререкаемой воли, наивно послушной марионеткой и не подозревающей о страшных приготовлениях за ее спиной? Чувство отказывается верить такому злодейству, обвинить в сокрытии и соучастии женщину, которая до сих пор была преисполнена человечности. Вновь и вновь ищешь другого, более гуманного и незлобивого истолкования ее поездки в Глазго. Опять и опять откладываешь в сторону, как пристрастные, показания и документы, обличающие Марию Стюарт, и с чистосердечной готовностью и желанием дать себя убедить проверяешь те оправдательные доводы, которые ее защитникам удалось найти или изобрести. Увы, при всем желании отнестись к ним с доверием эти адвокатские доводы никого убедить не могут: звено совершенного злодеяния без швов включается в цепь событий, в то время как домыслы защитников при ближайшем рассмотрении рассыпаются в руках трухой.

Ибо как предположить, что нежная забота погнала Марию Стюарт к постели больного Дарнлея и что она забрала его из безопасного убежища в надежде создать ему дома лучший уход? Ведь уже несколько месяцев супруги живут врозь, как чужие. Присутствие Дарнлея ей несносно; как ни молит он, чтобы Мария Стюарт делила с ним супружеское ложе, его законные права попираются. Испанский, английский и французский послы в своих донесениях давно говорят о наступившем охлаждении как о чем-то бесспорном и само собой разумеющемся. Лорды официально начали дело о разводе, а про себя помышляют и о менее безобидной развязке. Недавние любовники так равнодушны друг к другу, что, даже услышав, что Мария Стюарт заболела в Джедборо и находится при смерти, преданный супруг отнюдь не спешит проститься с той, которую уже готовят к принятию святых даров. С помощью самой сильной лупы не обнаружите вы в этом союзе и ниточки любви и атома нежности; а значит, предположение, будто горячая забота подвигнула Марию Стюарт на эту поездку, отпадает как несостоятельное.

Однако – и это последний довод ее защитников à tout prix – быть может, Мария Стюарт, отправляясь в Глазго, хотела покончить с злополучной ссорою? Разве не могла она ехать к больному искать примирения? К сожалению, и этот наипоследний благоприятный довод опровергается документом за собственноручной ее подписью. Всего за день до отъезда в Глазго в своем письме к архиепископу Битону – неосторожная и не думала, когда писала письма, что они будут свидетельствовать против нее, – Мария Стюарт дала волю своему гневу и раздражению против Дарнлея. «Что до короля, нашего супруга, то одному богу известно, как мы всегда к нему относились, но и богу и всему свету известны его происки и козни против нашей особы; все наши подданные были тому свидетелями, и я нисколько не сомневаюсь, что в душе они осуждают его». Слышен ли здесь кроткий голос миролюбия? Это ли настроение преданной жены, которая в смятении и тревоге спешит к больному мужу? И второе неопровержимое обстоятельство, явно не говорящее в ее пользу, – Мария Стюарт предпринимает эту поездку не просто с тем, чтобы проведать Дарнлея и вернуться домой, а с твердым намерением тут же увезти его в Эдинбург: опять чрезмерная забота, которой, пожалуй, не веришь. Ибо не противно ли всем законам медицины и здравого смысла вытащить оспенного больного, в горячке, с еще не опавшим лицом, из постели и везти его зимой, в январе, целых два дня в открытом экипаже, по лютому морозу. А ведь Мария Стюарт даже телегу прихватила с собой, чтобы Дарнлею некуда было податься, так не терпелось ей со всею поспешностью отвезти его в Эдинбург, где заговор против него был уже в полном ходу.

А может быть, Мария Стюарт – лучше лишний раз прислушаться к доводам ее защитников, шутка ли: несправедливо обвинить человека в убийстве! – может быть, она не знала о готовящемся покушении? Волею судеб и это сомнение отпадает благодаря дошедшему до нас письму Арчибалда Дугласа на имя Марии Стюарт. Один из главных заговорщиков, Арчибалд Дуглас, лично посетил королеву во время ее поездки в Глазго, чтобы добиться от нее открытого одобрения готовящемуся заговору убийц. И хоть он не вырвал у, нее ни согласия, ни каких-либо гарантий или обещаний, как могла супруга, узнав, что за крамола куется, утаить этот разговор от короля? Как было не предупредить Дарнлея? Более того, как можно было, убедившись в полной мере, что против него что-то затевается, настаивать на его возвращении в это осиное гнездо? В подобных случаях умолчание – больше, чем укрывательство, это – пассивное, скрытое пособничество, ибо тому, кто знает о готовящемся преступлении и не стремится его предотвратить, зачтется в вину самое его равнодушие. В лучшем случае о Марии Стюарт, можно сказать, что она не знала о готовящемся преступлении потому, что не хотела знать, что она отворачивалась и закрывала глаза, дабы иметь возможность заявить под присягой; мое дело сторона.


Итак, чувство, что Мария Стюарт в какой-то мере виновна в устранении своего мужа, не покидает беспристрастного исследователя; известным оправданием ей могла бы послужить разве что порабощенная воля, но никак не полное неведение. Ибо не с легкой душой выполняет свою миссию эта раба, не дерзко, не в трезвом рассудке и по собственной воле, а повинуясь чужой воле, чужому приказу. Не с холодным, коварным, циничным расчетом отправилась Мария Стюарт в Глазго, чтобы выманить Дарнлея из его убежища, – в решительную минуту, как свидетельствуют письма из ларца, ею овладели ужас и отвращение перед навязанной ей ролью. Разумеется, они с Босуэлом заранее обсудили, как забрать Дарнлея домой, но письмо с непреложной ясностью показывает, что стоило Марии Стюарт очутиться на расстоянии дня пути от ее господина и в какой-то мере избавиться от гипноза его присутствия, как в этой magna peccatrix внезапно заговорила усыпленная совесть. Всегда бывает так, что человека, которого толкает на преступление таинственная сила, сразу же отличишь от подлинного преступника – преступника из внутренних побуждений, преступление по злому и преднамеренному умыслу – от crime passionel, и деяние Марии Стюарт – быть может, один из самых ярких случаев преступления, совершенного не по личному почину, а под давлением чужой, более сильной воли. В ту минуту, когда Мария Стюарт должна уже привести в исполнение обсужденный и принятый план, когда она оказывается лицом к лицу с жертвою, которую ей велено завлечь на бойню, в ней вдруг умолкает чувство ненависти и мести, и в душе ее исконно человечное вступает в борьбу с бесчеловечностью приказа. Запоздалая и тщетная борьба! Ведь Мария Стюарт в этом злодеянии не только коварно подкрадывающийся охотник, но и затравленная дичь. Все время чувствует она за спиной бич, который безжалостно гонит ее вперед. Она трепещет перед гневом жестокого сутенера, зная, что он не простит ей, если она не приведет ему намеченной жертвы, но и трепещет потерять ослушанием его любовь. И только то, что безвольная тяготится в душе своим злодейством, что беззащитная восстает против навязанного ей поручения, – только это позволяет если не простить ее поступок по справедливости, то хотя бы понять его по-человечески.

В этом, более простительном свете ужасное злодеяние предстает нам в знаменитом письме, которое она пишет любовнику из дома больного Дарнлея; близорукие защитники Марии Стюарт напрасно чураются этого письма, так как только оно проливает на ее омерзительный поступок умиротворяющий отблеск человечности. Письмо, словно пробоина в стене, приоткрывает нам страшные часы глазговской трагедии. Время за полночь, Мария Стюарт в ночном одеянии сидит у столика в чужой комнате. Ярко пылает огонь в камине, причудливые тени пляшут по высоким холодным стенам. Но пламя не согревает пустынной комнаты, не дает оно тепла и зябнущей душе. Снова и снова мелкая дрожь пробегает по спине полуодетой женщины: так холодно, и она устала, уснуть бы, но ей не спится, она слишком взволнована и возбуждена. Столько страшного и тяжелого пережито за последние недели, за последние часы, все нервы горят и трепещут до болезненно чувствительных кончиков. Содрогаясь от ужаса перед тем, что ей предстоит, но безропотно послушная господину своей воли, духовная пленница Босуэла предприняла эту недобрую поездку, чтобы выманить своего супруга из верного убежища на еще более верную смерть. Немало трудностей встретилось ей. Уже перед городскими воротами остановил ее гонец Ленокса, отца Дарнлея. Старику подозрительно, что женщина, уже многие месяцы с лютой ненавистью избегающая его сына, вдруг заботливо спешит к ложу больного. Старые люди чувствуют приближение несчастья, а может быть, Ленокс вспомнил, что всякий раз, как Мария Стюарт искала расположения его сына, она таила в душе какую-то корыстную цель. С трудом отразив испытующие вопросы посланца, счастливо добирается она до постели больного, чтобы и здесь – неизбежное следствие двойной игры – наткнуться на недоверие. Зачем она привезла с собой телегу, первым делом допытывается Дарнлей, и в глазах его мечутся искорки тревоги. И ей приходится крепко зажать сердце в кулак, чтобы под градом его вопросов не выдать себя ни единой запинкой, не побледнеть и не покраснеть. Но страх перед Босуэлом научил ее притворству. Ласковыми руками и льстивыми речами убаюкивает она недоверие Дарнлея, постепенно, по ниточке выматывает у него последнюю волю и всучает взамен свою, сильнейшую. Уже к вечеру первого дня половина дела сделана.

И вот она сидит ночью одна в полутемной комнате, пустой и холодной, свечи проливают призрачный свет, а кругом такая немая тишина, что слышно бормотание самых сокровенных ее мыслей и вздохи растоптанной совести. Нет ей ни сна, ни покоя, безмерно томит ее желание разделить с кем-нибудь тяжесть, что гнетет душу, перемолвиться словом в этот час неизбывной тоски и муки. И так как его нет рядом, единственного на земле, с кем она может говорить о несказанном, чего никто знать не должен, кроме него, о том страшном злодействе, в котором она боится признаться себе самой, то она берет подвернувшиеся ей листки бумаги и садится писать. Письму нет конца. Она не закончит его ни в эту ночь, ни на следующий день, а только на вторую ночь: здесь человек, совершая преступление, единоборствует со своей совестью. В глубокой усталости, в страшном смятении написаны эти строки, где все путается и мешается в каком-то отупении и изнеможении чувств – глупость и глубокомыслие, вопль души, пустая болтовня и стон отчаяния, а черные мысли, как летучие мыши, шныряют вокруг, вычерчивая сумасшедшие зигзаги. То это лепет о незначащих мелочах, то страшным воплем прорывается стон истерзанной совести, вспыхивает ненависть, но сострадание заглушает ее, и неизменно поверх всего, широко разливаясь и пламенея, катится бурлящий поток любви к тому единственному, чья воля тяготеет над ней, чья рука столкнула ее в эту бездну. Внезапно она замечает, что кончилась бумага. Тогда она продолжает писать на каком-то начатом счете, лишь бы дальше, дальше, все дальше, только бы этот ужас не задушил ее, не удавила тишина, цепляться за него хотя бы словами, за того, к кому она неразрывно прикована, – кандальник к кандальнику, кровь к крови. Но в то время как перо в ее трясущейся руке, словно своей волею, летит по бумаге, она замечает, что все в письме сказано не так, как надо было сказать, что нет у нее сил укротить свои мысли, привести их в порядок. Она улавливает это будто другой половиной сознания и заклинает Босуэла – пусть дважды прочтет ее письмо. Но именно потому, что в письме, насчитывающем три тысячи слов, отсутствует путеводная нить дневного сознания и разума, что мысли, в нем путаются и кружат в каком-то смутном мелькании, – именно поэтому оно становится своеобразным, единственным в своем роде документом человеческой души. Ибо здесь говорит не разумное существо, нет, в трансе усталости и лихорадки здесь приоткрывается обычно недоступное взору подсознание, нагое чувство, сбросившее последний покров скромности и стыда. Явственные голоса и смутные подголоски, трезвые мысли и такие, которые она не отважилась бы высказать в полном разуме, сменяют друг друга в этой сумятице чувств. То она повторяется, то противоречит себе, все хаотически волнуется и клокочет в кипении и бурлении страсти. Ни разу или, быть может, только считанные разы доходило до нас признание, в котором духовное и душевное перевозбуждение в момент совершаемого преступления было бы раскрыто с такой полнотою, – нет, никакой Бьюкенен, никакой Мэйтленд, никто из этих архиумников не мог бы с таким знанием дела, с такой проницательностью, с такой магической точностью измыслить горячечный монолог смятенного сердца, ужасающее положение женщины, которая, совершая тяжкое преступление, не знает иного средства спастись от терзаний совести, как писать и писать своему возлюбленному, стараясь потеряться, забыться, оправдаться и все объяснить, которая убегает в это письмо, чтобы в окружающей тишине не слышать, как бешено колотится в груди ее сердце. И снова невольно вспоминается леди Макбет; так же в развевающихся ночных одеждах блуждает та по темному замку, преследуемая и теснимая страшными мыслями, и, подобно сомнамбуле, выдает свое преступление в потрясающем монологе. Только Шекспиры, только Достоевские способны создавать такие образы, а также их величайшая наставница – Действительность.

Как великолепно уже самое вступление, трогающее сердце до глубины, уже этот начальный затакт: «Я устала, меня клонит в сон, но я не могу не писать, пока есть бумага… Прости мне эти каракули, если чего не разберешь, пусть сердце тебе подскажет… И все же я рада, что могу писать тебе, пока все кругом спят, мне же все равно не уснуть, так рвется все мое существо к тебе, в твои объятия, жизнь моя, мой ненаглядный». С неотразимой проникновенностью рассказывает она, как бедняга Дарнлей обрадовался ее неожиданному приезду; кажется, видишь его перед собой, бедного юношу с еще воспаленным от сильного жара, еще не очистившимся от струпьев лицом. Все эти ночи и дни он лежал один-одинешенек и терзался мыслью, что она, которой Он предался душой и телом, так жестоко оттолкнула его и прогнала от себя. И вот она здесь, его прекрасная, юная возлюбленная, эта ласковая женщина снова у его ложа. Бедный глупец так счастлив, что не верит себе: «а вдруг это сон», он так рад ее видеть, «что боится умереть от счастья». Минутами в нем, правда, вскипает недоверие, свербят незажившие раны. Все произошло так внезапно, что кажется просто невозможным, – и все же это мелкотравчатое сердце, как часто оно ни бывало обмануто, бессильно заподозрить столь грандиозный обман. Слабому человеку сладко надеяться и верить, тщеславному – легко вообразить, что он любим. Понадобилась самая малость, чтобы Дарнлей растрогался и размяк – он снова ее раб и снова просит, как в ночь после убийства Риччо, прощения за все обиды, что он ей причинил. «Мало ли твоих подданных против тебя согрешило, и ты всех простила, а ведь я еще так молол. Ты скажешь, что не раз меня прощала, а я снова впадаю во все те же ошибки. Но разве не бывает, что человек в мои годы, послушавшись дурного совета, и второй и третий раз впадает во все те же ошибки, нарушает данное слово, но зато уж потом, наученный горьким опытом, окончательно берется за ум? Если ты простишь меня, клянусь, я не заставлю тебя жалеть об этом. И мне ничего от тебя не нужно, только чтобы мы, как верные супруги, делили кров и ложе, а если ты не захочешь меня простить, лучше мне никогда не встать с этой постели… Бог видит, как жестоко я наказан за то, что сотворил себе кумира, и ни о чем не могу думать, кроме тебя одной…»

И снова письмо приоткрывает нам далекую комнату, погруженную в полумрак. Мария Стюарт сидит у изголовья больного и внемлет этому взрыву признаний, этим смиренным клятвам. Пришло ее время торжествовать, план удался на славу, опять она обвела вокруг пальца этого недалекого мальчика. Но ей слишком стыдно своего обмана, чтобы радоваться, в самый разгар вероломных хлопот душит ее отвращение к совершаемой низости. Помрачневшая, пряча глаза, со смятенной душой, сидит она у постели больного, и даже Дарнлей замечает, что его милую гнетет какая-то темная тайна. Бедный околпаченный дурачок старается – не правда ли, гениальная ситуация! – утешить обманщицу, предательницу, он хочет вселить в нее бодрость, веселье, надежду. Он молит ее остаться с ним эту ночь; злосчастный глупец, он снова бредит любовью и нежностью. Страшно чувствовать через письмо, как слабый мальчик опять доверчиво льнет к ней, как он уже в ней уверен. Нет, он не может не глядеть на нее, безгранично наслаждается он возобновленной близостью, которой так долго был лишен. Он просит ее своими руками нарезать ему мясо и говорит, говорит и выбалтывает по наивности все свои секреты, называет поименно своих дружков и соглядатаев и, ничего не ведая о ее отношениях с Босуэлом, признается в лютой ненависти к Мэйтленду и Босуэлу. И – да это и вполне естественно – чем доверчивее, чем самозабвеннее он выдает себя, тем больше затрудняет он этой женщине задачу предать его, беспомощного, наивного несмышленыша. Против желания, она растрогана, смущена легковерием, бессилием жертвы. Лишь величайшим напряжением воли продолжает она играть эту презренную комедию. «Никогда я от него не слыхала более разумных и кротких речей, и кабы я не знала, что сердце у него из воска, а мое не было бы тверже алмаза, ничей приказ, исключая полученного из твоих рук, не приневолил бы меня побороть сострадание». Видно, что она уже не чувствует ненависти к бедняге, который тянется к ней воспаленным лицом, пожирает ее голодными нежными глазами; начисто забыла она все зло, которое глупый лгунишка ей причинил, ей от души хотелось бы спасти его. В порыве возмущения она всю вину возлагает на Босуэла: «Никогда бы я не пошла на это, чтобы отомстить за себя». Только во имя любви, и ничего другого, совершит она столь мерзостный обман, употребив во зло детское доверие. Великолепно звучит ворвавшийся у нее вопль протеста: «Ты вынуждаешь меня к притворству, которое внушает мне ужас и отвращение, ты навязываешь мне роль предательницы. Но помни, если бы не то, что я хочу слушаться тебя во всем, я предпочла бы умереть. Сердце у меня обливается кровью».

Однако раб не может бороться. Он может только стонать, когда свирепый бич гонит его вперед. С покорной жалобой клонит она голову перед своим господином: «Горе мне! Никогда и никого я не обманывала, а теперь во всем покорна твоейволе. Намекни хоть словом, чего ты от меня хочешь, и, что бы со мной ни стряслось, я покорюсь. Подумай также, не надежнее ли было бы прибегнуть к какому-нибудь снадобью, он собирается в Крэгмиллер на тамошние воды и купания». Очевидно, ей хотелось бы измыслить для несчастного более легкую кончину, избежать грубого, грязного насилия; если бы она хоть в какой-то мере принадлежала себе и не была всецело предана Босуэлу, останься в ней хоть капля душевных сил, хоть искра моральной самостоятельности, она бы непременно – это чувствуется – спасла Дарнлея. Но она не отваживается на ослушание, так как страшится потерять Босуэла и вместе с тем – гениальный психологический штрих, какого не придумать ни одному писателю, – страшится, как бы Босуэл не стал ее презирать за то, что она согласилась на такую низость. С мольбой простирает она руки, умоляя, чтобы он за это «не стал меньше уважать ее, так как он всему причина». На коленях взывает она: пусть вознаградит любовью ее нынешние муки. «Всем жертвую я – честью, совестью, счастьем и величием, помни же это и не поддавайся на уговоры своего лживого шурина, ополчающего тебя против самой верной возлюбленной, какая у тебя когда-либо была или будет. И не гляди, что она (жена Босуэла) обливается лживыми слезами, а воззри на меня и на то деяние, на которое я иду против воли, единственно, чтобы заслужить ее место, ради которого я готова попрать собственную природу. И да простит мне бог, и да ниспошлет он тебе, бесценный друг, всякого счастья и без счета милостей, каких тебе желает твоя всеподданнейшая и преданнейшая возлюбленная, та, что надеется вскоре стать для тебя чем-то большим в награду за свои муки». Тот, кто непредвзятой душой слышит в этих словах голос измученного, исстрадавшегося сердца, не назовет несчастную убийцей, хотя все, что она делает в эти ночи и дни, ведет к убийству. Ибо чувствуется: в тысячу раз сильней ее воли ее неволя, ее отвращение и протест. Быть может, в иные часы эта женщина ближе к самоубийству, чем к убийству. Но такова судьба того, кто отдал себя в кабалу: раз отказавшись от своей воли, он уже не волен сам избрать свой путь. Он может лишь служить и повиноваться. И так, спотыкаясь, оступаясь, бредет она все вперед, невольница своей страсти, бессознательная и в то же время до ужаса сознательная сомнамбула своего чувства, увлекаемая в бездну злодеяния.

Уже на следующий день Мария Стюарт выполнила целиком и полностью все, что ей надлежало сделать; наиболее деликатная, наиболее рискованная часть задачи ей счастливо удалась. Королева усыпила подозрения Дарнлея – бедного недалекого малого не узнать, он заметно повеселел, приободрился, у него уверенный и даже счастливый вид. Еще не оправившийся, ослабевший, с изрытым оспинами лицом, он даже пытается с ней нежничать. Ему бы только обниматься и целоваться, и Марии Стюарт стоит величайших усилий, поборов гадливость, сдерживать его нетерпение. Послушный ее желаниям – так же как она послушна желаниям Босуэла, – невольник невольницы, он объявляет, что согласен вернуться с ней в Эдинбург.

Еще больной, закрыв лицо тонким суконным покрывалом, чтобы никто не видел, как оно обезображено, он доверчиво разрешает перенести себя из надежного родительского замка в ожидающую его телегу. И вот наконец жертва на пути к мяснику. Грубой, кровавой частью работы займется Босуэл, этому отъявленному – цинику она дастся неизмеримо легче, чем далось Марии Стюарт ее предательство.

Медленно катится телега под эскортом верховых по зимней морозной дороге – во вновь обретенном согласии после долгих месяцев непримиримой вражды возвращается в Эдинбург королевская чета. В Эдинбург, но куда же именно? Разумеется, в Холирудский замок, скажете вы, в королевскую резиденцию, в уютные княжеские палаты. Но нет, Босуэл, всемогущий, распорядился иначе. Король не вернется к себе в замок – якобы потому, что не прошла еще опасность заразы. Ну тогда, значит, в Стирлинг или в Эдинбургский замок, эту гордую, неприступную крепость? В крайнем случае он заедет погостить в какой-нибудь другой княжеский дом, хотя бы во дворец епископа. Опять-таки нет! В силу каких-то сугубо подозрительных обстоятельств выбор падает на весьма невзрачный, одиноко стоящий дом, о котором до сей поры не могло быть и речи, – отнюдь не господские хоромы, к тому же и расположенный в подозрительной местности, за городскими стенами, среди садов и пустырей, – дом, полуразрушенный и годами пустовавший, дом, который трудно охранять и защищать, – странный и знаменательный выбор! Поневоле спросишь, кому взбрело в голову отвести для короля это подозрительно уединенное жилье в Керк о’Филде, по соседству с пользующейся дурной славой Воровской слободой (Thieves Row). И опять-таки здесь замешан Босуэл, ведь он нынче все и вся в Шотландии (all in all). Повсюду и везде натыкаемся мы в таинственном лабиринте на все ту же красную нить. Повсюду и везде – в письмах, документах, дознаниях – неизменно к нему ведет кровавый след.

Этот невзрачный, недостойный короля, затерянный среди пустырей домик, к которому прилегает только одна усадьба, принадлежащая кому-то из приспешников Босуэла, состоит всего лишь из прихожей и четырех комнат. Внизу помещается импровизированная спальня королевы, которой вдруг пришла охота ходить за больным супругом, хотя совсем недавно она и слышать о нем не хотела; вторая комната отведена ее женской прислуге. Комната побольше наверху предназначена королю, а рядом помещение для его челядинцев. Для этих приземистых комнатушек в подозрительном доме не желают убранства, из Холируда доставлены ковры и богатые шпалеры, специально для короля переправляется одна из великолепных кроватей, вывезенных Марией де Гиз из Франции, вторая ставится внизу для королевы. А уж Мария Стюарт прямо разрывается от усердия: всемерно подчеркивает она свою нежную заботу о Дарнлее. По нескольку раз на дню навещает она его со всей свитой, не давая скучать, это она-то, которая – не мешает лишений раз напомнить – уже много месяцев как бежит его, точно зачумленного. Три ночи – с четвертого по седьмое февраля – она, покинув свой удобный дворец, ночует в этом уединенном доме. Пусть каждый в Эдинбурге убедится, что король и королева снова живут душа в душу. Нарочито и даже, можно сказать, навязчиво афишируется это благоденствие, это задушевное согласие перед всем городом. Легко себе представить, как неожиданный поворот в расположении королевы был воспринят всеми, а особенно лордами, с которыми Мария Стюарт еще недавно обсуждала, как бы ей вернее отделаться от мужа. И вдруг эта внезапная, бурная и чересчур уж подчеркиваемая супружеская любовь! Самый догадливый из лордов, Меррей, по-видимому, делает свои выводы – об этом явствует его дальнейшее поведение, он ни на секунду не сомневается, что в этом на диво уединенном домике ведется сомнительная игра, и, как истый дипломат, принимает меры.


И может быть, только один человек во всем городе, во всей стране свято верит в изменившееся расположение королевы: Дарнлей, незадачливый супруг. Его тщеславию льстит ее забота; гордостью видит он, что лорды, еще недавно с презрением от него отворачивавшиеся, спешат к его постели с поклонами, с участливыми минами. Исполненный признательности, докладывает он седьмого февраля отцу в письме, как поправилось его здоровье благодаря тщательному уходу королевы, которая выказала себя на этот раз истинно любящей женой. Врачи предвещают ему скорое выздоровление, лицо его почти очистилось, ему разрешено переехать во дворец – на понедельник утром заказаны лошади. Еще один день, и он вернется в Холируд, где снова будет делить с королевой bed and board, и наконец-то опять воцарится в своем государстве и в ее сердце.


Но понедельнику – десятому февраля – предшествует воскресенье – девятое февраля, – на вечер которого в Холирудском замке назначено веселое празднество. Двое самых верных слуг Марии Стюарт справляют свадьбу: по этому случаю состоится пышный банкет и бал, на котором обещала быть сама королева. Но в программе дня не только это общеизвестное событие – есть и другое, все значение которого выяснится только впоследствии. Девятого утром Меррей внезапно испрашивает у сестры дозволения ненадолго отлучиться, он уезжает денька на два, на три в один из своих замков навестить заболевшую жену. А это недобрый знак. Ибо, когда Меррей исчезает с политической арены, у него имеются на то серьезные основания. Что бы здесь ни случилось – переворот или какое-либо трагическое происшествие, – он всегда может потом сказать, что его при этом не было. Тот, кто чувствителен к приближению грозы, должен был бы забеспокоиться, увидев, как этот расчетливый, дальновидный человек спешит ретироваться, пока не ударил гром. И года не прошло, как он с таким же невинным видом въехал в Эдинбург наутро после убийства Риччо; и вот он уже снова уезжает как ни в чем не бывало – в утро того самого дня, когда должно свершиться еще большее злодеяние, предоставляя другим расхлебывать кашу, а всю честь и корысть приберегая для себя.

И еще один симптом, наводящий на размышление. По-видимому, королева уже сейчас приказывает переправить из Керк о’Филда в Холируд свое пышное ложе с меховыми одеялами. Само по Себе это распоряжение вполне уместно: ближайшую ночь, ночь долгожданного бала, она все равно проведет в замке, а не в Керк о’Филде, а там – и конец разлуке. Но это нетерпеливое желание скорее переправить на место драгоценное ложе в дальнейшем, по ходу разбирательства, послужит пищей для всяких толков и кривотолков. Правда, и после обеда и вечером ничто не предвещает трагических событий, да и поведение Марии Стюарт ни капли не отличается от обычного. Днем она в обществе друзей посещает выздоравливающего супруга, вечером, вместе с Босуэлом, Хантлеем и Аргайлом, весело пирует на свадьбе своих челядинцев. А главное, ну до чего трогательно: опять – в самом деле, до чего же трогательно! – опять спешит она, хоть Дарнлей вот-вот вернется в Холируд, спешит морозной зимней ночью туда, в уединенный домик Керк о’Филда. Безо всякого прерывает оживленную застольную беседу, чтобы еще полчасика посидеть у изголовья мужа и поболтать с ним. До одиннадцати вечера – не мешает поточнее заметить время – засиживается Мария Стюарт в Керк о’Филде и только тогда возвращается к себе в Холируд; в темноте ночи далеко заметна сверкающая шумливая кавалькада, полыхают факелы, мелькают фонари, доносятся взрывы веселого смеха. Раскрываются ворота – весь Эдинбург сможет потом засвидетельствовать, что королева, как нежная жена, наведав больного мужа, вернулась в Холируд, где под пение скрипок и наигрыш волынок вихрем кружатся танцующие пары. Еще раз смешивается веселая, словоохотливая королева с толпою свадебных гостей и только за полночь удаляется в свои покои, чтобы отойти ко сну.


В два часа ночи от грома содрогнулась земля. Страшный взрыв, «будто выпалили из двадцати пяти пушек», сотряс воздух. И сразу же стало видно, как со стороны Керк о’Филда побежали сломя голову какие-то подозрительные фигуры: что-то ужасное, должно быть, стряслось в уединенном домике у короля. Весь город, объятый страхом и волнением, проснулся и уже на ногах. Распахиваются городские ворота, и в Холируд устремляются гонцы с ужасной вестью, что одинокий домик в Керк о’Филде с королем и его челядью взлетел на воздух. Босуэла, пировавшего на свадьбе – очевидно, чтобы обеспечить себе алиби, меж тем как его молодцы готовили взрыв, – сонного поднимают с постели, вернее, он делает вид, будто крепко спал. Он второпях одевается и вместе с вооруженной стражей спешит на место преступления. Трупы Дарнлея и слуги, спавшего в его комнате, находят в саду, в одних рубашках. Дом полностью разрушен пороховым взрывом. Установлением этого, весьма для него, по-видимому, неожиданного и прискорбного факта Босуэл и ограничивается. Так как существо дела известно ему лучше, чем кому-либо, он не дает себе труда расследовать, что здесь произошло. Он приказывает подобрать трупы и уже через каких-нибудь полчаса возвращается в замок. И здесь он может доложить ничего не подозревающей королеве, так же, как и он, разбуженной среди крепкого сна, один только голый факт: ее супруг, Генрих, король Шотландский, убит неведомыми злодеями, скрывшимися неведомо куда.

(обратно)

13. Quos deus perdere vult…[706] (февраль – апрель 1567)

Страсть способна на многое. Она может пробудить в человеке небывалую, сверхчеловеческую энергию. Она может своим неослабным давлением выжать даже из уравновешенной души поистине титанические силы и, ломая все нормы и формы узаконенной нравственности, отважиться и на преступление. Но так же неотъемлемо для нее другое: после стихийного взрыва пароксизм страсти, как бы истощив себя, никнет, спадает. И этим, по существу, отличается преступник по страсти, действующий в состоянии аффекта, от подлинного, прирожденного, закоренелого преступника. У случайного преступника, преступника по страсти, обычно хватает сил лишь на самое деяние, и очень редко на его последствия. Действуя по первому побуждению, слепо устремленный на задуманное, он все свои душевные силы отдает одной-единственной цели; но едва она достигнута, едва деяние совершено, как вся его энергия словно отливает, уходит решимость, изменяет разум, отказывает мудрость, и это в то самое время, как трезвый, расчетливый преступник вступает со следователями и судьями в изворотливый поединок. Не для самого деяния, как мы видим у преступника по страсти, а для последующей самозащиты приберегает он максимум своих душевных сил.

Марии Стюарт – и это не умаляет, а возвышает ее в глазах потомства – не хватило мужества для той преступной ситуации, в которую поставила ее зависимость от Босуэла, ибо если она и сделалась преступницей, то лишь по безрассудству страсти, не своей, а чужой волею. В свое время у нее недостало сил предотвратить катастрофу, а теперь, когда дело сделано, она и вовсе растерялась. Ей остается одно из двух: или решительно, с чувством омерзения порвать с Босуэлом, который, в сущности, зашел дальше, чем она внутренне допускала, отмежеваться от его деяния, или же, наоборот, помочь ему замести следы, а следовательно, лицемерить, надеть личину страдания, чтобы отвести подозрение от него и от себя. Но вместо этого Мария Стюарт делает самое безрассудное, самое нелепое, что только можно сделать в ее положении, – то есть ровно ничего. Она остается нема и недвижима и этой полной растерянностью выдает себя с головой. Как заводная игрушка, автоматически выполняющая несколько предписанных движений, она в каком-то трансе покорности подчинилась всем приказаниям Босуэла: поехала в Глазго, успокоила Дарнлея и завлекла его обратно домой. Но завод кончился, и механизм бездействует. Именно сейчас, когда ей надо разыграть безутешную скорбь и потрясти патетической игрой весь мир, чтобы он безоговорочно поверил в ее невиновность, именно сейчас она устало роняет маску; какое-то окаменение чувств, жестокий душевный столбняк, какое-то необъяснимое равнодушие находит на нее; безвольная, она и не пытается защищаться, когда над ней дамокловым мечом нависает подозрение.

Этот странный душевный столбняк, поражающий человека в минуты опасности и словно замораживающий его, обрекая на полное бездействие и безучастие в минуты, когда ему особенно необходимы притворство, самозащита и внутренняя собранность, сам по себе не представляет ничего необычного. Подобное окаменение души – лишь естественная реакция на чрезмерное напряжение, коварная месть природы тому, кто нарушает ее границы. У Наполеона в канун Ватерлоо исчезает вея его дьявольская сила воли; молча, как истукан, сидит он и не отдает распоряжений, хотя именно сейчас, в минуту катастрофы, они особенно необходимы; куда-то внезапно утекли его силы, как утекает вино из продырявленной бочки. Подобное же оцепенение находит на Оскара Уайльда перед арестом; друзья вовремя предупредили его, у него довольно времени и денег, он может сесть в поезд и бежать через Ла-Манш. Но и на него нашел столбняк, он сидит у себя в номере и ждет – ждет неизвестно чего – то ли чуда, то ли гибели. Только подобные аналогии – а история знает их тысячи – помогают нам уяснить поведение Марии Стюарт, ее нелепое, бессмысленное, предательски пассивное поведение тех недель, которое, собственно, и навлекло на нее подозрение. До самой катастрофы ничто не указывало на ее договоренность с Босуэлом, ее поездка к Дарнлею могла и вправду означать попытку примирения. Но после смерти Дарнлея его вдова сразу же оказывается в фокусе общего внимания, и теперь либо ее невиновность должна со всей очевидностью открыться миру, либо притворство должно поистине стать гениальным. Но судорожное отвращение к притворству и лжи, видимо, владеет несчастной. Вместо того чтобы рассеять законное подозрение, она полным безучастием еще усугубляет свою вину в глазах мира, представляясь более виновной, чем даже, возможно, была. Подобно самоубийце, бросающемуся в бездну, закрывает она глаза, чтобы ничего не видеть, ничего не чувствовать, она словно жаждет погрузиться в небытие, где нет места мучительному раздумью и сомнению, а только конец, гибель. Вряд ли история криминалистики когда-либо являла миру другой такой патологически законченный образец преступника по страсти, который в своем деянии истощает все силы и гибнет. Quos Deus perdere vult… Кого боги замыслили погубить, у того они отнимают разум.


Ибо как повела бы себя невинная, честная, любящая жена-королева, когда бы посланный принес ей среди ночи ужасную весть, что супруг ее только что убит неведомыми злодеями? Она вскочила бы, точно ужаленная, как если б крыша пылала у нее над головой. Она кричала бы, бесновалась, требовала бы, чтобы виновных тотчас схватили. Она бросила бы в тюрьму всякого, на кого пала хоть тень подозрения. Она воззвала бы к сочувствию народа, она просила бы чужеземных государей задерживать на своих рубежах всех беглых из ее страны. Так же как после кончины Франциска II, заперлась бы она в своей опочивальне и, не выходя ни днем, ни ночью, изгнала бы на долгие недели и месяцы всякое помышление о мирских радостях, развлечениях и веселье в кругу друзей, а главное, не знала бы ни отдыха, ни покоя, пока не был бы схвачен и казнен каждый соучастник злодеяния, каждый виновный в преступном укрывательстве.

Вот как, казалось бы, должна была проявить себя честная, истинно любящая жена, на которую нежданно-негаданно обрушилось такое известие. И каким это ни звучит парадоксом, примерно эти же чувства, по законам логики, должна была бы симулировать соучастница преступления, ибо ничто так не страхует преступника от подозрений, как вовремя надетая личина невинности и неведения. А между тем Мария Стюарт выказывает после катастрофы такое чудовищное равнодушие, что это бросилось бы в глаза даже самому наивному человеку. Ни следа того возмущения, той мрачной ярости, в которую ввергло ее убийство Риччо, или меланхолической отрешенности, которая овладела ею после смерти Франциска II. Она не посвящает памяти Дарнлея прочувствованной элегии, вроде той, какую написала на смерть первого мужа, но с полным самообладанием спустя лишь несколько часов после получения страшной вести подписывает увертливые послания ко всем иноземным дворам, чтобы хоть как-то объяснить убийство, а главное, выгородить себя. В этой более чем странной реляции все поставлено на голову, и дело рисуется так, будто убийцы покушались на жизнь не столько Дарнлея, сколько самой Марии Стюарт. По этой, официальной, версии заговорщики якобы находились в заблуждении, полагая, что королевская чета ночует в Керк о’Филде, и только чистая случайность, а именно то, что королева вернулась на свадебное пиршество, помешала ей погибнуть вместе с королем. Бестрепетной рукой подписывает Мария Стюарт заведомую ложь: королеве-де пока еще неведомо, кто истинные виновники злодеяния, но она полагается на рвение и усердие своего коронного совета, которому поручено учинить розыск; она же намерена так покарать злодеев, чтобы это стало острасткой и примером на все времена.

Такая подтасовка фактов слишком бросается в глаза, чтобы обмануть кого-либо. Весь Эдинбург видел, как королева в одиннадцатом часу вечера во главе большой кавалькады, далеко озарившей ночь факелами, возвращалась в Холируд из уединенной усадьбы Керк о’Филда. Весь город знал, что она не ночует у мужа, и, значит, сторожившие в темноте убийцы заведомо не покушались на ее жизнь, когда три часа спустя взорвали дом. Да и взрыв был произведен лишь для отвода глаз, скорее всего Дарнлея придушили злодеи, заранее проникшие в дом, – очевидная несуразность официального сообщения лишь усиливает чувство, что дело не чисто.

Но как ни странно, Шотландия молчит; не только безучастность Марии Стюарт в эти дни настораживает мир, настораживает и безучастность страны. Вы подумайте: случилось нечто невероятное, неслыханное даже в анналах этой кровью писанной истории. Король Шотландский убит в своей столице, мало того, пал жертвою взрыва. И что же происходит? Содрогнулся ли весь город от ужаса и негодования? Стекаются ли из своих замков дворяне и бароны, чтобы защитить королеву, чья жизнь будто бы в опасности? Взывают ли проповедники со своих кафедр о возмездии? Предпринимают ли власти необходимые меры для разоблачения убийц? Запирают ли городские ворота, берут ли сотнями под стражу подозрительных лиц и пытают ли их на дыбе? Закрывают ли границы, проносят ли тело убиенного по улицам в траурном шествии всей шотландской знати? Воздвигают ли катафалк на площади, освещая его свечами и факелами? Созывают ли парламент, чтобы заслушать донесение о неслыханном злодеянии и вынести приговор? Собираются ли лорды, защитники трона, на крестное целование, чтобы клятвенно подтвердить свою готовность преследовать убийц? Ничего этого нет и в помине. Странная, зловещая тишина следует за ударам грома. Королева, вместо того чтобы, воззвать к народу, заперлась во дворце. Хранят молчание лорды. Ни Меррей, ни Мэйтленд не подают признаков жизни, притаились все те, кто преклонял перед королем колено. Они не осуждают убийство и не славят его, настороженно затаились они в тени и ждут, как развернутся события; чувствуется, что гласное обсуждение цареубийства им пока не по нутру, ведь так или иначе они были во все посвящены. Да и горожане запираются в четырех стенах и только с глазу на глаз обмениваются догадками. Они знают: маленькому человеку лучше не соваться в дела больших господ, того гляди притянут за чужие грехи. Словом, на первых порах все идет так, как и рассчитывали убийцы: будто произошло пусть и досадное, но не слишком значительное происшествие. В истории Европы, пожалуй, не было случая, чтобы весь королевский двор, вся знать, весь Город с такой постыдной трусостью старались прошмыгнуть мимо цареубийства; всем на удивление забывают о самых элементарных мерах для прояснения обстоятельств убийства. Ни полицейские, ни судебные власти не осматривают места преступления, не снимаются показания, нет ни сколько-нибудь вразумительного сообщения о происшедшем, ни обращения к народу, проливающего свет на загадочное происшествие, – словом, дело всячески заминают. Труп убитого так и не подвергается медицинскому и судебному освидетельствованию; и поныне неизвестно, был ли Дарнлей задушен, заколот или (труп был найден в саду с почерневшим лицом) отравлен еще до того, как убийцы взорвали дом, поистине не пожалев пороху. А чтобы не было лишних разговоров и чтобы не слишком много людей видело труп, Босуэл самым непристойным образом торопит с похоронами. Лишь бы скорее упрятать в землю Генри Дарнлея, похоронить всю эту грязную историю, чтобы не била в нос!

И что каждому бросается в глаза, каждому показывает, какие высокие лица замешаны в убийстве, – Генри Дарнлея, короля Шотландии, даже не удосужились похоронить как подобает. Тело не только не выставляют на катафалке для торжественного прощания, не только не провозят по городу в пышном погребальном кортеже, предшествуемом безутешной вдовой, всеми лордами и баронами. Никто не палит из пушек, никто не звонит в колокола; тайком, в ночи, выносят гроб в часовню. Без всякой помпы, без почестей, в трусливой спешке тело Генри Дарнлея, короля Шотландии, опускают в склеп, как будто он был убийцей, а не жертвой чужой ненависти и неукротимой алчности. А там… отслужили мессу – и по домам! Пусть бесталанная душа не тревожит больше мира в Шотландии! Quos Deus perdere vult…


Мария Стюарт, Босуэл и лорды рады бы гробовой крышкой прихлопнуть всю эту темную аферу. Но во избежание лишних вопросов, а также дабы Елизавета не вздумала жаловаться, что ничего не предпринято для раскрытия преступления, решено сделать вид, будто что-то делается. Спасаясь от настоящего следствия, Босуэл снаряжает следствие мнимое: этой маленькой уступкой он хочет откупиться от общественного мнения, пусть думают, что «неведомых убийц» усердно ищут. Правда, всему городу известны их имена: слишком много понадобилось соучастников, чтобы следить за усадьбой, закупить всю эту уйму пороху и перетаскать его мешками в дом. Немудрено, что кого-то и заприметили, да и караульные у городских ворот прекрасно помнят, кого они ночью вскоре после взрыва впускали в город. Но поскольку коронный совет Марии Стюарт, в сущности, состоит теперь из одного только Босуэла да Мэйтленда – из соучастника и укрывателя, – а им довольно поглядеться в зеркало, чтобы увидеть истинных зачинщиков, то версия о «неведомых злодеях» остается в силе и даже обнародуется грамота: две тысячи шотландских фунтов обещано тому, кто назовет имена виновных. Две тысячи шотландских фунтов – заманчивая сумма для бедняка-горожанина, но каждый понимает, что стоит сказать лишнее слово, и вместо двух тысяч фунтов заработаешь нож в бок. Босуэл же учреждает нечто вроде военной диктатуры, и его верные приспешники, the borderers, грозно скачут по улицам города. Оружие, которым они потрясают, достаточно внушительно, чтобы у всякого отпала охота молоть языком.

Но когда правду хотят подавить силой, она отстаивает себя хитростью. Закройте ей рот днем, и она заговорит ночью. Уже наутро после оглашения грамоты о награде находят на рыночной площади афишки с именами убийц, а одну такую афишку кто-то даже умудрился прибить к воротам Холируда, королевского замка. В листках открыто называются Босуэл и Джеймс Балфур, его пособник, а также слуги королевы – Бастьен и Джузеппе Риччо; на других афишках стоят и другие имена. Но в каждой неизменно повторяются все те же два имени: Босуэл и Балфур, Балфур и Босуэл.


Если бы чувствами Марии Стюарт не владел демон, если бы ее разум и соображение не были затоплены грозовой страстью, если бы ее воля не была в подчинении, ей, раз уж голос народа прозвучал так явственно, оставалось одно: отречься от Босуэла. Ей надо было, сохранись в ее затуманенной душе хоть искра благоразумия, решительно от него отмежеваться. Надо было прекратить с ним всякое общение, доколе с помощью искусных маневров его невиновность не будет удостоверена «официально», после чего под благовидным предлогом удалить его от двора. И только одного не следовало ей делать: допускать, чтобы человек, которого чуть ли не вся улица открыто и про себя называет убийцею короля, ее супруга, чтобы этот человек заправлял в шотландском королевском доме, и, уж во всяком случае, не следовало допускать, чтобы тот, кого общественное мнение заклеймило как вожака преступной шайки, возглавил следствие против «неведомых злодеев». Но что того хуже и нелепее: на афишках рядом с именами Босуэла и Балфура в качестве их пособников назывались двое слуг Марии Стюарт – Бастьен и Джузеппе Риччо, братья Давида. Что же должна была сделать Мария Стюарт в первую голову? Разумеется, предать суду людей, обвиняемых народной молвой. А вместо этого – и тут недальновидность граничит с безумием и самообвинением – она тайно отпускает обоих со своей службы, их снабжают, паспортами и срочно контрабандою переправляют за границу. Словом, она поступает не так, как диктуют закон и честь, а наоборот: чем выдать суду заподозренных, содействует их побегу и как укрывательница сама себя сажает на скамью подсудимых. Но этим не исчерпывается ее самоубийственное безумие! Достаточно сказать, что ни одна душа в эти дни не видела на ее глазах ни слезинки; не уединяется она и в свою опочивальню – на сорок дней в одежде скорби (le deuil blanc), хотя на этот раз у нее во сто крат больше оснований облечься в траур, а, едва выждав неделю, покидает Холируд и отправляется гостить в замок лорда Сетона. Даже простую видимость придворного траура не соблюдает эта вдова, а главное, верх провокации – это ли не вызов, брошенный всему свету! – в Сетоне она принимает посетителя – и кого же? Да все того же Джеймса Босуэла, чье изображение с подписью «цареубийца» раздают в эти дни на улицах Эдинбурга.


Но Шотландия не весь мир, и если лорды, у которых совесть нечиста, если запуганные обыватели помалкивают с опаской, делая вид, будто вместе с прахом короля погребен и всякий интерес к преступлению, то при дворах Лондона, Парижа и Мадрида не так равнодушно взирают на ужасное убийство. Для Шотландии Дарнлей был чужак, и, когда он всем опостылел, его обычным способом убрали с дороги; иначе смотрят на Дарнлея при европейских дворах: для них он король, помазанник божий, один из их августейшей семьи, одного с ними неприкосновенного сана, а потому его дело – их кровное дело. Разумеется, никто здесь не верит лживому сообщению: вся Европа с первой же минуты считает Босуэла зачинщиком убийства, а Марию Стюарт – его поверенной; даже папа и его легат в гневе обличают ослепленную женщину. Но не самый факт убийства занимает и волнует иноземных государей. В тот век не слишком считались с моралью и не так уж щепетильно оберегали человеческую жизнь. Со времен Макиавелли на политическое убийство в любом европейском государстве смотрят сквозь пальцы[707], подобные примеры найдутся чуть ли не у каждой правящей династии. Генрих VIII не стеснялся в средствах, когда ему нужно было избавиться от своих жен; Филиппу II было бы крайне неприятно отвечать на вопросы по поводу убийства его собственного сына, дона Карлоса[708]; семейство Борджиа[709] не в последнюю очередь обязано своей темной славой знаменитым ядам. Вся разница в том, что каждый государь, кто бы он ни был, страшится навлечь на себя хотя бы малейшее подозрение в соучастии: преступления совершают другие, их же руки остаются чисты. Единственное, чего ждут от Марии Стюарт, – это хотя бы видимости самооправдания, и что пуще всего досаждает всем – это ее нелепая безучастность! С удивлением, а затем и с досадою взирают иноземные государи на свою неразумную, ослепленную сестру, которая и пальцем не шевельнет, чтобы снять с себя подозрение; чем, как это обычно делается, распорядиться повесить или четвертовать одного-двух мелких людишек, она забавляется игрой в мяч, избирая товарищем своих развлечений все того же архипреступника Босуэла. С искренним волнением докладывает Марии Стюарт ее верный посланник в Париже о неблагоприятном впечатлении, какое производит ее пассивность: «Здесь на Вас клевещут, изображая Вас первопричиною преступления; говорят даже, будто оно совершено по Вашему приказу». И с прямотою, которая на все времена делает ему честь, отважный служитель церкви заявляет своей королеве, что если она решительно и бесповоротно не искупит свой грех, «то лучше было бы для Вас лишиться жизни и всего, чем Вы владеете».

Таковы ясные слова друга. Когда бы эта потерянная душа сохранила хоть крупицу разума, хоть искру воли, она воспрянула бы и взяла себя в руки. Еще настоятельнее звучит соболезнующее письмо Елизаветы. Удивительное стечение обстоятельств: ни одна женщина, ни один человек на земле не могли бы так понять Марию Стюарт в этот страшный час, после ужаснейшего свершения всей ее жизни, как та, что искони была ее злейшей противницей. Елизавета, должно быть, видела себя в этом деянии, как в зеркале; ведь и она была когда-то в таком положении, и на нее пало ужасное и, по-видимому, столь же оправданное подозрение в пору самого пламенного увлечения ее Дадлеем-Лестером. Как здесь – супруг, так там на пути любовников стояла супруга, которую нужно было устранить, чтобы открыть им дорогу к венцу; с ведома Елизаветы или нет свершилось ужасное – мир никогда не узнает, но только однажды утром Эйми Робсарт, жену Роберта Дадлея, нашли убитой так же, как в случае Дарнлея, «неведомыми убийцами». И тотчас же все взгляды, обвиняя, обратились на Елизавету, как теперь – на Марию Стюарт; да и сама Мария Стюарт, в то время еще королева. Французская, легкомысленно иронизировала над своей кузиной, говоря, что та намерена «выйти за своего шталмейстера (master of the horses), который к тому и женоубийца». Так же как сейчас в Босуэле, весь мир видел тогда в Лестере убийцу, а в королеве его пособницу. Воспоминания о пережитых потрясениях и сделали Елизавету в этом случае лучшей и подлинно искренней советчицей данной ей роком сестры. Ибо мудро и мужественно поступила, тогда Елизавета, спасая свою честь: она назначила расследование, безуспешное, конечно, но все же расследование. А главное, она обрезала крылья молве, отказавшись от заветного своего желания – брака с Лестером, который так очевидно для всех запутался. Убийство, таким образом, потеряло всякую связь с ее особой; и этой же тактики советует Елизавета придерживаться Марии Стюарт.

Письмо от 24 февраля 1567 года замечательно еще и тем, что это поистине письмо Елизаветы, письмо женщины, письмо человека. «Madame, – восклицает она в своем прочувствованном послании, – я так встревожена, подавлена, так ошеломлена ужасным сообщением о гнусном убийстве Вашего покойного супруга, а моего безвременно погибшего кузена, что еще не в силах писать об этом; но как ни побуждают меня мои чувства оплакать смерть столь близкого родича, скажу по совести: больше, чем о нем, скорблю я о Вас. О Madame, я не выполнила бы долга Вашей преданной кузины и верного друга, когда бы постаралась сказать Вам нечто приятное, вместо того чтобы стать на стражу Вашей чести; а потому не стану таить слухов, какие повсюду о Вас распространяют, будто Вы расследование дела намерены вести спустя рукава и остерегаетесь взять под стражу тех, кому обязаны этой услугой, давая повод думать, что убийцы действовали с Вашего согласия. Поверьте, ни за какие богатства мира не вскормила бы я в своем сердце мысли столь чудовищной. Никогда бы я не приютила в нем гостя столь зловещего, никогда бы не решилась так дурно помыслить о государыне, особливо же о той, которой желаю всего наилучшего, что только может подсказать мне сердце или чего сами Вы себе желаете. А потому призываю Вас, заклинаю и молю: послушайтесь моего совета, не бойтесь задеть и того, кто Вам всех ближе, раз он виновен, и пусть никакие уговоры не воспрепятствуют Вам показать всему миру, что Вы такая же благородная государыня, как и добропорядочная женщина».

Более честного и человечного письма эта лицемерка, пожалуй, никогда не писала; выстрелом из пистолета должно было оно прозвучать в ушах оглушенной женщины и наконец пробудить ее к действительности. Снова ей перстом указуют на Босуэла, снова неопровержимо убеждают, что малейшее снисхождение обличит ее самое как соучастницу. Но состояние Марии Стюарт в эти недели – приходится еще и еще раз подчеркнуть это – состояние полной порабощенности. Она так «shamefully enamoured», постыдно влюблена в Босуэла, что, как доносит в Лондоне один из соглядатаев Елизаветы, «по ее же словам, готова все бросить и в одной сорочке последовать за ним на край света». Она глуха к увещаниям, ее разум уже не волен над бурлением крови. И поскольку сама она себя забывает, ей кажется, что и мир забудет ее и ее деяние.


Некоторое время – весь март месяц – пассивность Марии Стюарт как будто бы себя оправдывает. Вся Шотландия молчит, ее вершители суда как бы ослепли и оглохли, а Босуэл – поистине беспримерный случай – при всем желании бессилен найти «неведомых злодеев», хотя в каждом доме и на каждом перекрестке горожане шепотом сообщают друг другу их имена. Все знают и называют их, и никто не рискует ценою собственной жизни добиваться обещанной награды. Но вот раздается голос. Отцу убитого, графу Леноксу, одному из влиятельнейших вельмож в стране, нельзя же отказать в ответе, когда он справедливо ропщет, что по истечении стольких дней никаких серьезных мер не принято для поимки и наказания убийц его сына. Мария Стюарт, которая делит ложе с убийцей и чьей рукой водит укрыватель Мэйтленд, отвечает, разумеется, уклончиво; она, конечно, сделает все от нее зависящее и поручит расследование парламенту. Но Ленокс прекрасно знает цену такому ответу и повторяет свое требование. Пусть для начала, заявляет он, арестуют тех, чьи имена были названы в афишках, расклеенных по всему Эдинбургу. На требование, так ясно сформулированное, ответить уже труднее. Мария Стюарт снова увиливает; она охотно бы так и сделала, но в афишках указывались столь многие и столь различные имена, никак друг с другом не связанные, – пусть Ленокс сам скажет, на кого он держит подозрение. Очевидно, она надеется, что из страха перед всемогущим диктатором, учредившим в стране террор, Ленокс не решится произнести опасное имя Босуэла. Но Ленокс тем временем заручился поддержкой и укрепился духом: он снесся с Елизаветой и поставил себя под ее защиту. Ясно и недвусмысленно, недрогнувшей рукой выписывает он, к всеобщему замешательству, имена всех тех, против кого требует учредить следствие. Первым в списке стоит Босуэл, за ним Балфур, Дэйвид Чармерс и кое-кто помельче из людей Марии Стюарт и Босуэла – господа давно постарались сплавить их за границу, чтобы они на дыбе не сболтнули лишнего. И тут обескураженной Марии Стюарт наконец становится ясно, что играть комедию, вести следствие «спустя рукава» ей больше не удастся. За упорством Ленокса он угадывает Елизавету со всей присущей ей энергией и авторитетом. Тем временем и Екатерина Медичи в весьма резком тоне уведомляет Марию Стюарт, что отныне считает ее обесчещенной (dishonoured) и что Шотландии нечего рассчитывать на дружбу Франции, доколе убийство не будет искуплено добросовестным и беспристрастным судебным следствием. Единственное, что остается Марии Стюарт, – это круто повернуть и заменить комедию «тщетных» розысков другой комедией – гласного судопроизводства. Она вынуждена дать согласие на то, чтобы Джеймс Босуэл – мелкими людишками можно будет заняться позднее – предстал перед судом дворян. 28 марта граф Ленокс получает официальное приглашение в Эдинбург с тем, чтобы 12 апреля он предъявил Босуэлу свои обвинения.

Однако Босуэл не из тех, кто в покаянной одежде, смиренно и робко спешит предстать перед судьями. И если он не отказывается явиться на вызов, то лишь потому, что намерен всеми средствами добиваться не осуждения, а оправдательного приговора – cleansing. Энергично берется он за приготовления. В первую очередь он побуждает королеву передать под его команду все крепости страны. Все наличное оружие и боевые припасы теперь в его непосредственном ведении. Он знает: сильный всегда прав; к тому же он созвал в Эдинбург всю банду своих borderers и снарядил их словно для битвы. Не ведая стыда и сраму, с присущей ему бесцеремонностью и цинизмом этот повадливый на все дурное человек устанавливает в Эдинбурге самый настоящий режим террора. «Дайте мне только дознаться, – заявляет он во всеуслышание, – чьи людишки разбросали по городу подметные грамоты, и я омою руки в их крови», – серьезнейшее предупреждение Леноксу. Он так и ходит, держа руку на кинжале, и точно так же, угрожая кинжалами, шатаются по городу его люди, недвусмысленно заявляя, что они не позволят, чтобы предводителя их клана, словно преступника, таскали по судам. Пусть только Ленокс посмеет сунуться сюда и оговорить его! Пусть только судьи попробуют осудить его, диктатора Шотландии!

Эти приготовления так афишируются, что у Ленокса не остается сомнений насчет того, что его ждет. Никто не возбраняет ему приехать в Эдинбург и предъявить Босуэлу свои обвинения, но уж после этого Босуэл не выпустит его из города живым. И снова обращается он к своей заступнице Елизавете, и та без колебаний шлет Марии Стюарт весьма энергичное письмо, предупреждая ее, пока не поздно, не мирволить столь явному беззаконию, дабы не навлечь на себя подозрения в соучастии.

«Madame, я не позволила б себе беспокоить Вас этим письмом, – пишет она в крайнем раздражении, – когда б меня не приневолила к тому заповедь, предписывающая нам возлюбить ближнего, не приневолили слезные просьбы несчастных. Мне известно, Madame, Ваше распоряжение, коим разбирательство по делу лиц, подозреваемые в убийстве Вашего супруга, а моего почившего кузена, назначено на 12-е сего месяца. Чрезвычайно важно, чтобы событию этому не помешали тайные козни и коварные происки, что вполне возможно. Отец и друзья покойного смиренно молят меня воззвать к Вам, чтобы Вы отложили судебное разбирательство, так как известно стало, что некие бессовестные люди стараются силою добиться того, чего им не удается достичь честным путем. Поэтому я и вынуждена вмешаться, как из любви к Вам, которой это касается ближе всего, так и для успокоения тех, кто неповинен в столь неслыханных злодеяниях, ибо даже если б Вы не ведали за собой вины, одного такого попустительства было бы достаточно, чтобы Вас лишили королевского сана и отдали на поругание черни. Но чем быть подвергнутой такому бесчестию, я бы пожелала Вам честно умереть».


Такой повторный выстрел в упор по нечистой совести должен был бы пробудить к жизни даже онемевшие, окаменелые чувства. Но нет никакой уверенности в том, что это предостережение, сделанное буквально в последнюю минуту, было своевременно получено Марией Стюарт. Ведь Босуэл начеку, этому сумасбродно смелому, неукротимому малому не страшен ни бог, ни черт, а уж на английскую королеву ему и вовсе наплевать. Чрезвычайного посланца Елизаветы, прибывшего с ее письмом, задерживают у ворот клевреты Босуэла и не пропускают во дворец: королева-де почивает и не может его принять. В полном недоумении бродит гонец, привезший одной королеве письмо от другой, по улицам города, не зная как быть. Наконец он попадает к Босуэлу и вручает ему письмо, и временщик тут же нагло вскрывает его, прочитывает на глазах у посланца и равнодушно сует в карман. Передал ли он письмо Марии Стюарт, неизвестно, а, впрочем, это и неважно. Порабощенная женщина давно уже ни в чем не перечит своему господину.Она даже, как потом говорили, позволила себе помахать Босуэлу из окна, когда тот в сопровождении своих конных головорезов отправился в Толбут, словно хотела пожелать заведомому убийце успеха в предстоящей комедии правосудия.

Но если даже Марию Стюарт миновало последнее предостережение Елизаветы, то отсюда не следует, что никто другой ее не остерег. За три дня до суда к ней наведался ее сводный брат Меррей; уезжая в длительное путешествие, он пришел проститься. У Меррея явилось внезапное желание проехаться во Францию и Италию, «to see Venice and Milan». Мария Стюарт должна бы знать по неоднократному опыту, что столь поспешное исчезновение Меррея с политической арены предвещает перемену погоды, что он хочет своим демонстративным отсутствием заранее опротестовать позорную пародию на суд. Впрочем, Меррей и не скрывает истинной причины своего отъезда. Он рассказывает направо и налево, что пытался задержать Джеймса Балфура как одного из главных участников убийства, но ему помешал Босуэл, всячески выгораживающий своих сообщников. А неделю спустя он открыто заявит в Лондоне испанскому послу де Сильва, что «считал оскорбительным для своей чести дальнейшее пребывание в стране, где подобные чудовищные злодеяния остаются безнаказанными». Кто говорит об этом так широко, тот, верно, не станет таиться от сестры. И действительно, когда Мария Стюарт прощалась с братом, многие видели на ее глазах слезы. Однако она не находит в себе сил удержать Меррея. Она больше ни на что не находит в себе сил, с тех пор как телом и душой предалась Босуэлу. Она может только плыть по течению, безвольная игрушка в его руках, ибо королева в ней отдалась во власть пылающей и покоренной женщины.


Наглым вызовом начинается двенадцатого апреля судебная комедия, и таким же наглым вызовом кончается она. Босуэл отправляется в Толбут, в здание суда, словно в атаку – с мечом на боку, с кинжалом за поясом, окруженный своими присными – около четырех тысяч числом, по явно преувеличенному, впрочем, подсчету; Леноксу же на основании указа, давно уже сданного в архив, разрешено взять с собой при въезде в город не более шести провожатых. Уже в этом сказалась пристрастность королевы. Однако явиться в суд и сразу же наткнуться на ощетинившиеся клинки Ленокс не решается; зная, что Елизавета послала Марии Стюарт письмо с требованием отложить процесс, и чувствуя за собой такую опору, он ограничивается тем, что посылает в Толбут одного из своих ленников для зачтения протеста. Отчасти запуганные, отчасти подкупленные землями, золотом и почестями, судьи с великим облегчением усматривают в неявке жалобщика удобный повод избавиться от неудобного судоговорения. После якобы обстоятельного совещания (на самом деле все предрешено заранее) Босуэлу единодушно выносится оправдательный приговор – он-де непричастен «in any art and part of the said slauchter of the King» – с постыдной, впрочем, ссылкою на «отсутствие обвинения». И этот шаткий приговор, которым ни один честный человек не удовлетворился бы, Босуэл превращает в свой триумф. Бряцая оружием, то и дело выхватывая меч из ножен и потрясая им в воздухе, разъезжает он по городу, громко вызывая на единоборство всякого, кто и теперь осмелится бросить ему обвинение в убийстве короля или хотя бы в пособничестве убийству.


И вот уже колесо с головокружительной быстротой мчится под уклон – в бездну. Смущенные обыватели потихоньку ропщут и сетуют на беспримерное попрание правосудия, а друзья Марии Стюарт только переглядываются с сокрушением (with sore hearts) и бессильно разводят руками. Эту безумную и остеречь нельзя. «Больно было видеть, – пишет лучший ее друг Мелвил, – как эта добрая государыня очертя голову несется навстречу гибели, и никто не может ни остеречь ее от опасности, ни удержать». Нет, Мария Стюарт никого не хочет слушать, ей не нужны никакие предостережения; охваченная темным соблазном, подмывающим на любое безрассудство, стремится она все вперед и вперед; не оглядываясь, не спрашивая, не слушая, мчится все дальше и дальше на свою погибель эта одержимая страстью менада. Вскоре после того достопамятного дня, когда Босуэл бросил вызов городу, она наносит оскорбление всей стране, предоставив этому закоренелому злодею высшую почесть, какою располагает Шотландия, – совершая свой торжественный выход в день открытия парламентской сессии, она поручает Босуэлу нести впереди нее национальные святыни – корону и скипетр. Теперь уже никто не сомневается, что тот самый Босуэл, который сегодня держит корону в своих руках, завтра возложит ее себе на голову. И в самом деле, Босуэл – и это каждый раз особенно восхищает нас в неукротимом кондотьере – не из тех, кто долго таится. Нагло, напористо и открыто добивается он заветной награды. Презрев стыд и совесть, заставляет он парламент «за выдающиеся заслуги», «for his great and manifold gud service», преподнести ему самый укрепленный замок страны – Данбар, и, благо лорды собрались все вместе и послушны его воле, он, взяв их за горло, вырывает у них и последнее: согласие на его брак с Марией Стюарт. Вечером, по окончании парламентских занятий, Босуэл, как великий вельможа и военный диктатор, приглашает всю братию отужинать в таверне Эйнслея. После дружных возлияний, когда большинство перепилось – вспоминается знаменитая сцена из «Валленштейна»[710], – он предлагает лордам подписать «бонд», по которому те обязуются не только защищать Босуэла от любого клеветника, но также рекомендовать оного благородного могущественного лорда – «noble puissant lord», в супруги королеве. Поскольку Босуэл признан невиновным всеми пэрами страны, а рука ее величества свободна, говорится в пресловутой грамоте, то ей, «ревнуя к общему благу, следовало бы снизойти до брака с одним из ее подданных, а именно с названным лордом». Они же «как перед богом клянутся» поддержать указанного лорда и защитить его против всех, кто захочет помешать или воспрепятствовать этому браку, не щадя для этого ни крови своей, ни достояния.

Один-единственный из присутствующих пользуется наступившим после чтения замешательством, чтобы незаметно покинуть таверну; другие, потому ли, что дом окружен вооруженными приспешниками Босуэла, или потому, что про себя они решили при первом же удобном случае отступиться от подневольной присяги, подмахнули грамоту. Они знают: что написано пером, прекрасно смывается кровью. А потому никто особенно не задумывается: что значит для этой братии какой-то росчерк пера! Все подписываются и продолжают пировать и бражничать, а пуще всех веселится Босуэл. Наконец-то желанный приз у него в руках и он у цели. Еще несколько недель – и то, что кажется нам в «Гамлете» небывальщиной, поэтической гиперболой, становится здесь действительностью: королева, «еще и башмаков не износив, в которых прах сопровождала мужа», идет к алтарю с его убийцей. Quos Deus perdere vult…

(обратно)

14. Путь безысходный (апрель – июнь 1567)

Невольно, по мере того как трагедия «Босуэл», нарастая, стремится к своей высшей точке, нам, словно по какому-то внутреннему принуждению, все снова и снова вспоминается Шекспир. Уже внешнее сюжетное сходство этой трагедии с «Гамлетом» неоспоримо. И тут и там – король, вероломно убранный с дороги любовником жены, и тут и там – вдова, с бесстыдной поспешностью устремляющаяся к венцу с убийцею мужа, и тут и там – неугасающее действие сил, рожденных убийством, которое труднее скрыть и от которого труднее скрыться, чем было совершить его. Уже одно это сходство поражает. Однако еще сильнее, еще неодолимее воздействует на чувство поразительная аналогия многих сцен шекспировской шотландской трагедии с исторической. Шекспировский «Макбет», сознательно или бессознательно, сотворен из атмосферы драмы «Мария Стюарт»; то, что волею поэта произошло в Дунсинанском замке, на самом деле не так давно происходило в Холируде. И тут и там то же одиночество после содеянного, тот же тяжкий душевный мрак, те же овеянные жутью пиршества, на которых гости не смеют отдаться веселью и откуда они втихомолку бегут один за другим, между тем как черные вороны несчастья, зловеще каркая, кружат над домом. Порой не скажешь: Мария ли Стюарт ночами блуждает по дому в помрачении разума, не ведая сна, смертельно терзаемая совестью, или же то леди Макбет, пытающаяся смыть невидимые пятна с обагренных кровью рук? То ли Босуэл перед нами, то ли Макбет, все решительнее и непримиримее, все дерзновеннее и отважнее противостоящий ненависти всей страны и в то же время знающий, что все его мужество бесплодно и что смертному не одолеть бессмертных духов. И здесь и там – страсть женщины как движущее начало и мужчина как исполнитель, но особенно здесь и там схожа атмосфера, гнетущая тяжесть, нависшая над заблудшими, замученными душами, мужчиной и женщиной, что прикованы друг к другу одним и тем же преступлением и увлекают один другого в пагубную бездну. Никогда в мировой истории и мировой литературе психология преступления и таинственно тяготеющая над убийцей власть убиенного не проявлялись так блистательно, как в обеих шотландских трагедиях, из коих одна была сочинена, а другая реально пережита.

Это сходство, эта поразительная аналогия только ли случайны? Или же должно признать, что в шекспировском творении реально пережитая трагедия Марии Стюарт нашла свое поэтическое и философское истолкование? Впечатления детства неугасимо властвуют над душой поэта[711], и таинственно преображает гений ранние впечатления в вечную, непреходящую действительность. Одно несомненно: Шекспиру были известны события, происшедшие в Холирудском замке. Все его детство в английском захолустье было овеяно рассказами и легендами о романтической королеве, которой безрассудная страсть стоила страны и престола, и теперь, в наказание, ее постоянно перевозят из одного английского замка в другой. Он, верно, совсем недавно прибыл в Лондон, этот юноша – лишь наполовину мужчина, но уже вполне поэт, – когда по всему городу трезвонили колокола, ликуя оттого, что великая противница Елизаветы наконец-то сложила голову на плахе и что Дарнлей увлек за собой в могилу неверную жену. Когда же впоследствии в Холиншедовой хронике[712] он натолкнулся на повесть о сумрачном короле Шотландском, быть может, вспыхнувшее воспоминание о трагической гибели Марии Стюарт таинственным образом связало обе эти темы в творческой лаборатории поэта? Никто не может утверждать с уверенностью, но никто не может и отрицать, что трагедия Шекспира была обусловлена той реально пережитой трагедией. Но лишь тот, кто прочитал и прочувствовал «Макбета», сможет полностью понять Марию Стюарт тех холирудских дней, невыразимые муки сильной души, которой самое дерзновенное ее деяние оказалось не под силу.


Но что особенно поражает нас в обеих трагедиях, как вымышленной, так и реально пережитой, это полная аналогия в том, как меняются под влиянием содеянного обе героини – Мария Стюарт и леди Макбет. Леди Макбет вначале – преданная, пылкая, энергичная натура, с сильной волей и пламенным честолюбий, ем. Она грезит о величии своего супруга, и эта строка из памятного сонета Марии Стюарт могла быть написана ее рукой: «Pour luy je veux rechercher la grandeur…»

Основной стимул преступления – в ее честолюбии, и она действует хитро и решительно, пока дело – лишь тень ее желания, лишь замысел и план, пока алая горячая кровь не обагрила ей руки, не запятнала душу. Льстивыми речами, как и Мария Стюарт, завлекшая Дарнлея в Керк о’Филд, зазывает она Дункана в опочивальню, где его ждет отточенный клинок. Но сразу же после содеянного она уже другая, ее силы исчерпаны, мужество сломлено. Огнем сжигает совесть ее живую плоть, с остановившимся взором, безумная, бродит она по замку, внушая друзьям ужас, а себе – отвращение. Неутолимая жажда разъедает ее измученный мозг – жажда все забыть, ни о чем не думать, ничего не знать, жажда небытия. Но такова же и Мария Стюарт после убийства Дарнлея. С ней происходит перемена, внезапное превращение, даже черты ее лица так несхожи с прежними, что Друри, соглядатай Елизаветы, доносит в Лондон: «Никогда еще не было видно, чтобы за такой короткий срок и не будучи больной женщина так изменилась внешне, как изменилась королева». Ничто больше не напоминает в ней ту жизнерадостную, разумную, общительную, уверенную в себе женщину, какой все знали ее лишь за несколько недель. Она уединяется, прячется, замыкается в себе. Быть может, подобно Макбету и леди Макбет, она все еще надеется, что мир промолчит, если молчать будет она, и что черная волна милосердно пронесется над ее головой. Но по мере того, как все настойчивее звучат голоса и требуют ответа; по мере того, как ночами на улицах Эдинбурга, под самыми ее окнами, все громче выкликают имена убийц; по мере того, как Ленокс, отец убитого, ее недруг Елизавета, ее друг Битон, как весь мир восстает против нее, требуя суда и справедливости, – рассудок ее мутится. Она знает: нужно что-то сделать, чтоб скрыть содеянное, оправдаться. Но не находит сил для убедительного ответа, не находит умного Обманного слова. Точно в глубоком гипнотическом сне, Слышит она голоса из Лондона, Парижа, Мадрида, Рима, они обращаются к ней, увещают, остерегают, но Она не в силах воспрянуть, она слышит эти зовы, лишь рак заживо погребенный слышит шаги идущих по земле, – бессильно, беспомощно, из глубины отчаяния. Она знает: надо разыграть безутешную вдову, отчаявшуюся супругу, надо исступленно рыдать и вопить, чтобы мир поверил ее невиновности. Но в горле у нее пересохло, она не в силах заговорить, не в силах больше притворяться. Неделя тянется за неделей, и наконец она чувствует: больше ей этого не вынести. Подобно тому, как загнанная лань с мужеством отчаяния поворачивается и бросается на преследователей, подобно тому, как Макбет, стремясь защитить себя, громоздит все новые убийства на убийства, взывающие о мщении, так и Мария Стюарт вырывается наконец из сковавшего ее оцепенения. Ей уже все равно, что подумает мир, все равно – разумно или безрассудно она поступает. Лишь бы не эта онемелость, лишь бы что-то делать, двигаться все вперед и вперед, все быстрей и быстрей, бежать от этих голосов, убеждающих и угрожающих. Лишь бы вперед и вперед, не задерживаться на месте и не думать, а то как бы не пришлось сознаться себе самой, что никакая мудрость ее уже не спасет. Одна из тайн нашей, души заключена в том, что на короткий срок быстрое движение заглушает в нас страх; словно возница, который, слыша, что мост под ним гнется и трещит, все шибче нахлестывает лошадей, ибо знает, что лишь сумасшедшая езда может его спасти, так и Мария Стюарт во всю мочь гонит вороного коня своей судьбы, чтобы задавить последние сомнения, растоптать любое прекословие. Только бы не думать, только бы не знать, не видеть – все дальше и дальше в дебри безумия! Лучше страшный конец, чем бесконечный страх! Таков непреложный закон: как камень падает тем быстрее, чем глубже скатывается в бездну, так и заблудшая душа без памяти торопится вперед, зная, что кругом безысходность.


Ни один из поступков Марии Стюарт в недели, следующие за убийством, не поддается объяснению доводами разума, а единственно лишь душевным затмением на почве безмерного страха. Даже в своем неистовстве не могла она не понимать, что честь ее навеки загублена и утрачена, что вся Шотландия, вся Европа увидит в браке, заключенном спустя лишь несколько недель после убийства, да еще с убийцею ее супруга, надругательство над законом и добрыми нравами. Достаточно было бы любовникам затаиться и выждать год-другой, и все эти обстоятельства, возможно, позабылись бы. При искусной дипломатической подготовке можно было бы тысячу объяснений придумать, почему именно Босуэла избрала она в супруги. И только одно неизбежно грозило столкнуть Марию Стюарт в бездну гибели – решись она кощунственно нарушить траур и бросить вызов всему миру, с преступной торопливостью возложив корону убитого на голову убийцы. Но именно к этому стремится Мария Стюарт в своем постыдном нетерпении.

Для столь необъяснимого поведения обычно разумной и тактичной женщины существует одно лишь объяснение: у Марии Стюарт нет выхода. По-видимому, ей нельзя ждать, что-то мешает ей ждать, так как всякое ожидание, всякая проволочка грозит разоблачить перед миром то, чего ни одна душа еще не подозревает. И нет иного объяснения для такого безоглядного бегства в брак с Босуэлом, как то – последующие события подтвердят эту догадку, – что несчастная уже знала о своей беременности. Но ведь не сына Генри Дарнлея, не королевского отпрыска носит она под сердцем, а плод запретной преступной любви. Однако королеве Шотландской не подобает произвести на свет внебрачного младенца, да еще при обстоятельствах, что огненными письменами вещают на всех стенах о ее вине или соучастии. Ибо с непреложной ясностью вышло бы наружу, каким забавам предавалась она со своим возлюбленным в дни траура; ведь каждый может сосчитать, вступила ли Мария Стюарт – и то и другое одинаково зазорно! – в предосудительную связь с Босуэлом до убийства Дарнлея или сразу же после него. Только поторопившись узаконить рождение ребенка, может она спасти его честь, а отчасти и собственную. Ведь если его появление на свет застанет ее супругой Босуэла, слишком ранние роды не так бросятся в глаза, да и рядом будет человек, который даст ребенку свое имя и отстоит его права. А потому каждый месяц, каждая неделя проволочки – непоправимо упущенное время. Быть может, ей кажется – ужасная альтернатива! – что чудовищное решение взять в мужья убийцу своего мужа все же менее позорно, чем родить внебрачного ребенка и этим открыто признать свой грех. Только допустив как некую вероятность такое неумолимое вмешательство природы, ее элементарных законов, можно как-то понять противоестественное поведение Марии Стюарт в течение этих недель – все прочие домыслы искусственны и лишь затемняют картину ее душевного состояния. Только приняв в соображение этот страх – страх, который миллионы женщин всех времен узнали на собственном опыте, который и самых честных и смелых не раз приводил к превратным и преступным решениям, – мучительный страх перед тем, как бы непрошеная беременность не раскрыла тайны, – можно уяснить себе, что заставляло потрясенную женщину так торопиться. Только это, единственно это соображение придает какой-то смысл бессмысленной спешке, одновременно открывая взгляду всю глубину трагедии этой несчастной.

Страшная, убийственная ситуация, сам дьявол не выдумал бы более ужасной. Время не ждет, время, поскольку королева знает, что беременна, вынуждает ее торопиться, а с другой стороны, именно торопливость навлекает на нее подозрение. Как королева Шотландии, как вдова, как женщина, дорожащая своей честью и доброй славой и знающая, что вся страна, весь европейский мир глаз с нее не сводят, Мария Стюарт и думать не должна о супруге с такой сомнительной, ужасной репутацией, как у Босуэла. Но беспомощная женщина, попавшая в безвыходное положение, она в нем одном видит спасителя. Она и не должна выходить за него замуж и должна непременно. А чтобы мир не угадал истинной причины ее поступка, надо было изобрести другую, от нее не зависящую причину в объяснение этой безумной горячки. Надо было изобрести такой предлог, который сообщил бы смысл немыслимому с точки зрения морали и закона поступку, – предлог, который бы сделал брак Марии Стюарт печальной необходимостью.

Однако что может заставить королеву заключить столь неравный брак, снизойти до человека столь скромного ранга? Кодекс чести того времени лишь в одном случае допускал такую уступку: если женщина насильственно обесчещена, виновник обязан был женитьбою восстановить ее честь. Только как оскорбленная женщина могла бы Мария Стюарт, с некоторым правом отважиться на этот союз, только тогда можно было бы внушить народу, что она подчинилась неизбежности.

Единственно лишь безысходное отчаяние могло породить такой фантастический план. Только полнейший сумбур в голове мог привести к такому сумбурному решению. Даже Мария Стюарт, столь отважная и решительная в критические минуты, отступает в ужасе, когда Босуэл предлагает ей разыграть этот трагический фарс. «Лучше мне умереть, я чувствую, все кончится ужасно», – пишет эта мученица. Но что бы ни говорили о Босуэле моралисты, он верен себе в своей великолепной отваге отчаянного сорвиголовы. То, что ему предстоит разыграть перед всей Европой роль отпетого негодяя, насильника, посягнувшего на честь своей королевы, разбойника с большой дороги, цинично презирающего добропорядочность и закон, нимало его не смущает. Да хоть бы перед ним распахнулись врата ада, не такой он человек, чтобы остановиться на полдороге, когда на карту поставлена корона! Нет опасности, перед которой он отступил бы, – невольно вспомнишь Моцартова Дон Жуана, его дерзновенную выходку, когда он приглашает каменного командора откушать с ним. Рядом с Босуэлом трясется Лепорелло – его шурин Хантлей, согласившийся за взятку в виде кое-каких церковных владений благословить развод Босуэла со своей сестрой. При мысли о столь рискованной комедии душа у трусоватого рыцаря уходит в пятки, и он бросается к королеве, пытаясь ее отговорить. Но Босуэла не тревожит отпадение еще одного союзника, после того как он бросил вызов всему миру; не пугает его и то, что план увоза, по-видимому, кем-то выдан – соглядатай Елизаветы доносит о нем в Лондон накануне назначенного срока; ему безразлично, будет похищение принято за чистую монету или нет, лишь бы оно привело его к цели – стать королем. Он делает все, что ни вздумает, не боится ничего на свете, и у него еще хватает силы увлечь за собой свою противящуюся жертву.


Ибо, как опять-таки показывают письма из ларца, судорожно восстает какое-то внутреннее чутье Марии Стюарт против железной воли ее господина. Явственно говорит ей предчувствие, что напрасен и этот новый обман, что им не удастся никого обмануть, кроме самих себя. Но, послушная раба, она и на этот раз безропотно подчиняется Босуэлу. Так же покорно, как недавно она помогала ему увезти Дарнлея из Глазго, так и теперь с тяжелым сердцем помогает она «увезти» самое себя, и вся комедия согласованного «похищения» разыгрывается как по нотам.

Двадцать первого апреля, спустя несколько дней после вынужденного оправдания Босуэла на суде дворян и «награждения» его парламентом, – двадцать первого апреля, еще и двух суток не прошло, как Босуэл в харчевне Эйнслея выманил у лордов согласие на свой брак с королевой, и ровно девять лет минуло, как она полуребенком была обвенчана с французским дофином, – Мария Стюарт, доселе не слишком заботливая мамаша, вдруг изъявляет горячее желание проведать своего сыночка в замке Стирлинг. Недоверчиво встречает ее граф Мар, официальный опекун наследника, – до него, видимо, дошли темные слухи. Только в присутствии других женщин дозволено Марии Стюарт встретиться с сыном – верно, лорды страшатся, как бы она не завладела младенцем и не выдала его Босуэлу: всем уже ясно, что эта женщина готова выполнить любое, хотя бы и преступное, приказание своего тирана. В сопровождении нескольких всадников, в том числе Мэйтленда и Хантлея, конечно, во все посвященных, возвращается королева в Эдинбург. Но в шести милях от города из засады выскакивает большой конный отряд во главе с Босуэлом и «нападает» на королевский кортеж. Дело, разумеется, обходится миром: «во избежание кровопролития» Мария Стюарт запрещает своим спутникам оказать сопротивление. Достаточно Босуэлу схватить за повод ее коня, как королева добровольно «сдается в плен» – позволяет увезти себя в сладостное заточение в замке Данбар. Какому-то переусердствовавшему капитану, который, собрав подмогу, разлетелся было освободить ее, дают понять, что в его услугах не нуждаются, а взятых в плен Мэйтленда и Хантлея наилюбезнейшим образом отпускают по домам. Никто не пострадал, все с миром отправляются восвояси, и только королева остается в плену у возлюбленного «насильника». Больше недели «жертва» делит ложе похитителя, а между тем в Эдинбурге с величайшей поспешностью и не щадя затрат обстряпывают дело о разводе Босуэла с его законной супругой – сначала в протестантском суде под весьма шатким предлогом, будто Босуэл нарушил супружескую верность, согрешив со служанкою, а затем и в католическом – судьи с запозданием спохватились, что Босуэл состоит со своей женой Джейн Гордон в каком-то отдаленном родстве. Но вот благополучно завершена и эта темная сделка. Пришло время объявить миру, что Босуэл, как дерзкий разбойник с большой дороги, напал на бедную королеву и в своей необузданной похоти надругался над ней, и теперь только брак с человеком, овладевшим ею против воли, может восстановить поруганную честь королевы Шотландской.


Однако «похищение» сработано чересчур уж топорно: никто всерьез не верит, что над королевой Шотландской «учинено насилие», и даже испанский посланник, наиболее из всех благожелательный, доносит в Мадрид, что все это чистейшая уловка.

Но как ни странно, именно те, кому обман особенно ясен, притворяются, будто они убеждены в факте насилия. Лорды, тем временем подписавшие новый «бонд» на предмет полного свержения Босуэла, отваживаются почти на остроумную каверзу: они принимают версию о похищении королевы со всей подобающей серьезностью. Внезапно преисполнясь трогательной верности, они заявляют с великим возмущением, что государыня их страны «насильственно содержится в заточении, сие же есть величайшее надругательство над честью Шотландии». С необычным единомыслием договариваются они вырвать беззащитную овечку из пасти злого волка Босуэла. Наконец-то они обрели желанный повод напасть на грозного диктатора из-за угла под флагом ультрапатриотизма. Наспех сговариваются они «избавить» Марию Стюарт от Босуэла и этим помешать свадьбе, которую сами еще неделю назад поощряли.

Разумеется, для Марии Стюарт не может быть худшей услуги, чем это внезапное и назойливое попечение лордов, вознамерившихся вырвать ее из когтей «насильника». Тем самым у нее выбиты из рук карты, которые она смешала с таким хитрым расчетом. И так как она отнюдь не хочет быть «избавленной» от Босуэла, а, наоборот, хочет навек с ним соединиться, то ей приходится по возможности свести на нет выдумку, будто он ее обесчестил. Если еще вчера она усиленно чернила Босуэла, то сегодня не знает, как его обелить. Весь фарс теряет, таким образом, всякий смысл. Чтобы уберечь своего обольстителя от суда и расправы, она выгораживает его со всеми увертками заправского адвоката. «Поначалу с ней, правда, обошлись несколько странно, зато уж потом – как нельзя лучше, и у нее нет оснований жаловаться». А так как не было рядом никого, кто бы мог прийти ей на помощь, то она «была вынуждена умерить свое первоначальное неудовольствие и здраво поразмыслить над сделанным предложением». Все постыднее становится положение женщины, запутавшейся в дебрях страсти. Последняя прикрывавшая ее пелена стыдливости разодрана в клочья, и, вырвавшись из чащи, стоит она обнаженная перед насмешкою всего мира.

Глубокое замешательство охватывает друзей Марии Стюарт, когда в первых числах мая они встречают свою высокочтимую королеву при ее возвращении в Эдинбург: Босуэл ведет коня под уздцы, а его солдаты в знак того, что она следует за ним по доброй воле, бросают свои копья наземь. Напрасно пытаются истинные доброжелатели Марии Стюарт и Шотландии предостеречь ослепленную. Французский посланник Дю Крок заявляет ей, что брак с Босуэлом – это конец дружбы с Францией; один из ее верных, лорд Херрис, бросается к ее ногам, а испытанному Мелвилу, который еще в последнюю минуту старается помешать этому браку, приходится бежать от гнева Босуэла. С сокрушенным Сердцем взирают они на то, как эта отважная, независимая женщина отдается на волю оголтелого авантюриста, и с тревогой предвидят, что в сумасбродном нетерпении соединиться с убийцей своего мужа она неминуемо утратит престол и честь. Зато враги ее торжествуют. Сбылись во всем своем страшном значении мрачные пророчества Джона Нокса. Его преемник Джон Крэг отказывается вывесить в храме греховное оглашение; не обинуясь, называет он этот брак «odious and slanderous before the world» и только тогда вступает в переговоры, когда Босуэл грозится отправить его на виселицу. Марии Стюарт приходится все ниже и ниже клонить голову. Теперь, когда все знают, как она спешит со свадьбой, каждый бесстыдный вымогатель старается сорвать с нее побольше. Хантлей за хлопоты о разводе Босуэла получает доставшиеся короне церковные земли; католического епископа умасливают высокими титулами и назначениями; но самую тяжкую мзду налагает на нее протестантское духовенство. Суровым судьей, а не подданным выступает перед королевою и Босуэлом пастор, требующий от нее публичного самоуничижения; пусть – она, католическая государыня, племянница Гизов, обвенчается и по реформатскому, еретическому, чину. Решившись на эту позорную уступку, Мария Стюарт теряет последнюю опору, единственный козырь, какой у нее оставался: лишается поддержки католической Европы, утрачивает благоволение папы, симпатии Испании и Франции. Теперь она одна против всех. Сбылись слова одного из ее сонетов:

Pour luy depuis j’ay mesprise l’honneur,
Ce qui nous peust seul pourvoir de bonheur.
Pour luy j’ay hazardé grandeur & conscience,
Pour luy tous mes parents j’ay quitte & amis.
Я для него забыла честь мою –
Единственное счастье нашей жизни,
Ему я власть и совесть отдаю,
Я для него покинула семью,
Презренной стала в собственной отчизне.
Но нет средства помочь тому, кто сам себя отдал на заклание: бессмысленных жертв не приемлют боги.


История не помнит за многие столетия такой трагической свадьбы, как та, что имела место 15 мая 1567 года: все унижение Марии Стюарт, как в зеркале, отразилось в этой мрачной картине. Первый ее брак с французским дофином был заключен среди бела дня; то был день блистательного торжества. Десятки тысяч зрителей приветствовали юную королеву, вся знать стеклась из городов и весей; послы всех государств прибыли полюбоваться на то, как окруженная королевской фамилией и цветом рыцарства дофина торжественно шествует в Нотр-Дам. Мимо ликующих трибун, мимо восторженно машущих окон проследовала она в пышной процессии, и весь народ благоговейно и радостно взирал на нее. Уже вторая свадьба была куда скромнее. Не среди бела дня, а в сумерках рассвета, в шесть часов утра, соединил ее священник с правнуком Генриха VII. Однако же на торжество явилась вся знать, присутствовали послы, целые дни напролет шло пирование, Эдинбург веселился напропалую. Эта же, третья свадьба – с Босуэлом (его еще второпях жалуют титулом герцога Оркнейского) – совершается тайком, словно преступление. В четыре часа утра – город еще спит, ночь нависла над крышами – несколько робких фигур незаметно прокрадываются в замковую часовню, ту самую – не прошло еще и трех месяцев, и королева еще не сняла свой траурный наряд, – где отпевали ее убитого супруга. Пусто на сей раз в часовне. Приглашено много гостей, но явилось оскорбительно мало, никому не хочется быть свидетелем того, как королева Шотландии наденет кольцо на руку, злодейски прикончившую Генри Дарнлея. Почти никто из лордов королевства не счел нужным прийти и даже не удосужился извиниться, Меррей и Ленокс покинули страну, Мэйтленд и Хантлей – даже эти полуверные держатся поодаль, а единственный человек, которому она, истовая католичка, поверяла до сих пор свои тайные мысли, ее духовник, навсегда ее покинул: печально возвещает страж ее совести, что отныне считает ее своей утерянной овечкой. Ни один человек, дорожащий честью, не хочет видеть, как убийца Дарнлея берет в супружество жену убиенного и как служитель божий благословляет кощунственный союз. Напрасно умоляет Мария Стюарт французского посланника быть на свадьбе, чтобы придать торжеству хотя бы видимость блеска. Всегда столь обязательный друг, он наотрез отказывается прийти. Ведь его присутствие могут истолковать как соизволение Франции. «Еще подумают, – возражает он в свое оправдание, – что мой король как-то в этом замешан»; к тому же он не хочет признать в Босуэле супруга Марии Стюарт. Священник не служит обедни, молчит орган, обряд совершается с неприличной поспешностью. Ввечеру слуги не осветили свечами зал, готовя его к танцам, не снарядили пиршественных столов. Никто с криками «Largesse, largesse!» не швырял денег в народ, как это было на ее предыдущей свадьбе; холодная, пустая и сумрачная часовня напоминает гроб; угрюмо, словно плакальщики на похоронах, выстроились свидетели странного празднества. Свадебный кортеж не шествует через весь город по ликующим улицам; издрогнув в пустынной часовне, удаляются новобрачные во внутренние покои и прячутся за крепкие затворы.

Именно теперь, когда она у цели, к которой неслась, бросив поводья, не разбирая дороги, именно теперь в душе у Марии Стюарт происходит какой-то надлом. Исступленная ее мечта завладеть Босуэлом и удержать его – сбылась; лихорадочно ждала она, вперив глаза в одну точку, желанного часа соединения в обманчивой надежде, что его близость, его любовь победят страх. Но теперь, когда ее воспаленный взор не устремлен к одной цели, глаза ее прозревают; она оглядывается и видит вокруг себя пустоту, ничто. Даже между ним, безрассудно любимым, и ею сразу же после женитьбы пошли нелады: всегда, когда двое вовлекают друг друга в гибель, начинаются упреки и взаимные обвинения. Уже в трагический день свадьбы французский посол находит королеву, обезумевшую, убитую горем. Еще не спустился вечер, а между супругами уже пролегла холодная тень. «Началось похмелье, – сообщает Дю Крок в Париж. – Когда в четверг Ее Величество прислала за мной, я сразу почувствовал, что между ними не все ладно. Чтобы отвести мне глаза, она сказала: если я нахожу ее печальной, то лишь потому, что она ничего уже не ждет от жизни и жаждет одной лишь смерти. Вчера из-за запертой двери, где они были одни с графом Босуэлом, вдруг раздались ее крики; пусть ей дадут нож, она хочет покончить с собой. Люди в соседней комнате, слышавшие эти вопли, выражали опасения, как бы она чего над собой не сотворила, – один только бог в силах ей помочь». Ходят все новые слухи о раздорах между супругами. Босуэл, очевидно, смотрит на развод со своей юной красавицей женой как на пустую формальность и все ночи проводит с ней, а не с Марией Стюарт. «Со дня злополучной свадьбы, – сообщает посол в Париж несколько позднее, – Мария Стюарт не перестает стенать и лить слезы». Итак, не успела ослепленная женщина достигнуть того, чего так пламенно добивалась, как она уже знает, что все для нее потеряно и что даже смерть была бы избавлением от той пытки, на которую она себя обрекла.


Три недели длится тот горький медовый месяц – три недели неизбывного страха и агонии. Все старания новобрачных как-нибудь удержаться, спастись идут прахом, Босуэл на людях сугубо почтителен и нежен с королевой, он – сама преданность и уважение, но никакие слова и позы уже ничего не могут изменить; в сумрачном молчании взирает город на преступную чету. Тщетно старается диктатор снискать любовь народа: он разыгрывает простодушного, доброго, благочестивого правителя; он посещает проповеди реформатских священников, однако протестантское духовенство держится так же враждебно, как и католическое. Он пишет смиренные письма Елизавете – она не внемлет. Он обращается в Париж – его не замечают. Мария Стюарт зовет своих лордов – те шагу не делают из Стирлинга. Она требует, чтобы ей вернули сына, – никакого ответа. Все затаилось, все зловеще немотствует вокруг обреченной пары. Босуэл для поднятия духа еще устраивает напоследок маскарад и водные игрища; он сам участвует в них, и королева с трибуны улыбается ему бледной улыбкой. В зеваках, как всегда, недостатка нет, но ликования не слышно. Какое-то оцепенение страха, какая-то мертвая неподвижность объяла страну, одно неосторожное движение – и грянет буря возмущения и гнева.

Однако Босуэл не из тех, кто обольщается сентиментальными иллюзиями. Опытный моряк, он чувствует в этой зловещей тишине предвестие бури. Как всегда решительный, он берется за приготовления. Он знает: в закладе его голова, и последнее слово в близком споре скажет оружие. Лихорадочно набирает он отовсюду конных и пеших ратников, чтобы достойно встретить нападение. С готовностью жертвует Мария Стюарт для его наемников все, чем она еще может пожертвовать: продает драгоценности, занимает где только можно и даже – позор для шотландской, оскорбление для английской королевы – отдает перелить недавно привезенную золотую купель – дар Елизаветы крестнику, – чтобы получить лишний десяток золотых монет и хоть немного продлить агонию. Но от молчания лордов все больше веет грозой, свинцовые тучи обложили королевский замок, вот-вот ударит молния. Босуэлу слишком знакомо коварство его сотоварищей, чтобы доверять этому спокойствию; он знает: на него готовится вероломное нападение. И чем ждать приступа в незащищенном Холируде, он седьмого июня, без малого три недели спустя после бракосочетания, бежит в неприступную Бортуикскую крепость, поближе к своим верным. Туда же созывает Мария Стюарт на двенадцатое июня, очевидно, в последней попытке обратиться к народу, своих subjects, noblemen, knights, esquires, gentlemen and yeomen, предлагая им явиться в полном вооружении, с шестидневным запасом довольствия; видимо, Босуэл замыслил молниеносным ударом разбить всю шайку своих врагов, прежде чем они соберутся с силами.

Но как раз это бегство из Холируда и придает лордам храбрости. С великой поспешностью подступают они к Эдинбургу и захватывают его, не встречая сопротивления. Подручный Босуэла, убийца Джеймс Балфур, торопясь отречься от своего сообщника, сдает врагу неприступный замок. Обеспечив себе таким образом тыл, две-три тысячи всадников могут спокойно ударить на Бортуик, чтобы захватить Босуэла еще до того, как он приведет войско в боевую готовность. Но Босуэл не дает взять себя голыми руками. Не долго думая, выскакивает он в окно и очертя голову мчится прочь, оставив королеву одну в Бортуикском замке. Лорды все еще не отваживаются обнажить оружие против своей монархини и только уговаривают ее порвать с ее погубителем Босуэлом. Однако злосчастная женщина по-прежнему телом и душой предана своему тирану; ночью, переодетая в мужское платье, она смело садится в седло и одна, без провожатых, кинув все на произвол судьбы, скачет в Данбар, чтобы с ним жить или умереть.


Некий многозначительный сигнал должен был бы подсказать королеве, что дело ее безнадежно потеряно. В день их бегства в Бортуикский замок внезапно исчезает «without leave-taking» ее последний советник Мэйтленд Летингтонский, единственный, кто и в дни ослепления Марии Стюарт относился к ней с известной благожелательностью. Сравнительно большой отрезок рокового пути пройден Мэйтлендом вместе с его госпожой; быть может, никто так усердно, как он, не помогал сплести удавку для Дарнлея. Но теперь и он учуял задувший противный ветер и, как истый дипломат, всегда поворачивающий свой парус в сторону сильнейшего, а не бессильного, не хочет больше отстаивать безнадежное дело. Воспользовавшись суетой при переезде в Бортуик, он поворачивает коня и, незаметно отстав от королевского поезда, направляется в стан лордов. Последняя крыса бежит с тонущего корабля.

Но ничто уже не может испугать или остеречь неисправимую Марию Стюарт. Опасность, как всегда, лишь разжигает в этой изумительной женщине неукротимую отвагу, которая и самым сумасбродным ее выходкам сообщает какое-то романтическое очарование. Прискакав в Данбар в мужском платье, она не находит здесь ни королевского убора, ни лат, ни оружия. Неважно! Что ей теперь жеманство и придворный этикет! На войне как на войне! И Мария Стюарт, не задумываясь, занимает у бедной женщины одежду, какую носит простонародье: короткую клетчатую юбку – kilt, красную блузу и бархатную шляпу; пусть у нее в этом одеянии неподобающий, не королевский вид – только бы скакать бок о бок с тем, кто для нее весь мир, с тех пор как она всего лишилась. Босуэл второпях строит свое разношерстное войско. Никто из рыцарей, дворян и лордов не явился на зов, страна уже не повинуется своей королеве, и только двести наемных аркебузиров в качестве ударного отряда движутся на Эдинбург, а за ними тянется плохо вооруженная орда пограничных крестьян и горцев – в общем, человек тысяча с небольшим. Единственно неколебимая воля Босуэла, стремящегося опередить лордов, гонит их вперед. Босуэл знает; лишь безрассудная храбрость способна иной раз спасти то, что кажется рассудку полной безысходностью.


У Карберри-хилла, в шести милях от Эдинбурга, сходятся два полчища (полками их не назовешь). Численное превосходство на стороне королевского войска. Но ни один из лордов, ни один из этих великолепно снаряженных благородных всадников не становится под вызывающе развернутое знамя с королевским львом; кроме наемных аркебузиров, за Босуэлом следуют лишь кое-как вооруженные и не слишком воинственно настроенные люди его клана. А напротив, на расстоянии не более полумили, так близко, что Мария Стюарт различает знакомые лица своих противников, сверкающими шеренгами на чудо-конях выстроились воинственные лорды, радуясь предстоящему делу. Под странным они собрались знаменем, водрузив его как раз насупротив королевского штандарта. На белом поле, распростертое под деревом, лежит тело убитого. Рядом на коленях дитя, плача, простирает ручонки к небу со словами: «Господи, к тебе взываю о суде и мести!» Тем самым лорды, еще недавно наущавшие Босуэла расправиться с Дарнлеем, хотят представить себя благородными мстителями, а также дать понять, что только против убийцы Дарнлея выступили они вооружась, а отнюдь не восстали против своей королевы.

Ярко и многоцветно полощутся на ветру оба знамени. Но ни там, ни здесь не чувствуется настоящего подъема. Ни одно из полчищ не делает попыток перейти в наступление через разделяющий их ручей; и те и другие будто чего-то ждут и только издали наблюдают друг за другом. Собранное впопыхах мужичье Босуэла не выказывает большого желания лечь костьми за дело, ему чуждое и темное. Лорды все еще скованы нерешительностью. Не так это просто – с копьем и мечом открыто ударить на свою законную государыню. Одно дело – состряпать добрый заговор и убрать неугодного короля, ибо всегда найдутся два-три бедняка, которых можно будет потом вздернуть, а самимторжественно умыть руки; подобные темные махинации никогда не тревожили совести лордов; но с поднятым забралом, средь бела дня ринуться на свою монархиню – слишком это противоречило идее феодальной верности, все еще нерушимо владевшей умами.

От французского посланника Дю Крока – он появляется на поле брани в качестве нейтрального наблюдателя – не укрылось настроение обоих станов: не теряя времени, предлагает он повести переговоры. В лагере лордов выкидывают парламентерский флаг, и, радуясь лучезарному летнему дню, оба полчища располагаются бивуаком, каждое по свою сторону ручья. Всадники спешиваются, ратники сбрасывают с себя тяжелые доспехи, и все с удовольствием закусывают, а между тем Дю Крок с небольшим конным эскортом переправляется через ручей и поднимается на холм – в ставку королевы.

Поистине невиданная аудиенция! Королева, никогда не принимавшая французского посла иначе как в драгоценной робе, под тронным балдахином, сидит на камне в пестром «килте», короткая юбчонка не прикрывает колен. Но достоинство и неукротимая гордость у нее те же, что и в придворном наряде. Возбужденная, бледная, невыспавшаяся, она дает волю своему гневу. Словно чувствуя себя по-прежнему повелительницей страны, госпожой положения, она требует, чтобы лорды беспрекословно ей покорились. Сами же они вынесли Босуэлу оправдательный приговор, зачем же теперь обвиняют его в убийстве? Сами настаивали на этом браке, а ныне объявляют его преступным! Негодование Марии Стюарт законно, но не время ссылаться на закон, когда поднят меч войны. Пока посол ведет переговоры, подъезжает Босуэл. Посол приветствует его, однако руки не подает. Слово берет Босуэл. Он говорит ясно, без колебаний, в его смелом, открытом взоре ни тени страха; даже Дю Крок вынужден отдать должное безупречной выдержке этого головореза. «Признаться, – пишет он в своем сообщении, – он показался мне настоящим полководцем, так как говорил со мной с полным сознанием своего достоинства, как искусный и смелый воитель, умеющий вести полки в бой. Я не мог не восхищаться им, ибо он видел, что его противники настроены решительно, сам же он едва ли мог рассчитывать и на половину своих людей. И все же он непоколебим». Босуэл предлагает решить дело поединком с любым из лордов равного ему ранга. Его дело правое, бог, конечно, не оставит его. Даже в столь отчаянном положении сохраняет он свой обычный задор, предлагая Дю Кроку наблюдать поединок с одного из холмов: увлекательное будет зрелище! Но королева и слышать не хочет о поединке. Она все еще надеется, что лорды придут к ней с повинной, – неисправимый романтик, она, как всегда, лишена чувства действительности. Вскоре Дю Кроку становится ясна бесполезность его миссии; старый вельможа видит слезы на глазах у Марии Стюарт, он и рад бы ей помочь, но, пока она не откажется от Босуэла, ей нет спасения, а она не желает от него отказаться. Итак, до свидания! Откланявшись с отменной любезностью, он неспешно возвращается в стан лордов.

Время слов миновало, пора дать бой. Но солдаты мудрее своих полководцев. Они видят, что господа чинно беседуют, зачем же им, бедным горемыкам, убивать друг друга в такой погожий летний день? Все разбрелись кто куда; напрасно Мария Стюарт командует в атаку, видя в том единственное спасение, – люди больше ей не повинуются. Вся эта орда с бору да с сосенки, уже шесть-семь часов пребывающая в праздности, постепенно рассыпается, и как только лорды замечают это, они посылают двести человек всадников отрезать Босуэлу и королеве отступление. Только теперь понимает Мария Стюарт, что им грозит, и, как истинно любящая женщина, думает не о себе, а только о своем возлюбленном Босуэле. Она знает: ни у одного из ее подданных не поднимется рука на нее, зато его они не пощадят, хотя бы уж затем, чтобы он не рассказал чего лишнего, что им, запоздалым мстителям за смерть Дарнлея, может прийтись не по вкусу. Впервые за все эти годы ломает она свою гордость. Она посылает в лагерь лордов парламентера с белым флагом просить начальника конного отряда Керколди Грейнджского, чтобы он прибыл к ней один, без провожатых.

Священный приказ королевского величества еще исполнен магической, чудодейственной силы. Керколди Грейнджский останавливает своих всадников. Один, он переправляется на ту сторону и, прежде чем сказать что-либо, верноподданнически преклоняет колено. Он ставит последнее условие: пусть королева откажется от Босуэла и вместе с ними вернется в Эдинбург. Тогда Босуэла не станут преследовать – скатертью дорога!

Босуэл – изумительная сцена, изумительный актер! – стоит в молчании. Ни слова не говорит он Керколди, ни слова королеве, чтобы не повлиять на ее решение. Чувствуется, что он готов и один скакать навстречу двумстам всадникам, которые, стоя у подошвы холма и не выпуская поводьев из рук, только и ждут сигнала Керколди, его поднятого меча, чтобы ринуться на неприятельские линии. И лишь услышав, что королева дала согласие на предложение Керколди, Босуэл подходит и обнимает ее – в последний раз, но они еще этого не знают. Затем садится на коня и стремительно скачет прочь, сопровождаемый двумя слугами. Горячечный сон кончился. Наступает окончательное, жестокое пробуждение.

Страшное, беспощадное пробуждение! Лорды обещали Марии Стюарт отвезти ее в Эдинбург с подобающими почестями, и таково было, по-видимому, их первоначальное намерение. Но едва униженная женщина в своей жалкой, запыленной одежде приближается к толпе наемников, как огненной змейкой вспыхивает насмешка. Пока железный кулак Босуэла защищал королеву, народный гнев не смел ее коснуться. Но теперь она беззащитна, и ненависть дерзко и бесцеремонно поднимает голову. Королева, сдавшаяся на капитуляцию, не внушает уважения мятежным солдатам. Все сильнее напирают они, сначала движимые любопытством, а затем и возмущением. «На костер шлюху!», «В огонь мужеубийцу!..» – раздаются исступленные крики. Тщетно Керколди колошматит их мечом: едва рассеявшись, озлобленные толпы собираются с новым ожесточением, и вот уж они, будто в триумфальном шествии, выступают впереди своей, пленницы, неся в руках знамя с изображением убитого супруга и молящего о мести дитяти. Так с шести до десяти вечера, от Лангсайда до Эдинбурга, гонят они ее сквозь строй. Из каждого дома, из окружных деревень прибывают все новые охотники посмотреть небывалое зрелище – полоненную королеву, и порой натиск любопытствующих так велик, что они прорывают цепи охраны и солдаты вынуждены прокладывать себе дорогу в толпе; ни разу не изведала Мария Стюарт такого унижения, как в тот памятный день.

Однако эту гордую женщину можно унизить, но нельзя согнуть. Как рана начинает гореть лишь тогда, когда ее загрязнят, так Мария Стюарт чувствует свое унижение, лишь когда оно сдобрено насмешкой. Ее горячая кровь – кровь Стюартов, кровь Гизов – вскипает, и вместо того, чтобы мудро притвориться равнодушной, она вымещает свою обиду на лордах, призывая их к ответу за народную хулу. Словно разъяренная львица, набрасывается она на них, грозя, что прикажет их вздернуть, распять; схватив за руку лорда Линдсея, едущего рядом, она грозится: «Клянусь этой рукой, не сносить тебе головы!» Как всегда в минуты опасности, ее раздразненная отвага переходит в безумие. Открыто изливает она на лордов свою ненависть, свое презрение, вместо того чтобы мудро промолчать или трусливо заискивать в них.

Быть может, именно ее озлобление вызывает ответное озлобление лордов, быть может, их первоначальные намерения и не заходили так далеко. Ибо теперь, увидев, что им нечего надеяться на прощение, они делают все, чтобы эта строптивица почувствовала свою беззащитность. Вместо того чтобы доставить королеву в Холирудский замок за стенами города, ее везут – и путь ее лежит через Керк о’Филд, достопамятное место злодеяния, – по главной городской улице, наводненной толпами зевак. Здесь, на Хай-стрит, ее приводят в дом профоса, словно затем, чтобы выставить к позорному столбу. Доступ туда закрыт, ни одна из ее дам или служанок не может к ней проникнуть. И вот начинается ночь безысходного отчаяния. Королева уже много дней не раздевалась, с самого утра у нее маковой росинки во рту не было; то, что эта женщина перенесла с Исхода до захода солнца, не поддается описанию; она потеряла королевство и возлюбленного. Под ее окнами, словно перед клеткой в зверинце, собирается гнусный городской сброд, из толпы доносятся непристойные выкрики и площадная ругань. И только теперь, когда, по мнению лордов, она достаточно унижена, вступают с ней в переговоры. В сущности, от нее хотят немногого: лорды требуют, чтобы Мария Стюарт окончательно порвала с Босуэлом. Но за безнадежное дело эта своенравная женщина борется еще ожесточеннее, чем за то, что сулило бы ей самые радужные надежды. С презрением отвергает она это условие, и один из ее противников вынужден потом признать: «Никогда не доводилось мне видеть женщины более мужественной и неустрашимой, чем королева в эти минуты».

Но угрозы не помогают, и умнейший из лордов пытается действовать хитростью. Мэйтленд, ее испытанный и еще недавно преданный советник, обращается к более изощренным средствам. Играя на женской ревности и гордости, он рассказывает Марии Стюарт – кто знает, где тут правда, а где ложь, разве поймешь у дипломата! – что Босуэл ее обманывает: он даже в дни их бракосочетания поддерживал нежные отношения с отставной женой и будто бы клялся ей, что она его настоящая супруга, а королева только наложница. Но Мария Стюарт давно уже не верит никому из этих обманщиков. Наветы Мэйтленда лишь усиливают ее раздражение, и Эдинбург становится свидетелем жестокого зрелища; он видит свою королеву за оконной решеткой; в изодранном платье, с обнаженной грудью и распущенными по плечам волосами, она, как безумная, вскочила на подоконник и, истерически рыдая, призывает народ спасти ее, так как вельможи заточили ее в тюрьму, и, невзирая на свою ненависть, народ потрясен ее страданиями.

Положение час от часу становится невыносимее. Лорды готовы бить отбой. Но они понимают, что чересчур далеко зашли и что путь к отступлению им отрезан. Отвезти Марию Стюарт в Холируд на правах королевы им уже кажется невозможным; но и оставить ее в доме профоса, среди возбужденной толпы, значило бы рисковать слишком многим: навлечь на себя гнев Елизаветы и чужеземных монархов. Единственного человека, у которого достало бы мужества и авторитета, чтобы принять какое-то решение, – Меррея – нет в стране, а без него лорды не в силах на что-либо отважиться. А потому решено на первых порах отвезти королеву в безопасное место, и в качестве такого избран замок Лохливен. Этот замок стоит посреди озера и со всех сторон отрезан от суши, а владеет им Маргарита Дуглас, мать Меррея, – вряд ли станет она мирволить дочери Марии де Гиз, женщины, отнявшей у нее Иакова V. Осторожности ради лорды избегают в выданной ими грамоте опасного слова «заточение»; королеву, гласит текст, подвергли домашнему аресту, чтобы помешать ей снестись с помянутым графом Босуэлом или же стакнуться с людьми, кои желали бы защитить его от справедливого возмездия. Это лишь полумера, паллиатив, рожденный страхом и нечистой совестью: восстание еще не решается объявить себя смутой, всю вину лорды валят на бежавшего Босуэла и свое тайное намерение – свергнуть Марию Стюарт с престола – прячут под общими рассуждениями и уклончивыми фразами. Чтобы обмануть народ, с нетерпением ждущий суда над «девкою» (whore) и казни, Марию Стюарт семнадцатого июня вечером увозят в Холируд; триста человек стражи охраняют королеву. Но едва лишь обыватели улеглись спать, как во дворе замка строится небольшой отряд, которому поручают отвезти ее в Лохливен, – и до утренней зари длится печальная, одинокая скачка. В первом мерцании рассвета видит Мария Стюарт сверкающую гладь озера, а посреди него – сильно укрепленный, одинокий, неприступный замок, ее место заточения, – кто знает, на сколько долгих лет! В лодке перевозят ее на остров, и окованные железом ворота с лязгом захлопываются. Исполненная страсти и мрака баллада о Дарнлее и Босуэле приходит к концу: начинается скорбная и унылая песня причитальная о вечном заточении.

(обратно)

15. Низложение (лето 1567 года)

С этого дня, с поворотного в ее судьбе семнадцатого июня, когда лорды засадили свою королеву в замок Лохливен за крепкие засовы и затворы, Мария Стюарт становится причиной непрекращающейся смуты и смятения в Европе. Ведь в ее лице встал перед веком новый, можно сказать, революционный вопрос неоглядного значения – о том, какие меры следует принять в отношении монарха, впавшего в непримиримый конфликт со своим народом и оказавшегося недостойным королевского венца. Вина здесь неоспоримо лежит на повелительнице: отдавшись на произвол легкомысленной страсти, Мария Стюарт создала невозможное, нетерпимое положение. Вопреки воле своего дворянства, народа и духовенства она избрала супругом человека, который не только был связан брачными узами, но и единодушно заклеймен общественным мнением как убийца шотландского короля. Презрев закон и добрые нравы, она и теперь отказывается признать этот безрассудный союз недействительным. Даже самые преданные ее друзья согласны между собой в том, что рядом с этим убийцей она не может дольше править Шотландией.

Но какие существуют средства принудить королеву либо расстаться с Босуэлом, либо отречься от престола в пользу сына? Ответ звучит ошеломляюще: да никаких. Государственные правомочия по отношению к монарху в то время равны нулю; народу еще не дозволено подвергать сомнению или порицанию действия своего властителя, всякая юрисдикция кончается у ступеней трона. Гражданское право не простирается на особу короля, он за пределами и выше этого права. Как и священник, он рукоположен самим Господом Богом и ни передать, ни подарить свой сан никому не властен. Никто не вправе лишить помазанника божия его высокого достоинства. С точки зрения абсолютизма позволительнее отнять у монарха жизнь, нежели корону. Можно умертвить венценосца, но не свести его с престола, ибо применить к нему какие-то меры принуждения значило бы посягнуть на иерархический строй мироздания в целом. Мария Стюарт своим преступным браком поставила мир перед совершенно новой задачей. От того, как решится ее судьба, зависел не только единичный конфликт, но и умозрительный принцип, основа целого мировоззрения.

Потому-то так судорожно ищут лорды – в меру доступной им учтивости, конечно, – ищут путей уладить дело полюбовно. Даже сейчас, из далей столетий, ясно чувствуется трепет, какой внушало им собственное деяние, – шутка ли, посадить свою повелительницу под замок! – и на первых порах для Марии Стюарт не отрезана возможность возвращения, стоит ей лишь объявить свой брак с Босуэлом незаконным и тем признать свою ошибку. Правда, ее популярность и авторитет изрядно пошатнулись, а все же она могла бы на более или менее почетных условиях вернуться в Холируд и со временем избрать себе достойного супруга. Но у Марии Стюарт еще не открылись глаза. По-прежнему слепо веря в свою непогрешимость, она не хочет понять, что все эти непрерывные скандалы – Шателяр, Риччо, Дарнлей, Босуэл – навлекли на нее обвинение в пагубном легкомыслии. Даже самую ничтожную уступку отвергает она, как недостойную. Против всей страны, против всего света защищает она Босуэла, заявляя, что не может от него отказаться, так как иначе дитя, которое она носит, родится бастардом. Она все еще парит в облаках – неисправимый романтик, она не хочет считаться с действительностью. Но это своеволие, которое можно при желании назвать и нелепым и великолепным, с необходимостью вызывает к жизни насильственные меры, какие и были к ней применены, вплоть до той, значение которой еще скажется в веках: ибо не только она, а и кровный ее внук Карл I головой заплатит за свое притязание на неограниченный княжеский произвол.


Но на первых порах, во всяком случае, она еще может рассчитывать на некоторую помощь. Ведь такой конфликт между государыней и народом виден издалека, и ее собратьям и единомышленникам, европейским монархам, он не безразличен; особенно решительно на сторону своей давней противницы становится Елизавета. Многие усматривают непоследовательность и недобросовестность в том, что Елизавета вдруг так энергично вступается за соперницу. А между тем поведение Елизаветы и последовательно, и логично, и ясно. Став на сторону Марии Стюарт, она отнюдь не хочет выгородить – и эту разницу нужно всячески подчеркнуть – ни лично Марию Стюарт, ни женщину, ни все ее неблаговидное и более чем сомнительное поведение. Лишь за королеву вступается она как королева, за чисто умозрительную идею неприкосновенности царственных прав, тем самым отстаивая и собственное дело. Елизавета далеко не уверена в лояльности своего дворянства и потому не может потерпеть, чтобы в соседней стране был безнаказанно подан пример крамолы, когда мятежные подданные поднимают оружие против законной государыни, хватают ее и сажают под замок. В противоположность Сесилу, который охотно выручил бы протестантских лордов, она полна решимости вновь привести к послушанию этих мятежников, посягнувших на королевский суверенитет, – в лице Марии Стюарт она защищает собственные позиции. И мы, в порядке исключения, склонны ей верить, когда она заявляет, что преисполнена глубокого участия к узнице. Нимало не медля, обещает она свергнутой королеве поддержать ее по-родственному, хоть и не отказывает себе в удовольствии язвительно поставить на вид оступившейся женщине ее вину. С нарочитой ясностью отделяет она свою личную точку зрения от государственной. «Madame, – пишет она, – относительно дружбы всегда существовало мнение, что счастье приносит друзей, а несчастье их проверяет; и так как приспело время на деле доказать нашу дружбу, мы, исходя из наших собственных интересов, а также из участия к Вам, сочли за должное засвидетельствовать в этих кратких словах нашу дружбу… Madame, скажу, не обинуясь, Вы немало огорчили нас, выказав Вашим замужеством столь прискорбный недостаток сдержанности, и нам пришлось убедиться, что никто из Ваших друзей в мире не одобряет Ваших поступков; утаить это значило бы просто солгать Вам. Вы не могли бы ужаснее замарать свою честь, чем выйдя с такой поспешностью за человека, не только известного всем с самой худшей стороны, но к тому же обвиняемого молвой в убийстве Вашего супруга; не мудрено, что Вы навлекли на себя обвинение в соучастии, хотя мы всемерно уповаем, что оно не соответствует истине. И каким же опасностям Вы подвергли себя, сочетавшись с ним при живой жене, – ведь ни по божеским, ни по человеческим законам Вы не можете почитаться его законной женой, и дети Ваши не будут почитаться рожденными в законе! Таким образом, Вы ясно видите, как мы мыслим о Вашем браке и, к великому сожалению, иначе мыслить не можем, какие бы убедительные доводы ни приводил Ваш посланец, склоняя нас на Вашу сторону. Мы предпочли бы, чтобы после смерти мужа первой Вашей заботой было схватить и казнить убийц. Если б это было сделано – что в случае столь ясном не представляло никакой трудности, – мы на многие стороны Вашего брака закрыли бы глаза. Но поскольку этого не произошло, мы можем лишь, во имя дружбы к Вам и уз крови, связывающих нас как с Вами, так и с Вашим почившим супругом, заверить, что мы готовы приложить все наши силы и старания, чтобы достойно воздать за убийство, кто бы из Ваших подданных ни совершил его и сколь бы он ни был Вам близок».


Это ясные слова, острые и отточенные, как бритва, тут не приходится ни мудрить, ни гадать. Слова эти показывают, что Елизавета, через своих соглядатаев, а также по устным донесениям Меррея лучше осведомленная о происшествии в Керк о’Филде, нежели пламенные апологеты Марии Стюарт много веков спустя, не питает никаких иллюзий насчет соучастия Марии Стюарт. Обвиняющим перстом указует она на Босуэла как на убийцу. Характерно, что в своем дипломатическом послании она пользуется намеренно церемонным оборотом: она-де «всемерно уповает», а не глубоко убеждена, что Мария Стюарт не замешана в убийстве. «Всемерно уповаю» – чересчур осторожное выражение, когда речь идет о столь страшном злодеянии, и при достаточно изощренном слухе вы улавливаете, что Елизавета ни в коем случае не поручилась бы за то, что Мария Стюарт невиновна, и только из солидарности хочет она как можно скорее потушить скандал. Однако чем сильнее порицает Елизавета поведение Марии Стюарт, тем упрямее отстаивает она – sua res agitur – ее достоинство властительницы. «Но чтобы утешить Вас в Вашем несчастье, о котором мы наслышаны, – продолжает она в том же многозначительном письме, – мы спешим заверить Вас, что сделаем все, что в наших силах и что почтем нужным, чтобы защитить Вашу честь и безопасность».

И Елизавета сдержала обещание. Она поручает своему посланнику самым энергичным образом опротестовать все меры, предпринятые бунтовщиками против Марии Стюарт; ясно дает она понять лордам, что, если они прибегнут к насилию, она не остановится и перед объявлением войны. В чрезвычайно резком по тону письме она предупреждает, чтобы они не осмелились предать суду помазанницу божию. «Найдите мне в Священном писании, – пишет она, – место, позволяющее подданным свести с престола своего государя. Где, в какой христианской монархии сыщется писаный закон, разрешающий подданным прикасаться к особе своего государя, лишать его свободы или вершить над ним суд?.. Мы не меньше лордов осуждаем убийство нашего августейшего кузена, а брак нашей сестры с Босуэлом несравненно больше огорчил нас, нежели любого из вас. Но вашего последующего обращения с королевой Шотландской мы не можем ни одобрить, ни стерпеть. Велением божиим вы – подданные, а она – ваша госпожа, и вы не вправе приневоливать ее к ответу на ваши обвинения, ибо противно законам естества, чтобы ноги начальствовали над головой».


Однако Елизавета впервые наталкивается на открытое сопротивление лордов, как ни трудно было его ждать от тех, кто в большинстве своем уже годами тайно состоит у нее на жаловании. Убийство Риччо научило их, чего им ждать, если Мария Стюарт снова вернется к власти: никакие угрозы, никакие посулы не побудили ее до сих пор отказаться от Босуэла, а ее истошные проклятья во время обратной скачки в Эдинбург, когда в своем унижении она грозила им великими опалами, все еще зловеще звенят у них в ушах. Не для того убрали они с дороги сначала Риччо, потом Дарнлея, потом Босуэла, чтобы снова отдаться на милость безрассудной женщины; для них было бы куда удобнее возвести на престол ее сына – годовалое дитя: ребенок не станет ими помыкать, и на два десятилетия, пока несовершеннолетний король не войдет в возраст, они были бы неоспоримыми господами страны.

И все же лорды вряд ли нашли бы в себе мужество открыто восстать против своего денежного мешка – Елизаветы, если бы случай не дал им в руки поистине страшное, смертоносное оружие против Марии Стюарт. Спустя шесть дней после битвы при Карберри-хилле низкое предательство спешит преподнести им чрезвычайно радостную для них весть. Джеймс Балфур, правая рука Босуэла в убийстве Дарнлея, чувствует себя не по себе с тех пор, как задул противный ветер, и он видит одну лишь возможность спасти свою шкуру – совершить новую подлость. Стремясь заручиться дружбой всесильных лордов, он предает опального друга. Тайно приносит он лордам радостную весть, что бежавший Босуэл тайно прислал в Эдинбург слугу с поручением незаметно выкрасть из замка оставленный им ларец с важными бумагами. Слугу, по имени Далглиш, тут же хватают, и на дыбе, под страшными пытками, несчастный в смертном страхе выдает, где тайник. По его указаниям в замке, под одной из кроватей, находят драгоценный серебряный ларец – Франциск II во время оно подарил его своей супруге Марии Стюарт, а она, ничего не жалевшая для своего возлюбленного Босуэла, отдала ему вместе со всем остальным и заветный ларец. В этом накрепко запирающемся хитроумными замками сундучке временщик хранил свои личные бумаги, в том числе, очевидно, и обещание королевы выйти за него замуж, а также ее письма, наряду с другими документами, в частности и теми, что компрометировали лордов. Очевидно – ничего не может быть естественнее, – Босуэл побоялся захватить с собой столь важные бумаги, отправляясь в Бортуик, на бой с лордами. Он предпочел спрятать их в надежном месте, рассчитывая при удобном случае послать за ними верного слугу. Ведь и «бонд», которым он обменялся с лордами, и обещание Марии Стюарт стать его женой, и ее конфиденциальные письма могли в трудную минуту очень и очень ему пригодиться как для шантажа, так и для самозащиты: заручившись письменными уликами, он мог крепко держать в руках королеву, если бы эта ветреница пожелала от него отпасть, а также и лордов, вздумай они обвинить его в убийстве. Едва почувствовав себя в безопасности, изгнанник должен был прежде всего подумать о том, как бы снова завладеть драгоценными уликами. Лордам, таким образом, вдвойне повезло с их счастливой находкой: теперь они могли втихомолку уничтожить все письменные доказательства собственной виновности и в то же время без всякого снисхождения использовать документы, свидетельствующие против королевы.

Одну лишь ночь главарь шайки граф Мортон хранил запретный ларец у себя, а уж на следующий день он сзывает остальных лордов, среди них – факт, заслуживающий особого упоминания, – также и католиков и друзей Марии Стюарт, и в их присутствии шкатулка вскрывается. Тут-то и обнаруживают знаменитые письма и сонеты, писанные ее рукой. Оставив даже в стороне вопрос о том, намного ли отличались найденные оригиналы от напечатанных впоследствии текстов, мы можем утверждать с уверенностью, что содержание писем оказалось крайне неблагоприятным для Марии Стюарт; с этого часа поведение лордов меняется, они становятся увереннее, смелее, настойчивее. В минуту первого ликования, даже не дав себе времени снять копии с писем, не говоря уже о том, чтобы их подделать, они спешат раструбить радостную весть – шлют гонца к Меррею во Францию сообщить ему хотя бы общее содержание наиболее компрометирующего королеву письма. Они сносятся с французским послом, допрашивают с пристрастием слуг Босуэла, попавших к ним в руки, и записывают их показания; такое напористое, целеустремленное поведение было бы невозможным, если бы найденные бумаги не содержали достаточно убедительных улик преступного соучастия Марии Стюарт в убийстве. Положение королевы сразу же резко ухудшается.

Ибо найденные в столь критическую минуту письма неимоверно укрепили позиции мятежников. Наконец-то они обрели для своего ослушания моральное оправдание, которого им так недоставало, До сих пор они цареубийство валили на одного Босуэла, в то же время остерегаясь слишком допекать беглеца из опасения, как бы он в ответ не разоблачил их как соучастников. Марии Стюарт вменялось в вину лишь то, что она вышла замуж за убийцу. Теперь же благодаря найденным письмам невинные агнцы внезапно «открывают», что королева и сама замешана в убийстве: ее неосторожные письменные признания дают этим завзятым циничным вымогателям верное средство привести ее к повиновению. Наконец-то в руках у них орудие, с помощью которого они вынудят ее «добровольно» отречься от престола в пользу сына, а станет отпираться – что ж, можно будет выдвинуть против нее гласное обвинение в прелюбодеянии и соучастии в убийстве.

Именно выдвинуть из-за чужого плеча, а не открыто с ним выступить. Ибо лорды прекрасно знают, что Елизавета не позволит им судить свою королеву. А потому они благоразумно ретируются на задний план и требовать открытого процесса предоставляют третьим лицам. Эту миссию – натравить против Марии Стюарт общественное мнение – с великой охотой берет на себя обуянный жестоким злорадством Джон Нокс. После убийства Риччо фанатический проповедник из осторожности покинул страну. Теперь же, когда его мрачные пророчества насчет «кровавой Иезавели» и того, каких бед она натворит своим легкомыслием, не только сбылись, но даже превзошли все ожидания, он, облаченный в ризы пророка, возвращается в Эдинбург. И вот с амвона громогласно и отчетливо зазвучали призывы возбудить дело против грешной папистки; библический проповедник требует суда над королевой-прелюбодейкой. От воскресенья к воскресенью тон реформатских проповедников становится все наглее. Королеве так же мало простительно нарушение супружеской верности и убийство, кричат они ликующим толпам, как и последней простолюдинке; Ясно и недвусмысленно добиваются они казни Марии Стюарт, и это неустанное науськивание делает свое дело. Ненависть, брызжущая с церковных кафедр, вскоре изливается на улицу. Увлекаемое надеждой увидеть, как женщину, на которую оно взирало с робостью, волокут в покаянной одежде на эшафот, то самое простонародье, которое никогда еще в Шотландии не получало ни слова, ни голоса, требует гласного процесса, и особенно беснуются женщины, распаленные яростью против королевы. «The women were most furious and impudent against her, yet the men were bad enough». Каждая нищенка в Шотландии знает, что позорный столб и костер были бы ее уделом, если бы она так же безбоязненно отдалась преступной похоти, – так неужто позволить этой женщине, потому что она королева, безнаказанно блудить и убивать и уйти от огненной смерти! Все неистовее звучит в стране клич: «На костер шлюху!» – «Burn the whore!» И, порядком струсив, докладывает английский посланник в Лондон: «Как бы эта трагедия не кончилась для королевы тем, чем началась она для итальянца Давида и для супруга королевы».


А лордам только того и нужно. Тяжелое орудие подкатили, и оно стоит наготове, чтобы вдребезги разнести всякое дальнейшее сопротивление Марии Стюарт «добровольному отречению». По требованию Джона Нокса уже готов обвинительный акт для публичного процесса: Марии Стюарт вменяется в вину «нарушение законов», а, также – и тут с осторожностью подбирают слова – «предосудительное поведение в отношении Босуэла и других» («incontinence with Bothwell and others»). Если королева и сейчас не отречется от престола, можно будет огласить на суде найденные в ларце письма, прямо говорящие о сокрытии убийства, и тем довершить ее позор. Это вполне оправдало бы смуту перед всем миром. Изобличенную своей собственной рукой соучастницу убийства и распутницу не поддержит ни Елизавета, ни другие монархи.

Вооружась угрозой гласного трибунала, Мелвил и Линдсей едут двадцать пятого июля в Лохливен. Они везут с собой три изготовленных на пергаменте акта, кои Марии Стюарт надлежит подписать, если она хочет избежать позора публичного обвинения. Первый акт гласит, что, наскучив властью, она «рада» избавиться от тягот правления и что у нее нет ни склонности, ни сил их больше нести. Во втором она изъявляет согласие на коронование сына; в третьем не возражает против того, чтобы возложить регентство на ее сводного брата Меррея или другое достойное лицо.

Переговоры ведет Мелвил, из всех лордов по-человечески самый ей близкий. Он уже дважды приезжал в надежде уговорить ее расстаться с Босуэлом, кончить свару миром, но она отказалась внять ему под тем предлогом, что дитя, которое она носит под сердцем, не должно родиться на свет бастардом. Однако сейчас, когда найдены письма, борьба идет не на жизнь, а на смерть. Сначала королева горячо противится. Она разражается слезами, она клянется, что с жизнью простится скорее, чем с короной, и этой своей клятве она пребудет верна до последнего вздоха. Но Мелвил беспощаден; в самых черных красках живописует он то, что ей предстоит: оглашение писем, очная ставка с изловленными слугами Босуэла и, наконец, гласный суд – допрос и приговор. С содроганием видит Мария Стюарт, в какую трясину позора завела ее собственная опрометчивость. Постепенно страх перед публичным унижением лишает ее мужества. После долгих колебаний, после неистовых взрывов гнева и отчаяния она сдается и подписывает все три документа.

Итак, полная договоренность. Но, как и всегда бывало с шотландскими «бондами», ни одна из сторон не считает себя связанной данным словом и присягой. Невзирая на обещание, лорды не преминут огласить в парламенте письма Марии Стюарт и растрезвонят о ее причастности к убийству всему миру, чтобы отрезать ей возможность отступления. Со своей стороны, и Мария Стюарт отнюдь не считает себя низложенной каким-то росчерком пера на клочке мертвого пергамента. Все, что придает нашему существованию смысл и цену – честь, верность, долг, – никогда не шло для нее в счет по сравнению с ее державными правами, неотъемлемыми для нее, как жизнь, как кровь, горячо струящаяся в ее жилах.


Несколькими днями позже совершается коронация малолетнего короля; народ вынужден довольствоваться более скромным зрелищем, чем оживленное аутодафе на городской площади. Церемония происходит в Стирлинге, лорд Этол несет корону, Мортон – скипетр, Гленкерн – меч, а за ними выступает Мар, держа на руках младенца, который отныне будет именоваться Иаковом VI Шотландским. И то, что обряд помазания совершает Джон Нокс, свидетельствует перед всем миром, что это дитя, этот внове коронуемый король навсегда избавлен от тенет римского лжеучения. За воротами замка ликует народ, празднично звонят колокола, по всей стране зажигают костры. На какое-то мгновение – увы! всегда лишь на мгновение – в Шотландии вновь воцаряется радость и мир.


А теперь, когда с трудной и неприятной работой покончено, ничто не мешает Меррею, этому актеру на выигрышные роли, вернуться домой триумфатором. Снова блестяще оправдала себя его коварная тактика – в минуту опасных поворотов отступать в тень. Он отсутствовал при убийстве Риччо, отсутствовал при убийстве Дарнлея, не замешан он и в мятеже против сестры; его верность не запятнана, на его руках нет крови. Все для мудро исчезнувшего со сцены сделало время. Он сумел расчетливо выждать, поэтому теперь ему с почетом и без малейшего труда само падает в руки то, чего он втайне алкал. Единогласно предлагают ему, как самому разумному из лордов, взять на себя регентство.

Но Меррей, рожденный властвовать, поскольку он умеет властвовать собой, отнюдь не хватается за предложенную честь. Он слишком умен, чтобы принять ее как милость от людей, которыми ему должно повелевать. К тому же да никто не подумает, будто он, любящий и покорный брат, притязает на право, насильственно отнятое у его сестры. Нет, пусть она сама – психологически мастерский штрих – навяжет ему регентство: он жаждет полномочий и просьб от обеих сторон – как от восставших лордов, так и от низложенной королевы.

Сцена его приезда в Лохливен достойна пера великого драматурга. При виде сводного брата страдалица неудержимо бросается в его объятия. Наконец-то она обретет утешение, поддержку, дружбу, а главное – недостающий ей добрый совет. Но Меррей с нарочитым равнодушием взирает на ее волнение. Он уводит ее в спальню и сурово пробирает за все, что она натворила, ни единым словом не подавая надежды на снисхождение. Ошеломленная его холодностью, королева разражается слезами, оправдывается, защищается. Но прокурор Меррей молчит, молчит и молчит с насупленным челом. Чтобы поддержать в отчаявшейся женщине страх, он делает вид, будто в его молчании скрыта еще неведомая угроза.

На всю ночь оставляет Меррей сестру в этом чистилище страха; пагубный яд неуверенности, который он по капле влил в нее, должен сперва глубоко просочиться ей в душу. Беременная женщина, оторванная от мира – иноземным послам доступ к ней закрыт, – не знает, что ее ждет: гласное обвинение или суд, позор или смерть. Всю ночь не смыкает она глаз, и к утру силы ее сломлены. И тут Меррей начинает понемногу применять снисхождение. Осторожно намекает он, что, если она откажется от попыток к бегству и всяких сношений с иностранными дворами, а главное – порвет с Босуэлом, быть может, еще удастся – он говорит это неуверенным тоном – спасти в глазах мира ее честь. Даже это мерцание надежды вливает жизнь в несчастную, отчаявшуюся женщину. Она бросается в объятия брата, просит, молит, пусть он возьмет на себя тяготы регентства. Тогда ее сын будет в полной сохранности, государство – в руках мудрого правителя, а сама она – в безопасности. Она молит и молит, и Меррей заставляет себя долго просить при свидетелях, пока великодушно не соглашается принять из ее рук то, за чем он, собственно, явился. Он уходит довольный, оставляя успокоенную Марию Стюарт; теперь, когда она знает, что власть в руках ее брата, она тешит себя надеждой, что пресловутые письма останутся тайной и что честь ее спасена.

Но нет милости для бессильного. Как только Меррей берет бразды в свои жесткие руки, он прежде всего старается сделать возвращение сестры невозможным: как регент, он хочет морально прикончить неудобную конкурентку. Уже и речи нет о ее освобождении, напротив, все делается для того, чтобы задержать пленницу в ее узилище. Несмотря на данное Мерреем Елизавете, а также сестре обещание защитить ее честь, с его ведома и попущения пятнадцатого декабря в шотландском парламенте позорящие Марию Стюарт письма и сонеты извлекаются из серебряного ларца, зачитываются вслух, сравниваются с другими документами и признаются подлинными. Четыре епископа, четырнадцать аббатов, двадцать графов, пятнадцать лордов и более тридцати мелкопоместных дворян, среди них немало близких друзей королевы, удостоверяют честью и присягой подлинность писем и сонетов, и ни один голос, даже из лагеря друзей – немаловажный факт, – не выражает ни малейшего сомнения. Так парламентское заседание превращается в трибунал, незримо стоит королева перед судом своих подданных. Все беззакония последних месяцев – смута, заточение, – едва лишь письма прочтены, узакониваются, и со всей ясностью заявляется, что королева заслужила свою кару, так как убийство ее супруга произошло с ее ведома и соизволения (art and part), «что доказано письмами, писанными ее рукой как до, так и после убийства и обращенными к Босуэлу, главному зачинщику и коноводу, а также позорным браком, в который она вступила вскоре после убийства». А чтобы весь мир узнал вину Марии Стюарт и дабы всем стало ведомо, что честные, добропорядочные лорды лишь из чисто моральных побуждений восстали против нее, иностранным дворам рассылаются копии писем; так Марию Стюарт перед всем миром объявляют отверженной и выжигают у нее на лбу клеймо позора. С алым знаком поношения на челе она уже не осмелится – так полагают Меррей и лорды – требовать себе корону.

Но Мария Стюарт столь прочно замурована в сознание своего королевского величия, что ни поношение, ни поругание не в силах ее смирить. Нет клейма, чувствует она, которое изуродовало бы лоб, носивший царственный обруч и помазанный елеем избранничества. Ни пред чьим приговором или приказом не склонит она головы, и чем больше заталкивают ее под ярмо бесславного прозябания, тем решительнее она противится. Такую волю не удержишь взаперти; она взрывает самые крепкие стены, сносит плотины. А если заковать ее в цепи, она будет потрясать ими так, что содрогнутся камни и сердца.

(обратно)

16. Прощание со свободой (лето 1567 – лето 1568)

Если сумрачные сцены трагедии о Босуэле потребовали бы для своей поэтической разработки гениальности Шекспира, то более мягкие, романтически взволнованные сцены эпилога, разыгравшегося в замке Лохливен, выпало воссоздать писателю куда менее значительному – Вальтеру Скотту[713]. И все же душе того, кто прочел эту книгу в детстве, мальчиком, она говорит несравненно больше, нежели любая историческая правда, – ведь в иных редких, избранных случаях прекрасная легенда одерживает верх над действительностью. Как все мы юными, пылкими подростками любили эти сцены, как живо они запали нам в душу, как трогали наши сердца! Уже в самом материале заложены все элементы волнующей романтики: тут и суровые стражи, стерегущие невинную принцессу, и подлые клеветники, ее бесчестящие, и сама она, юная, сердечная, прекрасная, чудесно обращающая суровость врагов в добрые чувства, вдохновляющая мужские сердца на рыцарское служение. Но не только сюжет, романтично и сценическое оформление – угрюмый замок посреди живописного озера.

Принцесса может затуманенным взором любоваться с башни своей прекрасной Шотландией, нежным очарованием этого чудесного края с его лесами и горами, а где-то там, вдали, бушует Северное море. Все поэтические силы, скрытые в сердцах шотландцев, как бы кристаллизовались вокруг романтического эпизода из жизни их возлюбленной королевы, а когда такая легенда находит себе и совершенное воплощение, она глубоко и неотъемлемо проникает в кровь народа. В каждом поколении ее вновь пересказывают и вновь утверждают; точно неувядающее дерево, дает она, что ни год, все новые ростки; рядом с этой высокой истиной лежит в небрежении бумажная труха исторических факторов, ибо то, что однажды нашло прекрасное воплощение, живет и сохраняется в веках по праву всего прекрасного. И когда с годами к нам вместе с зрелостью приходит недоверие и мы пытаемся за трогательной легендой нащупать истину, она представляется нам кощунственно трезвой, как стихотворение, пересказанное холодной, черствой прозой.

Но опасность легенды в том, что об истинно трагическом она умалчивает в угоду трогательному. Так и романтическая баллада о лохливенском заточении Марии Стюарт замалчивает истинное, сокровенное, подлинно человеческое ее горе. Вальтер Скотт упорно забывает рассказать, что его романтическая принцесса была в ту пору в тягости от убийцы своего мужа, а ведь в этом, в сущности, и заключалась величайшая ее душевная драма в те страшные месяцы унижения. Ведь если ребенок, которого она носит во чреве, как и следует ожидать, родится до срока, любой хулитель сможет безжалостно вычислить по непреложному календарю природы, когда она стала физически принадлежать Босуэлу. Пусть день и час нам неизвестны, но произошло это в непозволительное с точки зрения права и морали время, когда любовь была равносильна супружеской измене или распутству – быть может, в дни траура по умершему супругу, – в Сетоне или во время ее прихотливых кочеваний из замка в замок, а может быть, и даже вернее, еще до этого, при жизни мужа, – и то и другое равно зазорно. Мы лишь в том случае до конца постигнем душевные терзания отчаявшейся женщины, когда вспомним, что предстоящее ей рождение ребенка открыло бы миру с календарной точностью начало ее преступной страсти.

Однако покров так и небыл сорван с этой тайны. Мы не знаем, как далеко зашла беременность Марии Стюарт к моменту ее появления в Лохливене, не знаем, когда она избавилась от снедавших ее страхов, ни того, родился ребенок живым или мертвым, ни сколько недель или месяцев было детищу недозволенной любви, когда его у нее забрали. Здесь все темно и зыбко, все свидетельства противоречат друг другу, ясно лишь, что у Марии Стюарт были достаточно веские основания скрывать даты своего материнства. Ни в одном письме, ни единым словом – уже это подозрительно – не обмолвилась она никому о ребенке Босуэла. По официальному сообщению, составленному ее секретарем Нау при ее личном участии, она преждевременно произвела на свет нежизнеспособных близнецов – преждевременно: остается лишь предположить, что в этой преждевременности не было ничего случайного, недаром она взяла с собой в заточение своего аптекаря. По другой, столь же мало достоверной версии, ребенок – девочка – родилась живой, была тайно увезена во Францию и там скончалась в женском монастыре, не зная о своем королевском происхождении. Но всякие догадки и предположения бессильны в этой недоступной исследованию области, действительные события на веки вечные сокрыты непроницаемой тьмой. Ключ к последней тайне Марии Стюарт заброшен на дно Лохливенского озера.


Уже то обстоятельство, что стражи Марии Стюарт помогли ей скрыть опасную тайну рождения – или преждевременных родов – незаконного ребенка, доказывает, что они отнюдь не были теми извергами, какими их – черным по черному – рисует романтическая легенда. Госпожа Лохливена, леди Дуглас, которой лорды доверили надзор за Марией Стюарт, тридцать лет назад была возлюбленной ее отца; шестерых детей родила она Иакову V – старшим был граф Меррей, – прежде чем вышла замуж за Дугласа Лохливенского, которому также родила семерых. Женщина, тринадцать раз познавшая муки деторождения и сама терзавшаяся тем, что первые ее дети рождены бастардами, могла больше чем кто-либо понять тревогу Марии Стюарт. Жестокость, в которой ее упрекают, по-видимому, ложь и напраслина; узницу, надо думать, приняли в Лохливене как почетную гостью. В ее распоряжении была целая анфилада комнат, привезенные из Холируда повар и аптекарь, а также четыре или пять приближенных женщин. Она пользовалась полной свободой в замке и как будто выезжала даже на охоту. Если смотреть на вещи здраво, без романтического пристрастия, обращение с ней надо прямо назвать снисходительным. В самом деле – романтика заставляет нас забывать об этом, – женщина, решившаяся выйти замуж за убийцу своего мужа спустя три месяца после убийства, виновата по меньшей мере в преступном легкомыслии, и даже в наши дни суд помиловал бы соучастницу, разве лишь приняв во внимание такие смягчающие вину обстоятельства, как временное душевное расстройство или подчинение чужой воле. Словом, если королеву, своим скандальным поведением нарушившую мир в стране и восстановившую против себя всю Европу, на некоторое время принудили уйти на покой, то это было благом не только для страны, но и для самой королевы. В эти недели затворничества она наконец-то получает возможность успокоить взбудораженные, взвинченные нервы, восстановить нарушенное равновесие, укрепить подорванную Босуэлом волю; лохливенское заточение, в сущности, хотя бы на несколько месяцев избавило безрассудную женщину от самой большой опасности – от снедающей ее тревоги и нетерпения.


Поистине снисходительной карой за столько содеянных безумств должно назвать это романтическое заточение по сравнению с тем, что выпало на долю ее соучастника и возлюбленного. Не так мягко обошлась судьба с Босуэлом! На море и на суше, невзирая на обещания, преследует изгнанника разъяренная свора, голова его оценена в тысячу шотландских крон, и Босуэл знает: самый надежный друг в Шотландии выдаст и продаст его за эту награду. Но не так-то легко захватить удальца: он пытается собрать своих верных для последнего сопротивления, а потом бежит на Оркнейские острова, чтобы оттуда развязать войну с лордами. Меррей с флотилией из четырех кораблей высаживается на островах, и лишь с трудом ускользает гонимый от своих преследователей, отважившись в утлой скорлупке выйти в открытое море. Он попадает в шторм. С изодранными парусами держит курс суденышко, предназначенное для каботажного плавания, к берегам Норвегии, где его захватывает датский военный корабль. Опасаясь выдачи, Босуэл хочет остаться неузнанным. Он берет у матроса платье – уж лучше сойти за пирата, чем за разыскиваемого короля Шотландии. Однако вскоре дознаются, кто он. Босуэла пересылают с места на место и в Дании даже отпускают на свободу; он уже радуется счастливому избавлению. Но тут лихого сердцееда настигает Немезида: положение его резко ухудшается, оттого что какая-то датчанка, которую он в свое время обольстил, пообещав на ней жениться, подала на него жалобу. Между тем в Копенгагене дознались, какие ему вменяются преступления, и с этой минуты над его головой занесен топор. Дипломатические курьеры мчатся взад и вперед. Меррей требует его выдачи, особенно неистовствует Елизавета, которой важно заручиться свидетелем против Марии Стюарт. В свою очередь, французские родичи Марии Стюарт тайно хлопочут, чтобы датский король не выдал опасного свидетеля. Заточение Босуэла становится все более строгим, однако только тюрьма и защищает его от возмездия. Человек, который на поле брани не дрогнул бы и перед сотнею врагов, должен каждый день со страхом ждать, что его в цепях пошлют на родину и после страшных пыток казнят как цареубийцу. Одна темница сменяется другой, все суровее и теснее его заключение, точно опасного зверя, держат узника за стенами и решетками, и вскоре он уже узнает, что только смерть освободит его от оков. В ужасающем одиночестве и бездействии проводит неделю за неделей, месяц за месяцем, год за годом этот сильный, брызжущий энергией человек, гроза врагов, кумир женщин, живьем гниет и разлагается исполинский сгусток жизненной энергии. Хуже пытки, хуже смерти для бесшабашного удальца, который только в преизбытке сил и в безбрежности свободы дышал полной грудью, который вихрем носился по полям во главе охоты, вел своих верных навстречу врагу, дарил любовь женщинам всех стран и познал все радости духа, – хуже пытки и смерти для него это жуткое праздное одиночество среди холодных, немых, угрюмых стен, эта пустота уходящего времени, сокрушающая жизненную энергию. По рассказам, которым охотно веришь, он как бесноватый бился о железные прутья своей клетки и жалким безумцем кончил жизнь. Из всех многочисленных спутников, претерпевших ради Марии Стюарт пытку и смерть, на долю этого горячо любимого выпало самое долгое и страшное покаяние.


Но помнит ли еще Мария Стюарт о Босуэле? Действует ли и на расстоянии заклятие его воли или медленно и постепенно расступается огненный круг? Никто не знает. Как и многое другое в ее жизни, это осталось тайной. И только одному удивляешься. Едва встав после родов, едва сбросив с себя иго материнства, она уже вновь исполнена женского очарования, опять источает соблазн и тревогу. Опять – в третий раз – вовлекает она юное существо в орбиту своей судьбы.

Приходится все снова и снова с прискорбием повторять это: дошедшие до нас портреты Марии Стюарт; написанные большей частью посредственными мазилами, не позволяют нам взглянуть в ее душу. Со всех полотен глядит на нас с будничным безразличием милое, спокойное, приветливое лицо, но ни одно из них не передает того чувственного очарования, которое, несомненно, исходило от этой удивительной женщины. Надо полагать, она излучала какое-то особое обаяние женственности, ибо всюду, и даже среди врагов, приобретает она друзей. И невестою, и вдовой, на каждом троне и в каждом узилище умела она создать вокруг себя эту атмосферу сочувствия, так что самый воздух вокруг нее как бы пронизан теплом и ласкою. Едва появившись в Лохливене, она сразу покорила молодого лорда Рутвена, одного из своих стражей; лорды вынуждены были убрать его. Но не успел Рутвен покинуть замок, как ею покорен другой юный лорд, Джордж Дуглас Лохливенский. Понадобилось лишь несколько недель, и сын ее тюремщицы готов на любые жертвы – во время ее побега он самый ревностный и преданный ее помощник.

Был ли он только помощником? Не был ли юный Дуглас для нее чем-то большим в эти месяцы заточения? Осталась ли эта склонность рыцарственной и платонической? Ignorabimus. Во всяком случае, Мария Стюарт, не стесняясь, использует чувства молодого человека и не скупится на хитрость и обман. Кроме личного очарования, у королевы имеется еще и другая приманка: соблазн добиться вместе с ее рукой и власти магнетически действует на всех, кого она ни встречает на своем пути. Похоже, что Мария Стюарт – но тут можно отважиться лишь на догадку – поманила польщенную мать юного Дугласа возможностью брака, чтобы купить ее снисходительность, ибо постепенно охрана становится все более нерадивой и Мария Стюарт может наконец приступить к делу, к которому устремлены все ее помыслы: к своему освобождению.


Первая попытка (25 марта), хоть и искусно подготовлена, терпит неудачу. Каждую неделю одна из прачек замка вместе с другими служанками переправляется в лодке на берег и обратно. Дуглас взялся уломать прачку, и она согласилась обменяться с королевой платьем. В грубой одежде служанки; под густым покрывалом, скрывающим ее черты, Мария Стюарт благополучно минует охрану у замковых ворот. Она садится в лодку, отплывающую к берегу, где ее поджидает с лошадьми Джордж Дуглас. Но тут одному из гребцов вздумалось пошутить со стройной прачкой, накинувшей на голову вуаль. Под предлогом, что он хочет поглядеть, какова она лицом, он пытается сорвать с нее покрывало, и Мария Стюарт в страхе хватается за нее своими узкими, белыми, нежными руками. И эта тонкая аристократическая рука с холеными пальчиками, какие трудно предположить у прачки, выдает ее. Гребцы всполошились и, хоть разгневанная королева приказывает им грести к противоположному берегу, поворачиваются отвозят ее обратно в тюрьму.

О случае этом немедленно доносят властям, и охрану узницы усиливают. Джорджу Дугласу запрещено появляться в замке. Но это не мешает ему поселиться поблизости и держать с королевой постоянную связь; как преданный гонец, он несет почтовую службу между ней и ее сторонниками. Ибо, сколь это ни странно, у королевы-узницы, объявленной вне закона и уличенной в убийстве, после года правления Меррея опять появились сторонники. Кое-кто из лордов, Сетоны и Хантлеи в первую голову, отчасти из ненависти к Меррею все время хранили верность Марии Стюарт. Но что особенно удивительно, самых рьяных приверженцев находит она в Гамильтонах, своих заклятых противниках. Дома Гамильтонов и Стюартов искони враждовали между собой. Гамильтоны – самый могущественный род после Стюартов – ревниво оспаривали у Стюартов корону для своего клана; теперь им представляется удобный случай, женив одного из своих сынов на Марии Стюарт, возвести его на шотландский престол. Эти соображения заставляют их – ибо что политике до морали! – стать на сторону женщины, чьей казни за мужеубийство они домогались всего лишь несколько месяцев назад. Трудно предположить, что Мария Стюарт серьезно (или Босуэл уже забыт?) подумывала о том, чтобы выйти замуж за одного за Гамильтонов. Очевидно, она изъявила согласие из расчета, надеясь этим купить себе свободу. Джордж Дуглас, которому она тоже обещала свою руку – двойная игра отчаявшейся женщины, – служит ей посредником в этих переговорах, кроме того, он руководит всей операцией в целом. Второго мая приготовления закончены; и, как всегда в тех случаях, когда отвага призвана заменить осмотрительность, Мария Стюарт бестрепетно встречает неизвестность.


Побег этот необычайно романтичен, как и подобает романтичной королеве. Мария Стюарт или Джордж Дуглас заручились в замке помощью мальчика Уильяма Дугласа, который служит здесь пажом, и сметливый, проворный подросток с честью выполнил свою задачу. По заведенному строгому порядку все ключи от Лохливенских ворот на время общего ужина кладутся для верности рядом с прибором коменданта, а после ужина он уносит их с собой и прячет под изголовье. Даже за трапезой хочет он их иметь перед глазами. Так и сейчас тяжелая связка лежит перед ним, поблескивая металлом. Разнося блюда, смышленый мальчуган пострел неприметно бросает на ключи салфетку, и, пользуясь тем, что общество за столом, изрядно приложившись к бутылкам, беззаботно беседует, он, убирая со стола, прихватывает с салфеткой и ключи. А потом все идет как по-писаному. Мария Стюарт переодевается в платье одной из служанок, мальчик спешит вперед и, открывая дверь за дверью, тщательно запирает их снаружи, чтобы затруднить преследователям выход, а потом всю связку бросает в озеро. Он уже заранее сцепил все имеющиеся на острове лодки и выводит их за своей на середину озера: этим он отрезает дорогу погоне. После чего ему остается одно: в сумерках теплого майского вечера быстрыми ударами весел править к берегу, где их ждут Джордж Дуглас и лорд Сетон с пятьюдесятью всадниками. Королева немедля садится в седло и скачет всю ночь напролет к замку Гамильтонов. Едва она почувствовала Себя на свободе, как в ней снова пробудилась ее обычная отвага.

Такова знаменитая баллада о побеге Марии Стюарт из омываемого волнами замка, побеге, который стал возможен благодаря преданности любящего юноши и самопожертвованию отрока; обо всем этом при случае можно прочитать у Вальтера Скотта, запечатлевшего этот эпизод во всей его романтичности. Летописцы смотрят на дело трезвее. По их мнению, суровая тюремщица леди Дуглас якобы больше была осведомлена о побеге, чем считала нужным показать и чем это вообще показывают, и всю эту прекрасную повесть она сочинила потом, чтобы объяснить, почему стража так кстати ослепла и проявила такую нерадивость. Но не стоит разрушать легенду, когда она так прекрасна. К чему гасить эту последнюю романтическую зорю в жизни Марии Стюарт? Ибо на горизонте уже сгущаются тучи. Пора приключений приходит к концу. В последний раз эта молодая смелая женщина пробудила и познала любовь.


Спустя неделю у Марии Стюарт уже шеститысячное войско. Еще раз как будто готовы рассеяться тучи, снова воссияли на какое-то мгновение благосклонные звезды над ее головой. Не только Сетоны и Хантлеи – вернулись все старые ее сподвижники, не только клан Гамильтонов перешел под ее знамена, но и, как это ни удивительно, большая часть шотландской знати, восемь графов, девять епископов, восемнадцать дворян и более сотни баронов. Поистине странно – а впрочем, ничуть не странно, если вспомнить, что никто в Шотландии не может править самовластно, не восстановив против себя всю знать. Жесткая рука Меррея пришлась лордам не по нраву. Лучше присмиревшая, хоть и стократ виновная королева, нежели суровый регент. Да и за границей спешат поддержать освобожденную королеву. Французский посол явился к Марии Стюарт, чтобы засвидетельствовать ей, правомерной властительнице, свою лояльность. Елизавета послала нарочного выразить радость по поводу «счастливого избавления». Положение Марии Стюарт за год неволи значительно окрепло и прояснилось, опять ей выпала счастливая карта. Но, словно охваченная недобрым предчувствием, уклоняется шотландская королева, доселе такая мужественная и воинственная, от вооруженной схватки – она предпочла бы кончить дело миром; когда бы брат оставил ей хоть робкий глянец королевского величия, она, так много пережившая, охотно отдала б ему всю власть. Какая-то часть той энергии, которую крепила в ней железная воля Босуэла, надломилась – ближайшие дни это покажут; после пережитых тревог, забот и треволнений, после всей этой неистовой вражды она мечтает лишь об одном – о свободе, умиротворенности и покое. Но Меррей и не думает хотя бы частично поступиться властью. Его честолюбие и честолюбие Марии Стюарт – дети одного отца, а тут нашлись и советчики, старающиеся закалить его решимость. В то время как Елизавета посылает Марии Стюарт поздравления, английский, государственный канцлер Сесил, со своей стороны, всячески нажимает на Меррея, требуя, чтобы он разделался наконец с Марией Стюарт и католической партией в Шотландии. И Меррей не долго раздумывает. Он знает: пока Мария Стюарт на свободе, в Шотландии не быть миру. Перед ним великий соблазн раз навсегда поквитаться с лордами-смутьянами и преподать им памятный урок. С обычной своей энергией он быстро собирает войско, уступающее, правда, по численности противнику, но зато лучше управляемое и более дисциплинированное. Не выжидая подмоги, выступает он в направлении Глазго. И тринадцатого мая под Лангсайдом настает час окончательного расчета между королевой и регентом, между братом и сестрой, между одним Стюартом и другим.


Битва при Лангсайде была короткой, но решающей. Ни долгих колебаний, ни переговоров, как это было в битве при Карберри; в стремительной атаке налетает конница Марии Стюарт на неприятельские линии. Но Меррей хорошо выбрал позицию; еще до того, как вражеской кавалерии удается штурмовать холм, она рассеяна жарким огнем, а потом смята и разгромлена в контратаке. Все кончено в каких-нибудь три четверти часа. Бросив все орудия и триста человек убитыми, последняя армия королевы обращается в беспорядочное бегство.

Мария Стюарт наблюдала сражение с высокого холма; увидев, что все потеряно, она сбегает вниз, садится на коня и с небольшим отрядом провожатых гонит во весь опор. Она больше не думает о сопротивлении, панический ужас охватил ее. Сломя голову, не разбирая дороги, несется она через пастбища и болота, по полям и лесам – и так без отдыха весь этот первый день, с одной мыслью: только бы спастись! «Я изведала все, – напишет она позднее кардиналу Лотарингскому, – хулу и поношение, плен, голод, холод и палящий зной, бежала неведомо куда, проскакав девяносто две мили по бездорожью без отдыха и пищи. Спала на голой земле, пила прокисшее молоко, утоляла голод овсянкой, не видя куска хлеба. Три ночи провела я в глуши, одна, как сова, без женской помощи». Такой, в освещении этих последних дней, отважной амазонкой, романтической героиней и осталась она в памяти народа. В Шотландии ныне забыты все ее слабости и безрассудства, прощены и оправданы все ее преступления, внушенные страстью. Живет лишь эта картина – кроткая пленница в уединенном замке и вторая – отважная всадница, которая, спасая свою свободу, скачет ночью на взмыленном коне, предпочитая тысячу раз умереть, чем трусливо и бесславно сдаться врагам. Уже трижды бежала она под покровом ночи – первый раз с Дарнлеем из Холируда, второй раз в мужской одежде к Босуэлу из замка Бортуик, в третий раз с Дугласом из Лохливена. Трижды в отчаянной, бешеной скачке спасала она свою корону и свободу. Теперь она спасает только свою жизнь.


На третий день после битвы при Лангсайде достигает Мария Стюарт Дандреннанского аббатства у самого моря. Здесь граница ее государства. До последнего рубежа своих владений бежала она, как затравленная лань. Для вчерашней королевы не найдется сегодня надежного прибежища во всей Шотландии; все пути назад ей отрезаны; в Эдинбурге ее ждет неумолимый Джон Нокс и снова – поношение черни, снова – ненависть духовенства, а возможно, позорный столб и костер. Ее последняя армия разбита, прахом пошли ее последние надежды. Настал трудный час выбора. Позади лежит утраченная страна, куда не ведет ни одна дорога, впереди – безбрежное море, ведущее во все страны мира. Она может уехать во Францию, может уехать в Англию, в Испанию. Во Франции она выросла, там у нее друзья и родичи и много еще тех, кто ей предан, – поэты, посвящавшие ей стихи, дворяне, провожавшие ее к шотландским берегам; эта страна уже однажды дарила ее гостеприимством, венчала пышностью и великолепием. Но именно потому, что ее знали там королевой во всем блеске земной славы, вознесенную превыше всякого величия, ей претит вернуться туда нищенкой, просительницей в жалких лохмотьях, с замаранной честью. Она не хочет видеть язвительную усмешку ненавистной итальянки Екатерины Медичи, не хочет жить подачками или быть запертой в монастыре. Но и бежать к замороженному Филиппу в Испанию кажется ей унизительным; никогда этот ханжеский двор не простит ей, что с Босуэлом соединил ее протестантский пастора что она стала под благословение еретика. Итак, остается один лишь выбор, вернее, не выбор, а неизбежность: направиться в Англию. Разве в самые беспросветные дни ее пленения не дошел до нее подбадривающий голос Елизаветы, заверявший, что она «в любое время найдет в английской королеве верную подругу»? Разве Елизавета не дала торжественную клятву восстановить ее на престоле? Разве не послала ей перстень – верный залог, с помощью которого она в любой час может воззвать к ее сестринским чувствам?

Но тот, чьей руки хоть однажды коснулось несчастье, всегда вытягивает неверный жребий. Впопыхах, как обычно при ответственных решениях, принимает Мария Стюарт это, самое ответственное; не требуя никаких гарантий, она еще из Дандреннанского монастыря пишет Елизавете: «Разумеется, дорогая сестра, тебе известна большая часть моих злоключений. Но то, что сегодня заставляет меня писать тебе, произошло так недавно, что вряд ли успело коснуться твоего слуха. А потому я должна со всей краткостью сообщить, что те мои подданные, которым я особенно доверяла и которых облекла высшими почестями, подняли против меня оружие и недостойно со мной поступили. Всемогущему вершителю судеб угодно было освободить меня из жестокого заточения, в кое я была ввергнута. С тех пор, однако, я проиграла сражение и большинство моих верных погибло у меня на глазах. Ныне я изгнана из моего королевства и обретаюсь в столь тяжких бедствиях, что, кроме Вседержителя, уповаю лишь на твое доброе сердце. А потому прошу тебя, милая сестрица, позволь мне предстать перед тобой, чтобы я могла рассказать тебе о моих злоключениях.

Я также молю бога, да ниспошлет тебе благословение неба, а мне – кротость и утешение, которое я больше всего надеюсь и молю получить из твоих рук. А в напоминание того, что позволяет мне довериться Англии, я посылаю ее королеве этот перстень, знак обещанной дружбы и помощи. Твоя любящая сестра Maria R.».

Второпях, словно не давая себе опомниться, набрасывает Мария Стюарт эти строки, от которых зависит все ее будущее. Потом она запечатывает в письмо перстень и передает то и другое верховому. Однако в письме не только перстень, но и ее судьба.


Итак, жребий брошен. Шестнадцатого мая Мария Стюарт садится в рыбачий челн, пересекает Солуэйский залив и высаживается на английском берегу возле небольшого портового городка Карлайла. В этот роковой день ей нет еще двадцати пяти, а между тем жизнь для нее, в сущности, кончена. Все, чем судьба может в преизбытке одарить человека, она пережила и перестрадала, все вершины земные ею достигнуты, все глубины измерены. В столь ничтожный отрезок времени ценой величайшего душевного напряжения познала она все крайности жизни: двух мужей схоронила и утратила два королевства, побывала в тюрьме, заплуталась на черных путях преступления и все вновь всходила на ступени трона, на ступени алтаря, обуянная новой гордыней. Все эти недели, все эти годы она жила в огне, в таком ярком, полыхающем, всепожирающем пламени, что отблеск его светит нам и через столетия. И вот уже рассыпается и гаснет костер, все, что было в ней лучшего, в нем перегорело; от некогда ослепительного сияния остался лишь пепел и шлак. Тенью былой Марии Стюарт вступает она в сумерки своего существования.

(обратно)

17. Беглянке свивают петлю (16 мая – 28 июня 1568)

Известие, что Мария Стюарт высадилась в Англии, конечно, не на шутку встревожило Елизавету. Нечего и говорить, что непрошеная гостья ставила ее в крайне трудное положение. Правда, весь последний год она, как монархиня монархиню, из солидарности защищала Марию Стюарт от ее мятежных подданных. В прочувствованных посланиях – ведь бумага недорога, а изъяснения в дружбе легко стекают с дипломатического пера – заверяла она ее в своем участии, в своей преданности, своей любви. С пламенным – увы, чересчур пламенным – красноречием убеждала она шотландскую королеву рассчитывать на нее при любых обстоятельствах, как на преданную сестру. Но ни разу Елизавета не позвала Марию Стюарт в Англию, напротив, все эти годы она парировала всякую возможность личной встречи. И вдруг, как снег на голову, эта назойливая особа объявилась в Англии, в той самой Англии, на которую она еще недавно притязала в качестве единственной законной престолонаследницы. Прибыла самовольно, непрошеная и незваная, и с первого же слова ссылается на то самое обещание поддержки и дружбы, которое, как всякому ясно, имело чисто метафорический смысл. Во втором письме Мария Стюарт, даже не спрашивая, хочет того Елизавета или нет, требует свидания как своего неоспоримого права: «Прошу Вас возможно скорее вызволить меня отсюда, ибо я обретаюсь в состоянии, недостойном не только королевы, но даже простой дворянки. Единственное, что я спасла, – это свою жизнь: ведь первый день мне пришлось шестьдесят миль скакать прямиком через поля. Вы сами убедитесь в этом, когда, как я твердо верю, проникнетесь участием к моим безмерным невзгодам».

И участие действительно первое чувство Елизаветы. Разумеется, ее гордость находит величайшее удовлетворение в том, что женщина, замышлявшая свергнуть ее с престола, сама себя свергла – ей, Елизавете, и пальцем шевельнуть не пришлось. Пусть весь мир видит, как она поднимает гордячку с колен и с высоты своего величия раскрывает ей объятия! Поэтому первое, правильное ее побуждение – великодушно призвать к себе беглянку. «Мне донесли, – пишет французский посланник, – что королева в коронном совете горячо заступилась за королеву Шотландскую и дала ясно понять, что намерена принять и почтить ее сообразно ее былому достоинству и величию, а не нынешнему положению». Со свойственным ей чувством ответственности перед историей Елизавета хочет остаться верна своему слову. Послушайся она этого непосредственного побуждения, не только жизнь Марии Стюарт, но и ее собственная честь была бы спасена.

Но Елизавета не одна. Рядом с ней стоит Сесил, человек с холодными, отливающими сталью глазами, политик, бесстрастно делающий ход за ходом на шахматной доске. Нервическая натура, болезненно отзывающаяся на малейшее дуновение ветра, Елизавета недаром избрала себе в советчики этого жестокого, трезвого, расчетливого дельца; недоступный поэзии и романтике, пуританин по характеру и темпераменту, он презирает в Марии Стюарт ее порывистость и страстность, убежденный протестант, он ненавидит католичку; а кроме того, судя по его личным записям, он с полным убеждением смотрит на нее как на соучастницу и пособницу в убийстве Дарнлея. Не успела Елизавета расчувствоваться, как он останавливает ее участливо протянутую руку. Дальновидный политик, он понимает, в какие трудности вовлечет английское правительство возня с этой неугомонной особой, с этой интриганкой, которая уже много лет сеет смятение повсюду, где ни появится. Принять Марию Стюарт в Лондоне, оказав ей королевские почести, значит признать ее права на Шотландию, а это наложит на Англию обязанность с оружием в руках и с полным кошельком выступить против лордов и Меррея. Но к этому у Сесил а нет ли малейшей склонности, ведь сам же он подстрекал лордов к смуте. Для него Мария Стюарт – смертельный враг протестантизма, главная опасность, угрожающая Англии, и ему нетрудно убедить в этом Елизавету; с неудовольствием внемлет английская королева его рассказам о том, как почтительно ее дворяне встретили шотландскую королеву на ее земле. Нортумберленд, наиболее могущественный из католических лордов, пригласил беглянку в свой замок; самый влиятельный из протестантских лордов, Норфолк, явился к ней с визитом. Все они явно очарованы пленницей, и, недоверчивая и до глупости тщеславная как женщина, Елизавета вскоре оставляет великодушную мысль призвать ко двору государыню, которая затмит ее своими личными качествами и будет для недовольных в ее стране желанной претенденткой.

Итак, прошло всего несколько дней, а Елизавета уже избавилась от своих человеколюбивых побуждений и твердо решила не допускать Марию Стюарт ко двору, но в то же время не выпускать ее из страны. Елизавета, однако, не была бы Елизаветой, если бы она хоть в каком-нибудь вопросе выражалась ясно и действовала прямо. А между тем как в человеческих взаимоотношениях, так и в политике двусмысленность – величайшее зло, ибо она морочит людей и вносит в мир смятение. Но тут-то и берет свое начало великая и бесспорная вина Елизаветы перед Марией Стюарт. Сама судьба даровала ей победу, о которой она мечтала годами: ее соперница, слывшая зерцалом рыцарских доблестей, совершенно независимо от ее, Елизаветы, стараний выставлена к позорному столбу; королева, притязавшая на ее венец, потеряла свой собственный; женщина, в горделивом сознании своих наследных прав надменно ей противостоявшая, униженно просит у нее помощи. Когда б Елизавета хотела поступить как должно, у нее было бы две возможности. Она могла бы предоставить Марии Стюарт, как просительнице, право убежища, в котором Англия великодушно не отказывает изгнанникам, и этим морально поставила бы ее на колени. Или она могла бы из политических соображений запретить ей пребывание в стране. И то и другое было бы равно освящено законом. И только одно противоречит всем законам земли и неба: привлечь к себе просящего, а потом насильственно задержать. Нет оправдания, нет снисхождения, бессердечному коварству Елизаветы, тому, что, несмотря на ясно выраженное желание своей жертвы, она не позволила ей покинуть Англию, но всячески ее удерживала – хитростью и обманом, вероломными обещаниями и тайным насилием – и загнала этим коварным лишением свободы униженную, побежденную женщину гораздо дальше, чем сама намеревалась, – в гибельные дебри отчаяния и вины.

Это заведомое попрание прав в самой подлой, замаскированной форме навсегда останется темным пятном в личной биографии Елизаветы, его, пожалуй, еще труднее простить, чем последующий смертный приговор и казнь. Ведь для насильственного лишения свободы еще нет ни малейшего повода или основания. В самом деле, когда Наполеон – к этому доказательству от противного не раз обращались, – бежал на борт «Беллерофонта»[714] и там апеллировал к английскому праву убежища, Англия с полным основанием отвергла это притязание как патетический фарс. Оба государства, Франция и Англия, находились в состоянии открытой войны, и сам Наполеон командовал вражеской армией, не говоря уже о том, что он в течение четверти века только и ждал, как бы вцепиться Англии в горло. Но Шотландия отнюдь не воюет с Англией, у них самые добрососедские отношения, Елизавета и Мария Стюарт искони именуют себя задушевными подругами и сестрами, и когда Мария Стюарт бежит к Елизавете, она может предъявить ей перстень, пресловутый «token», знак ее дружеского расположения, может сослаться на заявление Елизаветы, что «ни один человек на свете не выслушает ее с таким сочувственным вниманием». Она может также сослаться на то, что Елизавета предоставляла право убежища всем шотландским беглецам, что Меррей и Мортон, убийцы Риччо и убийцы Дарнлея, несмотря на свои преступления, находили в Англии приют. И наконец, Мария Стюарт явилась не с притязаниями на английский трон, а лишь со скромной просьбой дозволить ей тихо и мирно жить на английской земле, если же Елизавете это не угодно, не препятствовать ей отправиться дальше, во Францию. И Елизавета, разумеется, прекрасно знает, что она не вправе задержать Марию Стюарт, знает это и Сесил, о чем свидетельствует его собственноручная запись На памятном листке (Pro Regina Scotorum). «Придется помочь ей, – пишет он, – ведь она явилась в Англию по доброй воле и доверясь королеве». Оба в глубине души отлично сознают, что нет у них и ниточки права, из которой можно было бы свить эту грубую веревку беззакония. Но зачем же существуют политики; если не для того, чтобы в самых трудных положениях находить увертки и лазейки, превращать «ничто» в «нечто» и «нечто» в «ничто»? Если нет оснований задержать беглянку, значит, надо их выдумать; если Мария Стюарт ничем не провинилась перед Елизаветой, значит, надо взвести на нее напраслину. Но все должно быть сделано шито-крыто, ведь мир не дремлет, и он следит. Надо втихомолку, крадучись, накинуть на птичку силок и затягивать все туже и туже, пока жертва не успела опомниться. Когда же она наконец (слишком поздно) начнет рваться на свободу, каждое, резкое движение, послужит ей к гибели.

Это запутывание и оплетание начинается со сплошных учтивостей. Двое самых видных вельмож Елизаветы – лорд Скроуп и лорд Ноллис – со всей поспешностью (какое нежное внимание!) откомандировываются в Карлайл к Марии Стюарт в качестве почетных кавалеров. Однако подлинная их миссия столь же темна, сколь многообразна. Им доверено от лица Елизаветы приветствовать знатную гостью, изъявить свергнутой государыне сочувствие в ее невзгодах; им также поручено успокоить и утихомирить взволнованную женщину, чтобы она не слишком рано встревожилась и не воззвала о помощи к иностранным дворам. Но самое главное и существенное поручение дано им тайно, а оно предписывает строго охранять ту, что, по сути говоря, уже пленница, прекратить всякие посещения, конфисковать письма – недаром в тот же день в Карлайл направлены полсотни алебардиров. Кроме того, оным Скроупу и Ноллису ведено каждое слово Марии Стюарт немедленно сообщать в Лондон. Там только и ждут малейшей ее оплошности, чтобы задним числом сфабриковать для уже состоявшегося пленения благовидный предлог.

Лорд Ноллис образцово справился со своей ролью тайного соглядатая, его искусному перу обязаны мы, пожалуй, самыми выразительными и живыми зарисовками характера Марии Стюарт. Знакомишься с ними и убеждаешься, что эта женщина в те редкие минуты, когда все ее душевные силы мобилизованы, вызывает поклонение и восхищение даже у очень умных мужчин. Сэр Фрэнсис Ноллис пишет Сесилу: «Что и говорить, это замечательная женщина, она не поддается на лесть, с ней можно обо всем говорить, говорить прямо, и она нимало не рассердится, лишь бы она била уверена в вашей порядочности». Он восхищается ее разумом и красноречием, отдает должное ее «редкому мужеству», ее «liberal heart» – сердечному обхождению. Не укрылась от него и ее неистовая гордость: «Более всего жаждет она победы, и по сравнению с этим высшим благом богатство и другие земные приманки кажутся ей презренными и мелкими». Нетрудно себе представить, с какими чувствами подозрительная Елизавета читала эти описания своей соперницы и как быстро отвердевали ее рука и сердце.


Но и у Марии Стюарт тонкий слух. Очень скоро она замечает, что ласковое участие и учтивые расшаркивания служат обоим эмиссарам ширмой и они потому рассыпаются перед ней мелким бесом, что хотят что-то скрыть. Исподволь, словно подавая ей горькое лекарство в приторном сиропе комплиментов, ей сообщают, что Елизавета не склонна ее принять, пока она не очистится от всех обвинений. Эту пустую отговорку изобрели тем временем в Лондоне, бессердечное, наглое намерение держать Марию Стюарт как можно дальше и взаперти прикрывают для приличия фиговым листком морали. Но либо Мария Стюарт не замечает, либо притворяется, что не замечает, сколь вероломна эта проволочка. С горячностью заявляет она, что готова оправдаться – «но, разумеется, перед особой, которую я считаю равной себе по рождению, лишь перед королевой Английской». Чем скорее, тем лучше, нет, сию же минуту хочет она увидеть Елизавету, «доверчиво броситься в ее объятия». Настоятельно просит она, «не теряя времени, отвезти ее в Лондон, дабы она могла принести жалобу и защитить свою честь от клеветнических наветов». С радостью готова она предстать на суд Елизаветы, но, разумеется, только на ее суд.

Это как раз те слова, которые Елизавете хотелось услышать. Принципиальное согласие Марии Стюарт оправдаться дает Елизавете в руки первую зацепку для того, чтобы постепенно втянуть женщину, ищущую в ее стране гостеприимства, в судебное разбирательство. Конечно, необходима осторожность, этого нельзя сделать внезапным наскоком, чтобы и без того встревоженная жертва не переполошила до времени весь мир; перед решительной операцией по лишению Марии Стюарт чести надо сперва усыпить ее обещаниями, чтобы спокойно, не сопротивляясь, легла она под нож. Итак, Елизавета пишет письмо, которое могло бы обмануть нас своим взволнованным тоном, если бы мы не знали, что советом министров давно принято решение о задержании беглянки. Отказ ее лично встретиться с Марией Стюарт словно обернут в вату.

«Madame, – пишет она со змеиным лукавством, – лорд Херрис сообщил мне о Вашем желании оправдаться лично передо мной в тяготеющих на Вас обвинениях. О Madame, нет на земле человека, который радовался бы Вашему оправданию больше, чем я. Никто охотнее меня не преклонит ухо к каждому ответу, помогающему восстановить Вашу честь. Но я не могу ради Вашего дела рисковать собственным престижем. Не стану скрывать от Вас, меня и так упрекают, будто я более склонна отстаивать Вашу невиновность, нежели раскрыть глаза на те деяния, в коих Ваши подданные Вас обвиняют». За этим коварным отказом следует, однако, еще более изощренная приманка. Торжественно ручается Елизавета «своим королевским словом» – надо особенно подчеркнуть эти строки – в том, что «ни Ваши подданные, ни увещания моих советников не заставят меня требовать от Вас того, что могло бы причинить Вам зло или бесчестие». Все настойчивее, все красноречивее звучит письмо. «Вам кажется странным, что я уклоняюсь от встречи с Вами, но прошу Вас, поставьте себя на мое место. Если Вы очиститесь от обвинений, я приму Вас с подобающим почетом, до тех же пор это невозможно. Зато потом, клянусь Создателем, Вы не найдете человека, более к Вам расположенного, встреча с Вами – самая большая для меня радость».

Утешительные, теплые, мягкие, расслабляющие душу слова, но они прикрывают сухую, жесткую, правду. Ибо посланцу, привезшему письмо, поручено наконец разъяснить Марии Стюарт, что ни о каком оправдании перед Елизаветой не может быть и речи, что имеется в виду настоящее судебное расследование шотландских событий, пусть пока еще под стыдливым названием «конференция».


Но от таких слов, как дознание, судебное расследование, приговор, гордость Марии Стюарт взвивается на дыбы, как от прикосновения раскаленным железом. «Нет у меня иного судьи, кроме предвечного, – вырывается у нее с гневными рыданиями, – и никто не вправе меня судить. Я знаю, кто я, и знаю все преимущества, принадлежащие моему сану. Я и в самом деле по собственному почину и со всем доверием предложила королеве, моей сестре, выступить судьею в моих делах. Однако как же это возможно, раз она отказывается меня принять?» С угрозой предрекает она (и дальнейшее подтвердит ее слова), что Елизавете не будет проку от того, что она задержала ее в своей стране. И тут она берется за перо. «Hélas Madame! – восклицает она в волнении. – Где же это слыхано, чтобы кто-нибудь укорил государя за то, что он преклонил свой слух к словам жалобщика, сетующего на бесчестное обвинение!.. Оставьте мысль, будто я прибыла в эту страну, спасая свою жизнь. Ни Шотландия, ни весь прочий мир от меня не отвернулись, а прибыла я сюда, чтобы отстоять свою честь и найти управу на ложных обвинителей моих, а не для того, чтобы отвечать им, как равным. Среди всех друзей избрала я Вас, ближайшую родственницу и лучшего друга (perfaicte Amye), чтобы бить Вам челом на моих хулителей, в надежде, что Вы честью для себя почтете восстановить добрую славу королевы». Не чаяла она, убегая из одной тюрьмы, быть задержанной «quasi en un autre». И запальчиво требует она того, чего ни один человек еще не мог добиться от Елизаветы, а именно: ясных, недвусмысленных поступков, либо помощи, либо свободы. Она готова de bonne voglia оправдаться перед Елизаветой, но только не перед своими подданными на суде, разве что их приведут к ней со связанными руками. С полным сознанием лежащей на ней неотъемлемой благодати отказывается она быть поставленной на одну доску со своими подданными: лучше ей умереть.


Юридически под точку зрения Марии Стюарт не подкопаешься. У королевы Английской нет суверенных прав в отношении королевы Шотландской; не ее дело – расследовать убийство, происшедшее в другой стране, вмешиваться в тяжбу чужеземной государыни с ее подданными. И Елизавета это прекрасно знает, потому-то она и удваивает льстивые старания выманить Марию Стюарт с ее укрепленных, неприступных позиций на зыбкую почву процесса. Нет, не как судья, а как сестра и подруга хочет она разобраться в злополучной тяжбе – ведь это единственное препятствие на пути к ее заветному желанию наконец-то встретиться со своей кузиной и вернуть ей престол. Чтобы оттеснить Марию Стюарт с ее безопасной позиции, Елизавета не жалеет обещаний, делая вид, будто ни на минуту не сомневается в невиновности той, кого так злостно оклеветали; разбирательству якобы подлежат не поступки Марии Стюарт, а крамола Меррея и прочих смутьянов. Ложь ложью погоняет: Елизавета клянется, что на дознании и речи не будет о том, что может коснуться чести Марии Стюарт («against her honour»), – дальнейшее покажет, как было выполнено это обещание. А главное, она заверяет посредников, что, чем бы дело ни кончилось, Мария Стюарт так или иначе останется королевой Шотландии. Но пока Елизавета дает эти клятвенные обещания, ее канцлер Сесил гнет свою линию. Желая успокоить Меррея и расположить его в пользу процесса, он клянется, что ни о каком восстановлении на троне его сводной сестры не может быть и речи, из чего следует, что чемодан с двойным дном не является политическим изобретением нашего века.

От Марии Стюарт не укрылись все эти закулисные плутни и подвохи. Если Елизавета не верит ей, то и у Марии Стюарт не осталось никаких иллюзий насчет истинных намерений ее любимой кузины. Она обороняется и противится, пишет то льстивые, то возмущенные письма, но в Лондоне уже не отпускают захлестнутую петлю, наоборот, ее стягивают все туже и туже. Для усиления психического воздействия принимаются меры, долженствующие показать, что в случае сопротивления, спора или отказа там не остановятся и перед насилием. Мало-помалу ее лишают привычных удобств, не допускают к ней посетителей из Шотландии, разрешаютвыезжать не иначе как под эскортом из сотни всадников, пока однажды не огорошивает ее приказ оставить Карлайл, стоящий у открытого моря, где хотя бы взор ее свободно теряется вдали и откуда однажды ее может увезти спасительное судно, и переехать в Йоркширское графство, в укрепленный Болтонский замок – «a very strong, very fair and very stately house». Разумеется, и эту горькую пилюлю густо обмазывают патокой, острые когти все еще трусливо прячутся в бархатных рукавичках: Марию Стюарт уверяют, что лишь из нежного попечения, из желания иметь ее поближе и ускорить обмен письмами распорядилась Елизавета о переезде. В Болтоне у нее будет «больше радостей и свободы, там ее не достигнут происки врагов». Мария Стюарт не так наивна, чтобы поверить в эту горячую любовь, она все еще барахтается и борется, хоть и знает, что игра проиграна. Но что ей остается делать? В Шотландию нет возврата, во Францию путь ей заказан, а между тем положение ее день ото дня становится все более постыдным: она ест чужой хлеб, и даже платье Елизавета дарит ей со своего плеча. Совсем одна, оторванная от друзей, окруженная только подданными противницы, Мария Стюарт не в силах устоять: сопротивление ее становится все неувереннее.

И наконец, как правильно рассчитал Сесил, она совершает величайшую ошибку, которую с таким нетерпением подкарауливала Елизавета: в минуту душевной слабости она соглашается на судебное расследование. Изменив своей исходной точке зрения, заключающейся в том, что Елизавета не вправе ни судить ее, ни лишать свободы, что, как королева и гостья, она неподсудна чужеземному третейскому суду, Мария Стюарт совершает самую грубую, самую непростительную ошибку в своей жизни. Но Мария Стюарт способна лишь на короткие бурные вспышки мужества, вечно ей не хватает стойкости и выдержки, необходимых государыне. Чувствуя, что теряет почву под ногами, она все еще силится что-то спасти, ставит задним числом какие-то условия и, позволив выманить у себя согласие, хватается за руку, сталкивающую ее в бездну. «Нет ничего такого, – пишет она двадцать восьмого июня, – чего бы я не сделала по одному слову Вашему, так твердо уповаю я на Вашу честь и Вашу королевскую справедливость».

Но кто отдался на милость противника, тому не помогут ни просьбы, ни уговоры. У победителя свои права, и всегда они оборачиваются бесправием для побежденного. Vae victis.

(обратно)

18. Петля затягивается (июль 1568 – январь 1569)

Как только Мария Стюарт неосмотрительно дала исторгнуть у себя согласие на «нелицеприятное дознание», английское правительство пустило в ход все имеющиеся у него средства власти, чтобы сделать дознание лицеприятным. Если лордам разрешено явиться лично, во всеоружии обвинительного материала, то Марии Стюарт дозволено прислать лишь двух доверенных представителей; только на расстоянии и через посредников может она предъявить свои обвинения мятежным лордам, тогда как тем не возбраняется вопить во всеуслышание и втихомолку сговариваться – этим подвохом ее сразу же вынуждают от нападения перейти к обороне. Все обещания одно за другим летят под стол. Та самая Елизавета, которой совесть не дозволяла встретиться с Марией Стюарт до окончания процесса, без колебаний принимает у себя мятежника Меррея. Никто и не думает о о том, чтобы щадить «честь» шотландской королевы. Правда, намерение посадить ее на скамью подсудимых пока хранится в тайне – что скажут за границей! – и официально поддерживается версия, будто лордам надлежит «оправдаться» в поднятой смуте. Но, лицемерно призывая к ответу лордов, английская королева, в сущности, ждет от них одного объяснения: почему они подняли оружие против своей, королевы? А это значит, что им придется переворошить всю историю убийства и тем самым обратить острие процесса против Марии Стюарт. Если обвинения будут веские, в Лондоне не замедлят подвести под арест Марии Стюарт юридическую базу, и необоснованное лишение свободы предстанет перед миром как обоснованное.

Однако псевдоразбирательство, именуемое конференцией – только с риском оскорбить правосудие можно назвать это судом, – превращается в комедию совсем иного сорта, чем желали бы Сесил и Елизавета. Хотя противников посадили за круглый стол, чтобы они предъявили друг другу свои обвинения, ни та, ни другая сторона не обнаруживает большого желания побивать друг друга актами и фактами, и это, конечно, неспроста. Ибо, обвинители и обвиняемые здесь – такова курьезная особенность этого процесса, – по сути дела, соучастники одного преступления: и тем и другим было бы приятнее молчаливо обойти неприглядные обстоятельства убийства Дарнлея, в котором равно замешана и та и другая сторона. Если Мортон, Мэйтленд и Меррей могут предъявить ларец с письмами и с полным правом обвинить Марию Стюарт в пособничестве или по меньшей мере в укрывательстве, то и Мария Стюарт может с таким же правом изобличить лордов: ведь они были во все посвящены и своим молчанием потакали убийству. Буде лорды вздумают положить на стол неблаговидные письма, как бы это не заставило Марию Стюарт, конечно же знающую от Босуэла, кто из лордов обменялся с ним «бондом», а может быть, имеющую в руках и самый «бонд», сорвать маску с этих запоздалых воителей за своего короля. Отсюда естественное опасение наступить противнику на горло, отсюда и общий интерес – покончить грязное дело миром и не тревожить прах бедняги Дарнлея в его гробу. «Requiescat in pace!» – благочестивый клич обеих сторон.

Так становится возможным нечто странное и весьма для Елизаветы неожиданное: при открытии судебного разбирательства Меррей ограничился обвинением Босуэла – он знает: опасный человек где-то за тридевять земель и не выдаст своих сообщников; но с редким тактом щадит он сестру. У шотландских баронов точно выскочило из памяти, что всего лишь год назад сами они на открытой парламентской сессии обвинили ее в пособничестве убийству. В общем, благородные рыцари не выезжают на арену с тем лихим молодечеством, на какое рассчитывал Сесил, не швыряют на судейский стол предосудительные письма, и – вторая, но не последняя особенность этой изобретательной комедии – английские комиссары тоже на редкость молчаливы и предпочитают меньше спрашивать. Лорду Нортумберленду, как католику, Мария Стюарт, пожалуй, ближе, чем его королева, Елизавета; что же касается лорда Норфолка, то по личным мотивам, о которых мы еще услышим, он тоже клонит к мировой. Вырисовываются уже и контуры намечаемого соглашения: Марии Стюарт будут возвращены титул и свобода, зато Меррей сохранит единственно для него важное – подлинную власть. Итак, вместо громов и молний, должных по расчетам Елизаветы морально уничтожить Марию Стюарт, – сплошное благорастворение воздухов. Идет задушевный разговор при закрытых дверях. Там, где предполагалось бурное обсуждение всяких актов и фактов, царит теплое, дружественное согласие. Проходит несколько дней, и – поистине странное разбирательство! – обвинители и обвиняемые, комиссары и судьи, забыв о полученных предписаниях и неожиданно найдя общий язык, готовы уже похоронить по первому разряду процесс, задуманный Елизаветой в качестве важнейшей государственной акции против Марии Стюарт.


Незаменимым посредником, идеальной свахой, которая, ног под собой не чуя, носится взад-вперед и улаживает дело, служит все тот же шотландский статс-секретарь Мэйтленд Летингтонский. В темной заварухе с Дарнлеем он выполнял самую темную роль, притом, как и подобает прирожденному дипломату, роль двуличную. Когда в Крэгмиллере к Марии Стюарт явились лорды и стали предлагать, чтобы она развелась с Дарнлеем либо еще как-нибудь развязалась с ним, от общего их имени выступил Мэйтленд, и это он уронил туманное замечание о том, что Меррей «не станет придираться». С другой стороны, это он налаживал ее брачный союз с Босуэлом, это он «случайно» оказался свидетелем пресловутого похищения и только в последнюю минуту перебежал к лордам. Если бы дошло до перестрелки между Марией Стюарт и лордами, не миновать бы ему очутиться в самом пекле. Потому-то он и готов идти напролом и не остановится и перед самыми недозволенными средствами, лишь бы добиться полюбовного соглашения.

Для начала он стращает Марию Стюарт, внушая ей, что, если она заартачится, лорды на все пойдут для своей защиты, а тогда не избыть ей сраму. И чтобы доказать ей, каким убийственным для ее чести орудием располагают лорды, он потихоньку поручает своей жене Мэри Флеминг снять копию с главной улики обвинения – с любовных писем и сонетов из ларца – и передать эту копию Марии Стюарт.

Тайная выдача Марии Стюарт еще неизвестного ей обвинительного материала, – конечно же, шахматный ход Мэйтленда против его коллег, не говоря уже о грубом нарушении процессуального права. Но и лорды не остаются в долгу и так же противно всем правилам передают «письма из ларца», так сказать, под судейским столом, Норфолку и другим английским комиссарам. Для Марии Стюарт это тяжелый афронт, ведь судьи, только что склонявшиеся к примирению сторон, теперь будут против нее восстановлены. В особенности Норфолк сражен удушливой вонью, которой неожиданно понесло из этого ящика Пандоры[715]. Тотчас же сообщает он в Лондон – опять-таки в нарушение правил, но в этой удивительной тяжбе все идет шиворот-навыворот, – что «необузданная и грязная страсть, привязывавшая королеву к Босуэлу, ее отвращение к убитому супругу и участие в заговоре против его жизни так очевидны, что всякий порядочный и благонравный человек содрогнется и с отвращением отпрянет от этого ужаса».

Недобрая весть для Марии Стюарт, зато чрезвычайно радостная для Елизаветы. Теперь она знает, какой убийственный для чести ее соперницы обвинительный материал может в любую минуту быть положен на стол, и не успокоится до тех пор, пока он не будет предан огласке. Чем больше Мария Стюарт склоняется к мировой, тем решительнее Елизавета требует публичного шельмования. Враждебная позиция Норфолка, непритворное возмущение, вызванное в нем письмами из пресловутого ларца, по-видимому, обрекают игру Марии Стюарт на полную безнадежность.


Но как за игорным столом, так и в политике партия не считается безнадежной, покуда на руках у противников сохранилась хоть одна карта. В критическую минуту Мэйтленд выкидывает совсем уже головоломный номер. Он направляется к Норфолку, продолжительно беседует с ним один на один и – о диво! – вы ошеломлены, вы глазам своим не верите, читая источники: свершилось чудо, Савл обратился в Павла[716], возмущенный, негодующий Норфолк, судья, заранее восстановленный против подсудимой, стал ревностным ее защитником и доброжелателем. В ущерб своей повелительнице, добивающейся открытого разбирательства, он хлопочет об интересах шотландской королевы: он уговаривает ее не Отказываться ни от своей короны, ни от прав на английский престол, он крепит ее волю, поднимает в ней дух; В то же время он отговаривает Меррея предъявлять письма, и – о диво! – у Меррея после укромной беседы с Норфолком тоже меняется настроение. Он стал кроток и покладист, в полном единодушии с Норфолком готов он валить все на Босуэла и всячески выгораживать Марию Стюарт; похоже, что за одну ночь погода изменилась, подул живительный теплый ветер, лед тронулся: еще денек-другой, и над этим странным судилищем воссияют весна и дружба.

Естественно, возникает вопрос: что же заставило Норфолка повернуть на сто восемьдесят градусов, что вынудило судью Елизаветы презреть ее волю и из противника Марии Стюарт сделаться ей лучшим другом? Первое, что приходит в голову, – это что Мэйтленд подкупил Норфолка. Но стоит вглядеться поближе, и это предположение отпадает. Норфолк – самый богатый вельможа Англии, его род лишь немногим уступает Тюдорам. Денег, потребных на его подкуп, нет не только у Мэйтленда, их не наскрести во всей нищей Шотландии. И все же, как обычно, первое чувство самое правильное, Мэйтленду действительно удалось подкупить Норфолка. Он посулил молодому вдовцу то, чем можно прельстить и самого могущественного человека, а именно – еще большее могущество. Мэйтленд предложил герцогу руку королевы и, стало быть, наследственные права на английскую корону. От королевского же венца по-прежнему исходит магическая сила, которая и в труса вливает мужество и самого равнодушного делает честолюбцем, а самого рассудительного – глупцом. Теперь понятно, почему Норфолк, только вчера убеждавший Марию Стюарт отречься от своих королевских прав, сегодня так настойчиво советует ей их отстаивать. Он не прочь жениться на Марии Стюарт – единственно, ради притязания, которое сразу ставит его на место тех самых Тюдоров, что приговорили к казни его отца и деда, обвинив их в предательстве. И можно ли вменить в вину сыну и внуку его измену королевской фамилий, которая расправилась с его собственной фамилией топором палача!

Разумеется, нам, людям с современными чувствами, кажется чудовищным, что тот самый человек, который только вчера приходил в ужас от Марии Стюарт, убийцы и прелюбодейки, и возмущался ее «грязными» любовными похождениями, вдруг вознамерился взять ее в супруги. И конечно же, апологеты Марии Стюарт сюда-то и толкаются со своей гипотезой: Мэйтленд будто бы в том разговоре с глазу на глаз убедил Норфолка в невиновности королевы, доказав ему, что письма подложные. Однако источники об этом умалчивают, да и Норфолк, спустя несколько недель, защищаясь перед Елизаветой, опять назовет Марию Стюарт убийцей. Было бы заведомым анахронизмом переносить наши моральные взгляды назад, в эпоху четырехсотлетней давности: ведь стоимость человеческой жизни на протяжении различных времен и широт – понятие далеко не безусловное; каждая эпоха оценивает ее по-разному; мораль всегда относительна. Наш век гораздо терпимее к политическому убийству, чем девятнадцатый, но и шестнадцатый был не слишком щепетилен в этом вопросе. Моральная разборчивость и вообще-то была чужда эпохе, которая черпала свои нравственные устои не в Священном писании, а в учении Макиавелли: тот, кто в те времена рвался к трону, не слишком затруднял себя сентиментальными оглядками и не старался рассмотреть сквозь лупу, обагрены ли ступени трона пролитой кровью. В конце концов, сцена в «Ричарде III», где королева отдает свою руку заведомому убийце ее мужа, написана современником, и зрители не находили ее маловероятной. Чтобы стать королем, убивали отца, изводили ядом брата, тысячи безвинных жертв ввергали в войну, людей, не задумываясь, устраняли, убирали с дороги; в Европе того времени вряд ли нашелся бы царствующий дом, который не знал бы за собой подобных преступлений. Ради, королевского венца четырнадцатилетние мальчики женились на пятидесятилетних матронах, а незрелые отроковицы выходили за дряхлых дедушек; никто не спрашивал добродетели, красоты, достоинства и благонравия – женились на слабоумных, увечных и параличных, на сифилитиках, калеках и преступниках, – зачем же ждать какой-то особой щепетильности от тщеславного честолюбца Норфолка, когда молодая, красивая, пылкая государыня не прочь назвать его своим супругом? Ослепленный честолюбием, Норфолк не оглядывается на то, что сделала Мария Стюарт в прошлом, он больше занят тем, что она может для него сделать в будущем; этот болезненный недалекий человек мысленно уже видит себя в Вестминстере, на месте Елизаветы. Итак, дело внезапно приняло новый оборот: ловкие руки Мэйтленда ослабили петлю, в которой запуталась Мария Стюарт, и вместо ожидаемого сурового судьи она вдруг находит жениха и помощника.


Но недаром у Елизаветы чуткие наушники и неусыпный, склонный к подозрительности ум. «Les princes ont des oreilles grandes, qui oyent loin et près», – похвалилась она как-то французскому послу. По сотне незаметных признаков чует она, что в Йорке варятся какие-то подозрительные снадобья – не будет ей от них проку. Первым делом призывает она к себе Норфолка и спрашивает с усмешкой, уж не затеял ли он жениться. Норфолк никакой не герой. Громко и отчетливо пропел евангельский петух: растерявшись, как уличенный в шалости мальчишка, новоявленный Петр[717] – Норфолк тут же отрекается от Марии Стюарт, чьей руки он лишь вчера домогался. Все это ложь и клевета, никогда бы он не женился на распутнице и убийце. «Ложась спать, – говорит он с наигранным пафосом, – я хочу быть уверен, что под подушкой меня не ждет отравленный кинжал».

Елизавета себе на уме – что она знает, то знает: с гордостью скажет она потом: «Il m’ont cru si sotte, que je n’en sentirais rien». Когда эта женщина в неудержимом гневе хватает за шиворот кого-либо из своих лизоблюдов, тот сразу же вытряхивает из рукава все свои секреты. Теперь она сама наведет порядок. По ее приказу сессия двадцать пятого ноября переносится из Йорка в Вестминстер, в Camera Depicta. Здесь, в двух шагах от ее двери, под ее сверлящим взглядом, Мэйтленду труднее извернуться, чем в Йоркшире, в двух днях езды от Лондона, вдали от ее стражи и шпионов. К тому же Елизавета в подкрепление комиссарам, не оправдавшим ее надежд, назначает других, более надежных людей, в первую очередь своего любимца Лестера. Теперь, когда вожжи прибраны к ее крепким рукам, процесс идет в быстром темпе, не отклоняясь от указанной цели. Старому ее нахлебнику Меррею дан ясный и недвусмысленный наказ «защищаться» и к этому опасное напутствие – не отступать и перед «extremity of odious accusation», иначе говоря, не стесняясь, предъявить «письма из ларца» в доказательство того, что Мария Стюарт находилась с Босуэлом в прелюбодейственных отношениях. О торжественной клятве своей милой кузине, что на процессе не будет произнесено ничего «against her honour», Елизавета и думать забыла. Лордам, однако, все еще не по себе. Они медлят, и колеблются и вместо того, чтобы прямо предъявить письма, ограничиваются общими намеками. И так как открыто приказать им Елизавета не может, не рискуя выдать свою пристрастность, она пускается на еще большее лицемерие. Притворяясь, будто она свято уверена в невиновности Марии Стюарт и видит одну лишь возможность восстановить ее честь – выяснить все до конца, она с нетерпением любящей сестры требует, чтобы ей были предъявлены все улики, дающие основание для «клеветы». Она домогается, чтобы письма и любовные сонеты были положены на судейский стол.

Под таким давлением лорды наконец уступают. Меррей еще в последнюю минуту разыгрывает комедию: симулируя сопротивление, он не сам кладет письма на стол, а, помахав ими, поспешно прячет, предоставляя секретарю «насильно» вырвать у него всю пачку. И вот, к вящему торжеству Елизаветы, письма на столе, их зачитывают вслух: сперва один раз, а назавтра, перед расширенной комиссией, в другой. Лорды, правда, в свое время клятвенно засвидетельствовали их подлинность, но Елизавете этого мало. Словно предвидя возражения защитников Марии Стюарт, которые спустя столетия провозгласят, что письма подложные, она приказывает в присутствии всей комиссии сравнить их самым тщательным образом с теми, которые шотландская королева писала ей своей рукой. Во время этого расследования представители Марии Стюарт покидают зал – еще один важный аргумент в пользу подлинности писем, – вполне резонно заявляя, что Елизавета не сдержала своего обещания, что не будет допущено ничего порочащего Марию Стюарт – «against her honour».

Но какая может быть речь о законности в этом самом беззаконном из судебных разбирательств, на котором не позволено быть главной обвиняемой, тогда как обвинителям, таким, как Ленокс, никто не завязывает рта. Не успели представители Марии Стюарт хлопнуть дверью, как комиссары единогласно выносят «предварительное постановление» о том, что Елизавете не подобает допускать к себе Марию Стюарт, пока та не очистится от всех обвинений. Елизавета добилась своего. Наконец-то сфабрикован предлог, который был ей до смерти нужен, чтобы с полным правом отвернуться от беглянки; теперь уже нетрудно измыслить основание, которое позволило бы и впредь содержать узницу «in honourable custody» – более благоприличный, иносказательный оборот для одиозного слова «заточение». С торжеством воскликнет один из верных Елизаветы, архиепископ Паркер: «Наконец-то наша добрая королева держит волка за уши!»


«Предварительное» ошельмование сделало свое дело: опозоренной Марии Стюарт остается только, склонив голову и заголив шею, ждать приговора, словно удара топором. Можно уже официально заклеймить ее именем убийцы и выдать Шотландии, а там Джон Нокс не знает пощады. Но в этот миг Елизавета подъемлет руку, предупреждая смертельный удар. Неизменно, когда нужно принять последнее решение, доброе или злое, этой непостижимой женщине изменяет мужество. Великодушный ли то порыв человечности, отнюдь ей не чуждой, или же запоздалое раскаяние в том, что она нарушила свое королевское обещание пощадить честь Марии Стюарт? Дипломатический ли расчет, или – нередкое у таких загадочных натур – хаотическое смешение самых противоречивых чувств – трудно сказать, но Елизавета снова отступает перед возможностью окончательно расправиться с противницей. Вместо того чтобы дать суду вынести суровый приговор, она откладывает решение и вступает с Марией Стюарт в переговоры. В душе Елизавета жаждет одного – чтобы эта упрямая, строптивая, неугомонная женщина оставила ее в покое, она хочет только принизить ее и усмирить; поэтому она подает Марии Стюарт мысль – еще до произнесения приговора опротестовать подлинность документов; кроме того, подсудимой через третьих лиц сообщают, что в случае ее добровольного отречения ей будет вынесен оправдательный приговор и дозволено свободно проживать в Англии, где ей назначат государственный пенсион. В то же самое время ее стращают публичной казнью – все те же методы кнута и пряника, – и Ноллис, доверенный английского двора, доносит, что сделал все от него зависящее, дабы до смерти запугать узницу. Итак, опять угрозы и приманки – излюбленный метод Елизаветы.

Но ни угрозы, ни приманки уже не действуют на Марию Стюарт. Как всегда, обжигающее дыхание опасности только пришпоривает ее мужество, а вместе с ним растет и ее самообладание. Она не хочет требовать пересмотра вопроса о подлинности документов. Пусть с запозданием, она поняла, в какую попалась ловушку, и, возвращаясь к своей исходной позиции, отказывается вести переговоры со своими подданными на равной ноге. Довольно ее королевского слова, оно еще должно перевесить все показания и документальные свидетельства врагов. Наотрез отказывается Мария Стюарт от предложенной сделки – ценой отречения купить себе милость судей, чьих правомочий она не признает. И, полная решимости, бросает она посредникам слова, верность которых докажет потом всей своей жизнью и смертью: «Ни слова о том, чтобы мне отказаться от своей короны! Чем согласиться, я предпочитаю умереть, но и последние слова мои будут словами королевы Шотландской».


Итак, запугать ее не удалось: половинчатым решениям Елизаветы противопоставила Мария Стюарт свое непреклонное решение. Опять Елизавета колеблется, и, невзирая на позицию, занятую подсудимой, суд не отваживается на гласный приговор. Елизавета, как всегда и как мы не раз еще увидим, отступает перед последствиями своих желаний. В результате приговор звучит не так сокрушительно, как предполагалось вначале, но со всей предательской двусмысленностью и низостью, свойственной процессу в целом. Десятого января торжественно выносится хромающее на обе ноги определение, гласящее, что в действиях Меррея и его сторонников не усмотрено ничего противного чести и долгу. Это – полное оправдание мятежа, поднятого лордами. Куда двусмысленнее звучит реабилитация Марии Стюарт: лордам якобы не удалось привести достаточно убедительных улик, чтобы изменить доброе мнение королевы о ее сестре. На первый взгляд это можно принять за реабилитацию подсудимой и за признание обвинения несостоятельным. Но отравленный наконечник стрелы засел в словах «bene sufficiently». Этим как бы намекается, что улики были тяжкие и многообразные, но им не хватало той «полноты», какая единственно могла бы убедить столь добросердечную королеву, как Елизавета. А больше Сесилу для его планов ничего и не нужно: над Марией Стюарт по-прежнему висит подозрение, найден достаточный предлог, чтобы держать беззащитную женщину под замком. На данное время победила Елизавета.

Но это пиррова победа. Ибо, пока Елизавета держит Марию Стюарт в заточении, в Англии существуют как бы две королевы, и доколе одна не умрет, в стране не будет мира. Беззаконие всегда родит беспокойство, и нет проку в том, что добыто хитростью. В тот день, когда Елизавета отняла у Марии Стюарт свободу, она и себя лишила свободы. Обращаясь с ней как с врагом, она и ей открывает дорогу для враждебных действий, преступив клятву, и ее благословляет на любое клятвопреступление, своей ложью оправдывает ее ложь. Годами будет Елизавета расплачиваться за то, что ослушалась первого, естественного своего побуждения. Слишком поздно придет к ней признание, что великодушие в этом случае было бы и мудростью. Незаметно заглохла бы в песках жизнь Марии Стюарт, если бы Елизавета после дешевой церемонии прохладного приема отпустила ее из Англии! В самом деле, куда девалась бы та, что с презрением отпущена на все четыре стороны? Ни один судья, ни один поэт никогда бы уж за нее не заступился; с печатью зачумленной на лбу после всех происшедших с ней скандалов, униженная великодушием Елизаветы, она бесцельно кочевала бы от двора к двору; путь в Шотландию ей преграждал Меррей, во Франции и Испании не слишком обрадовались бы приезду беспокойной гостьи. Быть может, по пылкости нрава она запуталась бы в новых любовных приключениях, быть может, последовала бы за Босуэлом в Данию. Имя ее затерялось бы в веках или в лучшем случае называлось бы без большого уважения, как имя королевы, сочетавшейся браком с убийцею своего мужа. И от этой-то безвестной, жалкой доли спасла ее историческая несправедливость Елизаветы. Это Елизавета позаботилась о том, чтобы звезда Марии Стюарт воссияла в прежней славе, и, стараясь ее унизить, лишь возвысила, украсила низвергнутую мученическим венцом. Ни одно из ее собственных дел не превратило Марию Стюарт в такую легендарную фигуру, как причиненная ей несправедливость, и ничто не умалило в такой мере моральный престиж английской королевы, как то, что в решающий миг она упустила возможность проявить истинное великодушие.

(обратно)

19. Годы в тени (1569-1584)

Безнадежное занятие – рисовать пустоту, безуспешный труд – живописать однообразие. Заточение Марии Стюарт – это именно такое прозябание, унылая, беззвездная ночь. После того как ей вынесли приговор, горячий, размашистый ритм ее жизни надломился. Год за годом уходят, как в море волна за волной. То они всплещут чуть оживленнее, то снова ползут медлительно и вяло, но никогда уже не вскипит заветная глубина – ни полное счастье, ни страдание не даны одинокой. Лишенная событий и потому вдвойне бессмысленная, дремлет в полузабытьи эта когда-то столь жаркая судьба, мертвенным, медленным шагом проходят, уходят двадцать восьмой, двадцать девятый, тридцатый год этой жадной до жизни женщины. А там потянулся и новый десяток, такой же унылый и пустой. Тридцать первый, тридцать второй, тридцать третий, тридцать четвертый, тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой, тридцать девятый год – устаешь выписывать эти числа. Между тем их должно называть год за годом, чтобы восчувствовать всю томительность, всю изнуряющую, разъедающую томительность этой душевной агонии, ибо каждый год – сотни дней, а каждый день – энное количество часов, и ни один не оживлен подлинным волнением и радостью. А потом ей минуло сорок, и та, для которой наступил этот поворотный год, уже не молодая, а усталая и больная женщина; медленно крадутся сорок первый, сорок второй и сорок третий, и наконец, если не люди, то сжалилась смерть и увела усталую душу из плена. Кое-что меняется за эти годы, но лишь по мелочам, по пустякам. То Мария Стюарт здорова, то больна, иногда ее посетит надежда – одна на сотню разочарований, то с ней обращаются хуже, то лучше, от Елизаветы приходят то гневные, то ласковые письма, но в целом это все то же томительное корректное однообразие, все те же стертые четки бесцветных часов, попусту скользящие меж пальцев. Внешне меняются тюрьмы, королеву содержат под стражей то в Болтоне, то в Четсуорте, в Шеффилде, Татбери, Уингфилде и Фотерингсе, однако разнятся лишь названия, разнятся камни и стены, все эти замки для нее как один, ибо все они скрывают от нее свободу. Со злобным постоянством вращаются вокруг этого тесного кружка по обширным, причудливым своим орбитам звезды, солнце и луна; ночь сменяется днем, тянутся месяцы и годы; рушатся империи и восстают из праха, короли приходят и уходят, женщины созревают, родят детей и отцветают, за морями, за горами беспрерывно меняется мир. И только эта жизнь безнадежно глохнет в тени; отрезанная от корней и стебля, она больше не цветет и не плодоносит. Медленно иссушаемая ядом бессильной тоски, увядает молодость Марии Стюарт, проходит жизнь.


Однако, как ни странно это звучит, самым тяжелым в ее нескончаемом плену было то, что никогда он внешне не был особенно тяжел. Ибо грубому насилию противостоит гордый разум, из унижения он высекает ожесточение, душа растет в яростном протесте. И только перед пустотой она отступает, перед ее обескровливающим, разрушительным действием. Резиновую камеру, в стены которой нельзя барабанить кулаками, труднее вынести, чем каменное подземелье. Никакой бич, никакая брань так не жгут благородное сердце, как попрание свободы под низкие поклоны и подобострастное титулование. Нет насмешки, которая жалила бы сильнее, чем насмешка официальной учтивости. Но именно такое лживое уважение, не к страждущему человеку, а к его сану, становится мучительным уделом Марии Стюарт, именно эта подобострастная опека, прикрытый надзор, почетная стража (honourable custody), которая со шляпой в руке и раболепно опущенным взором следует за нею по пятам. Все эти годы тюремщики ни на минуту не забывают, что Мария Стюарт – королева, ей предоставляется всевозможный комфорт, всевозможные маленькие свободы, только не одно, священное, наиболее важное жизненное право – Свобода с большой буквы. Елизавета, ревниво оберегающая свой престиж гуманной властительницы, достаточно умна, чтобы не вымещать на сопернице былые обиды. О, она заботится о милой сестрице! Стоит Марии Стюарт заболеть, как из Лондона беспрестанно осведомляются о ее здоровье. Елизавета предлагает своего врача, она требует, чтобы пищу готовил кто-нибудь из личного штата Марии Стюарт: пусть хулители не ропщут под сурдинку, будто Елизавета пытается извести соперницу ядом, пусть не скулят, что она держит в заточении помазанницу божию: она только настойчиво – с неотразимой настойчивостью – упросила шотландскую сестрицу погостить подольше в чудесных английских поместьях! Разумеется, и проще и вернее было бы для Елизаветы запереть упрямицу в Тауэр, чем устраивать ей роскошную и расточительную жизнь по замкам. Но более искушенная в тонкой политике, чем ее министры, которые снова и снова рекомендуют ей эту грубую меру, Елизавета боится снискать одиозную славу ненавистницы. Она настаивает на своем: надо содержать Марию Стюарт как королеву, но опутав ее шлейфом почтительности, сковав золотыми цепями. Скрепя сердце фанатически скаредная Елизавета готова в этом единственном случае на расходы: со вздохом и скрежетом зубовным выбрасывает она пятьдесят два фунта в неделю на свое непрошеное гостеприимство – и так все долгие двадцать лет. А поскольку Мария Стюарт вдобавок получает из Франции изрядный пенсион в тысячу двести фунтов ежегодно, то ей поистине голодать не приходится. Она может жить в английских замках вполне на княжескую ногу. Ей не возбраняется водрузить в своем приемном зале балдахин с королевской короной; каждый посетитель видите первого взгляда, что здесь живет королева, пусть и пленная. Ест она только на серебре, во всех покоях горят дорогие восковые свечи в серебряных канделябрах, полы устланы турецкими коврами – драгоценность по тому времени. У нее такая богатая утварь, что каждый раз, чтобы перевезти ее добро из одного замка в другой, требуются десятки возов четверней. Для личных услуг к Марии Стюарт приставлен целый рой статс-дам, горничных и камеристок: в лучшие времена ее окружает не менее пятидесяти человек, целый придворный штат в миниатюре – гофмейстеры, священники, врачи, секретари, казначеи, камердинеры, гардеробмейстеры, портные, обойщики, повара – штат, который скаредная хозяйка страны с отчаянной настойчивостью стремится сократить и за который ее пленница держится зубами.

Что никто не собирался гноить свергнутую монархиню в сумрачно романтическом подземелье, доказывает уже выбор человека, который должен был стать ее постоянным стражем. Джордж Толбот, граф Шрусбери, мог по праву называться дворянином и джентльменом. А до июня 1569 года, когда Елизавета остановила на нем свой выбор, его можно было считать и благополучным человеком. У него обширные владения в северных и средних графствах и девять собственных замков; как удельный князек, пребывает он в своих поместьях, вдали от шума истории, вдали от чинов и отличий. Чуждый политическому честолюбию, богатый вельможа, он живет своими интересами, довольный миром и собой. Борода его тронута серебром, он уже считает, что пора и на покой, как вдруг Елизавета взваливает на него пренеприятное поручение: охранять ее честолюбивую и ожесточенную многими неправдами соперницу. Его предшественник Ноллис вздохнул с облегчением, узнав, что Шрусбери должен сменить его на этом незавидном посту: «Как бог свят, лучше любое наказание, чем возиться с таким каверзным делом». Ибо почетное заточение, пресловутая «honourable custody» представляет крайне неблагодарную задачу с весьма неясно, обозначенными границами и правами; неизбежная двойственность такого поручения обязывает к исключительному такту. С одной стороны, Мария Стюарт как будто королева, с другой стороны, как будто и нет; формально она гостья, а по сути узница. А отсюда следует, что Шрусбери, как внимательный и учтивый хозяин дома, должен всячески ей угождать и в то же время, в качестве доверенного лица Елизаветы, во всем ее ограничивать. Он поставлен над королевой, но разговаривать с ней может, лишь преклонив колено; он должен быть суров, но под личиной покорности, должен ублажать свою гостью и в то же время неусыпно ее сторожить. Трудность этой задачи еще усугубляется его женой, которая свела в могилу трех мужей и теперь досаждает четвертому вечными сплетнями и наговорами – ибо она интригует то за, то против Елизаветы, то за, то против Марии Стюарт. Нелегко этому славному человеку лавировать между тремя разъяренными фуриями, из которых одной он подвластен, с другой связан узами брака, а к третьей прикован незримыми, но нерасторжимыми цепями: в сущности, бедняга Шрусбери все эти пятнадцать лет не столько тюремщик Марии Стюарт, сколько собрат по несчастью, такой же узник, как она; над ним также тяготеет таинственное проклятие, заключающееся в том, что эта женщина приносит зло каждому, кого встречает на своем тернистом пути.


Как же проводит Мария Стюарт эти пустые, бессмысленные годы? Очень тихо и беззаботно на первый взгляд. Со стороны глядя, круг ее дневных занятий ничем не отличается от обихода других знатных дам, годами безвыездно проживающих в своих феодальных поместьях. Будучи здорова, она часто выезжает на свою любимую охоту, разумеется, в сопровождении все той же зловещей «почетной стражи», или старается игрою в мяч и другими физическими упражнениями восстановить бодрость и свежесть своего уже несколько утомленного тела. У нее нет недостатка в обществе, то и дело наезжают соседи из окрестных замков почтить интересную узницу, ибо – нельзя ни на минуту упускать это из виду – эта женщина, хоть и лишенная власти, все же по праву ближайшая наследница престола и, буде с Елизаветой – все мы в руце божьей – завтра что-нибудь случится, ее преемницей может оказаться Мария Стюарт. А потому все, кто поумней и подальновидней, и прежде всего ее постоянный страж Шрусбери, всячески стараются с ней ладить. Даже сердечные дружки Елизаветы, фавориты Хэтон и Лестер, предпочитают не сжигать кораблей и за спиной у своей покровительницы шлют письма и приветы ее ярой ненавистнице и сопернице: кто знает, не придется ли уже завтра, преклонив колена, выпрашивать у нее королевских милостей. Хоть и запертая в своем сельском захолустье, Мария Стюарт знает все, что происходит как при дворе, так и во всем большом мире. А уж леди Шрусбери рассказывает ей и то, о чем бы ей лучше не знать, о многих интимных сторонах жизни Елизаветы. И отовсюду подземными путями приходят к узнице слова участия и одобрения. Словом, не как тесную, темную тюремную камеру надо себе представлять заточение Марии Стюарт, не как полное одиночество и оторванность от мира. Зимними вечерами в замке музицируют; правда, юные поэты не слагают ей больше нежных мадригалов, как во времена Шателяра, забыты и галантные «маски», которыми когда-то увлекались в Холируде; это нетерпеливое сердце уже не вмещает любви и страсти: вместе с юностью отходит пора увлечений. Из всех экзальтированных друзей она сохранила только маленького пажа Уильяма Дугласа, своего лохливенского спасителя, из всех приближенных мужчин – увы, среди них нет больше Босуэлов и Риччо – она чаще всего видится с врачом. Мария Стюарт теперь то и дело хворает, у нее ревматизм и какие-то странные боли в боку. Ноги у нее иногда так распухают, что это надолго пригвождает ее к креслу и она ищет исцеления на горячих водах; из-за недостатка живительных прогулок ее когда-то нежное, стройное тело постепенно становится тучным и дряблым. Очень редко находит она в себе силы для смелых эскапад в привычном ей когда-то духе: безвозвратно миновали времена бешеной скачки по шотландским полям и лугам, времена увеселительных поездок из замка в замок. Чем дольше тянется ее заточение, тем охотнее ищет узница утешения в домашних занятиях. Одетая в черное, как монахиня, она долгие часы просиживает за пяльцами и своими точеными, все еще красивыми белыми руками вышивает те чудесные златотканые узоры, образцами которых мы еще и сегодня любуемся, или же углубляется в свои любимые книги. Не сохранилось преданий ни об одном ее увлечении за без малого двадцать лет. С тех пор как скрытый жар ее души не может излиться на любимого человека – на Босуэла, он ищет выхода в более умеренной и ровной привязанности к существам, никогда не обманывающим – к животным. По просьбе Марии Стюарт ей доставляют из Франции самых умных и ласковых собак – спаниелей и легавых; она держит в комнате певчих птиц и возится с голубями, поливает цветы в саду и заботится о приближенных женщинах. Тот, кто знает ее лишь поверхностно, видит ее лишь наездами и не вникает глубоко, может и в самом деле вообразить, будто ее неукротимое честолюбие, когда-то сотрясавшее мир, угасло, будто в ней утихли земные желания. Ибо часто – и с каждым годом все чаще – ходит эта понемногу стареющая женщина, окутанная реющим вдовьим покрывалом, к обедне, все чаще склоняется перед аналоем в своей часовне и только очень редко заносит стихи в свой молитвенник или на чистый листок бумаги. И это уже не пламенные сонеты, а слова благочестивого смирения и меланхолической отрешенности:

Que suis je helas et quoy sert ma vie
J’en suis fors q’un corps prive de coeur
Un ombre vayn, un object de malheur
Qui n’a plus rien que de mourir en vie…
Чем стала я, зачем еще дышу?
Я тело без души, я тень былого.
Носимая по воле вихря злого,
У жизни только смерти я прошу.
Все больше укрепляется в таком наблюдателе впечатление, что многострадальная душа оставила попечение о мирской власти, что благочестиво и бестревожно ждет она одного – всепримиряющей смерти.


Но не будем обманываться: все это – лишь притворство и маска. На самом деле это пламенное сердце, эта гордая королева живет одной лишь мечтой – вновь вернуть себе свободу и власть. Ни на минуту не склоняется она к мысли покорно принять свой жребий. Все это посиживание за пяльцами, за книгами, мирные беседы и ленивые грезы наяву – лишь ширма для каждодневной кипучей деятельности – заговорщической. Неустанно, с первого дня своего заточения до последнего, плетет она заговоры и интриги, повсюду ее кабинет превращается в тайную политическую канцелярию, здесь день и ночь кипит работа. За запертыми дверьми в обществе двух секретарей Мария Стюарт собственноручно набрасывает секретные обращения к послам – французскому, испанскому, папскому, а также к своим приверженцам в Шотландии и Нидерландах, в то же время, осторожности ради, забрасывая Елизавету умоляющими, кроткими и возмущенными письмами, на которые та уже давно не отвечает. Неустанно под сотнею личин спешат ее посланцы в Париж, Мадрид и обратно, постоянно придумываются пароли, изобретаются шифровальные коды – ежемесячно новые, – регулярно работает настоявшая международная почта, связывая ее с врагами Елизаветы. Все ее домочадцы – о чем Сесил прекрасно осведомлен, почему он и тщится сократить число ее оруженосцев, – представляют собой генеральный штаб, неустанно разрабатывающий все ту же операцию ее освобождения; все пять десятков ее слуг постоянно сносятся с окружающими деревнями, сами ходят в гости и принимают гостей, чтобы передавать и получать известия; все окружающее население под видом благостыни регулярно подкупается, и благодаря этой изощренной организации дипломатическая, эстафетная почта безотказно работает до самого Парижа и Рима. Письма провозятся контрабандой в белье, книгах, выдолбленных тростях, в крышках футляров с драгоценностями и даже за амальгамою зеркал. Для того чтобы перехитрить Шрусбери, изобретаются все новые уловки, расшиваются подошвы и в них закладываются послания, писанные симпатическими чернилами, или же изготовляются парики и в букли завертываются бумажные папильотки. В книгах, которые Мария Стюарт выписывает из Парижа, подчеркиваются по известной системе буквы, так что в целом получается связный текст, а бумаги первостепенного значения проносит в подоле сутаны ее духовник. Мария Стюарт, с юности возившаяся с тайнописью, искусно шифровавшая и расшифровывавшая письма, руководит всеми операциями, и эта увлекательная, азартная игра, путающая Елизавете карты,напрягает все душевные силы узницы, возмещая недостаток физических упражнений и других утех. Со свойственным ей пылким безрассудством отдается она заговорам и дипломатическим интригам, и в иные часы, когда новые посулы и предложения из Мадрида, Парижа или Рима все новыми окольными путями достигают ее кельи, эта униженная монархиня может и вправду вообразить себя силой, чуть ли не средоточием всеевропейских интересов. И-то, что Елизавета знает об этой угрозе и бессильна против такого упорства, то, что она, ее пленница, через головы надзирателей и стражей может руководить этой кампанией в тиши своей кельи и участвовать в решении судеб мира, пожалуй, единственная отрада, чудесно поддерживающая дух Марии Стюарт все эти долгие, беспросветные годы.


Удивления достойна эта непоколебимая энергия, эта скованная сила, и в то же время она потрясает нас своей тщетностью, ибо все, что бы Мария Стюарт ни придумала и ни предприняла, обречено на неудачу. Все эти многочисленные заговоры и комплоты, которые она плетет неустанно, заранее осуждены на поражение. Слишком неравны силы противников. Всегда слабее тот, кто борется в одиночку против целой организаций. Мария Стюарт действует одна, в то время как за Елизаветой стоит все государство – канцлеры, советники, полицмейстеры, солдаты и шпионы, – не говоря уже о том, что из государственной канцелярий легче бороться, чем из тюремной камеры. У Сесила сколько угодно золота, сколько угодно средств обороны, он ничем не ограничен в своих действиях, тысячи глаз его тайных соглядатаев следят за одинокой неопытной женщиной. Полиция в те времена знала до мелочей чуть ли не все о каждом из трех миллионов граждан, составляющих население Англии; каждый чужеземец, высаживавшийся на английской земле, брался под надзор; в харчевни, тюрьмы, на прибывающие суда направлялись лазутчики, ко всем подозрительным лицам подсылались шпионы, а там, где эти полумеры оказывались недействительными, применялась самая действенная мера – пытка. И превосходство коллективной силы немедленно дает себя знать. Самоотверженные друзья Марии Стюарт один за другим попадают в темные казематы Тауэра, а там на дыбе у них исторгают полное признание и имена соучастников – и так, клещами палачей, в порошок размалывается заговор за заговором. А если Марии Стюарт порой удается переслать свои письма и предложения через одно из иностранных посольств, то сколько нужно бесконечных недель, чтобы письмо доползло до Рима или Мадрида, сколько недель, чтобы в государственных канцеляриях собрались ответить, и опять-таки сколько недель, чтобы ответ дошел до назначения! И как ничтожна в результате эта помощь, как оскорбительно холодна для горячего, нетерпеливого сердца, которое ждет армад и армий, спешащих на выручку! Да и разве не естественно одинокому пленнику, все дни и ночи занятому мыслями о своей судьбе, воображать, что все его друзья в далеком деятельном мире только и заняты его особой? Но тщетно старается Мария Стюарт представить свое освобождение неотложным делом всей контрреформации, первой и важнейшей спасательной акцией католической церкви: ее друзья только считают и жмутся и никак не могут между собой договориться. Армада не снаряжается в поход. Филипп II, главная опора Марии Стюарт, щедр на молитвы, но скуп на решения. Ему не улыбается вступить из-за пленницы в войну с сомнительным исходом, и он и папа отделываются тем, что посылают немного денег, чтобы было на что подкупить двух-трех искателей приключений для организации покушения или мятежа. Но как жалки эти попытки заговорщиков и как легко берут их на мушку неусыпные шпионы Уолсингема! Только несколько изувеченных, истерзанных трупов на лобном месте Тауэрхилла время от времени напоминают народу, что в уединенном замке все еще томится в заточении женщина, упрямо притязающая на то, что она единственная правомочная королева Англии, и все еще находятся глупцы или герои, готовые за нее пострадать.


Что все эти заговоры и интриги в конце концов приведут Марию Стюарт к гибели, что она, как всегда опрометчивая, затеяла безнадежную игру, одна, из стен узилища, объявив войну могущественнейшей властительнице мира, – давно ясно каждому современнику. Уже в 1572 году, после крушения заговора Ридольфи, ее шурин, Карл IX заявил с досадой: «Эта дура несчастная до тех пор не успокоится, пока не свихнет себе шею. Она дождется, что ее казнят. А все по собственной глупости, я просто не вижу, чем тут помочь». Таково жестокое суждение человека, который в Варфоломеевскую ночь отважился лишь на то, чтобы из защищенного окна подстреливать безоружных беглецов, человека, который понятия не имел ни о каком героизме. И конечно же, с точки зрения расчетливой осторожности Мария Стюарт поступила неразумно, избрав не более удобный, хоть и трусливый путь капитуляции, а очевидную безнадежность. Быть может, своевременно отказавшись от своих династических прав, она купила бы себе этим свободу, быть может, все эти годы ключ от тюрьмы находился у нее в руках. Надо было лишь покориться, лишь торжественно и добровольно отказаться от всяких притязаний на шотландский, на английский престол, и Англия, облегченно вздохнув, отпустила бы ее на свободу. Не раз пыталась Елизавета – не из великодушия, а из страха, так как Обличающее присутствие опасной узницы преследовало ее кошмаром, – перебросить ей мостик для отступления; переговоры то и дело возобновлялись и на достаточно справедливых условиях. Но Мария Стюарт считала, что лучше быть коронованной узницей, чем отставной королевой, и в первые же дни заточения Ноллис правильно оценил ее, сказав, что у нее достаточно мужества, чтобы бороться, пока есть хоть капля надежды. Чувство истинного величия подсказывало ей, как презренна была бы куцая свобода отставной королевы где-нибудь в захолустье и что только унижение возвеличит ее в истории. В тысячу раз сильней, чем неволя, связывало ее данное слово, что никогда она не отречется и что самые последние ее слова будут словами королевы Шотландской.

Нелегко установить границу, отделяющую безрассудную храбрость от безрассудства, ведь героизму всегда присуще безумие. Санчо Панса превосходит Дон-Кихота житейской мудростью, а Терсит[718] с точки зрения ratio головой выше Ахилла; но слова Гамлета о том, что стоит бороться и за былинку, когда задета честь, во все времена останутся мерилом истинно героической натуры. Конечно, сопротивление Марии Стюарт при неизмеримом превосходстве сил противника вряд ли к чему-либо могло привести, а все же неверно называть его бессмысленным только потому, что оно оказалось безуспешным. Ибо все эти годы – и даже что ни год, то больше – эта, по-видимому, бессильная, одинокая женщина именно благодаря своему неукротимому задору представляет огромную силу, и только потому, что она потрясает цепями, порой сотрясается вся Англия, и сердце у Елизаветы уходит в пятки. Мы искажаем историческую перспективу, когда с удобной позиции потомков оцениваем события, принимая в расчет и результаты. Легче легкого задним числом осуждать побежденного, отважившегося на бессмысленную борьбу. На самом деле окончательное решение в единоборстве обеих женщин все эти двадцать лет колеблется на чаше весов. Некоторые из заговоров, ставившие себе целью вернуть Марии Стюарт корону, при известной удаче могли стоить Елизавете жизни, а два-три раза меч просвистел над самой ее головой. Сначала выступает Нортумберленд, собравший вокруг себя католическое дворянство; весь Север в огне, и лишь с трудом удается Елизавете овладеть положением. Затем следует еще более опасная интрига Норфолка. Лучшие представители английской знати, среди них ближайшие друзья Елизаветы, такие, как Лестер, поддерживают проект женитьбы Норфолка на шотландской королеве, которая, чтобы придать ему мужества – чего только не сделает она для победы! – пишет ему нежнейшие письма. Благодаря посредничеству флорентийца Ридольфи готовится высадка испанских и французских войск, и, если бы Норфолк, уже раньше своим трусливым отречением показавший, чего он стоит, не был тряпкой и если бы к тому же не помешали случайности фортуны – ветер, непогода, море и предательство, – дело приняло бы другой оборот, роли переменились бы и в Вестминстере восседала бы Мария Стюарт, а Елизавета томилась бы в подземелье Тауэра или лежала бы в гробу. Но и кровь Норфолка и жребий Нортумберленда, равно как и многих других, кто в эти годы сложил голову на плахе, не отпугивают последнего претендента: это дон Хуан Австрийский, внебрачный сын Карла V, сводный брат Филиппа II, победитель при Лепанто[719], идеальный рыцарь, первый воин христианского мира. Рожденный вне брака, он не может притязать на испанскую корону и стремится создать себе королевство в Тунисе, как вдруг ему представляется случай завладеть другой короной, шотландской, а вместе с ней и рукой державной узницы. Он вербует армию в Нидерландах, и освобождение, спасение уже близко, как вдруг – не везет Марии Стюарт с ее помощниками! – коварная болезнь настигает его и уносит в безвременную могилу. Никому из тех, кто домогался руки Марии Стюарт или бескорыстно служил ей, никогда не сопутствовало счастье.

Ибо, говоря непредвзято и честно, к этому в конце концов и сводится спор между Елизаветой и Марией Стюарт: Елизавете все эти годы не изменяло счастье, а Марии Стюарт – несчастье. Если мерить их сила с силою, характер с характером, то они почти равны. Но у каждой своя звезда. Все, что бы Мария Стюарт, потерпевшая поражение, преданная счастьем, ни предпринимала из своего заточения, терпит крах. Флотилии, посылаемые против Англии, разносит в щепки буря, ее посланцы теряются в пути, искатели ее руки умирают, друзьям в решительную минуту изменяет мужество, каждый, кто стремится ей помочь, сам роет себе могилу.

Поражают справедливостью слова Норфолка, сказанные им на эшафоте: «Что бы она ни затевала и что бы для нее ни затевали другие, заранее обречено на неудачу». С самой встречи с Босуэлом ей изменило счастье. Тот, кто ее любит, обречен смерти, тот, кого любит она, пожнет одну горечь. Кто желает ей добра, приносит зло, кто ей служит, служит собственной гибели. Как черная магнитная гора в сказке притягивает корабли, так и ее судьба на пагубу людям притягивает чужие судьбы; вокруг Марии Стюарт постепенно складывается зловещая легенда – от нее будто бы исходит магия смерти. Но чем безнадежнее ее дело, тем неукротимее дух. Вместо того чтобы сломить, долгое сумрачное заточение лишь закалило ее сердце. И сама, по собственному почину, хоть и зная, что все напрасно, призывает она на свою голову неизбежную развязку.

(обратно)

20. Последний круг (1584-1585)

А годы идут и идут, недели, месяцы, годы, как облака, проносятся над этой неприкаянной головой, словно и не затрагивая ее. Но как ни незаметно, а время меняет человека и окружающий мир. Марии Стюарт пошел сороковой год – критический возраст для женщины, а она все еще узница, все еще томится в неволе. Незаметно подкрадывается старость, в волосах уже мелькает серебро, стройное тело расплывается, Тяжелеет, черты успокоились, в них сквозит зрелость матроны, на всем существе лежит печать уныния, которое охотно ищет выхода в религии. Скоро – женщина глубоко чувствует это – время любви, время жизни уйдет без возврата; что не сбылось до сих пор, не сбудется вовек, наступил вечер, близка темная ночь. Давно не появлялось новых искателей ее руки, должно быть, никто уж и не явится: еще немного – и жизнь навсегда миновала. Так стоит ли ждать и ждать чуда освобождения, помощи равнодушного, колеблющегося мира? Все сильней и сильней в эти закатные годы чувствуем мы, что страдалица пресытилась борьбой и склоняется к отречению и примирению. Все чаще выпадают минуты, когда она спрашивает себя: а не глупо ли зачахнуть без пользы, без любви, как выросший в тени цветок, не лучше ли дорогой ценой купить себе свободу, добровольно сняв корону с седеющей головы? На сороковом году все больше утомляет Марию Стюарт эта гнетущая, беспросветная жизнь, неукротимое властолюбие постепенно отпускает ее, уступая место кроткой, мистической воле к смерти. Должно быть, в один из таких часов она пишет на листке бумаги прочувствованные латинские строки – полужалобу, полумолитву:

O Domine Deus! speravi in Те
O care mi Jesu! nunc libera me.
In dura catena, in misera poena, desidero Те;
Languendo, gemendo et genu flectendo
Adoro, imploro, ut liberes me.
Мое упованье, Господь всеблагой!
Даруй мне свободу, будь кроток со мной.
Терзаясь в неволе, слабея от боли,
Я в мыслях с тобой.
Упав на колени, сквозь слезы и пени
Тебя о свободе молю, всеблагой.
Поскольку избавители мешкают и колеблются, взор ее обращается к Спасителю. Лучше умереть – лишь бы не эта пустота, эта неопределенность, это вечное ожидание, и надежда, и тоска, и неизбежные разочарования! Лишь бы конец – на радость или на горе, с победой или поражением! Борьба неудержимо близится к концу, потому что Мария Стюарт всем жаром своей души этот конец призывает.


Чем дольше тянется эта отчаянная, эта коварная и жестокая, эта величественная и упорная борьба, тем непримиримее стоят друг против друга обе застарелые противницы – Мария Стюарт и Елизавета. Политика Елизаветы приносит ей успех за успехом. С Францией у нее заключен мир. Испания все еще не отваживается на войну, над всеми недовольными одержала она верх. И только один враг, смертельно опасный враг, все еще живет безнаказанно у нее в стране, одна эта побежденная женщина. Лишь устранив последнего недруга, может она почувствовать себя подлинной победительницей. Да и у Марии Стюарт не осталось для ненависти иного объекта, нежели Елизавета. Снова в минуту предельного отчаяния обращается она к своей родственнице, к данной ей роком сестре, с неодолимой страстностью взывая к ее человечности. «Нет у меня больше сил страдать, – воплем, вырывается у нее в этом благородном послании, – и, умирая, я не могу не назвать тех, кто замыслил меня извести. Самых закоренелых злодеев в Ваших тюрьмах выслушивают, им называют имена их наветников и клеветников. Так почему же в этом отказывают мне, королеве. Вашей кузине и законной наследнице престола? Мне думается, что именно последнее обстоятельство и было до сей поры причиной лютости моих врагов… Но увы! У них нет больше необходимости меня мучить, ибо, честью клянусь, не нужно мне теперь иного царства, кроме царства небесного, в кое чувствую я себя готовой войти, ибо лишь в нем обрету конец тяготам моим и мучениям». В последний раз со всем жаром неподдельной искренности заклинает она Елизавету даровать ей все же свободу: «Честью и смертными муками Спасителя и Избавителя нашего заклинаю, смилосердствуйтесь, дозвольте мне оставить это государство и удалиться на покой куда-нибудь в укромное место; там усталое тело, изнуренное неизбывной печалью, обретет отдых, и ничто не помещает мне спокойно готовиться предстать Всевышнему, каждодневно призывающему меня к себе… Окажите мне эту милость еще до моей кончины, и душа моя, ибо теперь распря меж нами устранена, не будет вынуждена, освободившись от земных уз, принести свои жалобы Творцу, указав на Вас как на виновницу зла, причиненного мне здесь, на земле». Но душераздирающий зов не тронул сердце Елизаветы, она остается нема, ни одного подбадривающего слова не находится у нее для страдалицы. И тогда Мария Стюарт стискивает зубы и кулаки. Отныне она знает одно только чувство – ледяную и пламенную, упорную и испепеляющую ненависть к этой женщине, и эта ненависть тем зорче и непримиримее нацелена именно на нее, единственную, что все ее другие враги и противники кончили земное существование, сами порешив друг друга. Как будто для того, чтобы таинственная магия смерти, исходящая от Марии Стюарт и поражающая всех, кто ее ненавидел или любил, проявилась со всей очевидностью, каждый, кто служил ей или враждовал с ней, кто боролся за или против нее, опередил ее и смерти. Все те, кто свидетельствовал против нее в Йорке – Меррей и Мэйтленд, – умерли насильственной смертью, все, кто призван был ее судить – Нортумберленд и Норфолк, – сложили голову на плахе; все, кто сначала умышлял против Дарнлея, а потом против Босуэла, убрали друг друга с дороги; предатели Керк о’Филда, Карберри и Лангсайда предали сами себя. Все эти своенравные шотландские бароны и графы – неистовая, опасная, честолюбивая свора – истребили друг друга! Поле битвы опустело. Не осталось никого на земле, кого бы ей должно было ненавидеть, кроме нее, Елизаветы. Великая борьба народов, ознаменовавшая два десятилетия, ныне свелась к единоборству. И в этом поединке женщины с женщиной не осталось места ни для каких переговоров. Это бой не на жизнь, а на смерть.

Для этого последнего боя, боя насмерть, Марии Стюарт нужно сделать последнее напряжение. Еще одной, последней надежды должна она лишиться. Еще один удар должна принять в самое больное место, чтобы потом собраться с силами для последнего рывка. Ибо всегда в Марии Стюарт, ее великолепное мужество, ее неукротимая отвага приходят в ту минуту, когда все потеряно или кажется потерянным. Всегда безысходность пробуждает в ней геройство.

Последняя надежда, которую ей предстоит утратить, – надежда договориться с сыном. Ибо за гнетущие пустые годы, когда решительно ничего не происходило, когда она только и делала, что ждала и слушала, как безостановочно бегут часы, словно песок, осыпающийся с полуразрушенной башни, за это нескончаемое время, которое так измотало и состарило ее, подросло дитя, ее кровный сын. Младенцем оставила она Иакова VI, уезжая из Стирлинга, когда Босуэл со своими всадниками захватил ее перед Эдинбургскими воротами и увлек навстречу гибели; за эти десять, пятнадцать, семнадцать лет бессознательное существо успело стать ребенком, мальчиком, юношей, почти мужчиной. Иаков VI унаследовал немало черт своих родителей, хотя и в смешанной, стертой форме. Этот странноватый мальчик, с неловким, неповоротливым языком, неуклюжим, тяжеловесным телом и нерешительной, робкой душой, на первый взгляд производит впечатление не вполне нормального. Он избегает общества, трепещет при виде ножа, боится собак, груб и неловок в обращении. В нем незаметно ни изысканной грации, ни природного обаяния его матери, не выказывает он и артистических склонностей, ни музыка, ни танцы его не увлекают, не заметно в нем и таланта к легкой, непринужденной беседе. Зато у него способности к языкам и превосходная память, а там, где дело касается его личных интересов, он обнаруживает и ум и упорство. Роковым образом сказалась на его характере мелочная, низменная натура отца. Он, унаследовал от Дарнлея его нетвердую волю, его нечестность и ненадежность: «Чего ждать от такого двуречивого малого!» – как-то в сердцах сказала о нем Елизавета; подобно Дарнлею, он поддается любому влиянию. Сердцу этого черствого эгоиста неведомо благородство, все его поступки диктуются чисто внешним честолюбием, а его бесчувственное отношение к матери можно понять, только если отвлечься от представлений о сыновнем долге, сыновней преданности. Воспитанный заядлыми врагами Марии Стюарт, имея преподавателем латыни Джорджа Бьюкенена, человека, написавшего на нее пресловутый пасквиль «Detectio», он, должно быть, только и слышал о пленнице, томящейся в заточении в соседней стране, что она помогла лишить жизни его отца, а теперь оспаривает право на престол у него самого, коронованного монарха. С раннего детства вдалбливают мальчику, что его мать, в сущности, чужая ему женщина, досадная помеха на пути его честолюбивых устремлений. И если в душе ребенка когда-либо жила мечта увидеть женщину, даровавшую ему жизнь, то английские и шотландские тюремщики зорко следили за тем, чтобы помешать малейшему сближению обоих пленников – Марии Стюарт, пленницы Елизаветы, и Иакова VI, пленника лордов и регента. Время от времени, всего несколько раз за много-много лет, обмениваются они письмами: Мария Стюарт посылает подарки, игрушки, а как-то даже забавную обезьянку, но и дары и письма обычно отвергаются, так как она упорно не признает за сыном прав на королевский титул, а лорды возвращают, как оскорбительные, письма, где Иаков именуется просто принцем. Мать и сын так и не выходят за пределы чисто официальных, холодных отношений, у обоих властолюбие заглушает голос крови, ибо она хочет быть единодержавной королевой Шотландии, а он – единодержавным королем.

Какое-то сближение становится возможным, когда Мария Стюарт отказывается от своего непримиримого отношения к факту коронования ее сына лордами и выражает готовность признать за ним некоторые права на корону. Разумеется, она и теперь не намерена отречься от королевского титула, и жить и умереть она хочет миропомазанницей с венцом на челе, но, чтобы купить себе свободу, готова делить его с сыном. Впервые мелькает у нее мысль о компромиссе. Пусть сын правит и зовется королем, лишь бы и ей позволили именоваться королевой, лишь бы на ее отречение был наведен стыдливый глянец сусальной позолоты! Постепенно завязываются тайные переговоры. Однако Иаков VI, на которого давят лорды, ведет их как расчетливый игрок. Без зазрения совести торгуется он одновременно с обеими сторонами, ходит Марией Стюарт под Елизавету, а Елизаветой под Марию Стюарт и ставит попеременно на обе религии, готовый отдать предпочтение той стороне, которая дороже заплатит, ибо для него это не вопрос чести: ему важно остаться королем Шотландии и в то же время обеспечить себе право на английский престол; он хочет наследовать не одной, а обеим женщинам. Он не прочь остаться протестантом, поскольку это ему выгодно, но склоняется и к католицизму, буде там лучше заплатят; мало того, семнадцатилетний юноша, чтобы обеспечить себе английскую корону, не отступает и перед вовсе уж неблаговидной сделкой: он готов жениться на изрядно побитой молью Елизавете, даром что та на девять лет старше его матери и к тому же ее испытанная противница и соперница. Для Дарнлея-младшего эти переговоры – вопрос простого расчета, тогда как Мария Стюарт, все еще живущая иллюзиями и чуждая реальной жизни, пылает и трепещет, воодушевленная последней надеждой – путем соглашения с сыном вырваться на свободу и в то же время остаться королевой.

Но Елизавета сразу же бьет тревогу. Она боится, как бы мать с сыном не договорились. Не теряя ни минуты, вторгается она в еще неокрепшую пряжу переговоров. Циническое знание людей подсказывает ей, чем взять неустойчивого юношу: игрой на его человеческих слабостях. Она посылает молодому королю, помешанному на охоте, отборных лошадей и собак. Она подкупает его советников и предлагает ему самому ежегодный пенсион в пять тысяч фунтов, что при вечных недостатках у шотландского двора само по себе является решающим доводом; кроме того, она пускает в ход испытанную приманку – английское престолонаследие. Как и обычно, дело решают деньги. В то время как ничего не подозревавшая Мария Стюарт продолжает дипломатическую игру на пустом месте, вкупе с папою и испанским королем строит воздушные замки насчет католической Шотландии, Иаков VI тишком подписывает договор с Елизаветой, где подробно изложено, что эта сделка принесет ему как в деньгах, так и в других благах, но где ни словом не упомянут, казалось бы, более чем уместный здесь пункт об освобождении его матери. Ни единой строчки о пленнице, совершенно ему безразличной, раз с нее больше ничего не возьмешь. Через голову матери, как будто ее и нет на свете, договаривается сын со злейшим ее врагом. Пусть женщина, даровавшая ему жизнь, теперь, когда от нее больше нечего ждать, оставит его в покое! Как только договор подписан и милый сынок разжился деньгами и собаками, он сразу же обрывает переговоры с матерью. Стоит ли церемониться с бессильной женщиной! По поручению его величества короля составляется строжайший рескрипт, где в грубо канцелярском тоне сообщается, что Мария Стюарт навсегда лишена титула и всех прав королевы Шотландской… Отняв у противницы державу, корону, власть и свободу, бездетная соперница отнимает у нее еще и последнее – сына. Наконец-то она окончательно отомщена.

Победа Елизаветы означает полный крах последних иллюзий Марии Стюарт. Вслед за мужем, вслед за братом, вслед за подданными от нее отвернулся сын, ее кровное дитя, и теперь она одна в целом мире. Ее разочарованию, ее возмущению нет границ. Отныне ей ни до кого дела нет. Ни с кем она больше считаться не будет! Раз сын от нее отрекся, что ж, и она отречется от сына. Раз он продал ее права на престол, она продаст его права. И она называет Иакова VI выродком, ослушником, неблагодарным, испорченным мальчишкой, она проклинает его и грозит, что по завещательному распоряжению лишит его не только шотландской короны, но и английских преемственных прав. Чем такому изменнику и еретику, пусть лучше престол Стюартов достанется чужому государю! С этим твердым решением она предлагает Филиппу II шотландские и английские преемственные права, если тот обещает бороться за ее освобождение и смирить Елизавету, убийцу всех ее надежд. Что ей теперь ее страна, ее сын! Лишь бы жить подольше, лишь бы вырваться на свободу и победить! Отныне она ничего не боится и самые отчаянные решения ей не страшны. Кто все потерял, тому больше нечего терять.


Годами в измученной, униженной женщине накапливались гнев и озлобление. Годами надеялась она, торговалась, интриговала, злоумышляла и искала возможностей договориться. Ныне мера ее терпения исполнилась. Точно вырвавшееся на волю пламя, вспыхнула подавленная ненависть к мучительнице, узурпаторше, палачихе. Уже не только как королева на королеву – как женщина на женщину бросается Мария Стюарт на Елизавету, словно норовя выцарапать ей глаза. Поводом служит ничтожный инцидент: графиня Шрусбери, злобная истеричка и интриганка, под горячую руку обвинила Марию Стюарт в том, что у той амуры с ее супругом. Глупая бабья сплетня, разумеется, и сама графиня ей не верила, но Елизавета, не пропускавшая случая повредить доброй славе своей соперницы, постаралась, чтобы эта скандальная история дошла до иностранных дворов, так же как в свое время она разослала всем иностранным государям пасквиль Бьюкенена вместе с «письмами из ларца». И тут Мария Стюарт взвилась на дыбы. Мало того что у нее отняли власть, свободу, последнюю надежду и сына, надо еще коварно запятнать ее честь! Ее, которая живет в затворничестве монахиней, не зная ни радостей, ни утех любви, хотят выставить на поругание, как блудодейку, покушающуюся на святость семейного очага! Ее раненая гордость восстает и требует удовлетворения, и графиня Шрусбери на коленях отрекается от своей бесчестной лжи. Однако Марии Стюарт совершенно точно известно, кто воспользовался этой ложью, чтобы смешать ее с грязью; она почуяла предательскую руку противницы и на удар, из-за угла нанесенный ее чести, отвечает открытым ударом. Давно уже грызет ее злобное нетерпение, давно хочется ей, как женщина женщине, высказать этой якобы девственной королеве, которая тщится слыть зерцалом добродетели, всю неприкрытую правду. И она пишет Елизавете письмо, будто бы затем, чтобы уведомить ее по дружбе, какую клевету и небывальщину распространяет графиня Шрусбери насчет ее частной жизни, на самом же деле чтобы бросить в лицо «милой сестрице», что уж ей-то никак не пристало разыгрывать непорочную и порочить других. В письме, дышащем лютой ненавистью, удар следует за ударом. Все слова жестокой правды, какие одна женщина может высказать другой, здесь высказываются вслух, все дурные черты Елизаветы высмеиваются ей в глаза, все ее женские секреты безжалостно выволакиваются на свет. Мария Стюарт сообщает Елизавете якобы «по дружбе», а на самом деле чтобы смертельно ее уязвить, что графиня Шрусбери говорит про нее, будто она так тщеславна и так высоко мнит о своей красоте, словно она сама царица небесная. Она, мол, ненасытно жадна до лести и требует от своих потакателей, чтобы те постоянно ей кадили и превозносили ее до небес, сама же в припадке раздражения истязает своих придворных дам и горничных. Одной она будто бы сломала палец, другую, которая ей не угодила, прислуживая за столом, ударила ножом по руке. Но все это лишь скромные нападки по сравнению с ужасными разоблачениями из интимной жизни Елизаветы. Графиня Шрусбери, по словам Марии Стюарт, уверяет, будто на ляжке у Елизаветы гнойная язва – намек на сифилитическое наследие ее отца; она, мол, уже старуха и кончает носить крови, а все еще падка до мужчин. И не то чтобы она довольствовалась одним (графом Лестером), с которым спала несчетное число раз – «infinies foys», – она не пропускает ни одного случая потешить свою плоть и ни за что не откажется от своей свободы забавляться и получать удовольствие со все новыми и новыми любовниками – «jamais perdre la liberté de vous fayre d’amour et avoir vostre plésir toujours avecques nouveaulx amoureulx». Среди ночи пробирается она в спальни мужчин в одной рубашке и накидке, и эти приключения обходятся ей недешево. Мария Стюарт называет имена и приводит подробности. И, не щадя ненавистную, наносит ей жестокий удар в самое больное место. С насмешкой ставит она ей на вид (кстати, и Бен Джонсон открыто рассказывал об этом собутыльникам), что она, несомненно, не похожа на всех женщин, а потому глупости болтают все те, что притворно ждут ее предполагаемой свадьбы с герцогом Анжуйским, потому что этого быть не может. «Undubitablement vous n’estiez pas comme les autres femmes, et pour ce respect c’estoit follie à tous ceulx qu’affectoient vostre manage avec le duc d’Anjou, d’aultant qu’il ne se pourroit accomplir». Да пусть Елизавета знает, что ее ревниво оберегаемая тайна стала общим достоянием – тайна ее женского убожества, дозволяющего любострастие, но не подлинную страсть, извращенную игру, но не полное обладание, тайна, навсегда лишающая ее радостей королевского союза и материнства. Ни одна женщина на свете не говорила этой всесветной властительнице всю неприкрытую правду, как сказала эта узница из своего заточения: замороженная на двадцать лет ненависть, удушливый гнев и скованные силы вдруг берут свое – они вздыбливаются в яростном порыве, и удар разъяренной тигрицы метит в самое сердце мучительницы.


После такого неистового, дерзкого письма нечего и думать о примирении. Женщина, написавшая это письмо, и женщина, это письмо получившая, не могут больше дышать одним воздухом, жить в одной стране. Hasta al cuchillo, как говорят испанцы, война не на жизнь, а на смерть, бой на ножах – единственное, что им остается. После двадцатилетних неустанных упорных козней и вражды всемирно-историческая борьба Марии Стюарт и Елизаветы наконец достигла высшего накала, поистине можно сказать, что дело дошло до ножа. Контрреформация исчерпала все свои дипломатические средства, а до военных еще не добралась. В Испании по-прежнему кропотливо и прилежно строят Армаду[720] – несмотря на сокровища Индии, у этого злополучного двора всегда не хватает денег, не хватает решимости. Почему бы, думает Филипп Благочестивый, – как и Джон Нокс, он видит в физическом уничтожении неверного дело, угодное небу, – почему бы не избрать более дешевый способ – подкупить двух-трех убийц, которые без долгих сборов уберут с дороги Елизавету, опору еретиков? Век Макиавелли и его последователей не страдает излишней щепетильностью, когда дело идет о власти, а ведь здесь противостоят решения неоглядной важности – вера против веры. Юг против Севера: один-единственный удар кинжалом, нацеленный в сердце Елизаветы, может освободить мир от ереси.

Стоит политическим страстям накалиться добела, как рушатся все моральные и правовые преграды, исчезает последняя оглядка на порядочность и честь, и даже убийство из-за угла выдается за жертвенное деяние. После отлучения Елизаветы в 1570 году, а в 1580 – Вильгельма Оранского[721] оба архисупостата католического мира объявлены вне закона, а с тех пор, как папа одобрил избиение шести тысяч человек, восславив Варфоломеевскую ночь как некое достохвальное деяние, каждому католику известно, что, устранив одного из этих заклятых врагов истинной веры, он совершит благородный подвиг. Достаточно смелого, верного удара кинжалом или меткого выстрела, как, выйдя из своего узилища, Мария Стюарт поднимется по ступенькам трона, и Англия с Шотландией объединятся в правой вере. Когда так многое поставлено на карту, недопустимо медлить и колебаться; без всякого зазрения испанское правительство ставит на повестку дня в качестве важнейшей своей политической задачи вероломное убийство Елизаветы; Мендоса, испанский посол, называет в депеше «убийство королевы» (killing the Queen) весьма желательной мерой; наместник Нидерландов герцог Альба полностью присоединяется к этому мнению, а властитель обоих миров Филипп II на докладной записке о предполагаемом убийстве Елизаветы пишет: «С нами бог!» Уже не на дипломатические комбинации и военные действия возлагаются надежды, а на клинок убийцы. И тут и там не стесняются в средствах: в Мадриде убийство Елизаветы одобрено Тайным советом и на него получено согласие короля; в Лондоне Сесил, Уолсингем и Лестер тоже единодушны в том, что с Марией Стюарт надо покончить насильственным образом. Никакие обходы и лазейки больше невозможны, давно просроченный счет можно погасить только кровью. Вопрос лишь в том, кто поспеет первым – реформация или контрреформация, Лондон или Мадрид, Мария ли Стюарт устранит Елизавету, Елизавета ли Марию Стюарт.

(обратно)

21. Дело идет к концу (сентябрь 1585 – август 1586)

«Пора кончать!» – «The matter must come to an end!» – этой железной формулой, вырвавшейся в горячую минуту, министр Елизаветы выразил чувства всей страны. Ничто так не тяготит народ или человека, как долгая неуверенность. Убийство изувером-католиком второго вождя Реформации принца Оранского (в июне 1584 года) ясно показало Англии, кому предназначен следующий удар; заговор следует за заговором – пора наконец взяться за узницу, за эту опасную поджигательницу, которая сеет смуту и беспокойство! Пора «вырвать зло с корнем»! В сентябре 1584 года протестантские лорды и чиновная знать собираются чуть ли не поголовно и на торжественной «ассоциации» (association) «честью и присягой обязуются перед всевечным богом предать смерти всякого, кто примет участие в заговоре против Елизаветы», причем отвечать будет и «любой претендент, в чью пользу замышлялась измена». После чего парламент в «Акте о личной безопасности ее величества королевы» – «Act for the security of the Queens Royal Person» – облекает это соборное определение в форму закона. Над всяким, кто примет участие в покушении на королеву или же – сугубо важный пункт – хотя бы в принципе с ним согласится, отныне занесен топор палача. Кроме того, постановлено, что «лица, обвиняемые в соучастии в заговоре против королевы, подлежат суду двадцати четырех заседателей по назначению короны».

Итак, Марии Стюарт сделано двойное предупреждение. Во-первых, в том, что на будущее королевский сан уже не помешает привлечь ее к публичному суду; во-вторых, что даже в случае успеха покушение на Елизавету ничего ей не даст, а только неминуемо приведет ее на плаху. Это звучит как последний сигнал фанфары, призывающий непокорную крепость к сдаче. В случае дальнейших колебаний пощады не будет. Отныне всякой недоговоренности и лицемерию между Елизаветой и Марией Стюарт конец, повеяло резким, суровым ветром. Наступила полная ясность.


О том, что время льстивых писем и льстивого притворства миновало и что борьба, растянувшаяся на десятилетия, вступает – hasta al cuchillo – в свой последний круг, когда никакие поблажки уже невозможны, Мария Стюарт и сама может судить по крутым мерам, которые против нее принимаются. Настороженный участившимися покушениями, английский двор решил прибрать Марию Стюарт к рукам, окончательно пресечь ее интриги и крамолу. Шрусбери, который в своем качестве джентльмена и большого вельможи был слишком снисходительным тюремщиком, «освобождается от должности»; слово «освобождается» – «released» – звучит здесь в прямом смысле, он и в самом деле на коленях благодарит Елизавету за то, что она после пятнадцатилетних мытарств дает ему вольную. Место его занимает фанатик-протестант Эмиас Паулет. Только теперь Мария Стюарт может с полным основанием говорить о «servitude» – рабской неволе, ибо вместо прежнего доброго стража ей назначили жестокого тюремщика.

Эмиас Паулет, твердокаменный пуританин, один из тех праведников, каких взыскует Библия, но Бог не приемлет, отнюдь не скрывает своих намерений превратить жизнь Марии Стюарт в сущий ад. С полным сознанием своего долга и даже с горделивой радостью берется он содержать свою узницу в строгости, лишить ее малейших послаблений. «Я не стану испрашивать снисхождения, – пишет он Елизавете, – если она тайными кознями вырвется из моих рук, ибо сие может произойти лишь при моем преступном попустительстве». С холодной и трезвой методичностью, как человек долга, берется он охранять и полностью обезвредить свою узницу, как будто это – дело его жизни, завещанное ему Господом Богом. Отныне в его непреклонной душе живет одно честолюбивое стремление – стать тюремщиком не за страх, а за совесть; никакой соблазн не смутит этого Катона[722]; ни разу у него не дрогнет сердце и набежавшая волна теплой человечности ни на миг не растопит его постную, ледяную мину. Для него бедная усталая женщина не государыня, чьи несчастья внушают уважение, но единственно черный ворог его королевы, за которым нужен глаз да глаз, ибо от него, как от антихриста правой веры, всего можно ожидать. В том, что здоровье ее расшатано и разбитые ревматизмом ноги делают ее тяжелой на подъем, он цинически усматривает «преимущество для стражей, ибо нечего бояться, что она от них сбежит». Методически, пункт за пунктом, сам не нарадуясь на свою добросовестность, выполняет он обязанности надзирателя и с аккуратностью чиновника ежевечерне заносит свои наблюдения в особую книгу. И если всемирной истории и знакомы более жестокие, более злобные и несправедливые тюремщики, чем этот архиправедник, то вряд ли найдется среди них другой такой, кто умел бы с подобным сладострастием превращать свои обязанности в источник чиновничьего восторга. Первым делом безжалостно засыпаются подземные каналы, которые все еще время от времени связывали узницу с внешним миром. Пятьдесят солдат день и ночь, караулят подходы к замку; люди из ее свиты, до сих пор невозбранно навещавшие соседние деревушки и передававшие по цепочке письменные и устные весточки, тоже лишены свободы передвижения. Только с особого разрешения и под конвоем дозволено им оставлять замок; раздача милостыни окрестным беднякам, которой регулярно занималась сама Мария Стюарт, объявлена под запретом: проницательный Паулет с полным основанием заподозрил в этой благотворительности средство склонить бедных людей к выполнению крамольных поручений. Одна суровая мера следует за другой. Белье, книги, любые посылки тщательно просматриваются, все усиливающийся надзор удушает переписку. Оба секретаря Марии Стюарт, Нау и Керль, вынуждены сидеть по своим комнатам сложа руки. Им больше не приходится писать и расшифровывать письма; ни из Лондона, ни из Шотландии, ни из Мадрида или Рима не просачивается ни одна весточка; ни капли надежды не проникает в одиночество всеми покинутой женщины. А вскоре Паулет отнимет у нее и последнюю радость: ее шестнадцать лошадей оставлены в Шеффилде – прошло время выездов на охоту и прогулок верхом. В этот последний год ее жизненное пространство совсем сузилось; при Эмиасе Паулете заточение Марии Стюарт все больше напоминает (темное предчувствие!) одиночную камеру, гроб.


Радея о чести Елизаветы, мы должны были бы пожелать ей более снисходительного стража для ее сестры-королевы. Но, заботясь о своей безопасности – как нам ни досадно признать это, – она не могла сыскать более надежного стража, чем этот холодный кальвинист. Образцово выполняет Паулет возложенную на него задачу отрезать Марию Стюарт от всего мира. Проходит месяц, и она герметически закупорена, живет словно под стеклянным колпаком, ни одна весть, ни одно слово снаружи не проникает под своды ее тюрьмы. Елизавета может быть спокойна и радоваться на своего доброго служаку, и она в самом деле прочувственно благодарит Эмиаса Паулета за его рвение: «Если бы Вы знали, мой добрый Эмиас, как я признательна Вам за Ваше неослабное усердие и безошибочные действия, за Ваши разумные распоряжения и надежные меры при выполнении столь опасной и трудной задачи, это, наверно, облегчило бы Ваши заботы и порадовало Ваше сердце».

Однако, как ни странно, Сесил и Уолсингем, министры Елизаветы, не слишком благодарны дотошному Эмиасу Паулету («precise fellow») за его чрезмерное усердие. Полная изоляция пленницы вопреки их ожиданиям путает их тайные планы. Много ли проку в том, что Мария Стюарт лишена возможности заниматься конспирацией. Паулет своим строгим режимом, в сущности, оберегает ее от ее собственной опрометчивости. Сесилу же и Уолсингему нужна не праведная Мария Стюарт, а неправедная. Им нужно, чтобы узница, в которой они склонны видеть источник постоянных волнений и заговоров в Англии, продолжала свою тайную игру и окончательно запуталась. Они считают, что «пора кончать», им нужен гласный суд над Марией Стюарт, нужен смертный приговор, нужна казнь. Им уже мало заточения. Для них не существует иной меры безопасности, как физическое уничтожение королевы Шотландской, а чтобы добиться этого, им нужно приложить не меньше усилий, стараясь заманить ее в инсценированный заговор, чем те, какие прилагает Паулет, стараясь оградить ее от всякой крамолы. Что им для этой цели требуется, – так это комплот против Елизаветы и явное, доказанное содействие Марии Стюарт преступному заговору.

Такой заговор против жизни Елизаветы сам по себе уже существует. Можно сказать, что он работает постоянно. Стараниями Филиппа II организован на континенте самый настоящий антианглийский заговорщицкий центр. В Париже сидит Морган, тайный агент и доверенный Марии Стюарт, и на испанские деньги неустанно интригует, затевая всякие рискованные махинации против Англии и Елизаветы. Здесь постоянно вербуется молодежь и через посредство французских и испанских послов завязываются тайные сношения между недовольным католическим дворянством в Англии и государственными канцеляриями контрреформации. Одного только Морган не знает, что Уолсингем, один из самых способных и ничем не брезгающих министров полициивсех времен, подослал к нему под видом фанатичных католиков нескольких своих шпионов и что как раз те курьеры, которые у Моргана на особо хорошем счету, подкуплены Уолсингемом и состоят у него на жалованье. Что бы ни предпринималось для Марии Стюарт, неизменно становится известным в Англии еще до того, как задуманные планы приводятся в исполнение. Так и в конце 1585 года английскому государственному кабинету становится известным – кровь последних заговорщиков еще обагряет эшафот, – что на жизнь Елизаветы снова готовится покушение. Уолсингем знает наперечет, знает поименно всех католических дворян в Англии, с которыми Морган ведет переговоры и кого он завербовал на сторону Марии Стюарт. Стоит ему взяться – и с помощью дыбы и пытки огнем он может своевременно раскрыть готовящийся заговор.

Однако методы этого рафинированного министра полиции куда изощреннее и глядит он куда дальше. Разумеется, он мог бы уже сейчас задушить заговор мановением руки. Но четвертовать нескольких зарвавшихся дворян или случайных авантюристов – какое это имеет политическое значение! Стоит ли срубить у гидры незатихающей крамолы пять-шесть голов, чтобы назавтра их выросло вдвое больше? Carthaginem esse delendam[723] – вот девиз Сесила и Уолсингема, они хотят «покончить» с самой Марией Стюарт, а поводом для этого должна послужить не наивная попытка освободить узницу, а разветвленный заговор в ее пользу, ставящий себе явно преступные цели. И вот вместо того, чтобы преждевременно, еще в зародыше раздавить так называемый заговор Бабингтона, Уолсингем прилагает все усилия, чтобы искусственно его укрепить: он удобряет его своей благосклонностью, подкармливает деньгами, поощряет мнимым небрежением. И только благодаря его искусству провокатора дилетантский комплот кучки захолустных дворян, направленный против Елизаветы, превращается в знаменитый заговор Уолсингема, ставящий себе целью устранение Марии Стюарт.

Но для законного убийства Марии Стюарт с помощью парламентского параграфа надо было соблюсти три условия. Во-первых, добиться от заговорщиков, чтобы они решили убить Елизавету и чтобы это их решение было вполне доказуемо. Во-вторых, подвигнуть их на то, чтобы они прямо и недвусмысленно сообщили его Марии Стюарт. В третьих – и это самое трудное – выманить у Марии Стюарт прямое и недвусмысленное одобрение преступного плана, и притом в письменной форме. Зачем убивать невиновную без достаточных улик? Это было бы не к чести Елизаветы. Лучше сделать ее виновной, лучше коварно сунуть ей в руку кинжал, которым она сама пронзит себе сердце.

Комплот английской государственной полиции против Марии Стюарт начинается с подлости; неожиданно меняется к лучшему ее тюремный режим. Уолсингему, конечно, не стоило труда убедить благочестивого пуританина Эмиаса Паулета, что куда целесообразнее вовлечь Марию Стюарт в заговор, чем оберегать ее от возможных соблазнов. Ибо Паулет внезапно меняет тактику в духе плана, придуманного главным штабом английской полиции. В один прекрасный день сей дотоле непреклонный цербер является к Марии Стюарт и чрезвычайно любезно докладывает ей, что из Татбери ее решено перевести в Чартли. Мария Стюарт, неспособная проникнуть в интриги своих врагов, не в силах скрыть свою искреннюю радость. Татбери – мрачная крепость, более напоминающая тюрьму, чем замок. Чартли же лежит не только в открытой, живописной местности, но и в ближайшем соседстве – и сердце у Марии Стюарт бьется жарче при этой мысли – с поместьями дворян-католиков, с которыми она дружна и от которых может ждать помощи. Там ей вольнее будет выезжать на охоту и совершать прогулки верхом, там, может быть, удастся ей получить весточку из-за моря и хитростью и мужеством завоевать то, в чем теперь единственная ее цель, – свободу.

А как-то утром Марию Стюарт ждет необычайный сюрприз. Она глазам своим не верит. Словно, по мановению волшебной палочки, распалась темная власть Эмиаса Паулета. Пришло письмо, секретное, шифрованное письмо, первое после всех этих месяцев блокады. Какие же молодцы ее друзья, какие они сообразительные, расторопные, нашли-таки возможность обойти ее неусыпного стража! Она уже и не чаяла такой радости: не быть отрезанной от мира, снова чувствовать дружеский интерес, поддержку и участие, снова узнавать о планах и приготовлениях, которые предпринимаются для ее освобождения! Какой-то тайный инстинкт все же заставляет ее остерегаться, и она отвечает на письмо своего агента Моргана настойчивым предупреждением: «Смотрите не впутывайтесь во что-нибудь такое, что Вам могут потом поставить в вину. Вы и без того на подозрении, не усугубляйте же его». Но ее настороженность рассеивается, когда она узнает, какой ее друзья – на самом деле ее убийцы – изобрели остроумный способ беспрепятственно переправлять ей письма. Еженедельно из окрестной пивоварни доставляется на кухню королевы бочонок пива для слуг; по-видимому, ее друзьям удалось договориться с возницей, чтобы он опускал в наполненный бочонок закупоренную деревянную фляжку. В этот выдолбленный сосуд и прячут секретные письма, предназначенные для королевы. Связь работает безукоризненно, письма приходят и уходят с регулярностью почтовых отправлений. Отныне «славный малый» («the honest man»), как явствует из писем, еженедельно доставляет в замок бочонок с драгоценным содержимым, дворецкий Марии Стюарт выуживает флягу, а потом с новым вложением опять опускает в бочку. Бравый возница смеется в кулак, ему эта контрабанда приносит двойной барыш: там его щедро награждают иноземные друзья Марии Стюарт, а здесь дворецкий платит ему за пиво вдвое против обычной цены.

Одного только Мария Стюарт не подозревает, что бравый возница за свои темные услуги предъявляет счет еще и в третьем месте, ибо ему, помимо прочих работодателей, платит и английская полиция. И Эмиас Паулет, разумеется, посвящен во все махинации. Дело в том, что пивную почту изобрели не друзья Марии Стюарт, а некий Гифорд, шпион Уолсингема, выдавший себя Моргану и французскому посланнику за доверенное лицо Марии Стюарт; у министра полиции, таким образом, огромное преимущество; регулярная крамольная переписка Марии Стюарт осуществляется под наблюдением ее политических врагов. Каждое письмо, адресованное Марии Стюарт или написанное ею, перехватывается Гифордом, которого Морган считает своим надежнейшим агентом; Томас Фелиппес, секретарь Уолсингема, сразу же расшифровывает письмо, снимает копию и, даже не дав ей просохнуть, тут же запечатывает и отправляет в Лондон. И только после этого письмо со всей поспешностью доставляется Марии Стюарт или во французское посольство, так что ни у кого из адресатов не возникает подозрения, и они продолжают переписываться.


Поистине чудовищная ситуация. Обе стороны радуются, что противник обманут. Мария Стюарт вздохнула всей грудью. Наконец-то она взяла верх над холодным, неприступным пуританином, который позволяет себе рыться в ее белье, кромсать подошвы ее башмаков, который сторожит каждый ее шаг и держит ее на привязи, как преступницу. Знал бы он, думает она с торжеством, что, невзирая на часовых, на все его крепкие затворы и хитрые выдумки, к ней еженедельно из Рима и Мадрида приходят важные письма, что ее агенты трудятся не покладая рук, что ей на выручку готовятся войска, флотилии, кинжалы! Порой она даже не дает себе труда скрыть радость, которая так и брызжет из ее глаз: Эмиас Паулет иронически отмечает в своих записях, что здоровье и настроение его пленницы заметно улучшилось с тех пор, как душа ее вновь вкусила яд надежды. Да, смеяться пристало больше честному Эмиасу, и нетрудно представить себе саркастическую улыбку на его холодных устах, когда он еженедельно наблюдает прибытие бравого возницы со свежей партией пива и следит, с каким проворством хлопотун-дворецкий скатывает бочонок в темный подвал, чтобы там, вдали от посторонних глаз, выловить драгоценную флягу. Ибо то, что сейчас будет читать Мария Стюарт, давно уже прочитано английскими полицейскими. В Лондоне Уолсингем и Сесил, посиживая в канцелярских креслах, изучают корреспонденцию Марии Стюарт, которая лежит перед ними в точных списках. Они убеждаются из этих писем, что Мария Стюарт предлагает завещать Филиппу II Испанскому свои царственные права на шотландскую корону и на английское престолонаследие, если он будет бороться за ее освобождение, – такое письмо, думают они с довольной ухмылкой, не худо будет показать Иакову VI, чтобы не слишком горячился, когда за его матушку возьмутся. Они видят, что Мария Стюарт в письме, адресованном в Париж и писанном ее собственной нетерпеливой рукой, добивается высадки испанских войск: Что ж, и этот документик пригодится на процессе! Но самого важного, самого необходимого, чего они ждут и без чего никакой суд невозможен, они, увы, в письмах не находят, а именно, что Мария Стюарт изъявляет согласие на готовящееся покушение на жизнь Елизаветы. Вожделенного параграфа она еще не нарушила – для того, чтобы смертоносная машина процесса заработала, все еще не хватает крошечного винтика, каким явился бы «consent» – ясно выраженное согласие Марии Стюарт на убийство Елизаветы. И чтобы добыть этот необходимый винтик, несравненный мастер своего дела Уолсингем засучив рукава берется за работу. Так возникает одна из самых невероятных, пусть и документально удостоверенных провокаций в мировой истории – мошеннический трюк Уолсингема, инсценировка, рассчитанная на то, чтобы запутать Марию Стюарт в сфабрикованное полицией преступление, так называемый заговор Бабингтона, на деле – заговор Уолсингема.


План Уолсингема был, по-видимому, мастерский план, за это говорит его успех. Но что в нем омерзительно донельзя и от чего даже сейчас, спустя столетия, нас пробирает дрожь гадливости, – это что Уолсингем для своих жульнических целей воспользовался самым святым человеческим чувством – доверчивостью юных романтических душ. Энтони Бабингтон, которого в Лондоне избрали орудием расправы над Марией Стюарт, достоин нашего восхищения и сочувствия, ибо лишь из самых благородных побуждений пожертвовал он жизнью и честью. Мелкопоместный дворянин из хорошей семьи, человек с достатком, он счастливо жил с женой и ребенком в своем поместье Личфилд близ Чартли – теперь мы понимаем, что заставило Уолсингема избрать замок Чартли для нового местожительства Марии Стюарт. Осведомители давно уже донесли своему шефу, что Бабингтон, ревностный католик, самоотверженный сторонник Марии Стюарт, не однажды помогал тайно переправлять ее письма, – ибо разве не священное право благородной юности проникаться жалостью и участием к трагической судьбе ближнего? Такой чистый сердцем идеалист, блаженный дурачок куда больше устраивает Уолсингема, нежели наемный шпион: ведь королева скорее такому поверит. Она знает: не из корысти этот честный и, может быть, слегка чудаковатый дворянин готов служить ей – и не по сердечной склонности. Предание, будто Бабингтон еще юным пажом увидел Марию Стюарт в доме графа Шрусбери и в нее влюбился, надо отнести за счет романтического воображения биографов; очевидно, он никогда с Марией Стюарт не встречался и служил ей как бескорыстный рыцарь, как набожный католик, как энтузиаст, восхищенный опасными приключениями женщины, в которой он видел законную английскую королеву. Беззаботно, безрассудно и многословно, как это свойственно экспансивной юности, вербует он союзников среди друзей, и несколько дворян-католиков присоединяются к нему. В этом кругу энтузиастов, собирающихся для пылких бесед, выделяется фанатически настроенный священник Боллард и некий Сэвидж, бесстрашный головорез; в остальном это безобидные, желторотые дворянчики, начитавшиеся Плутарха и смутно грезящие о геройских подвигах. Однако вскоре среди этих честных мечтателей, появляются новые фигуры, куда более решительные, чем Бабингтон и его друзья, по крайней мере, они кажутся такими; в первую голову тот самый Гифорд, которого Елизавета за его услуги наградит впоследствии ежегодным пенсионом в сто фунтов. Этим молодцам представляется недостаточным освободить королеву-узницу. Очертя голову, с необыкновенной горячностью настаивают они на куда более опасном деянии – на убийстве Елизаветы, на устранении «узурпаторши».

Эти мужественные и безоглядно решительные друзья, конечно же, не кто иные, как полицейские наемники, агенты Уолсингема; бессовестный министр вкрапил их в кружок молодых идеалистов, не только чтобы своевременно разузнавать их планы, но прежде всего чтобы побудить фантазера Бабингтона зайти гораздо дальше, чем тот, в сущности, предполагал. Сам Бабингтон (все документы сходятся на этом) вначале замышлял только смелую вылазку – вместе с друзьями решительным ударом из Личфилда освободить Марию Стюарт из плена, воспользовавшись ее выездом на охоту или на прогулку; меньше всего эти политически экзальтированные, но гуманные по натуре люди помышляли о таком бесчеловечном поступке, как убийство.

Уолсингему, однако, мало похищения Марии Стюарт, оно еще не даст ему основания для приведения в действие нового параграфа. Ему для его темных целей нужно нечто большее – нужен заговор, настоящий заговор цареубийц. И он заставляет своих ловкачей, своих agents provocateurs бить и бить в одну точку, покуда Бабингтон с друзьями не сдается на их науськивания: они готовы подумать и о столь необходимом Уолсингему убийстве Елизаветы. Испанский посол, тесно связанный с заговорщиками, двенадцатого мая докладывает Филиппу II радостную весть; четыре дворянина-католика из лучших семейств, имеющих доступ ко двору, поклялись на распятии извести государыню ядом или кинжалом. Из чего можно заключить, что agents provocateurs поработали на славу. Наконец-то инсценированный Уолсингемом заговор полностью пущен в ход.

Но этим решена лишь первая часть задачи, которую ставил себе Уолсингем. Удавка укреплена только с одного конца, надо закрепить ее и с другого. Заговор против жизни Елизаветы составлен, но на очереди еще более сложная задача – втянуть в него Марию Стюарт, выманить у пленницы, ничего не знающей о зароившейся вокруг нее интриге, согласие по всей форме, «consent». И Уолсингем снова свистит своих ищеек. Он отправляет нарочных в Париж и в Мадрид к Моргану, генеральному уполномоченному Филиппа II и Марии Стюарт, в постоянно действующий католический конспиративный центр – жаловаться на Бабингтона и компанию, будто бы те недостаточно рьяно берутся за дело. Они-де не спешат с убийством, таких ротозеев и слюнтяев свет не видывал. Не мешало бы пришпорить этих нерадивых и малодушных, подвигнуть их на выполнение священной задачи. Сделать это могла бы только Мария Стюарт, обратившись к ним с воодушевляющим словом. Достаточно Бабингтону увериться, что его высокочтимая королева одобряет убийство, как он от слов перейдет к делу. Для успешного выполнения великого замысла, по уверениям ищеек, нужно, чтобы Морган склонил Марию Стюарт написать Бабингтону несколько воспламеняющих слов.

Морган колеблется. Можно подумать, что в минуту внезапного просветления он разгадал игру Уолсингема. Однако ищейки твердят свое: речь будто бы идет лишь о ничего не значащем обращении. Наконец Морган уступает, но, чтобы обеспечить себя от случайностей, он сам набрасывает для Марии Стюарт текст ее письма Бабингтону. И королева, всецело доверяющая своему агенту, слово в слово переписывает этот текст.

Итак, необходимая Уолсингему связь между Марией Стюарт и заговорщиками установлена. Некоторое время еще соблюдается осторожность, к которой призывал Морган, – первое письмо Марии Стюарт к юным прозелитам написано с большой теплотой, однако в самой общей и ни к чему не обязывающей форме. Уолсингему, однако, нужна неосторожность, нужны ясные признания и неприкрытое согласие, «consent», на задуманное убийство. И по его знаку агенты опять берутся за заговорщиков. Гифорд внушает злосчастному Бабингтону, что, поскольку Мария Стюарт так великодушно им доверилась, его прямой долг – с таким же доверием посвятить ее в свои планы. В столь опасном начинании, как покушение на Елизавету, нельзя действовать без согласия Марии Стюарт: ведь у них есть полная возможность без всякого риска через того же бравого возницу снестись с узницей, условиться с ней обо всем и получить указания. Блаженный дурачок Бабингтон, более отважный, чем рассудительный, очертя голову ринулся в эту ловушку. Он отправляет своей très chère souveraine пространное послание, где во всех подробностях рассказывает о своих планах. Пусть бедняжка порадуется, пусть узнает наперед, что час ее освобождения близок. С таким доверием, как будто ангелы незримыми путями перенесут его слова Марии Стюарт, и не подозревая, что сыщики и шпионы кровожадно сторожат каждое его слово, излагает несчастный глупец в пространном письме весь план готовящейся операции. Он сообщает, что сам с десятком молодых дворян и сотней подручных предпримет смелый набег на Чартли и увезет ее, а в то же время шестеро дворян, все надежные и верные друзья, преданные делу католицизма, совершат в Лондоне покушение на «узурпаторшу». Написанное с безрассудной прямотой послание говорит о пламенной решимости и о полном понимании угрожающей заговорщикам опасности – его нельзя читать без глубокого волнения. Только холодное сердце, только зачерствелая душа могла бы оставить такое признание без ответа и одобрения во имя трусливой осторожности.

Но именно на горячности сердца, на не раз испытанной опрометчивости Марии Стюарт и строит свои расчеты Уолсингем. Если кровавый замысел Бабингтона не вызовет у нее возражений, значит, он у цели, значит, Мария Стюарт избавила его от лишних хлопот: не придется подсылать к ней тайных убийц. Она сама себе надела петлю на шею.


Роковое письмо отослано, шпион Гифорд срочно доставил его в государственную канцелярию, где его тщательно расшифровали и сняли копию. Внешне никем не тронутое, оно затем проделывает свой обычный путь в пивной бочке. Десятого июля оно уже в руках у Марии Стюарт – и с не меньшим, чем она, волнением, два человека в Лондоне ждут, ответит ли она и что ответит, – Сесил и Уолсингем, вдохновители и коноводы этого заговора тайных убийц. Наступил момент наивысшего напряжения, та трепетная секунда, когда рыбка уже дергает за наживку. Проглотит она ее? Или ускользнет? Минута и в самом деле жестокая, а все же: мы можем порицать или, наоборот, хвалить политические методы Сесила и Уолсингема – неважно. Сколь ни гнусны средства, к которым прибегает Сесил, чтобы погубить Марию Стюарт, он государственный деятель и, так или иначе, служит идее: для него устранение заклятого врага протестантизма – насущная политическая необходимость. Что касается Уолсингема, то трудно требовать от министра полиции, чтобы он отказался от шпионажа и придерживался исключительно добропорядочных методов работы.

Ну а Елизавета? Знает ли та, что всю жизнь, при любом своем решении со страхом оглядывалась на суд потомства, что здесь, за кулисами, сооружена такая адская машина, которая во сто крат коварнее и опаснее всякого эшафота? Совершают ли ее ближайшие советники свои подлые махинации с ее ведома и одобрения? Какую роль – неизбежный вопрос – играла английская королева в подлом заговоре против своей соперницы?

Ответ напрашивается сам собой: двойную роль. У нас, правда, имеются все доказательства того, что Елизавета была в курсе происков Уолсингема, что с первой же минуты и до самого конца она шаг за шагом, пункт за пунктом терпела, одобряла, а возможно, и поощряла провокаторские махинации Сесила и Уолсингема; никогда суд истории не простит ей, что она видела все это и даже помогала коварно завлечь в ловушку доверенную ей узницу. И все же – приходится снова и снова повторять это – Елизавета не была бы Елизаветой, если бы ее поступки всегда были однозначны и прямолинейны. Способная на любую ложь, на любое предательство, эта самая примечательная из женщин отнюдь не была лишена совести, и никогда она прямолинейно не чуждалась благородных побуждений. Неизменно в критические минуты находит на нее великодушный стих. Вот и на сей раз ее мучит совесть, что она прибегает к таким грязным методам, и в то самое время, как ее помощники оплетают Марию Стюарт своими сетями, она делает неожиданный ход в пользу обреченной жертвы. Она призывает к себе французского посланника, который руководит пересылкой писем из Чартли и обратно, не подозревая, что пользуется услугами платных клевретов Уолсингема. «Господин посланник, – заявляет она ему без экивоков. – Вы очень часто сноситесь с королевой Шотландской. Но, поверьте, я знаю все, что происходит в моем государстве. Я сама была узницей в то время, когда моя сестра уже сидела на троне, и мне хорошо известно, на какие хитрости пускаются узники, чтобы подкупать слуг и входить в тайные сношения с внешним миром». Этими словами Елизавета как бы успокоила свою совесть. Ясно и вразумительно остерегла она французского посла и Марию Стюарт. Она сказала столько, сколько могла сказать, не выдавая своих слуг. И если Мария Стюарт и теперь не прекратит своих тайных сношений, то она, во всяком случае, может спокойно умыть руки: я остерегала ее еще и в последнюю минуту.


Однако и Мария Стюарт не была бы Марией Стюарт, если бы она слушалась добрых советов, если бы она хоть когда-либо действовала осторожно и расчетливо. Правда, получение письма Бабингтона она поначалу подтверждает всего одной строчкой; по словам глубоко разочарованного посланца Сесила, она еще не открыла своего истинного отношения «her very heart» к плану убийства. Она медлит, колеблется, не смея довериться незнакомым людям, а тут еще ее секретарь Нау настойчиво советует ей воздержаться от письменных сообщений на столь опасную тему. Но этот план так много обещает, этот зов так соблазнителен, что Мария Стюарт не в силах отказаться от своей роковой страсти к дипломатической игре и интригам. «Elle s’est laissée aller à l’accepter», – пишет Нау в тревоге. Три дня подряд сидит она, запершись с обоими секретарями. Нау и Керлем, в своем кабинете и подробно, по пунктам, отвечает на каждое предложение. Семнадцатого июня, вскоре по получении письма Бабингтона, ее ответ готов и отсылается, как всегда, в пивном бочонке.

Но на сей раз злосчастное письмо далеко не уходит. Оно даже не следует обычным путем в Лондон, в государственную канцелярию, где расшифровывается тайная переписка Марии Стюарт. В своем нетерпении узнать результаты Сесил и Уолсингем откомандировали Фелиппеса, своего шифровальщика, прямехонько в Чартли, чтобы он тут же, на месте, так сказать, по горячим следам, познакомился с ответом. Волею судеб Мария Стюарт, выехав на прогулку в своей коляске, неожиданно встречает этого вестника смерти. Ей сразу же бросается в глаза незнакомец. Но поскольку этот безобразный, конопатый малый (таким она описывает его в одном письме) с тихой улыбочкой ей поклонился – ему, как видно, не удается скрыть свое злорадство, – отуманенной надеждами Марии Стюарт приходит в голову, что человек этот пробрался сюда, чтобы по поручению ее друзей произвести рекогносцировку местности для предстоящего побега. На самом деле Фелиппес здесь для более зловещей рекогносцировки. Как только письмо вынуто из бочонка, он жадно на него набрасывается. Рыбка поймана, надо поскорее ее выпотрошить. Усердно разбирает он слово за словом. Сначала идут вступительные общие фразы. Мария Стюарт благодарит Бабингтона и, касаясь предполагаемого побега из Чартли, выдвигает три встречных предложения. Собственно, неплохая пожива для шпиона, но не это главное, решающее. И тут сердце Фелиппеса замирает от злобной радости: он дошел до места, где черным по белому стоит «consent» – то самое согласие, за которым Уолсингем охотится и которого домогается уже много месяцев, – согласие Марии Стюарт на убийство Елизаветы. Ибо на сообщение Бабингтона, что шесть молодых дворян берутся заколоть Елизавету в ее дворце, Мария Стюарт спокойно и деловито отвечает следующим указанием: «Пусть тех шестерых дворян пошлют на это дело и позаботятся, чтобы, как только оно будет сделано, меня отсюда вызволили… еще до того, как весть о случившемся дойдет до моего стража». Больше ничего и не требовалось. Этим Мария Стюарт выдала «her very heart» – свое истинное отношение, она одобрила цареубийство, и, стало быть, полицейский заговор Уолсингема достиг своей цели. Главари и их подручные, господа и слуги в восторге жмут друг другу грязные руки, которые вскоре обагрятся кровью. «Теперь у Вас довольно ее бумаг», – с торжеством пишет своему хозяину его креатура Фелиппес. Да и Эмиас Паулет в предвидении, что казнь жертвы вскоре освободит его от должности тюремщика, молитвенно воздевает руки. «Бог благословил мои труды, – пишет он, – я радуюсь, что он так наградил мою верную службу».

Теперь, когда райскую птицу загнали в силок, Уолсингему, казалось бы, нечего мешкать. Его план удался, свое подлое дельце он обстряпал; но он так уверен в победе, что может себе позволить гнусную радость денек-другой поиграть своими жертвами. Он не препятствует Бабингтону получить письмо. Марии Стюарт (кстати, копию с него сняли); не вредно бы, думает Уолсингем, перехватить и ответ, это пополнит мое досье. А между тем Бабингтон по какому-то признаку догадался, что чей-то недобрый глаз проник в его тайну. Внезапно отчаянный страх овладевает храбрецом, ибо даже у самого мужественного человека сдают нервы, когда он чувствует себя во власти темной, непостижимой силы. Точно затравленная крыса, мечется он туда-сюда. Нанимает лошадь и уезжает в провинцию, намереваясь бежать. Потом вдруг возвращается в Лондон и является – невольно вспомнишь Достоевского – как раз к тому человеку, который играет его судьбой, к Уолсингему, – необъяснимое и все же вполне объяснимое бегство обезумевшего человека в объятия злейшего врага. Очевидно, он хочет выведать, имеются ли на его счет какие-нибудь подозрения. Холодный, равнодушный министр полиции ничем себя не выдает, спокойно отпускает он беглеца: пусть дурак еще в чем-нибудь попадется. Однако Бабингтон уже чувствует протянутые к нему в темноте руки. Второпях пишет он Другу записку и находит, чтобы придать себе мужества, подлинно героические слова: «Уже готова огненная пещь, где нашу веру подвергнут испытанию». Одновременно в прощальном письме он успокаивает Марию Стюарт, просит ее не терять мужества. Но у министра уже довольно улик, и он решительно захлопывает ловушку. Схвачен один из заговорщиков, и Бабингтон, узнав это, понимает, что все потеряно. Он предлагает своему другу Сэведжу последний безумный шаг – немедля идти во дворец и заколоть Елизавету. Но уже поздно, сыщики Уолсингема преследуют их по пятам, и только благодаря отчаянной решимости беглецам удается ускользнуть в ту самую минуту, когда их пришли арестовать. Бежать, но куда? На всех дорогах стоят заставы, во всех портах усиленный дозор, а у них ни денег, ни еды. Десять дней прячутся они в роще Сент-Джорджа – теперь она в сердце Лондона, а в то время была его окраиной, – десять дней ужаса и безысходного отчаяния. Немилосердно терзает их голод; наконец полное изнеможение гонит их к дому друга, и здесь им не отказывают в хлебе – последнем причастии, – но подоспевшие полицейские забирают их и в оковах ведут через весь город. В темном каземате Тауэра дожидаются пыток и приговора отважные юные энтузиасты, а над их головами по всему Лондону уже трезвонят колокола, торжествуя победу. Потешными огнями, пальбой и праздничными шествиями ознаменовывают лондонцы спасение Елизаветы, раскрытие заговора и гибель Марии Стюарт.


А между тем ничего не подозревающая узница замка Чартли после Многих лет неизбывной тоски снова познает часы радостного возбуждения. Каждый нерв у нее напряжен. В любую минуту может примчаться всадник с вестью, что тот «desseing effectué» – не нынче завтра ее, узницу, повезут в Лондон, в величественный замок; ей уже представляется в мечтах, как вся знать и горожане в пышных одеждах ждут ее у городских ворот, как ликующе звонят колокола. (Несчастной и невдомек, что на лондонских колокольнях и в самом деле звонят и гудят колокола, славя спасение Елизаветы.) Еще день-другой – и все будет завершено. Англия и Шотландия объединятся под ее скипетром, и католическая вера будет возвращена всему миру.

Ни один врач не знает такого живительного снадобья для усталого тела, для поникшей души, как надежда. С тех пор как Мария Стюарт, по-прежнему увлекающаяся, по-прежнему легковерная, мнит себя на пороге победы, она совершенно преобразилась. Какая-то новая бодрость, какая-то вторая молодость вдруг вселилась в нее, и та, что последние годы постоянно изнывала от слабости, жаловалась на колотье в боку, на утомление и ревматические боли, снова с легкостью вскакивает в седло. Сама дивясь этому неожиданному обновлению, она пишет Моргану (в то время как над заговором уже занесена коса): «Благодарение Богу, он еще не слишком меня обездолил, я и сейчас достаточно владею арбалетом, чтобы сразить оленя, и поспеваю на коне за гончими».

Поэтому как радостную неожиданность воспринимает она приглашение всегда такого неприветливого Эмиаса Паулета – этот олух пуританин и не подозревает, думает она, как близок конец его палаческой карьеры, – отправиться восьмого августа на охоту в соседний замок, Тиксолл. Выезжает целой кавалькадой: ее гофмаршал, оба секретаря, ее врач – все сели на коней, а тут и Эмиас Паулет с несколькими офицерами стражи (сегодня он не в пример обычному доступен и общителен) присоединяются к веселой компании. Утро чудесное, теплое и сияющее, поля зеленеют ранними сочными всходами. Мария Стюарт шпорит коня, эта скачка и свист ветра в ушах рождают у нее благодатное ощущение жизни и свободы. Уже много недель, много месяцев не была она так молода, ни разу за все угрюмые годы не чувствовала себя такой веселой и бодрой, как в это чудесное утро. Все кажется ей прекрасным и легким; блажен тот, чье сердце окрылено надеждой.

Перед воротами Тиксоллского парка бешеный аллюр меняется, лошади переходят на размеренную рысь. И вдруг у Марии Стюарт горячо забилось сердце. Перед калиткой замка ждет большая группа всадников. Неужели – о благодатное утро! – это и в самом деле Бабингтон с товарищами? Неужто тайные обетования письма сбудутся до срока? Но странно: только один из ожидающих всадников отделяется от остальных, медленно и с необычной торжественностью подъезжает он, снимает шляпу и кланяется: сэр Томас Джордж. И в следующую секунду Мария Стюарт чувствует, как сердце, только что бившееся у самого горла, проваливается куда-то в пустоту. Ибо сэр Томас Джордж сообщает ей в немногих словах, что заговор Бабингтона открыт и ему поручено арестовать обоих ее секретарей.

Мария Стюарт не в силах ничего ответить. Любое «да», любое «нет», любой вопрос, любая жалоба могут ее выдать. Она еще, пожалуй, не угадывает всей опасности, но страшное подозрение охватывает ее, когда она видит, что Эмиас Паулет отнюдь не собирается везти ее обратно в Чартли. Только теперь понимает она, что означало это приглашение на охоту: ее решили выманить из дому, чтобы беспрепятственно произвести у нее обыск. Конечно же, у нее перерыли и пересмотрели все бумаги, конфисковали всю дипломатическую канцелярию, которой она руководила так открыто, с таким чувством суверенной безопасности, как если бы она все еще была властительницей, а не узницей в чужой стране. А впрочем, у нее будет достаточно, сверхдостаточно времени продумать все свои ошибки и упущения, ибо на семнадцать дней ее задерживают в Тиксолле, где она не может ни написать, ни получить ни единой строчки. Все ее тайны, она это знает, выданы, все надежды растоптаны. Опять она спустилась на ступеньку ниже – она уже не в плену, а на скамье подсудимых.


Мария Стюарт неузнаваема, когда семнадцать дней спустя возвращается в Чартли. Это уже не та женщина, которая с дротиком в руке во главе своих верных мчалась во весь опор на взмыленном коне; медленно, в молчании, окруженная суровой стражей и врагами, въезжает она в ворота замка, усталая, обескураженная, постаревшая, отринув всякую надежду. Действительно ли она встревожилась, увидев, что все ее сундуки и шкафы вскрыты, а бумаги и письма исчезли без следа? Удивлена ли, что поредевшая кучка слуг встречает ее слезами отчаяния? Нет, она знает: все миновало, все прошло. И вдруг маленький эпизод окрашивает ей первые часы тупой безнадежности. Внизу, в людской, стонет женщина в родовых муках: это супруга Керля, ее преданного секретаря, которого уволокли в Лондон, чтобы он свидетельствовал против своей госпожи на ее погибель. Бедная женщина лежит одна, без помощи врача и священника. И королева из братского сочувствия женщине и несчастной спешит вниз, чтобы оказать помощь лежащей в муках, и, за отсутствием священника, сама совершает над ребенком обряд крещения, даруя ему первое христианское напутствие при вступлении в мир.

Еще несколько дней проводит Мария Стюарт в ненавистном ей замке, а там приходит распоряжение перевести ее в другой, где ее ждет еще более надежное, еще более глухое затворничество. Фотерингей зовется тот замок. Из многих замков, где Мария Стюарт побывала как гостья и как узница, в королевском величии и рабском унижении, этот замок последний. Странствие ее приходит к концу, скоро беспокойная узнает покой.


А между тем эта безысходная трагедия кажется нам лишь благостным страданием по сравнению с жестокими муками, на которые обречены в те дни злосчастные молодые дворяне, положившие жизнь за Марию Стюарт. Но так уж повелось, что мировая история пишется с несправедливых, асоциальных позиций, ибо почти всегда она показывает горести властителей, торжество и падение сильных мира. Равнодушно проходит она мимо тех, кто прозябает во мраке, как будто пытки и истязания не так же терзают одно живое тело, как и другое. Бабингтон и его девять товарищей – кто вспомнит, кто назовет сегодня их имена, меж тем как судьба королевы Шотландской увековечена на бесчисленных подмостках, в книгах и картинах! – испытывают в течение трех часов страшной пытки больше физических страданий, чем Мария Стюарт изведала за все двадцать лет своих несчастий. По закону им, правда, полагалась лишь смерть на виселице, но зачинщики заговора считают это недостаточным для тех, кто поддался их науськиваниям. Вкупе с Сесилом и Уолсингемом сама Елизавета решает – еще одно темное пятно на ее совести, – что казнь Бабингтона и его товарищей должна с помощью особенно изощренной пытки превратиться в тысячекратную смерть. Шестерых из этих юных, глубоко верующих энтузиастов – и среди них двух подростков, виноватых лишь в том, что они вынесли своему другу Бабингтону два-три ломтя хлеба, когда он, находясь в бегах, постучался точно нищий, у их ворот, – сперва для вящей законности вешают на минутку и тут же еще живыми вынимают из петли, чтобы вся дьявольская жестокость этого варварского века могла излиться на их трепетную, несказанно страждущую плоть. С чудовищной методичностью приступают палачи к своей омерзительной работе. И так неспешно, так жестоко кромсают эти мясники тела своих трепетных жертв, что даже у подонков лондонской черни сдают нервы, и власти на другой день вынуждены сократить программу мучительств. Еще раз волны ужаса и крови захлестывают эшафот – а все ради этой женщины, которой дана была магическая, роковая власть, погибая, вовлекать в свою погибель все новые молодые жизни. Еще раз – но уже в последний! Великая пляска смерти, начавшаяся с Шателяра, приходит к концу. Никто больше не явится, чтобы положить жизнь за ее мечту о власти и величии. Она сама теперь падет жертвой.

(обратно)

22. Елизавета против Елизаветы (август 1586 – февраль 1587)

Итак, цель достигнута: Марию Стюарт загнали в ловушку, она дала «согласие», она преступила закон. Елизавете, в сущности, не о чем больше хлопотать: за нее решает, за нее действует правосудие. Борьба, растянувшаяся на четверть столетия, пришла к концу. Елизавета победила, она могла бы торжествовать вместе с народом, который с радостными кликами валит по улицам, празднуя избавление своей монархини от смертельной опасности и победу протестантизма. Но неизменно к чаше ликования примешивается таинственная горечь. Именно теперь, когда Елизавете остается довершить начатое, у нее дрожит рука. В тысячу раз легче было заманивать неосторожную жертву в западню, чем убить ее, вконец запутавшуюся, беспомощную. Пожелай Елизавета насильственно избавиться от неудобной пленницы, ей сотни раз представлялся случай сделать это незаметно. Тому уже пятнадцать лет, как парламент потребовал, чтобы Марии Стюарт топором было сделано последнее внушение, а Джон Нокс на смертном одре заклинал Елизавету: «Если не срубите дерево под самый корень, оно опять пустит ростки, и притом скорее, чем можно предположить». И неизменно она отвечала, что «не может убить птицу, прилетевшую к ней искать защиты от коршуна». Но теперь у нее нет иного выбора, как между помилованием и смертью; постоянно отодвигаемое, но неизбежное решение подступило к ней вплотную. Елизавете страшно, она знает, какими неизмеримо важными последствиями чреват произнесенный ею смертный приговор. Нам сегодня, пожалуй, невозможно представить себе революционную значимость этого решения, которое должно было потрясти до основания по-прежнему незыблемую в то время иерархию мира. Отправить на эшафот помазанницу божию значило показать все еще покорствующим народам Европы, что и монарх подлежит суду и казни, развеять миф о неприкосновенности его особы. От решения Елизаветы зависела не столько судьба смертного, сколько судьба идеи. На сотни лет вперед создан здесь прецедент – остережение всем земным царям о том, что венчанная на царство голова уже однажды скатилась с плеч на эшафоте. Казнь Карла I, правнука Стюартов, была бы невозможна без ссылки на этот прецедент, как невозможна была бы участь Людовика XVI и Марии-Антуанетты[724] без казни Карла I. Своим ясным взглядом, своим глубоким чувством ответственности в делах человеческих Елизавета угадывает всю бесповоротность своего решения, она колеблется, она трепещет, она уклоняется, она медлит и откладывает со дня на день. Снова – и куда Ожесточеннее, чем раньше, – спорят в ней разум и чувство. Елизавета спорит с Елизаветой. А зрелище человека, борющегося со своей совестью, всегда особенно нас потрясает.


Угнетенная этой дилеммой, в разладе с собой, Елизавета пытается в последний раз уклониться от неизбежного. Она уже не раз отталкивала от себя решение, а оно все вновь возвращалось к ней в руки. И в этот последний час она опять пытается снять с себя ответственность, взвалить ее на плечи противницы. Она пишет узнице письмо (до нас не дошедшее), где предлагает ей принести чистосердечную повинную, как королева королеве, открыто сознаться в своем участии в заговоре, отдаться на ее личную волю, а не на приговор гласного суда.

Предложение Елизаветы – и в самом деле единственный возможный выход. Только оно могло бы еще избавить Марию Стюарт от унизительного публичного допроса, от судебного приговора и казни. Для Елизаветы же это вернейшая гарантия, какую она могла бы пожелать; заполучив в свои руки признание противницы, написанное ею самой, она могла бы держать неудобную претендентку в своего рода моральном плену. Марии Стюарт оставалось бы только мирно доживать где-нибудь в безвестности, обезоруженной своим признанием, меж тем как Елизавета пребывала бы в зените и сиянии нерушимой славы. Роли были бы тем самым окончательно распределены, Елизавета и Мария Стюарт стояли бы в истории не рядом, и не одна против другой – нет, виновная лежала бы во прахе перед своей милостивицей, спасенная от смерти – перед своей избавительницей.

Но Марии Стюарт уже не нужно спасение. Гордость всегда была ее вернейшей опорой, скорее она преклонит колени перед плахой, чем перед благодетельницей, лучше будет лгать, чем повинится, лучше погибнет, чем унизится. И Мария Стюарт гордо молчит на это предложение, которым ее хотят одновременно спасти и унизить. Она знает, что как повелительница она проиграла; только одно на земле еще в ее власти – доказать неправоту своей противницы Елизаветы. И так как при жизни она уже бессильна ей чем-нибудь досадить, то она хватается за последнюю возможность – представить Елизавету перед всем миром жестокосердной тиранкой, посрамить ее своей славной кончиной.


Мария Стюарт оттолкнула протянутую руку; Елизавета, на которую наседают Сесил и Уолсингем, вынуждена стать на путь, который, в сущности, ей ненавистен. Чтобы придать предстоящему суду видимость законности, сначала созываются юристы короны, а юристы короны почти всегда выносят решение, угодное предержащему венценосцу. Усердно ищут они в истории прецедентов – бывали ля когда случаи, чтобы королей судили обычным судом, дабы обвинительный акт не слишком явно противоречил традиции, не представлял собой некоего новшества. С трудом удается наскрести несколько жалких примеров: тут и Кайетан, незначительный тетрарх[725] времен Цезаря, и столь же мало кому известный Лициний, деверь Константина, и, наконец, Конрадин фон Гогенштауфен, а также Иоанна Неаполитанская[726] – вот и весь перечень князей, которых, по сохранившимся сведениям, когда-либо казнили по приговору суда. В своем низкопоклонническом усердии юристы идут еще дальше: не к чему, говорят они, беспокоить для Марии Стюарт высший дворянский суд; поскольку «преступление» шотландской королевы совершено в Стаффордшире, по их авторитетному суждению, достаточно, чтобы подсудимая предстала перед обычным, гражданским судом жюри графства. Но судопроизводство на столь демократической основе отнюдь не устраивает Елизавету, Ей важна проформа, она хочет, чтобы внучка Тюдоров и дочь Стюартов была казнена, как подобает особе королевского ранга, со всеми регалиями и почестями, с надлежащею пышностью и помпой, со всем благолепием и благоговением, положенным государыне, а не по приговору каких-то мужланов и лавочников. В гневе напускается она на перестаравшихся судейских: «Поистине хорош был бы суд для принцессы! Нет, чтобы пресечь подобные нелепые разговоры (как вынесение вердикта королеве двенадцатью горожанами), я считаю нужным передать столь важное дело на рассмотрение достаточного числа знатнейших дворян и судей нашего королевства. Ибо мы, государыни, подвизаемся на подмостках мира, на виду у всего мира». Она требует для Марии Стюарт королевского суда, королевской казни и королевского погребения и сзываетвысокий суд из самых прославленных и знатных мужей нации.

Но Мария Стюарт не выказывает ни малейшей склонности явиться на допрос или на суд подданных своей сестры-королевы, хотя бы в их жилах текла самая голубая кровь Англии. «Что такое? – набрасывается она на эмиссара, которого допустила в свою комнату, не сделав, однако, ни шага к нему навстречу. – Или ваша госпожа не знает, что я рождена королевой? Неужто она думает, что я посрамлю свой сан, свое государство, славный род, от коего происхожу, сына, который мне наследует, всех королей и иноземных властителей, чьи права будут унижены в моем лице, согласившись на такое предложение? Нет! Никогда! Пусть горе согнуло меня – сердце у меня не гнется, оно не потерпит унижения».

Но таков закон: ни в счастье, ни в несчастье не меняется существенно характер человека. Мария Стюарт, как всегда, верна своим достоинствам, верна и своим ошибкам. Неизменно в критические минуты она проявляет душевное величие, но слишком беспечна, чтобы сохранить первоначальную твердость и не поддаться упорному нажиму. Как и в Йоркском процессе, она в конце концов под давлением отступает от позиций державного суверенитета и выпускает из рук единственное оружие, которого страшится ее противница. После долгой, упорной борьбы она соглашается дать объяснения посланцам Елизаветы.


Четырнадцатого августа парадный зал в замке Фотерингей являет торжественное зрелище. В глубине зала возвышается тронный балдахин над пышным креслом, которое в течение всех этих трагических часов должно оставаться пустым. Пустое кресло, немой свидетель, как бы символизирует, что здесь, на этом суде, невидимо председательствует Елизавета, королева Английская, и что приговор будет вынесен сообразно ее воле и от ее имени. Направо и налево от возвышения расселись соответственно своему рангу все многочисленные члены суда; посреди помещения стоит стол для генерального прокурора, следственного судьи, судейских чиновников и писцов.

В зал, опираясь на руку гофмейстера, входит Мария Стюарт, как и всегда в эти годы, одетая во все черное. Войдя, она окидывает взглядом собрание и бросает презрительно: «Столько сведущих законников, и ни одного для меня!» После чего направляется к указанному ей креслу, стоящему шагах в пяти от балдахина, на несколько ступенек ниже пустого кресла. Этой тактической деталью намеренно подчеркнуто так называемое overlordship, сюзеренное престолонаследие Англии, неизменно оспариваемое Шотландией. Но и на краю могилы протестует Мария Стюарт против подобного умаления своих прав. «Я королева, – заявляет она так, чтобы все слышали и восчувствовали, – я была супругой французского короля, и мне надлежит сидеть выше».

Начинается суд. Так же, как в Йорке и Вестминстере, это инсценировка процесса, на которой попираются самые элементарные понятия законности. Снова главных свидетелей – тогда это были слуги Босуэла, теперь Бабингтон с товарищами – с более чем странной поспешностью казнят еще до процесса, и только их письменные показания, исторгнутые пыткой, лежат на судейском столе. И опять-таки, в нарушение процессуального права, даже те документальные улики, которые должны послужить основанием для обвинения, почему-то представлены не в оригиналах, а в списках. С полным правом набрасывается Мария Стюарт на Уолсингема: «Как могу я быть уверена, что мои письма не подделаны для того, чтобы было основание меня казнить?» Юридически здесь слабое место обвинения, и будь у Марии Стюарт защитник, ему ничего бы не стоило опротестовать столь явное попрание ее прав. Но Мария Стюарт борется в одиночку и, не зная английских законов, незнакомая с материалами обвинения, она роковым образом совершает ту же ошибку, которую в свое время совершила в Йорке и Вестминстере. Она не довольствуется тем, что оспаривает отдельные и вправду сомнительные пункты, нет, она отрицает все en bloc, оспаривает даже самое бесспорное. Сначала она заявляет, будто и не слыхала ни о каком Бабингтоне, но уже на следующий день под тяжестью улик вынуждена признать то, что раньше, оспаривала. Этим она подрывает свой моральный престиж, и когда в последнюю минуту она возвращается к своему исходному положению, заявляя, что как королева вправе требовать, чтобы верили ее королевскому слову, это уже никого не убеждает. Напрасно она взывает: «Я прибыла в эту страну, доверившись дружбе и слову королевы Английской, и вот, милорды, – сняв с руки перстень, она показывает его судьям, – вот знак благоволения и защиты, полученный мной от вашей королевы». Однако судьи не тщатся отстаивать вечное и безусловное право, а лишь свою повелительницу; они хотят мира в своей стране. Приговор давно предрешен, и когда двадцать восьмого октября судьи собираются в вестминстерской Звездной палате[727], только у одного из них – лорда Зуча – хватает мужества заявить, что его отнюдь не убедили в том, что Мария Стюарт злоумышляла против королевы Английской. Этим он лишает приговор его лучшего украшения – единодушия, но зато все остальные покорно признают вину подсудимой. И тогда садится писец и старательной вязью выводит на клочке пергамента, что «названная Мария Стюарт, притязающая на корону сего, английского государства, неоднократно измышляла сама и одобрила измышленные другими планы, ставящие себе целью извести или убить священную особу нашей владычицы, королевы Английской». Карой же за такое преступление – парламент заранее позаботился об этом – является смерть.


Отправить правосудие и вынести приговор было делом собравшихся дворян. Они признали вину обвиняемой и потребовали ее смерти. Но Елизавете, как королеве, присвоено еще и другое право, возвышающееся над земным, – высокое и священное, человечное и великодушное право помилования, невзирая на признанную вину. Единственно от ее воли зависит отменить смертный приговор; итак, ненавистное решение снова возвращается к ней, к ней одной. От него не скроешься, не убежишь. Снова Елизавета противостоит Елизавете. И подобно тому, как в античной трагедии справа и слева от терзаемого совестью человека хоры сменяют друг друга в строфе и антистрофе, так в ушах ее звучат голоса, доносящиеся извне и изнутри, призывая одни – к жестокости, другие – к милосердию. Над ними же стоит судья наших земных деяний – история, неизменно хранящая молчание о живых и только по завершении их земного пути взвешивающая перед потомками дела умерших.

Голоса справа, безжалостные и явственные, неизменно твердят: смерть, смерть, смерть. Государственный канцлер, коронный совет, близкие друзья, лорды и горожане, весь народ видят одну только возможность добиться мира в стране и спокойствия для королевы – обезглавить Марию Стюарт. Парламент подает торжественную петицию: «Во имя религии, нами исповедуемой, во имя безопасности священной особы королевы и блага государства всеподданнейше просим скорейшего распоряжения Вашего Величества о том, чтобы огласили приговор, вынесенный королеве Шотландской, а также требуем, поелику это единственное известное нам средство обеспечить безопасность Вашего Величества, справедливой неотложной казни названной королевы».

Елизавете только на руку эти домогательства. Ведь она рвется доказать миру, что не она преследует Марию Стюарт, а что английский народ настаивает на приведении в исполнение смертного приговора. И чем громче, чем слышнее на расстоянии, чем очевиднее поднявшийся гомон, тем для нее лучше. Ей представляется возможность исполнить «на подмостках мира» выигрышную арию добра и человечности, и, как опытная и умелая актриса, она использует эту возможность сполна. С волнением выслушала она красноречивое увещание парламента; смиренно благодарит она бога, ниспославшего ей спасение; после чего она возвышает голос и, словно обращаясь куда-то в пространство, ко всему миру и к истории, снимает с себя всякую вину в участи, постигшей Марию Стюарт. «Хоть жизнь моя и подверглась жестокой опасности, больше всего, признаюсь, меня огорчило, что особа моего пола, равная мне по сану и рождению, к тому же близкая мне родственница, виновна в столь тяжких преступлениях. И так далека была от меня всякая злоба, что я сразу же, как раскрылись преступные против меня замыслы, тайно ей написала, что, если она доверится мне в письме и принесет чистосердечную повинную, все будет улажено келейно, без шума. Я писала это отнюдь не с тем, чтобы заманить ее в ловушку, – в то время мне было уже известно все, в чем она могла бы предо мной повиниться. Но даже и теперь, когда дело зашло так далеко, я охотно простила бы ее, если б она принесла полную повинность и никто бы от ее имени не стал больше предъявлять ко мне никаких претензий; от этого зависит не только моя жизнь, но и безопасность и благополучие моего государства. Ибо только ради вас и ради моего народа дорожу я еще жизнью». Открыто признается она, что немало колебаний вселяет в нее страх перед судом истории. «Ведь мы, государи, стоим как бы на подмостках, не защищенные от взглядов и любопытства всего мира. Малейшее пятнышко на нашем одеянии бросается в глаза, малейший изъян в наших делах сразу же заметен, и нам должно особенно пристально следить за тем, чтобы наши поступки всегда были честны и справедливы». Поэтому она просит парламент запастись терпением, если она еще помедлит с ответом, «ибо таков уж мой нрав – долго обдумывать дела, даже куда менее важные, прежде чем прийти наконец к окончательному решению».


Честное это заявление или нет? И то и другое вместе; в Елизавете борются два желания: она и рада бы избавиться от своей противницы и в то же время хотела бы предстать перед миром в ореоле великодушия и всепрощения. Спустя двенадцать дней она снова обращается к лорду-канцлеру с запросом, нет ли возможности сохранить жизнь Марии Стюарт и вместе с тем гарантировать ее, Елизаветы, личную безопасность. И снова заверяет коронный совет, заверяет парламент, что иного выхода нет, по-прежнему стоят они на своем. И тогда слово опять берет Елизавета. Какая-то нотка правдивости и внутренней убежденности звучит на этот раз в ее признаниях. Чем-то настоящим, проникновенным веет от ее слов: «Я сегодня в большем затруднении, чем когда-либо, так как не знаю, говорить или молчать. Говорить и жаловаться было бы с моей стороны лицемерием, молчать – значило бы не отдать должного вашему рвению. Вас, разумеется, удивит мое недовольство, но, признаться, я лелеяла надежду, что будет найден какой-то иной выход для того, чтобы обеспечить вашу безопасность и мое благополучие… Поскольку же установлено, что мою безопасность нельзя обеспечить иначе, как ценой ее жизни, мне бесконечно грустно, ибо я, оказавшая милость стольким мятежникам, молчаливо прошедшая мимо стольких предательств, должна выказать жестокость в отношении столь великой государыни…» Чувствуется, что она уже склонна дать себя уговорить, если на нее будут наседать и дальше. Но с присущими ей умом и двусмысленностью она не связывает себя никакими «да» или «нет», а заключает свою речь следующими словами; «Прошу вас, удовольствуйтесь на сей раз этим ответом без ответа. Я не оспариваю вашего мнения, мне понятны ваши доводы, я только прошу вас: примите мою благодарность, простите мне мои тайные сомнения и не обижайтесь на этот мой ответ без ответа».


Голоса справа прозвучали. Грозно и явственно произнесли они: смерть, смерть, смерть. Но и голоса слева, голоса с той стороны, где сердце, становятся все красноречивее. Французский король шлет за море чрезвычайное посольство с увещанием помнить об общих интересах всех королей. Он напоминает Елизавете, что, оберегая неприкосновенность Марии Стюарт, она ограждает и свою неприкосновенность, что высший завет мудрого и благополучного правления в том, чтобы не проливать крови. Он напоминает о священном для каждого народа долге гостеприимства – пусть же Елизавета не погрешит против господа, подняв руку на его помазанницу. И так как Елизавета с обычным лукавством отделывается полуобещаниями и туманными отговорками, тон иноземных послов становится все резче. То, что раньше было просьбой, перерастает во властное предостережение, в открытую угрозу. Но, умудренная знанием света, понаторевшая за двадцать пять лет правления во всех уловках политики, Елизавета обладает безошибочным слухом. Во всей этой патетической словесности она старается уловить одно: принесли ли послы в складках своей тоги полномочия прервать дипломатические отношения и объявить войну? И очень скоро убеждается, что за громогласными, крикливыми речами не слышно звона железа и что ни Генрих III, ни Филипп II серьезно не намерены обнажить меч, если топор палача снесет голову Марии Стюарт.

Равнодушным пожатием плеч отвечает она на дипломатические громы Франции и Испании. Куда больше искусства, разумеется, нужно, чтобы отвести другие упреки – упреки Шотландии. Кто-кто, а Иаков VI должен бы воспрепятствовать казни королевы Шотландской в чужой стране, это его священная обязанность: ведь кровь, которая прольется, – его собственная кровь, а женщина, которая будет предана смерти, – мать, даровавшая ему жизнь. Однако сыновняя привязанность занимает не слишком много места в сердце Иакова VI. С тех пор как он стал нахлебником и союзником Елизаветы, мать, отказавшая ему в королевском титуле, торжественно от него отрекшаяся и даже пытавшаяся передать его наследные права чужеземным королям, – эта мать только стоит у него на дороге. Едва услыхав о раскрытии Бабингтонова заговора, он спешит поздравить Елизавету, а французскому послу, который докучает ему на любимой охоте требованиями пустить в ход все свое влияние в пользу матери, говорит с досадою: «Заварила кашу, пусть сама теперь расхлебывает» (qu’il fallait qu’elle but la boisson, qu’elle avoit brassé). Со всей прямотой заявляет он, что ему совершенно безразлично, «куда б ее ни засадили и сколько бы ни перевешали ее подлых слуг», ей-де «давно пора на покой, замаливать грехи». Нет, все это нисколько его не касается; поначалу чуждый сантиментов сынок отказывается даже отправить посольство в Англию. И только по вынесении приговора, оскорбившего национальные чувства шотландцев, когда по всей стране прокатилась волна возмущения, оттого что чужеземка осмелилась посягнуть на жизнь шотландской королевы, Иаков спохватывается, что роль, которую он играет, слишком уж неблаговидна, что дальше отмалчиваться неприлично и надо хотя бы для проформы что-то предпринять. Разумеется, он не заходит так далеко, как его парламент, требующий в случае казни немедленного денонсирования договора о союзе и даже объявления войны. Но все же садится за конторку, пишет резкие, возмущенные и угрожающие письма Уолсингему и снаряжает в Лондон посольство.

Елизавета, конечно, предвидела этот взрыв. Но она и тут прислушивается больше к полутонам. Депутация Иакова VI делится на две части. Одна, официальная, громко и внятно требует отмены смертного приговора. Она угрожает расторжением союза, она бряцает оружием, и шотландской знати, произносящей эти суровые речи в Лондоне, нельзя отказать в пафосе искренней убежденности. Но им и невдомек, что, пока они громко и грозно разговаривают в приемном зале, другой агент, личный представитель Иакова VI, прокравшись в приватные апартаменты Елизаветы с черного хода, ставит там втихомолку другое требование, куда более близкое сердцу шотландского короля, нежели жизнь его матери, а именно требование признать его преемственные права на английский престол. По словам хорошо информированного французского посланника, тайному посреднику поручено заверить Елизавету, что если Иаков VI так неистово ей угрожает, то это делается лишь для поддержания его чести, а также приличия ради («for his honour and reputation»), и он просит ее не принимать эту демонстрацию в обиду («in ill part»), не рассматривать как недружественную акцию. Для Елизаветы это лишь подтверждение того, что она, разумеется, и раньше знала, а именно, что Иаков VI готов молча проглотить («to digest») казнь своей матери за одно лишь обещание – или полуобещание – английской короны. И вот за кулисами начинается гнусный торг. Сын Марии Стюарт и ее противница, подсев друг к другу, доверительно шепчутся, впервые найдя общий язык, объединенные общими темными интересами: в душе оба хотят одного итого же, и оба прячут это от света. У обоих Мария Стюарт стоит на дороге, но обоим приходится делать вид, будто самая важная, самая священная, кровная их задача – спасти и оградить бедную узницу. Елизавета отнюдь не борется за жизнь данной ей роком сестры, а Иаков VI не борется за жизнь родившей его; обоим важно только лишь соблюсти благопристойность «на подмостках мира». De facto Иаков VI давно уже прозрачно намекнул, что даже в самом прискорбном случае он никаких претензий предъявлять не станет, и этим заранее отпустил Елизавете казнь своей матери. Еще до того, как чужеземка-противница послала узницу на смерть, сын узницы отдал ее на заклание.


Итак, ни Франция, ни Испания, ни Шотландия – Елизавета окончательно в этом уверилась – не станут вмешиваться, когда она решит подвести черту. И только один человек мог бы, пожалуй, еще спасти Марию Стюарт: сама Мария Стюарт. Попроси она о помиловании, Елизавета, возможно, этим бы удовлетворилась. В душе она только и ждет такого обращения, которое избавило бы ее от укоров совести. Все меры принимаются в эти дни для того, чтобы сломить гордость шотландской королевы. Едва приговор вынесен, Елизавета посылает узнице полный его текст, а черствый, рассудительный и особенно внушающий омерзение своей въедливой добропорядочностью Эмиас Паулет пользуется этим для того, чтобы оскорбить осужденную на смерть: для него она уже «бесславный труп» – «une femme morte sans nulle dignité». Впервые в ее присутствии забывает он снять шляпу – низкая, подленькая выходка лакея, в котором зрелище чужого несчастья рождает заносчивость, а не смирение; он велит ее челядинцам вынести тронный балдахин с шотландским гербом. Но верные слуги не повинуются тюремщику, а когда Паулет приказывает своим подчиненным сорвать балдахин, Мария Стюарт вешает распятие на том месте, где был укреплен шотландский герб, чтобы показать, что ее охраняет сила более могущественная, нежели Шотландия. На каждое мелкое оскорбление врагов у нее находится величественный жест. «Они угрозами хотят вырвать у меня мольбу о пощаде, – пишет она друзьям, – но я говорю им, что уж если она обрекла меня смерти, пусть будет верна своей неправде до конца». Если Елизавета убьет ее, тем хуже для Елизаветы! Лучше смертью своей унизить противницу перед судом истории, чем позволить ей надеть маску кротости, увенчаться лаврами великодушия. Вместо того чтобы протестовать против приговора или просить о помиловании, Мария Стюарт с христианской кротостью благодарит творца за его попечение, Елизавете же отвечает с надменностью королевы:

«Madame, я от всего сердца благодарю Создателя за то, что он с помощью Ваших происков соблаговолил избавить меня от тягот томительного странствия, каким стала для меня жизнь. А потому я и не молю Вас продлить ее, достаточно я вкусила ее горечь. Я только прошу (Вас, а не кого иного, так как знаю, что от Ваших министров, людей, занимающих самые высокие посты в Англии, мне нечего ждать милости) исполнить следующие мои просьбы: прежде всего я прошу, чтобы это тело, когда враги вдосталь упьются моей невинной кровью, было доставлено преданными слугами куда-нибудь на клочок освященной земли и там погребено – лучше всего во Францию, где покоятся останки возлюбленной моей матери, королевы; там это бедное тело, нигде не знавшее покоя, доколе нерасторжимые узы связывали его с душой, освободившись, найдет наконец успокоение. Далее, я прошу Ваше величество ввиду опасений, какие внушает мне неистовство тех, на чей произвол Вы меня отдали, назначить казнь не где-нибудь в укромном месте, но на глазах у моих слуг и других очевидцев, дабы они могли потом свидетельствовать, что я осталась верна истинной церкви, и тем защитить мою кончину, мой последний вздох от лживых наветов, какие стали бы распространять мои недруги. И наконец, прошу, чтобы слугам, верой и правдой служившим мне среди стольких испытаний и невзгод, было дозволено удалиться куда им вздумается и там беспрепятственно существовать на те крохи, какими сможет вознаградить их моя бедность.

Заклинаю Вас, Madame, памятью Генриха VII, нашего общего предка, а также королевским титулом, который я сохраню и в смерти, не оставить втуне эти справедливые пожелания и поручиться мне в том Вашим собственноручно написанным словом.

Ваша неизменно расположенная к Вам сестра и пленница Мария, королева».


Мы видим: сколь это ни странно и невероятно, в последние дни затянувшейся на десятилетия борьбы роли переменились: с тех пор как Марии Стюарт вручен смертный приговор, в ней чувствуется новая уверенность и сила. Сердце ее не так трепещет, когда она читает свой смертный приговор, как трепещет рука у Елизаветы, когда ей предлагают этот приговор подписать. Мария Стюарт не так страшится умереть, как Елизавета убить ее.

Быть может, она уверена в душе, что у Елизаветы не хватит мужества приказать палачу поднять руку на венчанную королеву, а быть может, это спокойствие – лишь маска; но даже такой пронырливый наблюдатель, как Эмиас Паулет, не улавливает в ней ни тени тревоги. Она ни о чем не спрашивает, ни на что не жалуется, не просит у стражей ни малейших поблажек. Не пытается она и вступить в тайные сношения с чужеземными друзьями; ее сопротивление, ее самозащита и самоутверждение кончились; сознательно препоручает она свою волю судьбе, творцу: пусть он решает.

Теперь она занята серьезными приготовлениями. Она составляет духовную и все свое земное состояние заранее раздает слугам; пишет королям и князьям мира, но уже не с тем, чтобы, подвигнуть их на посылку армий и снаряжение войн, а дабы уверить, что она готова неколебимо принять смерть, умереть в католической вере за католическую веру. Наконец-то на это беспокойное сердце сошел великий покой: страх и надежда, эти, по словам Гете, «злейшие враги рода человеческого», уже не властны над окрепшей душой. Так же как ее сестра по несчастью Мария-Антуанетта, лишь перед лицом смерти осознает она свою истинную задачу. Понимание своей ответственности перед историей блистательно перевешивает в ней обычную беспечность; не мысль о помиловании поддерживает ее, а некое окрыляющее стремление, надежда, что последняя минута станет ее торжеством. Она знает, что только драматизм геройской кончины может искупить в глазах мира ее трагическую вину и что в этой жизни у нее осталась одна только возможная победа – достойная смерть.

И как антитеза уверенному, возвышенному спокойствию осужденной узницы замка Фотерингей – неуверенность, бешеная нервозность и гневная растерянность Елизаветы в Лондоне. Мария Стюарт уже решилась, а Елизавета только берется за решение. Никогда еще соперница не причиняла ей таких страданий, как теперь, когда она всецело у нее в руках. В эти недели Елизавета теряет сон, целыми днями хранит она угрюмое молчание; чувствуется, что ее гвоздит неотступная, ненавистная мысль: подписать ли смертный приговор, приказать ли, чтобы его привели в исполнение? Она бьется над этим вопросом, как Сизиф[728] над своим камнем, а он снова всей тяжестью скатывается ей на грудь. Напрасно уговаривают ее министры – голос совести сильнее. Она отвергает все их предложения и требует новых. Сесил находит, что она «изменчива, как погода»: то хочет казни, то помилования, постоянно добивается от своих советников «какого-нибудь другого выхода», хоть и знает, что другого нет и быть не может. Ах, если бы все было совершено помимо нее, само собой, без ее ведома, без ясно отданного приказа – не ею, а для нее! Все неудержимее гнетет ее страх перед ответственностью, неустанно взвешивает она плюсы и минусы столь неслыханного деяния и, к огорчению своих министров, откладывает решение со дня на день, прячась за двусмысленными, злобными, раздраженными и неясными отговорками, отодвигая его куда-то в неопределенность. «With weariness to talk, her Majesty left off all till a time I know not when», – жалуется Сесил, чей холодный, расчетливый ум не в силах понять эту потрясенную душу. Ибо хоть Елизавета и приставила к Марии Стюарт жестокого тюремщика, сама она день и ночь во власти еще более неподкупного и жестокого стража – своей совести.


Три месяца, четыре месяца, пять месяцев, чуть ли не полгода тянется негласный спор Елизаветы с Елизаветой о том, чего слушаться – голоса разума или голоса человечности. При таком перенапряжении нервов естественно, что разрядка приходит внезапно, с неожиданностью взрыва.

В среду 1 февраля 1587 года второго государственного секретаря Девисона (Уолсингем то ли заболел, то ли сказался больным) отыскивает в Гринвичском парке адмирал Хоуард и приказывает ему не медля идти к королеве, отнести ей на подпись смертный приговор Марии Стюарт. Девисон достает собственноручно заготовленную Сесилом бумагу и вместе с другими бумагами несет на подпись королеве. Но странно, великой актрисе Елизавете, видимо, уже опять не к спеху. Она притворяется безразличной, она болтает с Девисоном о посторонних предметах, она выглядывает в окно, Любуясь ослепительным зимним пейзажем. И только потом, будто невзначай, спрашивает Девисона – неужто она уже не помнит, для чего велела ему явиться? – с чем он, собственно, к ней пришел. Девисон говорит, что принес на подпись бумаги, между прочим и ту, про которую ему особо наказывал лорд Хоуард. Елизавета берет бумаги, но, боже упаси, в них не заглядывает. Быстро подписывает она одну за другой – разумеется, и приговор Марии Стюарт. Должно быть, она намеревалась сделать вид, будто среди прочих бумаг невзначай подмахнула и ту, смертоносную. Но тут настроение у этой непостоянной, как погода, женщины меняется, и уже в следующую минуту видно, что все предыдущее было чистейшим кривлянием, игрой: без всяких околичностей признается она Девисону, что лишь для того так долго оттягивала решение, чтобы все видели, с каким трудом оно ей дается. Ну, а теперь пусть снесет подписанный приговор канцлеру и там скрепит большой государственной печатью – но только ни с кем ни слова лишнего, – после чего пусть вручит приказ лицу, назначенному для его исполнения. Поручение настолько ясное, что у Девисона нет ни малейшего основания усомниться в твердых намерениях его королевы. Видно, что Елизавета уже свыклась с неприятной мыслью, так обстоятельно и хладнокровно входит она во все детали. Казнь лучше назначить в большом зале Фотерингейского замка. Ни парадный двор, ни внутренний дворик для этого не подойдут. Она снова и снова напоминает Девисону, что приказ надо держать в секрете. Когда после долгих колебаний человек наконец принимает решение, у него становится легче на душе. Так и у Елизаветы обретенная уверенность заметно поднимает настроение. Она явно повеселела и даже изволит шутить, говоря, что боится, как бы эта грустная весть не прикончила беднягу Уолсингема.

Девисон считает – да и всякий счел бы на его месте, – что вопрос исчерпан. Он откланивается и ретируется к двери. Но Елизавета ни на что не способна решиться и ничего не может довести до конца. Только Девисон дошел до порога, как она зовет его обратно; от ее веселого настроения, от настоящей или наигранной решимости не осталось и следа. Беспокойно мерит она шагами комнату. Нет ли все же какого-нибудь другого выхода? Ведь члены Ассоциации (members of the Association) поклялись предать смерти всякого, кто так или иначе примет участие в готовящемся на нее покушении. О чем же думает в Фотерингее этот болван Эмиас Паулет и его помощник, ведь они тоже члены Ассоциации, разве не прямая их обязанность – взять все на себя и тем избавить ее, королеву, от марающей ее публичной казни? Пусть Уолсингем на всякий случай напишет этой паре и вразумит ее.

Бедняге Девисону становится не по себе. Безошибочное чутье подсказывает ему, что королева, едва сделав дело, спешит от него отмежеваться. Он уже, конечно, сожалеет, что такой важный разговор происходит без свидетелей. Но поделать ничего не может. Ему дано ясное поручение. Поэтому он прежде всего идет в государственную канцелярию и просит скрепить приговор печатью, а затем направляется к Уолсингему, который тут же составляет на имя Эмиаса Паулета письмо в духе высказанных Елизаветой пожеланий. Королева, пишет Уолсингем, к сожалению, усматривает в службе своего испытанного слуги прискорбный недостаток рвения: ввиду угрожающей ее величеству опасности со стороны Марии Стюарт ему следовало бы давно подумать, как бы «самому и без нарочитых приказаний», своими средствами устранить узницу. Он может с чистой совестью взять это на себя, ведь он дал клятву Ассоциации, а этим он снимет с королевы тяжелое бремя, ведь всем известно, как ей неприятно проливать кровь.


Письмо вряд ли успело добраться по назначению и, уж конечно, на него еще не поступило ответа, как в Гринвиче снова переменился ветер. На следующее утро, в четверг, посланец королевы приносит Девисону записку: если он еще не передал приговор канцлеру для скрепления печатью, пусть покамест воздержится до личной с ней беседы. Девисон со всех ног бросается к королеве и поясняет, что вчера тут же выполнил ее поручение и что смертный приговор скреплен печатью. Елизавета, по-видимому, недовольна. Но она молчит и не упрекает Девисона. А главное, двоедушная ни словом не заикается о том, что хотела бы вернуть злосчастный документ с печатью. Она только жалуется Девисону, что это бремя снова и снова валится ей на плечи. Беспокойно шагает она из угла в угол. Девисон ждет и ждет какого-то решения, приказа, ясного и недвусмысленного пожелания. Но Елизавета внезапно покидает комнату, так ни о чем и не распорядившись.

И снова перед нами сцена шекспировского звучания, только Елизавета разыгрывает ее на глазах у одного-единственного зрителя; снова вспоминаем мы Ричарда III, как он жалуется Букингему, что противник еще жив, и вместе с тем воздерживается от членораздельного приказа убить его. Тот же обиженный взгляд, что и у Ричарда III, недовольного тем, что его вассал и понимает и не хочет его понять, испепеляет злосчастного Девисона. Бедный писец чувствует, что почва под ним колеблется, и судорожно хватается за других: только бы одному не отвечать в этом деле всемирно-исторической важности. Он бросается к Хэтону, фавориту королевы, и рисует ему свое отчаянное положение: Елизавета повелела дать приговору законный ход, но видно по всему, что она потом отречется от своего двусмысленно отданного распоряжения. Хэтон слишком хорошо знает Елизавету, чтобы не разгадать ее двойную игру, но и он не склонен ответить Девисону ясным «да» или «нет». Все они, словно перебрасывая друг другу мяч, стараются свалить с себя ответственность: Елизавета – на Девисона, Девисон – на Хэтона, Хэтон, в свою очередь, спешит информировать государственного канцлера Сесила. Но и тот не хочет взять все на себя и созывает на следующий день нечто вроде тайного государственного совета. Приглашены только ближайшие друзья и доверенные советники королевы – Лестер, Хэтон и семеро других дворян; каждый из них по личному опыту знает, что на Елизавету нельзя положиться. Впервые вопрос здесь ставится с полной ясностью: все они согласны в том, что Елизавета, спасая свой моральный престиж, намерена остаться в стороне, чтобы обеспечить себе «алиби»; она хочет представить дело так, будто сообщение о свершившейся казни «застигло ее врасплох». И стало быть, на обязанности ее верных – подыгрывать ей в этой комедии и словно бы против ее воли привести в исполнение то, чего она, в сущности, добивается. Само собой разумеется, такое кажущееся, а втайне призываемое ею превышение власти чревато величайшей ответственностью, а потому вся тяжесть подлинного или притворного гнева Елизаветы не должна пасть на кого-нибудь одного. Сесил и предлагает, чтобы все они сообща распорядились о казни и взяли на себя сообща всю ответственность. Лорду Кенту и лорду Шрусбери поручается проследить за исполнением приговора, а секретарь Бийл откомандировывается в Фотерингей с соответствующими полномочиями. Таким образом, мнимая вина раскладывается на десятерых членов государственного совета, который своим мнимым «превышением власти» наконец-то снимет «бремя» с плеч королевы.


Обычно Елизавета до крайности любопытна, это едва ли не основная ее черта. Вечно ей нужно знать – и притом немедленно – все, что происходит в орбите ее замка, да и во всем королевстве. Но не странно ли: на сей раз ни у Девисона, ни у Сесила и ни у кого другого не спрашивает она, как обстоит дело с подписанным ею смертным приговором. В течение трех дней она ни разу не вспомнила об этом немаловажном обстоятельстве, оно как бы улетучилось из ее памяти, хотя уже многие месяцы она только им и занята. Кажется, будто она испила вод Леты, так бесследно выпало это дело из ее памяти. И даже на другое утро, в воскресенье, когда ей передают ответ Эмиаса Паулета на письмо Уолсингема, она не вспоминает о подписанном приговоре.

Ответ Эмиаса Паулета не слишком радует королеву. Верный страж сразу же раскусил, что за неблагодарную роль ему готовят. Он почуял, какая награда его ждет, если он возьмется устранить Марию Стюарт: королева публично объявит его убийцей и предаст суду. Нет, Эмиас Паулет не полагается на благодарность дома Тюдоров и не хочет быть козлом отпущения. Но, не осмеливаясь прямо ослушаться своей королевы, умный пуританин предпочитает спрятаться за более высокую инстанцию – за бога. Свой отказ он облекает в тогу напыщенной морали. «Сердце мое преисполнено горечи, – отвечает он с пафосом, – ибо, к великому моему сокрушению, я увидел день, когда мне, по желанию моей доброй повелительницы, предлагают свершить деяние, противное богу и закону. Все мое земное достояние, моя служба и жизнь в руках Ее Величества, и я готов завтра же от них отказаться, если на то будет ее воля, так как обязан всем только ее доброте и снисхождению. Но сохрани меня бог пасть так низко, покрыть несмываемым позором весь мой род, согласившись пролить кровь без благословения закона и официального приказа. Надеюсь, что Ваше Величество в своей неизменной милости примете мой всеподданнейший ответ с дружеским расположением».

Но Елизавета отнюдь не склонна принять с дружеским расположением ответ своего Эмиаса, которого еще недавно превозносила за его «неослабное усердие и безошибочные действия»; в гневе меряет она шагами комнату и ругательски ругает этих «чистоплюев, этих брезгливых недотрог» («dainty and precise fellows»); все они много обещают и ничего не делают. Паулет, негодует она, нарушил присягу: он подписал «Act of Association», клялся послужить королеве, хотя бы и ценою своей жизни. Да мало ли есть людей, которые что угодно для нее сделают, некий Уингфилд, например! В подлинном или притворном гневе напускается она на беднягу Девисона – Уолсингем, хитрец этакий, избрал лучшую участь, он сказался больным, – а тот, чудак, еще советует ей держаться законного пути. Люди поумнее его, отчитывает Девисона королева, думают иначе. С этим делом надо было давно кончить, позор для них для всех, что они тянут.

Девисон молчит. Он мог бы похвалиться, что делу давно уже дан ход. Но он чувствует, что только досадит королеве, если честно ей расскажет то, что она, по-видимому, сама знает, но о чем бесчестно умалчивает, а именно, что гонец со смертным приговором, скрепленным большой печатью, выехал в Фотерингей, а вместе с ним – некий приземистый, коренастый малый, которому предстоит обратить слово в дело, приказ – в кровь: палач города Лондона.

(обратно)

23. «В моем конце мое начало» (8 февраля 1587)

«En ma fin est mon commencement» – когда-то Мария Стюарт вышила это, еще не ясное ей в ту пору изречение, на парчовом покрове. Теперь ее смутное предчувствие сбывается. Только трагическая смерть кладет истинное начало ее славе, только эта смерть в глазах будущих поколений искупит вину ее молодости, преобразит ее ошибки. Уже много недель, как твердо и обдуманно готовится осужденная к величайшему своему испытанию. Совсем еще юной королевой пришлось ей дважды видеть, как дворянин умирает под топором палача; рано поняла она, что ужас этого непоправимо бесчеловечного акта может быть преодолен лишь стоическим самообладанием. Весь мир и последующие поколения – Мария Стюарт это знает – будут взыскательно судить ее выдержку и осанку, когда, первая из венчанных королей, она склонит голову на плаху; малейшая дрожь, малейшее колебание, предательская бледность были бы в столь решительную минуту изменой ее королевскому достоинству. Так в эти недели ожидания собирается она в тиши с душевными силами. Ни к чему в своей жизни эта горячая, неукротимая женщина не готовилась так обдуманно, так спокойно, как к своему смертному часу.

Вот отчего никто не заметил бы в ней ни тени удивления или испуга, когда во вторник седьмого февраля слуги докладывают ей о прибытии лордов Шрусбери и Кента вместе с несколькими членами магистрата. Предусмотрительно сзывает она своих ближних женщин, а также большую часть челядинцев. Только окружив себя верными слугами, принимает она это посольство. Она поминутно хочет иметь их рядом – пусть когда-нибудь поведают миру, что дочь Иакова V, дочь Марии Лотарингской, та, в чьих жилах течет кровь Стюартов и Тюдоров, нашла в себе силы мужественно и непреклонно снести и самые тяжкие испытания. Шрусбери, под чьим кровом она провела без малого двадцать лет, клонит перед ней седую голову и колено. Голос его чуть дрожит, когда он объявляет, что Елизавете пришлось, вняв настойчивым требованиям своих подданных, повелеть привести приговор в исполнение. Мария Стюарт словно и не удивлена недоброй вестью; без малейших признаков волнения, зная, что каждый ее жест будет внесен в книгу истории, выслушивает она приговор, спокойно осеняет себя крестным знамением и говорит: «Хвала господу за это известие, что вы мне приносите. Для меня нет вести более утешительной, ибо она сулит мне конец земных страданий и милость господа, сподобившего меня умереть во славу его имени и его возлюбленной римско-католической церкви». Ни единым словом не оспаривает она приговор. Она уже не хочет как королева бороться с несправедливостью, причиненной ей другой королевой, а лишь как христианка – возложить на себя свой крест; а может быть, в своем мученичестве она возлюбила последнее торжество, еще оставшееся ей в этой жизни. Только две просьбы есть у нее: чтобы духовник напутствовал ее своим благословением и чтобы казнь не пришлась уже на следующее утро: ей хочется как следует обдумать свои последние распоряжения. Обе просьбы отвергнуты. Ей не нужен пастырь ложной веры, отвечает граф Кент, фанатичный протестант, зато он охотно пришлет ей священника реформатской церкви, чтобы тот наставил ее в истинной религии. Конечно, Мария Стюарт отказывается в этот великий час, когда она перед всем католическим миром намерена смертью своей постоять за свое исповедание, выслушивать от священника-еретика его рацеи насчет истинной веры. Менее жесток, чем это бестактное предложение обреченной жертве, отказ отсрочить ее казнь. Поскольку ей дается одна лишь ночь для всех приготовлений, все отпущенные ей часы так уплотнены, что страху и тревоге не остается места. Всегда – и в этом дар бога человеку – умирающему тесно с временем.

Рассудительно и вдумчиво, качества, которых ей до сих пор – увы! – так недоставало, распределяет Мария Стюарт свои последние часы. Великая государыня, она и умереть хочет с истинным величием. Призвав на помощь свой безошибочный вкус, свою наследственную артистичность, свое врожденное мужество, не изменяющее ей и в самые опасные минуты, готовит Мария Стюарт свой уход – словно праздник, словно торжество, словно величественную церемонию. Ничего не оставляет она на волю случая, минуты, настроения – все проверяется на эффект, все оформляется по-королевски пышно и импозантно. Каждая деталь точно и обдуманно вписана, подобно волнующей или благоговейной строфе, в эпопею мученической кончины. Несколько раньше обычного, чтобы спокойно написать необходимые письма и собраться с мыслями, приказывает она подать ужин и символически придает ему характер последней вечери. Откушав, она собирает вокруг себя домочадцев и просит налить ей вина. С глубокой серьезностью, но с просветленным челом поднимает она полную чашу над слугами, павшими перед ней на колени. Она выпивает ее за их благополучие, а потом обращается к ним с речью, увещая хранить верность католической религии и жить между собой в мире. У каждого просит она – и это звучит, как сцена из vita sanctorum – прощения за все обиды, которые вольно или невольно ему причинила. И лишь после этого дарит каждому любовно выбранный для него подарок – кольцо и драгоценные камни, золотые цепи и кружева, изысканные вещицы, когда-то красившие и разнообразившие ее уходящую жизнь. На коленях, кто молча, кто плача, принимают они дары, и королева невольно растрогана горестной любовью своих слуг.

Наконец она поднимается и переходит в свою комнату, где на письменном столе уже горят восковые свечи. Ей еще много надо сделать с вечера до утра: перечитать духовную, распорядиться приготовлениями к завтрашнему, трудному шествию и написать последние письма. В первом, наиболее проникновенном письме она просит своего духовника не спать эту ночь и молиться за нее; хоть он и находится за два-три покоя в этом же замке, граф Кент – так безжалостен фанатизм – накрепко запретил утешителю оставлять свою комнату, чтобы не дал он осужденной последнего «папистского» причастия. Затем королева пишет своим родичам – Генриху III и герцогу де Гизу; в этот последний час на душе у нее лежит забота, особенно делающая ей честь: с прекращением ее вдовьей пенсии домочадцы ее останутся без средств к существованию. И она просит короля Французского взять на себя обязательство выплатить все по ее завещанию и приказать служить обедни «за всехристианнейшую королеву, что идет на смерть, верная католической церкви и лишенная всякого земного достояния». Филиппу II и папе она уже написала раньше. И лишь одной властительнице этого мира остается ей написать – Елизавете. Но ни единым словом не обратится к ней Мария Стюарт. Ей больше нечего у нее просить и не за что благодарить ее. Только гордым молчанием может она еще устыдить своего старинного недруга, а также величием своей смерти.

Поздно за полночь ложится Мария Стюарт. Все, что ей должно было сделать в жизни, она сделала. Всего лишь несколько часов дозволено еще душе погостить в истомленном теле. Служанки на, коленях забились в угол и молятсянедвижными губами: они не хотят беспокоить спящую. Но Мария Стюарт не спит. Широко открытыми глазами смотрит она в великую ночь; только усталым членам дает она покой, чтобы с бестрепетным сердцем и сильной душою предстать наутро пред всесильной смертью.


На многие торжества одевалась Мария Стюарт: на коронации и крестины, на свадьбы и рыцарские игрища, на прогулки, на войну и охоту, на приемы, балы и турниры, – повсюду являясь в роскошных одеждах, зная, какой властью обладает на земле красота. Но никогда еще ни по какому поводу не одевалась она так обдуманно, как для величайшего часа своей судьбы – для смерти. Уже за много дней и недель продумала она, должно быть, достойный ритуал своей кончины, тщательно взвесив каждую деталь. Платье за платьем перебрала она, верно, весь свой гардероб в поисках наиболее достойного наряда для столь небывалого случая; можно подумать, что и как женщина в последней вспышке кокетства хотела она оставить на все времена пример того, каким венцом совершенства должна быть королева, идущая навстречу казни. Два часа, с шести до восьми, одевают ее прислужницы. Не как бедная грешница в убогих лохмотьях хочет она взойти на плаху. Великолепный, праздничный наряд выбирает она для своего последнего выхода, самое строгое и изысканное платье из темно-коричневого бархата, отделанное куньим мехом, со стоячим белым воротником и пышно ниспадающими рукавами. Черный шелковый плащ обрамляет это гордое великолепие, а тяжелый шлейф так длинен, что Мелвил, ее гофмейстер, должен почтительно его поддерживать. Снежно-белое вдовье покрывало овевает ее с головы до ног. Омофоры искусной работы и драгоценные четки заменяют ей светские украшения, белые сафьяновые башмачки ступают так неслышно, что звук ее шагов не нарушит бездыханную тишину в тот миг, когда она направится к эшафоту. Королева сама вынула из заветного ларя носовой платок, которым ей завяжут глаза, – прозрачное облачко тончайшего батиста, отделанное золотой каемкой, должно быть, ее собственной работы. Каждая пряжка на ее платье выбрана с величайшим смыслом, каждая мелочь настроена на общее музыкальное звучание; предусмотрено и то, что ей придется на глазах у чужих мужчин скинуть перед плахой это темное великолепие. В предвидении последней кровавой минуты Мария Стюарт надела исподнее платье пунцового шелка и приказала изготовить длинные, по локоть, огненного цвета перчатки, чтобы кровь, брызнувшая из-под топора, не так резко выделялась на ее одеянии, Никогда еще осужденная на смерть узница не готовилась к казни с таким изощренным искусством и сознанием своего величия.


В восемь утра стучатся в дверь. Мария Стюарт не отвечает, она все еще стоит, преклонив колена, перед аналоем и читает отходную. Только кончив, поднимается она с колен, и на вторичный стук дверь открывают. Входит шериф с белым жезлом в руке – скоро его преломят – и говорит почтительно, с глубоким поклоном; «Madame, меня прислали лорды, вас ждут». «Пойдемте», – говорит Мария Стюарт и готовится к выходу.

И вот начинается последнее шествие. Поддерживаемая справа и слева слугами, идет она, с натугой передвигая ревматические ноги. Втройне оградила она себя оружием веры от приступов внезапного страха: на шее у нее золотой крест, с пояса свисает связка отделанных дорогими каменьями четок, в руке меч благочестивых – распятие из слоновой кости; пусть увидит мир, как умирает королева в католической вере и за католическую веру. Да забудет он, сколько прегрешений и безрассудств отягчает ее юность и что как соучастница предумышленного убийства предстанет она пред палачом. На все времена хочет она показать, что терпит муки за дело католицизма, обреченная жертва своих недругов-еретиков.

Не дальше чем до порога – как задумано и условлено – провожают и поддерживают ее преданные слуги. Ибо и виду не должно быть подано, будто они соучастники постыдного деяния, будто сами ведут свою госпожу на эшафот. Лишь в ее покоях готовы они ей прислуживать, но не как подручные палача в час ее страшной смерти. От двери до подножия лестницы ее сопровождают двое подчиненных Эмиаса Паулета; только ее злейшие противники могут, как пособники величайшего преступления, повести венчанную королеву на эшафот. Внизу, у последней ступеньки, перед входом в большой зал, где состоится казнь, ждет коленопреклоненный Эндру Мелвил, ее гофмейстер; шотландский дворянин, он должен будет сообщить Иакову VI о свершившейся казни. Королева подняла его с колен и обняла. Ее радует присутствие этого верного свидетеля, оно укрепит в ней душевное спокойствие, которое она поклялась сохранить. И на слова Мелвила: «Мне выпала самая тяжкая в моей жизни обязанность сообщить о кончине моей августейшей госпожи» – она отвечает: «Напротив, радуйся, что конец моих испытаний близок. Только сообщи, что я умерла верная своей религии, истинной католичкой, истинной дочерью Шотландии, истинной дочерью королей. Да простит бог тех, кто пожелал моей смерти. И скажи моему сыну, что никогда я не сделала ничего, что могло бы повредить ему, никогда ни в чем не поступилась нашими державными правами».

Сказав это, она обратилась к графам Шрусбери и Кенту с просьбой разрешить также ее ближним женщинам присутствовать при казни. Граф Кент возражает: женщины своими воплями и плачем нарушат благочиние в зале и вызовут недовольство, ведь им непременно захочется омочить платки в крови королевы. Но Мария Стюарт твердо отстаивает свою последнюю волю. «Словом моим ручаюсь, – говорит она, – что они этого делать не станут. Я не мыслю, чтобы ваша госпожа отказала своей равной в том, чтобы ее женщины прислуживали ей до последней минуты. Не верю, чтобы она отдала подобное жестокое приказание. Даже будь я не столь высокого сана, она исполнила бы мою просьбу, а ведь я к тому же ее ближайшая родственница, внучка Генриха VIII, вдовствующая королева Франции, венчанная на царство королева Шотландии».

Оба графа совещаются: наконец ей разрешают взять с собой четырех слуг и двух женщин. Мария Стюарт удовлетворяется этим. Сопровождаемая своими избранными и верными, а также Эндру Мелвилом, несущим за ней ее трен, в предшествии шерифа, Шрусбери и Кента входит она в парадный зал Фотерингейского замка.

Здесь всю ночь стучали топорами. Из помещения вынесены столы и стулья. В глубине его воздвигнут помост, покрытый черной холстиной, наподобие катафалка. Перед обитой черным колодой уже поставлена скамеечка с черной же подушкой, на нее королева преклонит колена, чтобы принять смертельный удар. Справа и слева почетные кресла дожидаются графов Шрусбери и Кента, уполномоченных Елизаветы, в то время как у стены, словно два бронзовых изваяния, застыли одетые в черный бархат и скрывшиеся под черными масками две безликие фигуры – палач и его подручный. На эту величественную в своей страшной простоте сцену могут взойти только жертва и ее палачи; зрители теснятся в глубине зала. Охраняемый Паулетом и его солдатами, там воздвигнут барьер, за которым сгрудилось человек двести дворян, сбежавшихся со всей округи, чтобы увидеть столь неслыханное, небывалое зрелище – казнь венценосной королевы. А перед запертыми дверями замка сотнями и сотнями голов чернеют толпы простого люда, привлеченного этой вестью; им вход запрещен. Только дворянской крови дозволено видеть, как проливают королевскую кровь.

Спокойно входит Мария Стюарт в зал. Королева с первого своего дыхания, она еще ребенком научилась держаться по-королевски, и это высокое чувство не изменяет ей и в самые трудные минуты. С гордо поднятой головой она всходит на обе ступеньки эшафота. Так пятнадцати лет всходила она на трон Франции, так всходила на алтарные ступени в Реймсе. Так взошла бы она и на английский трон, если бы ее судьбой управляли другие звезды. Так же смиренно и вместе с тем горделиво преклоняла она колена бок о бок с французским королем, бок о бок с шотландским королем, чтобы принять благословение священника, как теперь склоняется под благословение смерти. Безучастно слушает она, как секретарь снова зачитывает приговор. Приветливо, почти радостно светится ее лицо – уж на что Уингфилд ее ненавидит, а и он в донесении Сесилу не может умолчать о том, что словам смертного приговора она внимала, будто благой вести.


Но ей еще предстоит жестокое испытание. Мария Стюарт стремится этот последний свой час облечь чистотой и величием; ярким факелом веры, великомученицей католических святцев хочет она воссиять миру. Протестантским же лордам важно не допустить, чтобы ее прощальный жест стал пламенным «верую» ревностной католички; еще и в последнюю минуту пытаются они мелкими злобными выходками умалить ее царственное достоинство. Не раз на коротком пути из внутренних покоев к месту казни она оглядывалась, ища среди присутствующих своего духовника, в надежде, что он хотя бы знаком отпустит ее прегрешения и благословит ее. Но тщетно. Ее духовнику запрещено выходить из своей комнаты. И вот, когда она уже приготовилась претерпеть казнь без духовного напутствия, на эшафоте появляется реформатский священник, доктор Флетчер из Питерсбороу – до последнего дыхания преследует ее беспощадная борьба между обеими религиями, отравившая ее юность, сломавшая ей жизнь. Лордам, правда, хорошо известно троекратное заявление верующей католички Марии Стюарт, что лучше ей умереть без духовного утешения, чем принять его от священника-еретика. Но так же, как Мария Стюарт, стоя на эшафоте, хочет восславить свою религию, так и протестанты намерены почтить свою, они тоже взывают к господу богу. Под видом попечительной заботы о спасении ее души реформатский пастор заводит свою более чем посредственную sermon, которую Мария Стюарт в своем нетерпении умереть то и дело прерывает. Три-четыре раза просит она доктора Флетчера не утруждать себя, она твердо прилежит римско-католической вере, за которую, по милости господней, ей дано пострадать. Но попик одержим мелким тщеславием, что ему воля умирающей! Он тщательно вылизал свою sermon, в кои-то веки он удостоился такой избранной аудитории. Он знай бубнит свое, и тогда, не в силах прекратить это гнусное суесловие, Мария Стюарт прибегает к последнему средству: в одну руку, словно оружие, берет распятие, а в другую – молитвенник и, пав на колени, громко молится по-латыни, чтобы священными словами заглушить елейное словоизвержение. Так, чем вместе обратиться к общему богу, вознося молитвы за душу обреченной жертвы, борются друг с другом обе религии в двух шагах от плахи – ненависть, как всегда, сильнее, чем уважение к чужому несчастью. Шрусбери, Кент и с ними большая часть собрания молятся по-английски, а Мария Стюарт и ее домочадцы читают латинские молитвы. И только когда пастор умолкает и в зале водворяется тишина, Мария Стюарт уже по-английски произносит слово в защиту гонимой церкви христовой. Она благодарит бога за то, что страдания ее приходят к концу, громко возвещает, прижимая к груди распятие, что надеется на искупление кровью Спасителя, чей крест она держит в руке и за кого с радостью готова отдать свою кровь. Снова одержимый фанатик лорд Кент прерывает ее молитву, требуя, чтобы она оставила эти «popish trumperies» – папистские фокусы. Но умирающая уже далека всем земным распрям. Ни единым взглядом, ни единым словом не удостаивает она Кента и только говорит во всеуслышание, что от всего сердца простила она врагов, давно домогающихся ее крови, и просит господа, чтобы он привел ее к истине.

Воцаряется тишина. Мария Стюарт знает, что теперь последует. Еще раз целует она распятие, осеняет себя крестным знамением и говорит: «О милосердный Иисус, руки твои, простертые здесь на кресте, обращены ко всему живому, осени же и меня своей любящей дланью и отпусти мне мои прегрешения. Аминь».


В средневековье много жестокости и насилия, но бездушным его не назовешь. В иных его обычаях отразилось такое глубокое сознание собственной бесчеловечности, какое недоступно нашему времени. В каждой казни, сколь бы зверской она ни была, посреди всех ужасов нет-нет да и мелькнет проблеск человеческого величия; так, прежде чем коснуться жертвы, чтобы убить или подвергнуть ее истязаниям, палач должен был просить у нее прощения за свое преступление против ее живой плоти. И сейчас палач и его подручный, скрытые под масками, склоняют колена перед Марией Стюарт и просят у нее прощения за то, что вынуждены уготовить ей смерть. И Мария Стюарт отвечает им: «Прощаю вам от всего сердца, ибо в смерти вижу я разрешение всех моих земных мук». И только тогда палач с подручным принимаются за приготовления.

Между тем обе женщины раздевают Марию Стюарт. Она сама помогает им снять с шеи цепь «agnus dei». При этом руки у нее не дрожат, и, по словам посланца ее злейшего врага Сесила, она «так спешит, точно ей не терпится покинуть этот мир». Едва лишь черный плащ и темные одеяния падают с ее плеч, как под ними жарко вспыхивает пунцовое исподнее платье, а когда прислужницы натягивают ей на руки огненные перчатки, перед зрителями словно всколыхнулось кроваво-красное пламя – великолепное, незабываемое зрелище. И вот начинается прощание. Королева обнимает прислужниц, просит их не причитать и не плакать навзрыд. И только тогда преклоняет она колена на подушку и громко, вслух читает псалом: «In te, domine, confido, ne confundar in aeternum».

А теперь ей осталось немногое: уронить голову на колоду, которую она обвивает руками, как возлюбленная загробного жениха. До последней минуты верна Мария Стюарт королевскому величию. Ни в одном движении, ни в одном слове ее не проглядывает страх. Дочь Тюдоров, Стюартов и Гизов приготовилась достойно умереть. Но что значит все человеческое достоинство и все наследованное и благоприобретенное самообладание перед лицом того чудовищного, что неотъемлемо от всякого убийства! Никогда – и в этом лгут все книги и реляции – казнь человеческого существа не может представлять собой чего-то романтически чистого и возвышенного. Смерть под секирой палача остается в любом случае страшным, омерзительным зрелищем, гнусной бойней. Сперва палач дал промах; первый его удар пришелся не по шее, а глухо стукнул по затылку – сдавленное хрипение, глухие стоны вырываются у страдалицы. Второй удар глубоко рассек шею, фонтаном брызнула кровь. И только третий удар отделил голову от туловища. И еще одна страшная подробность: когда палач хватает голову за волосы, чтобы показать ее зрителям, рука его удерживает только парик. Голова вываливается и, вся в крови, с грохотом, точно кегельный тиар, катится по деревянному настилу. Когда же палач вторично наклоняется и высоко ее поднимает, все глядят в оцепенении: перед ними призрачное видение – стриженая седая голова старой женщины. На минуту ужас сковывает зрителей, все затаили дыхание, никто не проронит ни слова. И только попик из Питерсбороу, наконец опомнившись, хрипло восклицает: «Да здравствует королева!»

Недвижным, мутным взором смотрит незнакомая восковая голова на дворян, которые, случись жребию вынуться иначе, были бы ей покорнейшими слугами и примерными подданными. Еще с четверть часа конвульсивно вздрагивают губы, нечеловеческим усилием подавившие страх земной твари; скрежещут стиснутые зубы. Щадя чувства зрителей, на обезглавленное тело и на голову Медузы поспешно набрасывают черное сукно. Среди мертвого молчания слуги торопятся унести свою мрачную ношу, но тут неожиданное происшествие рассеивает охвативший всех суеверный ужас. Ибо в ту минуту, когда палачи поднимают окровавленный труп, чтобы отнести в соседнюю комнату, где его набальзамируют, – под складками одежды что-то шевелится. Никем не замеченная любимая собачка королевы увязалась за нею и, словно страшась за судьбу, своей госпожи, тесно к ней прильнула. Теперь она выскочила, залитая еще не просохшей кровью. Собачка лает, кусается, визжит, огрызается и не хочет отойти от трупа. Тщетно пытаются палачи оторвать ее насильно. Она не дается в руки, не сдается на уговоры, ожесточенно бросается на огромных черных извергов, которые так больно обожгли ее кровью возлюбленной госпожи. С большей страстью, чем родной сын, чем тысячи подданных, присягавших ей на верность, борется крошечное создание за свою госпожу.

(обратно)

Эпилог (1587-1603)

На древнегреческом театре вослед сумрачной, торжественно развертывающейся трагедии ставилась короткая шутовская драма[729], своего рода водевиль; подобный эпилог имеется и в драме Марии Стюарт. В утро восьмого февраля скатилась ее голова, а на другое утро весь Лондон уже знал о свершившейся казни. Великое ликование охватило при этом известии всю страну. И если бы обычно столь чуткую на ухо повелительницу не одолела внезапная глухота, Елизавета, разумеется, не преминула бы спросить, какое торжество, не предусмотренное календарем, празднуют ее подданные столь ретиво. Но она мудро остерегается спрашивать: все плотнее и плотнее закутывается она в волшебный плащ неведения. Она хочет быть официально извещена о казни соперницы, хочет быть «поставлена перед свершившимся фактом».

Печальная обязанность нарушить мнимое неведение королевы сообщением о казни ее «дорогой сестрицы» выпадает Сесилу. С нелегкой душой берется он за дело. За двадцать лет службы на голову испытанного советника немало обрушивалось бурь, как непритворных, вызванных царским гневом, так и притворных, вызванных государственно-политическими соображениями, а потому серьезный, спокойный человек призывает все свое хладнокровие, вступая в приемный зал королевы, чтобы официально известить ее о свершившейся казни. Но такой сцены, какая за этим разыгрывается, даже он не предвидел. Что такое? Кто-то осмелился без ее ведома, без ее прямого приказания обезглавить Марию Стюарт? Невозможно! Немыслимо! Никогда б она не решилась на столь ужасную меру – разве что в Англию вторгся бы неприятель. Ее советники обманули, предали ее, поступили с ней как заправские мошенники. Как, осрамить ее перед всем миром, непоправимо запятнать ее имя, ее достоинство вероломным, коварным злодейством? Бедная, несчастная сестрица – пасть жертвой такого постыдного недоразумения, такого низкого мошенничества! Елизавета вопит, рыдает, исступленно топает на седовласого министра. Целые ушаты сквернословия выливает она на него – да как он смел, он и другие члены совета, без прямого ее указа привести в исполнение подписанный ею смертный приговор!

Сесил и его друзья ни минуты не сомневались, что Елизавета, стремясь свалить с себя ответственность за инспирированное ею самой «беззаконие», постарается истолковать его как «превышение власти» со стороны подчиненных. Однако они понимали, что от них только и ждут такого непослушания, и сговорились снять с королевы «бремя» ответственности. Такая отговорка, рассчитывали они, нужна Елизавете лишь для отвода глаз, в малом же аудиенц-зале, sub rosa, их даже поблагодарят за проявленную расторопность. Однако Елизавета так настроила себя на эту сцену, что вопреки или, вернее, помимо ее воли, наигранный гнев переходит в настоящий и те громы, что сейчас разражаются над низко склоненной головой Сесила, – это уже отнюдь не шумовые эффекты, а оглушительные раскаты неподдельной ярости, ураган оскорблений, проливной дождь поношений и издевательств. Дело доходит чуть не до рукоприкладства, Елизавета ругает старика площадными словами, хоть в отставку подавай, и в самом деле Сесилу за мнимое самоуправство на неопределенное время не ведено являться ко двору.

Только теперь видно, как умно, как предусмотрительно поступил истинный подстрекатель Уолсингем, предпочтя в эти критические дни заболеть или сказаться больным. Зато на его заместителя, беднягу Девисона, изливается вся громокипящая чаша высочайшего гнева. Он предназначен стать козлом отпущения, наглядным доказательством невиновности Елизаветы. Никто не поручал ему, клянется Елизавета, передать Сесилу смертный приговор и скрепить его государственной печатью. Он действовал своей волею, против ее желания и намерений, и его дерзостное самочинство привело к неисчислимым бедам. По ее приказу в Звездной палате возбуждено официальное дело против ослушного – на самом деле чересчур послушного – слуги; судебный приговор должен торжественно показать Европе, что Марии Стюарт отрубили голову единственно по вине этого негодяя и что Елизавете о том ничего известно не было. И разумеется, те сановники, что клялись по-братски разделить с ним ответственность, покидают сотоварища, попавшего в беду; им бы только свои министерские местечки и доходы спасти от громов и молний разбушевавшейся августейшей правительницы. Девисон, который в свое оправдание мог бы сослаться лишь на немые стены, видевшие, как Елизавета давала ему поручение, приговорен к уплате десяти тысяч фунтов, каковых у него сроду не было, и посажен в тюрьму; потом ему втихомолку подбрасывают кое-какой пенсион, но при жизни Елизаветы ему и думать нечего о возвращении ко двору; карьера его рухнула, жизнь изломана. Царедворцу опасно не угадывать тайных желаний своего властителя. Но иной раз куда опаснее чересчур хорошо их угадать.


Благочестивая легенда о невиновности и полном неведении Елизаветы слишком грубо состряпана, чтобы импонировать современникам. И может быть, один только человек задним числом уверовал в эту фантастическую версию: как ни странно, уверовала сама Елизавета. Ибо одним из самых примечательных свойств истеричных или склонных к истерии натур является способность не только к искусному обману, но и к самообману. Желаемое нередко принимается ими за действительное, и их свидетельские показания представляют порою самый добросовестный обман, а следовательно, и самый опасный. Елизавета, очевидно, верит в свою искренность, когда клянется направо и налево, что ни делом, ни помышлением не виновна в казни Марии Стюарт. Действительно, одной половиной души она не желала этой казни, и теперь память, опираясь на это нежелание, постепенно вытесняет у нее сознание соучастия в казни, которой она все-таки втайне желала. Приступ гнева, овладевший ею при получении известия, которое она призывала в тиши, но не хотела услышать, не только заранее отработан, как для сцены, но в то же время – все двойственно в этой женщине – это искренний, честный гнев прежде всего на самое себя, зачем она не осталась верна своим лучшим побуждениям, а также искренний гнев на Сесила, зачем он вовлек ее в это злодеяние, а вместе с тем не оградил от ответственности. Елизавета так истово внушала себе, что казнь произошла помимо ее воли, что в словах ее отныне слышится чуть ли не святая убежденность. Трудно не верить ей, когда в одежде скорби она, принимая французского посла, уверяет, что «не так смерть отца и не так смерть сестры глубоко ее огорчила», как сознание, что она, «бедная, слабая женщина, окружена врагами». Если бы члены государственного совета, сыгравшие с ней эту бесчестную шутку, не были ее долголетними слугами, всем бы им не миновать плахи. Сама она подписала приговор лишь для того, чтобы успокоить свой народ, но только высадка неприятельских войск на английских берегах могла бы заставить ее привести его в исполнение.

На этой же полуправде, полулжи, будто она не желала казни Марии Стюарт, стоит Елизавета и в собственноручном письме к Иакову VI. Снова заверяет она, что жестоко огорчена «трагической ошибкой», происшедшей без ее ведома и согласия («without her knowledge and consent»). Она призывает бога в свидетели, что «невиновна в этом деле», что у нее и в мыслях не было предать Марию Стюарт казни («she never had thougt to put the Queen, your mother, to death»), хотя ее советники все уши ей этим прожужжали. И, предвосхищая естественное обвинение в том, что Девисон только служит ей прикрытием, она горделиво заявляет, что никакие силы на земле не принудили бы ее свалить свое распоряжение на плечи исполнителя.

Но Иаков VI отнюдь не жаждет знать правду; ему важно одно: снять с себя подозрение, будто он спустя рукава защищал жизнь матери. Разумеется, как и Елизавете, ему не подобает сразу же возгласить «аминь» и «аллилуйя». Он должен соблюсти видимость удивления и возмущения. Он даже отваживается на внушительный жест – торжественно объявляет, что столь великое беззаконие не останется без отмщения. Посланцу Елизаветы воспрещено ступить на шотландскую землю, и за ее письмом в пограничный Берик послан верховой; пусть весь мир видит, что Иаков VI ощерил зубы на убийцу своей матери. Однако лондонский кабинет давно уже изготовил эликсир, с помощью которого сын молчаливо «проглотит» весть о казни матери. Одновременно с письмом Елизаветы, рассчитанным на «подмостки мира», в Эдинбург следует и другое дипломатическое послание, в коем Уолсингем сообщает шотландскому канцлеру, что Иакову VI обеспечено преемство английского престола и что, следовательно, по той, темной сделке ему заплачено сполна. Это сладкое питье оказывает на безутешного Страдальца поистине волшебное действие. Иаков VI ни словом больше не заикается о денонсировании союзного договора. Его не беспокоит даже, что тело его матери лежит непогребенным где-то в закоулках церкви. Не протестует он и против того, что ее последняя воля – упокоиться на французской земле – грубо нарушается. Словно по волшебству, уверился он в невиновности Елизаветы и с готовностью клюет на приманку «трагической ошибки». «Тем самым вы очищаете себя от вины в этом злополучном происшествии» («ye purge youre self of one unhappy fact»), – пишет он Елизавете и в качестве смиренного нахлебника желает английской королеве, чтобы ее «душевное благородство стало на веки вечные известно миру». Магическое обетование Елизаветы льет елей на бушующие волны его неудовольствия. Отныне между ним и женщиной, подписавшей смертный приговор его матери, устанавливается нерушимый мир и согласие.


У морали и у политики свои различные пути. Событие оценивается по-разному, смотря по тому, судим мы о нем с точки зрения человечности или с точки зрения политических преимуществ. Морально казнь Марии Стюарт нельзя простить и оправдать: противно всякому международному праву держать в мирное время в заточении королеву соседней страны, а потом тайно свить петлю и вероломно сунуть ей в руки… И все же нельзя отрицать, что с точки зрения государственно-политической устранение Марии Стюарт было для Англии благодетельной мерой. Ибо критерием в политике – увы! – служит не право, а успех. В случае с Марией Стюарт последующий успех оправдывает убийство, так как оно принесло Англии и ее королеве не беспокойство, а спокойствие. Сесил и Уолсингем правильно расценили реальное положение вещей. Они знали, что другие государства побоятся возвысить голос против подлинно сильного правительства и станут трусливо смотреть сквозь пальцы на его насильнические действия и даже преступления. Они верно рассчитали, что мир не придет в волнение из-за этой казни; и в самом деле, фанфары мести во Франции и Шотландии внезапно умолкают. Генрих III отнюдь не рвет, как грозился, дипломатических отношений с Англией; еще меньше, чем когда надо было спасать живую Марию Стюарт, собирается он отправить за море хотя бы одного солдата. Он, правда, велит отслужить в Нотр-Дам пышную траурную мессу, и его поэты пишут несколько элегических строф в честь погибшей королевы. На этом вопрос о Марии Стюарт для Франции исчерпан и предан забвению. В шотландском парламенте слегка пошумели. Иаков VI облекся в траур; но проходит немного времени, и он уже снова выезжает на охоту на подаренных ему Елизаветой лошадях, с подаренными ему Елизаветой легавыми; по-прежнему он самый уживчивый сосед, какого когда-либо знавала Англия. И только тяжелодум Филипп Испанский спохватывается наконец и снаряжает свою Армаду. Но он одинок, а против него – счастье Елизаветы, неотъемлемое, как это всегда бывает со славными властителями, от ее величия. Еще до того, как доходит до боя, Армаду вдребезги разбивает шторм, а вместе с ней терпит крушение и давно вынашиваемый план наступления контрреформации. Елизавета окончательно победила, да и Англия со смертью Марии Стюарт избавилась от величайшей угрозы. Времена обороны миновали, отныне ее флот будет бороздить океаны, направляясь к далеким землям и объединяя их в мировую империю. Множатся богатства Англии, последние годы царствования Елизаветы видят новый расцвет искусств. Никогда королевой так не восхищались, не любили ее и не поклонялись ей, как после этого позорнейшего ее деяния. Из гранита жестокости и несправедливости воздвигаются великие государственные сооружения, и неизменно фундаменты их скреплены кровью; в политике неправы только побежденные, неумолимой поступью шагает история через их трупы.


Однако сыну Марии Стюарт предстоит еще нешуточное испытание: не внезапным прыжком, как мечтал, взберется он на английский престол, не так скоро, как рассчитывал, получит обещанную мзду за свою продажную снисходительность. Ему придется – величайшая казнь для честолюбца – ждать, ждать и ждать. Пятнадцать лет, почти столько же, сколько мать его томилась в плену у Елизаветы, вынужден он в бездействии дремать в Эдинбурге и ждать, ждать, ждать, пока скипетр не выпадет из охладелых старушечьих рук. Брюзжащий, недовольный, сидит он в своих шотландских замках, выезжает часто на охоту, пишет трактаты на религиозные и политические темы, но все его дела сводятся к одному – к бесконечному, бесплодному и злобному ожиданию некоего известия из Лондона. А его все нет и нет. Можно подумать, что кровь соперницы, пролившись, вдохнула в Елизавету новую жизнь. Все крепче становится она со смертью Марии Стюарт, все увереннее, все здоровее. Покончено с бессонными ночами, с укорами совести, которые так терзали ее все месяцы и годы нерешительности; все сглажено, смыто без следа спокойствием, дарованным ее стране, ее правлению. Ни один живущий не осмелится больше оспаривать ее корону, и даже смерти ревнивая женщина оказывает бешеное сопротивление, даже ей не отдает она короны. Семидесятилетняя старуха, цепкая и неподатливая, не хочет умирать, целыми днями блуждает она по дворцу, переходя из комнаты в комнату, нигде не находя покоя. Яростно и величественно сопротивляется она, не желая никому на свете уступить престол, за который так упорно и беспощадно боролась.

И все же час настает: наконец-то в жестоком единоборстве смерть одолевает неподатливую; но из легких еще вырывается хрипение, все еще бьется, хоть тише и тише, старое неукротимое сердце. Под окном, с оседланной лошадью на поводу, посланец нетерпеливого шотландского наследника ждет условного знака. Некая придворная дама обещала, как только жизнь королевы оборвется, бросить ему из окна перстень. Проходят долгие часы. Посланец напрасно смотрит вверх; старая королева-девственница, отвергшая стольких искателей ее руки, все еще не подпускает к себе смерть. Наконец двадцать четвертого марта зазвенело окно, торопливо высовывается женская рука, сверху падает перстень. Гонец немедля садится на коня и два с половиной дня скачет без передышки в Эдинбург – эта скачка осталась памятной в веках. Так же как тридцать семь лет назад из Эдинбурга в Лондон гнал во весь опор лорд Мелвил, торопясь известить Елизавету, что Мария Стюарт родила сына, так теперь другой гонец спешит назад к сыну, чтобы сообщить, что смерть Елизаветы принесла ему вторую корону. Ибо Иаков VI Шотландский в этот час становится равно и королем Английским – наконец-то становится Иаковом I. В сыне Марии Стюарт обе короны соединились навсегда, злосчастная борьба многих поколений, пришла к концу. Темные, извилистые пути избирает подчас история, но неизбежно исполняются ее разумные цели, неизменная историческая необходимость вступает в свои права.


Со вкусом располагается Иаков в Уайтхолле[730], которым так мечтала завладеть его мать. Наконец-то он избавился от вечного безденежья, наконец-то его честолюбие утолено; все его мысли теперь – о жизни в свое удовольствие, не о бессмертии. Он часто выезжает на охоту, он усердно посещает театр, где – единственная его заслуга – оказывает покровительство некоему Шекспиру и другим достойным стихотворцам. Тщедушный, бездарный, с ленцой, не обладающий ни душевными силами Елизаветы, ни мужеством и страстью своей романтической матери, управляет он объединенным наследием обеих враждовавших женщин; то, чего обе добивались со всем пламенным устремлением души и страсти, достается ему, умеющему терпеливо ждать, без борьбы, валится с неба. Но теперь, когда Англия и Шотландия объединены, должно предать забвению, что было время, когда королева Шотландская и королева Английская отравляли друг другу жизнь ненавистью и враждою. Уже нечего называть одну правой, а другую виноватой, смерть уравняла соперниц в их высоком сане. Те, что всю жизнь противостояли одна другой, могут спокойно почивать рядом. Иаков I приказывает взять прах его матери с погоста в Питерсбороу, где она лежит одна, словно отверженная, и при торжественном свете факелов перенести в Вестминстерское аббатство, в усыпальницу английских королей. Высеченное в камне ставится над могилой изображение Марии Стюарт, а неподалеку высеченное в камне стоит изображение Елизаветы. Старая вражда улеглась навек, ныне одна у другой не оспаривает больше прав и владений. И те, что в жизни упорно избегали друг друга и ни разу не глядели друг другу в глаза, ныне, как сестры, покоятся рядом во все уравнивающем священном сне бессмертия.

(обратно) (обратно)

Цвейг Стефан Три певца своей жизни (Казанова, Стендаль, Толстой)

ПРЕДИСЛОВИЕ СТЕФАНА ЦВЕЙГА К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Нежданная радость для меня, что, будучи приглашен на торжества в память Льва Толстого, я могу написать эти строки в Москве. В этом этюде и в другом - противопоставляемом ему - этюде о Достоевском  я попытался изобразить русский гений в двух его проявлениях. Мне думалось, что ценой долголетнего изучения и долголетней любви я приобрел на это право. Здесь, в самой России, работа, предпринятая в Европе без знакомства с русским языком, кажется мне дерзкой затеей. За эти несколько дней у меня набралось много отдельных впечатлений: будь они пережиты раньше, они могли бы с пользою сказаться в свое время на моем изложении. Но оправдывает меня все же то обстоятельство, что за границей эти два очерка немало повысили восхищение перед обоими русскими гениями и интерес к ним. Я знаю, что тому послужила истинная любовь, а всякое служение духовного порядка, так или иначе, плодотворно.

Я не отваживаюсь истолковывать России великих ее писателей, но все-таки интересно, может статься, узнать, каким именно образом и как страстно, а прежде всего - как любовно боремся мы с русским духом и какими из-за нашего рубежа представляются нам, европейцам, ваши великие художники.

Как утверждают мои друзья, в этом издании - единственно авторизованном - слово мое передано точно, и у меня создается чувство, будто я сам беседую с русским читателем и говорю, как важно, как необходимо стало для всего нашего духовного развития, для познания нами природы чувств вступать в общение с русским духом.

Москва

14 сентября 1928

(обратно)

ПРЕДИСЛОВИЕ

The proper study of mankind is man

Pope

В ряду изображений "Строители мира", в котором я пытаюсь пояснить творческие устремления духа самыми яркими типами, а типы, в свою очередь, образами, этот том противопоставляется двум другим и дополняет их. В "Борьбе с демоном" показаны Гёльдерлин, Клейст и Ницше как три различных воплощения гонимой демоном трагической душевной природы, переступающей в борьбе с беспредельным границы, положенные как ей самой, так и реальному миру. "Три мастера" показывают Бальзака, Диккенса и Достоевского как типы мировых эпических изобразителей, создавших в космосе своих романов вторую действительность наряду с существующей. Путь "Трех певцов своей жизни" ведет не в беспредельный мир, как у первых, и не в реальный, как у вторых, а обратно - к собственному "я". Важнейшей задачей своего искусства они невольно считают не отражение макрокосма, то есть полноты существования, а демонстрирование перед миром микрокосма собственного "я": для них нет реальности более значительной, чем реальность их собственного существования. В то время как создающий мир поэт, extroverte , как его называет психология, тс есть обращенный к миру, растворяет свое "я" в объективности произведения до полного исчезновения личности (совершеннее всех Шекспир - как человек, ставший мифом), субъективно чувствующий, introverte , обращенный к себе, сосредоточивает весь мир в своем "я" и становится прежде всего изобразителем своей собственной жизни. Какую бы форму он ни избрал - драму, эпос, лирику или автобиографию, - он всегда бессознательно в центр своего произведения ставит свое "я", в каждом изображении он прежде всего изображает себя. Задачей этого тома является попытка продемонстрировать на трех образах - Казановы, Стендаля и Толстого - этот тип поглощенного собой субъективного художника и характернейшую для него художественную форму - автобиографию.

Казанова, Стендаль, Толстой, - я знаю, сопоставление этих трех имен звучит скорее неожиданно, чем убедительно, и трудно себе представить плоскость, где беспутный, аморальный жулик и сомнительный художник Казанова встречается с таким героическим поборником нравственности и совершенным изобразителем, как Толстой. В действительности же и на этот раз совмещение в одной книге не указывает на размещение их в пределах одной и той же духовной плоскости; наоборот, эти три имени символизируют три ступени одну выше другой, ряд восходящих проявлений однородной формы; они являются, повторяю, не тремя равноценными формами, а тремя ступенями в пределах одной и той же творческой функции: самоизображения. Казанова, разумеется, представляет только первую, самую низкую, самую примитивную ступень наивное самоизображение, в котором человек рассматривает жизнь как совокупность внешних чувственных и фактических переживаний и простодушно знакомит с течением и событиями своей жизни, не оценивая их, не углубляясь в свой внутренний мир. У Стендаля самоизображение уже стоит на более высокой ступени - психологической. Оно не удовлетворяется простым рапортом, голым curriculum vitae, тут собственное "я" заинтересовалось самим собой; оно рассматривает механизм своих побуждений, ищет мотивы своих действий и своего бездействия, драматические элементы в области душевного. Это открывает новую перспективу - двойного рассмотрения своего "я" как субъекта и объекта, двойной биографии: внешней и внутренней. Наблюдающий наблюдает себя, переживающий проверяет свои переживания, - не только внешняя, но и психическая жизнь вошла в кругозор изобразителя. В Толстом - как типе - это самонаблюдение достигает высшей ступени; оно становится уже этически-религиозным самоизображением. Точный наблюдатель описывает свою жизнь, меткий психолог - разъединенные рефлексы переживаний; за ними, в свою очередь, следит новый элемент самонаблюдения - неутомимый глаз совести; он наблюдает за правдивостью каждого слова, за чистотой каждого воззрения, за действенной силой каждого чувства; самоизображение, вышедшее за пределы любопытствующего самоисследования, является самоиспытанием, самосудилищем. Художник, изображая себя, интересуется не только методом и формой, но и смыслом и ценностью своего земного пути.

Представители этого типа художников-самоизобразителей умеют каждую литературную форму оплодотворить своим "я", но лишь одну они наполняют собой всецело: автобиографию, эпос, охватывающий это собственное "я". Каждый из них бессознательно стремится к ней, немногие eo осуществляют; из всех художественных форм автобиография реже всего оказывается удачной, ибо это самый ответственный род искусства. За нее редко принимаются (в неисчислимой сокровищнице мировой литературы едва ли удастся насчитать дюжину значительных произведений этого рода), редко берутся и за ее психологическую критику, ибо она неизбежно принуждает спускаться с прямолинейной литературной зоны в глубочайшие лабиринты науки о душе. Разумеется, мы не отважимся в тесных рамках предисловия даже приблизительно наметить возможности и границы самоизображения; пусть лишь тематика проблемы и несколько намеков послужат прелюдией.

* * *

С первого взгляда самоизображение должно казаться приятнейшей и легчайшей задачей каждого художника. Ибо чью жизнь изобразитель знает лучше, чем свою? Каждое событие этого существования ему известно, самое тайное - явно, самое скрытое - освещено изнутри, и ему, чтобы изобразить "правдиво" свое настоящее и прошлое, нужно лишь перелистать страницы памяти и списать жизненные факты - всего один акт, едва ли более трудный, чем поднятие занавеса для демонстрирования уже поставленного спектакля; нужно лишь отодвинуть четвертую стену, отделяющую "я" от мира. Больше того! Как фотография не требует живописного таланта, ибо в ней отсутствует фантазия и она является лишь механическим закреплением уже сложившейся действительности, так и искусство самоизображения, собственно говоря, требует не художника, а только честного регистратора; в принципе каждый желающий мог бы быть автобиографом и мог бы литературно изобразить свою судьбу и пережитые опасности.

Но история учит нас, что никогда обыкновенному самоизобразителю не удавалось сделать что-нибудь большее, чем просто зарегистрировать пережитое им по воле чистого случая; создать изображение своей души может только опытный проницательный художник, даже среди них лишь немногие вполне справились с этим исключительно ответственным опытом. Ибо, освещенный лишь мерцанием блуждающих огней сомнительных воспоминаний, путь спуска человека с ясной поверхности во тьму его глубин, из живой современности в заросшее прошлое, оказывается самым недоступным из всех путей. Сколько отваги должен он проявить, чтобы пробраться мимо пропасти своего "я" по узкой скользкой тропе - между самообманом и случайной забывчивостью - в абсолютное уединение, где, как на пути Фауста к "матерям", образы пережитого витают лишь как символы своего реального бытия в прошлом, - "неподвижно, безжизненно". Каким героическим терпением и какой уверенностью в себе он должен обладать, чтобы иметь право произнести возвышенные слова: "Vidi cor meum!" - "Я познал собственное сердце!" И как тягостно возвращение из тайников этих глубочайших глубин в противоборствующий мир творчества - от самообозрения к самоизображению! Ничто не может яснее доказать неизмеримуютрудность такого предприятия, чем нечастый его успех; хватит пальцев руки, чтобы пересчитать число людей, которым удалось душевно-пластическое самоизображение, облеченное в литературную форму, и даже среди этих относительных удач - сколько пробелов и скачков, сколько искусственных дополнений и заплат! Как раз самое близкое в искусстве оказывается самым трудным, мнимо легкая задача - огромной: любого человека своего времени, и даже всех времен, легче изобразить правдиво, чем свое собственное я.

Но что же от поколения к поколению искушает людей все снова браться за эту, быть может, неразрешимую в совершенстве задачу? Несомненно - стихийное принудительно действующее в человеке побуждение: врожденное стремление к самоувековечению. Брошенный в поток, омраченный тленностью бытия, обреченный на претворение и превращение, влекомый неудержимо летящим временем, молекула среди миллиардов ей подобных, каждый человек невольно (благодаря интуиции бессмертия) стремится запечатлеть свою однократность и неповторяемость в какой-нибудь длительной, способной пережить его форме. Зачатие детей и создание свидетельств о своем существовании является, в сущности, одной и той же изначальной функцией, одним и тем же тождественным стремлением - оставить хотя бы мимолетную зарубку на постоянно разрастающемся стволе человечества. Каждое самоизображение является, таким образом, лишь самой интенсивной формой такого стремления к созданию свидетельства о своем существовании, и даже первые его опыты нуждаются уже в художественной форме, в помощи знаков письма; камни, поставленные над могилой, доски, неуклюжей клинописью прославляющие забытые деяния, резьба на коре деревьев - этим языком рельефов говорят с нами сквозь пустыню тысячелетий первые пытавшиеся создать самоизображение люди. Давно стали непостижимыми деяния и непонятным язык превратившихся в прах поколений; но они неопровержимо доказывают наличие стремления изобразить, сохранить себя и, умирая, оставить живущим поколениям след своего единственного и неповторимого существования. Это еще не осознанное и тусклое стремление к самоувековечению - стихийный повод и начало каждого самоизображения. Лишь позже, спустя сотни и тысячи лет, у более сознательного человечества присоединилась к простому, неосознанному желанию индивидуальная потребность познать свое "я", истолковать себя ради самопознания: короче говоря, стремление к самосозерцанию. Когда человек, по превосходному изречению Августина , становится вопросом для самого себя и начинает искать ответа, которым он может быть обязан себе и только себе, он, для более ясного, более наглядного познания, развертывает перед собой свой жизненный путь как карту. Не другим хочет он себя разъяснить, а прежде всего себе самому; здесь начинается раздвоение пути (и в наши дни заметное в каждой автобиографии) между изображением жизни или переживаний, наглядностью для других или наглядностью для себя, объективно внешней или субъективно внутренней автобиографией, вестью другим или вестью себе. Одна группа тяготеет к гласности, и формулой для нее становится исповедь - исповедь в церкви или в книге; другая - предпочитает монологи и удовлетворяется дневником. Лишь действительно сложные натуры, подобные Гете, Стендалю, Толстому, решились здесь на полный синтез и увековечили себя в обеих формах.

Самосозерцание - лишь подготовительный, пока еще не возбуждающий сомнений шаг: всякой истине легко оставаться правдивой, пока она принадлежит себе. Лишь приступив к ее передаче, начинает художник терзаться; тогда только каждому самоизобразителю нужен настоящий героизм правдивости. Наряду с исконным непреоборимым стремлением к общению, заставляющим нас братски делиться неповторимостью нашей личности, в человеке живет и обратное побуждение - столь же стихийное стремление к сохранению себя, к умалчиванию о себе; оно является продуктом стыда. Как женщина, побуждаемая волнением крови и уже готовая отдаться мужчине телом, в то же время, под действием бодрствующего инстинкта противоположного чувства, хочет оберечь себя, так в области духовной желание исповедаться, довериться миру борется со стыдливостью души, советующей нам умолчать о сокровенном. Самый тщеславный (и, главным образом, он) не ощущает себя совершенным, каким он хотел бы казаться перед другими; поэтому он хочет похоронить с собой свои некрасивые тайны, недостатки и свою мелочность, вместе с тем лелея желание, чтобы образ его жил среди людей. Стыд, таким образом, является вечным врагом искренней автобиографии; он льстиво старается соблазнить нас, представить себя не такими, какие мы есть, а какими мы хотели бы казаться. Коварством и кошачьими уловками он соблазнит честно стремящегося к искреннему признанию художника скрыть самое интимное, затушевать самое опасное, прикрыть самое тайное; бессознательно он учит созидающую руку выпустить или лживо разукрасить обезображивающие мелочи (самые существенные в психологическом отношении!), ловким распределением света и тени ретушировать характерные черты, превратив их в идеальные. И кто по слабости воли уступит его льстивому настоянию, тот придет не к самоизображению, а к самоапофеозу или самообороне. Поэтому каждая честная автобиография вместо простого беззаботного повествования требует постоянной настороженности перед возможным нападением тщеславия, упорной защиты от неудержимого стремления земной природы оправдать себя в изображении перед лицом мира; тут, кроме честности художника, нужно еще особенное, встречающееся у одного среди миллионов мужество, ибо никто не может проконтролировать и дать очную ставку правдивости собственного "я"; свидетель и судья, обвинитель и защитник соединяются в одном лице.

Для этой неизбежной борьбы с самообманом нет совершенной брони. Как в каждом военном ремесле для самой крепкой кирасы находится еще более крепкая, пробивающая ее пуля, так при каждом познавании сердца совершенствуется и ложь. Если человек решительно захлопывает дверь перед ней, она станет увертливой, как змея, и пролезет сквозь щель. Если он психологически проанализирует ее козни и ухищрения, чтобы дать им отпор, она, несомненно, научится новым, более ловким уверткам и контратакам; как пантера, она вероломно прячется в темноте, чтобы коварно выскочить при первой же неосторожности; вместе с ростом способности познавания и психологического нюансирования в человеке утончается и возвышается искусство самообмана. Пока с истиной обращаются грубо и неуклюже, и ложь остается неуклюжей и легко уловимой; только у человека, стремящегося к тонкостям познания, она становится изощренной, и распознать ее сумеет лишь много познавший, ибо она прячется в запутаннейшие, отважнейшие формы обмана, и самая опасная ее личина - это искренность. Как змеи охотнее всего прячутся под камнями и скалами, так и самая опасная ложь чаще всего гнездится в великих, патетических, мнимо героических признаниях; в каждой автобиографии, именно в тех местах, где повествователь особенно смело и неожиданно обнажается и нападает на себя, приходится быть настороже, - не пытается ли эта бурная исповедь спрятать за покаянными ударами в грудь утаенное признание: в исповеди бывает иногда некоторая крикливость, почти всегда указывающая на тайную слабость. К основным тайнам стыда надо отнести свойство человека охотнее обнажать самое ужасное и самое отвратительное, чем ничтожнейшую черточку характера, выставляющую его в смешном виде. Страх перед иронической улыбкой является всегда и везде самым опасным соблазном для каждой автобиографии. Даже такой проникнутый стремлением к истине автобиограф, как Жан Жак Руссо, с подозрительной основательностью выложит все свои сексуальные извращения и будет искренно раскаиваться в том, что он, автор "Эмиля", знаменитого трактата о воспитании, дал своим детям погибнуть в приюте, в действительности же за этим мнимо героическим признанием скрывается более человечное, но и более трудное - что у него, вероятно, никогда не было детей, ибо он неспособен был их прижить. Толстой охотнее назовет себя в своей исповеди блудником, разбойником, вором, изменником, чем хоть одним словом сознается, что всю свою жизнь не признавал своего великого соперника Достоевского и невеликодушно поступал по отношению к нему. Спрятаться за раскаянием, умалчивать, признаваясь, это самый ловкий, самый лживый трюк самообмана в самоизображении. Готфрид Келлер однажды зло посмеялся над этим обходным маневром всех автобиографов: "Один сознавался во всех семи смертных грехах и скрыл, что у него на левой руке только четыре пальца; другой описывает и перечисляет все пятна и родинки на своей спине, но молчит, как могила, о том, что лжесвидетельство отягощает его совесть. Если я подобным образом сравню их всех с их правдивостью, которую они считали кристально чистой, я должен буду спросить себя: "Существует ли правдивый человек, и может ли он существовать?"

В самом деле, требовать от человека в его самоизображении (и вообще) абсолютной правдивости было бы так же бессмысленно, как требовать абсолютной справедливости, свободы и совершенства на земном шаре. Самое страстное намерение, самая решительная воля к правдивости в передаче фактов становится невозможной уже потому, что мы вообще не обладаем достоверным органом истины, что мы, еще не начав повествования о себе, уже обмануты воспоминаниями о действительных переживаниях. Ибо наша память не похожа на бюрократически точную регистратуру, где в надежно упакованных бумагах исторически верно и неизменно - акт к акту - документально изложены все деяния нашей жизни; то, что мы называем памятью, заложено в нашей крови и заливается ее волнами; это живой орган, подчиненный изменениям и превращениям, а не ледник, не устойчивый аппарат для хранения, в котором каждое чувство сохраняло бы свои основные свойства, свой природный аромат, свою былую историческую форму. В этом струящемся потоке, который мы поспешно сжимаем в одно слово, называя его памятью, события двигаются, как гальки на дне ручья, шлифуясь друг о друга до неузнаваемости, Они приспособляются, они передвигаются, они в таинственной мимикрии принимают форму и цвет наших желаний. Ничего или почти ничего не остается неизменным в этой трансформирующей стихии; каждое последующее впечатление затемняет предыдущее, каждое новое воспоминание до неузнаваемости и часто даже до противоположности изменяет первоначальное. Стендаль первый сознался в этой нечестности памяти и в своей неспособности к абсолютной исторической верности; классическим примером может послужить его признание, что он не в состоянии отличить, является ли картина "Перевал через Сен-Бернар", которая запечатлелась в его памяти, воспоминанием о действительно пережитом, или это воспоминание о попавшейся ему позже гравюре, изображающей этот перевал. И Марсель Пруст, его духовный наследник, подтверждает эту изменчивость памяти еще более ярким примером - как мальчик переживал игру артистки Берма в одной из ее известнейших ролей. Еще прежде чем он увидел ее, он в фантазии создал себе предчувствие, это предчувствие совершенно самостоятельно и растворяется в непосредственном чувственном восприятии; последнее стушевывается благодаря суждению его соседа, а на следующий день опять-таки искажается газетной критикой; и когда он через несколько лет видит ту же артистку в той же роли - он изменился, и она уже не та, - ему не удается восстановить в памяти, какое, собственно говоря, впечатление было "настоящим". Это может служить символом недостоверности всех воспоминаний: память, эта мнимо неизменная мерка правдивости, уже сама по себе является врагом правдивости, ибо прежде чем человек начал описывать свою жизнь, в нем уже творчески действовал какой-то орган; вместо простой репродукции память непрошенно взяла на себя все творческие функции: выбор существенного, подчеркивание, завуалирование, органическую группировку. Благодаря этой творческой фантазии памяти каждый изобразитель становится, собственно говоря, певцом своей жизни; это знал мудрейший человек нашего нового мира - Гете, и название его автобиографии с ее героическим отказом быть вполне правдивым - "Поэзия и правда" - может быть названием каждой исповеди.

Если, таким образом, никто не может сказать абсолютной истины про свое собственное существование и каждый автобиограф вынужденно должен до известной степени быть певцом своей жизни, то все же старание остаться правдивым породит высший предел этической честности в каждом исповедующемся. Без сомнения, "псевдоисповедь", как ее называет Гете, покаяние sub rosa, под прозрачным покровом романа или стихотворения, несравненно легче, а часто и в художественном смысле убедительнее, чем изображение с поднятым забралом. Но так как здесь нужна не просто истина, а истина обнаженная, автобиография представляет собой героический акт художника, ибо нигде нравственный облик человека не становится столь предательским. Только зрелому, душевно мудрому художнику удается осуществить ее; именно поэтому психологическое самоизображение так поздно вступило в ряды искусства: оно принадлежит исключительно нашему и грядущему времени. Человек должен был открыть свои материки, переплыть свои моря, изучить свой язык, прежде чем обратить взор на свой внутренний мир. Древний мир ничего не подозревал об этих таинственных путях: его самоизобразители Цезарь и Плутарх - нанизывают лишь факты и объективные события и не думают о том, чтобы хоть на дюйм открыть свою душу. Раньше чем прислушаться к своей душе, человек должен был прочувствовать ее наличие, и это открытие действительно приходит лишь в христианскую эпоху: "Исповедью" Августина начинается внутренний смотр, но взор великого епископа при исповеди меньше обращен на себя, чем на прихожан, которых он примером своего обращения надеется обратить и научить; его трактат должен действовать как исповедь перед общиной, как пример раскаяния, - значит, телеологически, целенаправленно, - а не служить ответом себе самому. Должны были пройти столетия, пока Руссо, всегда прокладывающий новые дороги, повсюду раскрывающий ворота и замки, создает самоизображение ради себя самого, сам изумленный и испуганный новизной этого начинания. "Я задумал предприятие, начинает он, - не имеющее примера... я хочу нарисовать равного мне человека со всей правдивостью природы, и этот человек я сам..." Но с добросовестностью каждого новичка он представляет себе это "я" - неделимым единством, чем-то измеримым, и "правдивость", как нечто ощутимое; он наивно предполагает: "Когда раздадутся фанфары страшного суда, предстать перед судьей с книгой в руке и сказать: это был я". Наше позднейшее поколение не обладает честной доверчивостью Руссо, но зато владеет более сильными, более смелыми проникновениями в значительные и тайные глубины души в ее тончайших разветвлениях: во всех более смелых анализах анатомизирующее себя любопытство пытается обнажить каждый нерв и сосуд каждого чувства и помысла. Стендаль, Хеббель , Киркегард , Толстой, Амиель , храбрый Ханс Йегер  открывают неожиданные области самопознания благодаря своим самоизображениям, и их потомки, вооруженные более тонкими орудиями психологии, продвигаются все дальше, преодолевая слой за слоем, пространство за пространством, в наш новый беспредельный мир: в глубины человека.

Пусть это послужит утешением всем прислушивающимся к постоянным пророчествам об упадке искусства в этом мире техники и трезвости. Без сомнения, мифологическая изобразительная сила человечества должна была ослабнуть: фантазия живее всего в детстве, народы изобретают мифы и символы на заре своей жизни. Но место исчезающей силы мечты занимает более ясная и документальная сила знаний; в нашем современном романе, который близок к тому, чтобы стать точной наукой души, вместо того чтобы свободно и отважно изобретать фабулы, чувствуется это творческое овеществление. Но в этом соединении поэзии и науки не заглохнет искусство, а возобновятся лишь старинные родственные узы; ибо, когда наука возникала, во времена Гесиода  и Гераклита , она была еще поэзией, сумеречным словом и колеблющейся гипотезой; теперь, после тысячелетий разъединения, исследующий ум соединяется с творческим, вместо мира вымыслов поэзия изображает теперь волшебство человеческой жизни. Она уже не черпает силы в неведомых странах нашей земли, ибо открыты и тропики, и антарктические зоны, исследованы звери и чудеса фауны и флоры вплоть до аметистового дна всех морей. Нигде нет более места для мифа на нашем вымеренном, покрытом наименованиями и цифрами земном шаре, - ему остается отправиться лишь в звездный мир, - и вечно жаждущий познания ум должен будет все больше и больше обращаться внутрь, навстречу собственным мистериям. Internum, внутренняя беспредельность, душевная вселенная открывает искусству неисчерпаемые сферы: нахождение ее души, самопознание станут впоследствии все смелее решаемой и все же неразрешимой задачей для обогащенного мудростью человечества.

Зальцбург, Пасха 1928 г.

(обратно)

КАЗАНОВА. Перевод П. С. Бернштейн

"Il me dit qu'il est un homme libre, citoyen du monde".

"Он сказал мне, что он - человек свободный, гражданин вселенной".

Мюра о Казанове в письме к Альбрехту фон Геллеру от 21 июня 1760 г.

Казанова представляет собою особый случай, единичный счастливый случай в мировой литературе уже потому, что этот блистательный шарлатан попал в пантеон творческих умов, в конце концов, так же незаслуженно, как Понтий Пилат  в символ веры. Ибо его поэтическое дворянство не менее легкомысленно, чем нагло составленный из букв алфавита титул - шевалье де Сенгаль: несколько стишков, импровизированных между постелью и игорным столом в честь какой-нибудь бабенки, отдают мускусом и академическим клеем; чтобы дочитать его "Икозамерон"  - чудовище среди утопических романов, надо обладать овечьим терпением в ослиной шкуре, а когда наш милый Джакомо начинает еще, вдобавок ко всему, философствовать, приходится сдерживать челюсти от судорожной зевоты. Нет, у Казановы так же мало прав на поэтическое дворянство, как и на место в Готском Альманахе; и тут и там он паразит, выскочка без прав и родовитости. Но так же отважно, как он, потасканный сын актера, расстриженный священник, разжалованный солдат, подозрительный шулер и "fameux filou" (этим почетным титулом награждает его парижский начальник полиции, давая его характеристику), всю жизнь умудряется бывать у императоров и королей и, в конце концов, умереть на руках у последнего дворянина, принца де Линь, так и его блуждающая тень втерлась в круг бессмертных, хотя бы в роли ничтожного дилетанта, unus ex multis - пепел в развевающем ветре времени. Но - любопытный факт! - не он, а все его знаменитые соотечественники и возвышенные поэты Аркадии, "божественный" Метастазио, благородный Парини e tuti quanti стали библиотечным хламом и пищей для филологов, в то время как его имя, закругленное в почтительной улыбке, и в наши дни не сходит с уст. И есть все основания полагать, что его эротическую Илиаду ожидают еще долгое будущее и пламенные читатели, в то время как "La Gerusalemme liberata" и "Pastor fido" , почтенные исторические реликвии, будут пылиться непрочитанными в книжных шкафах. Одним ходом пройдоха-игрок обыграл всех поэтов Италии со времени Данте и Боккаччо. И еще нелепее: для такого огромного выигрыша Казанова не рискует ни малейшей ставкой, - он попросту обесценивает бессмертие. Никогда не ощущает этот игрок громадной ответственности истинного художника, не ощущает под чувственной теплотой мира темной нелюдимой барщины в рудниках труда. Он ничего не знает о пугающем наслаждении начинаний и трагическом, подобном вечной жажде, стремлении к завершениям; ему неведомо молчаливо повелительное, вечно неудовлетворенное стремление форм к земному воплощению и идей - к свободному сферическому парению. Он ничего не знает о бессонных ночах, о днях, проведенных в угрюмой рабской шлифовке слова, пока наконец смысл ясно и радужно не засверкает в линзе языка, не знает о многообразной и все же невидимой, о неоцененной, подчас лишь по прошествии веков получающей признание работе поэта, не знает о его героическом отречении от теплоты и шири бытия. Он, Казанова,- Бог свидетель! - всегда облегчал себе жизнь, он не принес в жертву суровой богине бессмертия ни одного грамма своих радостей, ни одного золотника наслаждений, ни одного часа сна, ни одной минуты своих удовольствий: он ни разу в жизни не двинул пальцем ради славы, и все же она потоком льется в руки этого счастливца. Пока ость золотой в его кармане и капля масла в светильнике любви, пока действительность еще милостиво дарит этому баловню вселенной обломки игрушек, ему не приходит в голову сводить знакомство со строгооким духовным призраком искусства и всерьез марать пальцы чернилами. Только уже выброшенный всеми за дверь, высмеянный женщинами, одинокий, обнищавший, импотентный, ставший тенью невозвратимой жизненной силы, этот истасканный ворчливый старик ищет убежища в работе, как в суррогате переживания, и только нехотя, от скуки, истерзанный досадой, как беззубый пес чесоткой, ворча и брюзжа, принимается он рассказывать омертвелому семидесятилетнему Казанеусу-Казанове собственную его жизнь.

Он рассказывает себе свою жизнь,- в этом все его литературное достижение,- но зато какая жизнь! Пять романов, два десятка комедий, несколько дюжин новелл и эпизодов, обилие перезрелых гроздей прелестнейших ситуаций и анекдотов, выжатых в одно бурное, через край бурлящее существование: здесь перед нами жизнь полная и закругленная, как законченное художественное произведение, уже не нуждающееся в упорядочивающей помощи художника и изобретателя. Так разрешается убедительнейшим образом эта, на первый взгляд смущающая тайна его славы; ибо не в том, как описал и рассказал свою жизнь Казанова, проявляется его гений, а в том, как он ее прожил. Само бытие - мастерская этого мирового художника, оно и материал и форма; именно этому истинному, глубоко личному художественному произведению он отдался с той страстью к воплощению, которую обычно поэты обращают на стих и прозу в пламенной решимости придать каждому мгновению, каждой нерешительно настороженной возможности высшее драматическое выражение. То, что другому приходится изобретать, он испытал в жизни то, что другой создает умом, он пережил своим горячим сладострастным телом, поэтому перу и фантазии не приходится разрисовывать действительность: им достаточно скалькировать уже драматически оформленное существование. Ни один поэт из его современников (и едва ли кто-нибудь из более поздних, если не считать Бальзака) не изобрел столько вариаций и ситуаций, сколько пережил Казанова, и ни одна реальная жизнь не протекала в таких смелых извилинах через целое столетие. Попытайтесь сравнить биографию Гете, Жан Жака Руссо и других его современников по насыщенности событиями (не в смысле духовного содержания и глубины познания) с его биографией, как прямолинейно проложены, как однообразны, как стеснены простором, как провинциальны в области общения с людьми эти целеустремленные и руководимые властью творческой воли жизненные пути в сравнении с бурными и стихийными путями авантюриста, меняющего города, положения, профессии, миры, женщин, как белье, везде чувствующего себя своим, приветствуемого все новыми сюрпризами, - все они дилетанты в наслаждениях, как он - дилетант в творчестве. Ибо в этом вечная трагедия человека, отдавшегося творчеству: именно он, призванный и жаждущий познать всю ширь, все сладострастие существования, остается прикованным к своей цели, рабом своей цели, рабом своей мастерской, скованным принятыми на себя обязательствами, прикрепленным к порядку и к земле. Каждый истинный художник проводит большую часть своей жизни в одиночестве и единоборстве со своим произведением; не непосредственно, а лишь в творческом зеркале дозволено ему познать желанное многообразие существования,- всецело отдавшись непосредственной действительности; свободным и расточительным может быть лишь бесплодный жуир, живущий всю жизнь ради жизни. Кто ставит себе цель, тот проходит мимо случайностей: каждый художник обычно создает лишь то, что он не успел пережить.

Но их противоположности - беспутным жуирам - обычно не хватает умения оформить многообразие переживаний. Они всецело отдаются мгновению, и благодаря этому оно пропадает для других, в то время как художник всегда сумеет увековечить даже самое ничтожное событие. Таким образом, крайности расходятся вместо того, чтобы плодотворно пополнять друг друга: одни лишены вина, другие - кубка. Неразрешимый парадокс: люди действия и жуиры могли бы повествовать о более значительных переживаниях, чем все поэты, но они не умеют, художники же должны изобретать, потому что они слишком редко переживают события, чтобы повествовать о них. Редко поэты имеют биографию, и, наоборот, люди с настоящей биографией редко обладают способностью ее написать.

И вот попадается этот великолепный и почти единственный счастливый случай с Казановой: человек, страстно преданный наслаждениям, типичный пожиратель мгновений, к тому же наделенный со стороны судьбы фантастическими приключениями, со стороны ума - демонической памятью, со стороны характера - абсолютной несдержанностью, рассказывает свою огромную жизнь без моральных прикрас, без поэтической слащавости, без философских украшений, совершенно объективно, такой, как она была - страстной, опасной, беспутной, беспощадной, веселой, подлой, непристойной, наглой, распутной, но всегда напряженной и неожиданной, - и рассказывает не из литературного честолюбия или догматического хвастовства, не из-за готовности к покаянию или показной жажды исповеди, а совершенно спокойно и беспечно, как трактирный ветеран с трубкой во рту, угощающий непредубежденных слушателей несколькими хрусткими и, быть может, пригорелыми приключениями. Здесь поет не прилежный фантаст и изобретатель, а маэстро всех поэтов, - сама жизнь, бесконечно богатая причудами, фантастически окрыленная; он же, Казанова, должен отвечать лишь самым скромным требованиям, предъявляемым к художнику: сделать правдоподобным самое неправдоподобное. Для этого, несмотря на чрезвычайно причудливый французский язык, у него достаточно искусства и умения. Но этому дрожащему от подагры, еле передвигающему ноги старому ворчуну на его синекуре в Дуксе  не снилось, что над этими воспоминаниями когда-нибудь будут гнуть спины седобородые филологи и историки, изучая их, как самый драгоценный палимпсест восемнадцатого столетия; и с каким бы самодовольством ни любовался добрый Джакомо своим отражением в зеркале, он все же принял бы за грубую шутку своего врага, господина домоправителя Фельткирхнера, сообщение, что через сто двадцать лет после его смерти образуется "Societe Casanovienne", в недоступном для него при жизни Париже, только для того, чтобы внимательно изучить каждую его собственноручную записочку, каждую дату и искать следы тщательно стертых имен так приятно скомпрометированных дам. Сочтем за счастье, что этот тщеславный человек не подозревал о своей славе и поскупился на этику, пафос и психологию, ибо только непреднамеренность может породить такую беспечную и потому стихийную откровенность. Лениво, как всегда, подошел в Дуксе этот старый игрок к письменному столу, как к последнему игорному столу своей жизни, и бросил на него, как последнюю ставку против судьбы, свои мемуары: он встал из-за стола, преждевременно унесенный смертью, раньше чем увидел произведенный эффект. И удивительно, как раз эта последняя ставка выиграла бессмертие: там он прочно поселился - экс-библиотекарь из Дукса - рядом с господином Вольтером, его противником, и другими великими поэтами; еще много книг предстоит ему прочесть о себе, ибо за целое столетие, протекшее после его смерти, мы еще не покончили с изучением его жизни, и неисчерпаемое все снова и снова привлекает наших поэтов, стремящихся вновь воспеть его. Да, он великолепно выиграл свою игру, старый "commediante in fortuna", этот непревзойденный актер своего счастья, и против этого ныне бессильны и пафос и протест. Можно презирать его, нашего обожаемого друга, из-за недостаточной нравственности и отсутствия этической серьезности, можно ему возражать как историку, и не признавать его кал художника. Только одно уже не удастся: снова сделать его смертным, ибо во всем мире ни один поэт и мыслитель с тех пор не изобрел романа более романтического, чем его жизнь, и образа более фантастического, чем его образ.

(обратно)

ПОРТРЕТ ЮНОГО КАЗАНОВЫ

"Знаете, вы очень красивый мужчина",- сказал Казанове Фридрих Великий в 1764 г. в парке Сан-Суси, останавливаясь и оглядывая его.

Театр в небольшой резиденции: певица смелой колоратурой закончила арию; словно град, посыпались аплодисменты; но теперь, во время возобновившихся постепенно речитативов, внимание ослабевает. Франты делают визиты в ложи, дамы наводят лорнеты, едят серебряными ложечками прекрасное желе и оранжевый Щербет; шутки Арлекина с проделывающей пируэты Коломбиной оказываются почти излишними. Но вот внезапно все взоры обращаются на запоздавшего незнакомца, смело и небрежно, с настоящей аристократической непринужденностью появляющегося в партере; его никто не знает. Богатство окружает геркулесовский стан, пепельного цвета тонкий бархатный камзол раскрывает свои складки, показывая изящно вышитый парчовый жилет и драгоценные кружева; золотые шнуры обрамляют темные линии великолепного одеяния от пряжек брюссельского жабо до шелковых чулок. Рука небрежно держит парадную шляпу, украшенную белыми перьями; тонкий сладкий аромат розового масла или модной помады распространяется вокруг знатного незнакомца, который, небрежно прислонившись к барьеру перед первым рядом, надменно опирается усеянной кольцами рукой на украшенную драгоценными камнями шпагу из английской стали. Словно не замечая вызванною им внимания, он подымает свой золотой лорнет, чтобы с деланным равнодушием окинуть взглядом ложи. Между тем на всех стульях и скамейках уже шушукается любопытство маленького городка: князь? богатый иностранец? Головы сдвигаются, почтительный шепот указывает на осыпанный бриллиантами орден, болтающийся на груди на ярко-красной лейте (орден, который он так обрастил блестящими камнями, что никто не мог бы узнать под ними жалкий папский крест, стоящий не дороже ежевики) Певцы на сцене быстро заметили ослабление внимания зрителей; речитативы текут ленивей, появившиеся из-за кулис танцовщицы высматривают поверх скрипок и гамб, не занесло ли к ним набитого дукатами герцога, сулящего прибыльную ночь.

Но прежде чем сотням людей в зале удалось разгадать шараду этого чужестранца, тайну его происхождения, дамы в ложах с некоторым смущением заметили другое: как красив этот незнакомый мужчина, как красив и как мужествен. Высокая мощная фигура, широкие плечи, цепкие и мясистые, с крепкими мускулами руки, ни одной мягкой линии в напряженном, стальном, мужественном теле; он стоит, слегка наклонив вперед голову, как бык перед боем. Сбоку его лицо напоминает профиль на римской монете, - с такой металлической резкостью выделяется каждая отдельная линия на меди этой темной головы. Красивой линией под каштановыми, нежно вьющимися волосами вырисовывается лоб, которому мог бы позавидовать любой поэт, наглым и смелым крючком выдается нос, крепкими костями - подбородок и под ним выпуклый, величиной с двойной орех кадык (по поверью женщин, верный залог мужской силы); неоспоримо: каждая черта этого лица говорит о напоре, победе и решительности. Только губы, очень яркие и чувственные, образуют мягкий влажный свод, подобно мякоти граната, обнажая белые зерна зубов. Красавец медленно поворачивает профиль в сторону темной коробки зрительного зала: под ровными закругленными пушистыми бровями мерцает из черных зрачков неспокойный, нетерпеливый взор - взор охотника, высматривающего добычу и готового, подобно орлу, одним взмахом схватить намеченную жертву; пока он лишь мерцает, еще не разгоревшись. Точно сигнальный огонь, он ощупывает взором ложи и, минуя мужчин, рассматривает, как товар, теплоту, обнаженность и белизну, скрывшуюся в тенистых гнездах: женщин. Он осматривает их одну за другой, выбирая, как знаток, и чувствует, что он замечен; при этом слегка раскрываются чувственные губы, и дуновение улыбки вокруг сытого рта впервые обнажает блестящие, сияющие, большие белоснежные, звериные зубы. Эта улыбка пока не направлена ни к одной из этих женщин, он посылает ее им всем - вечно женственному, - таящимся под платьем наготе и теплу. Но вот он замечает в ложе знакомую; его взор становится сосредоточенным, в только что дерзко вопрошавших глазах появляется бархатный и вместе с тем сверкающий блеск, левая рука оставляет шпагу, правая охватывает тяжелую шляпу с перьями, и он приближается с готовыми словами приветствия на устах. Он грациозно склоняет мускулистую шею, чтобы поцеловать протянутую руку, и заводит вежливую речь; по смятению отстраняющейся обласканной им дамы видно, как нежно проникает в нее томное ариозо этого голоса; она смущенно оборачивается и представляет его своим спутникам: "Шевалье де Сенгаль". Поклоны, церемонии, обмен любезностями. Гостю предлагают место в ложе, он скромно отказывается от него; отрывочные учтивые слова наконец выливаются в беседу. Постепенно Казанова повышает голос, заглушая других. Он, подобно актерам, мягко растягивает гласные, ритмично текут согласные, и все настойчивее его голос, громко и хвастливо, проникает в соседние ложи: ибо он хочет, чтобы насторожившиеся соседи слышали, как остроумно и свободно он болтает по-французски и по-итальянски, ловко вставляя цитаты из Горация. Как будто случайно кладет он украшенную кольцами руку на барьер ложи так, что даже издали видны драгоценные кружевные манжеты и особенно громадный солитер, сверкающий на пальце; он протягивает осыпанную бриллиантами табакерку, предлагая кавалерам мексиканский нюхательный табак. "Мой друг, испанский посланник, прислал мне его вчера с курьером" (это слышно в соседней ложе); и когда кто-то из мужчин вежливо восхищается миниатюрой, вделанной в табакерку, он говорит небрежно, но достаточно громко, чтобы было слышно в зале: "Подарок моего друга и милостивого господина курфюрста Кельнского". Он болтает как будто вполне непринужденно, но, бравируя, этот хвастун бросает направо и налево взоры хищной птицы, наблюдая за произведенным впечатлением. Да, все заняты им: он ощущает сосредоточенное на нем любопытство женщин, чувствует, что он вызывает изумление, уважение, и это делает его еще смелее. Ловким маневром он перебрасывает беседу в соседнюю ложу, где сидит фаворитка князя и - он это чувствует - благосклонно прислушивается к его парижскому произношению; и с почтительным жестом, рассказывая о прекрасной женщине, бросает он галантно любезность, которую она принимает с улыбкой. Его друзьям остается лишь представить шевалье высокопоставленной даме. Игра уже выиграна. Завтра он будет обедать со знатью города, завтра вечером он примет приглашение в один из дворцов на игру в фараон и будет обирать хозяев, завтра ночью он будет спать с одной из этих блестящих дам, наготу которых он угадывает сквозь платье, и все это благодаря его смелому, уверенному, энергичному наступлению, его воле к победе и мужественной красоте его смуглого лица, которому он обязан всем: улыбкой женщин, солитером на пальце, украшенной бриллиантами часовой цепочкой и золотыми петлицами, кредитом у банкиров, дружбой знати и, что великолепнее всего, свободой в неограниченном многообразии жизни.

Тем временем примадонна готовится начать новую арию. Уже получив настойчивые приглашения от очарованных его светской беседой кавалеров и милостивое предложение явиться к утреннему приему фаворитки, он, глубоко поклонившись, возвращается на свое место, садится, опираясь левой рукой на шпагу, и наклоняет вперед красивую голову, собираясь в качестве знатока прислушаться к пению. За ним из ложи в ложу, из уст в уста передается все тот же нескромный вопрос и ответ на него: "Шевалье де Сенгаль". Больше о нем никто ничего не знает, не знают, откуда он явился, чем занимается, куда направляется, только имя его жужжит и звенит в темном любопытном зале и, танцуя по всем устам, - незримое мерцающее пламя, - достигает сцены и слуха столь же любопытных певиц. Но вот раздается смешок маленькой венецианской танцовщицы. "Шевалье де Сенгаль? Ах, жулик он эдакий! Ведь это же Казанова, сын Бюранеллы, маленький аббат, который пять лет тому назад ловкой болтовней выманил у моей сестры девственность, придворный шут старого Бригадина, лгун, негодяй и авантюрист". Но веселая девушка, по-видимому, не слишком обижена его проделками, ибо она из-за кулис делает ему знак глазами и кокетливо подносит кончики пальцев к губам. Он это замечает и вспоминает ее; но - пустяки! - она не испортит ему этой маленькой игры с знатными дураками и предпочтет провести с ним сегодняшнюю ночь.

(обратно)

АВАНТЮРИСТЫ

Знают ли они, что твое единственное достояние заключается в глупости людей?

Казанова шулеру Кроче

От семилетней войны до французской революции - почти четверть века над Европой душный штиль; великие династии Габсбургов, Бурбонов и Гогенцоллернов навоевались до изнеможения. Буржуа пускают кольца табачного дыма, солдаты пудрят свои косы и чистят ставшее ненужным оружие, измученные страны могут наконец немного передохнуть. Но князья скучают без войны. Они убийственно скучают, - все немецкие, итальянские и прочие крохотные князьки хотят веселиться в своих лилипутских резиденциях. Ужасно скучно этим бедным, ничтожно великим, мнимо великим курфюрстам и герцогам в их сырых, холодных, заново отстроенных в стиле рококо замках, несмотря на увеселительные сады, фонтаны и оранжереи, несмотря на зверинцы, картинные галереи, охотничьи парки и сокровищницы; кроваво выжатые у народа деньги и парижские танцмейстеры, обучающие манерам, дают возможность подражать Трианону и Версалю и играть в резиденции roi-soleil . От скуки они становятся даже меломанами и любителями литературы, переписываются с Вольтером и Дидро, коллекционируют китайский фарфор, средневековые монеты, барочные картины, заказывают французские комедии, итальянских певцов и танцоров, и только Веймарский повелитель благородным жестом пригласил к своему двору нескольких немцев, - их звали Шиллер, Гете и Гердер. В остальном охоты на кабанов перемежаются с водяными пантомимами и театральными дивертисментами, ибо всегда, когда мир устает, приобретает особую важность мир игры - театр, моды и танцы; итак, князья щеголяют друг перед другом богатством и дипломатическими актами, чтобы друг у друга отбить лучших увеселителей, лучших танцоров, музыкантов, кастратов, философов, алхимиков, откармливателей каплунов и органистов. Они хитростью переманивают друг от друга Генделя и Глюка, Метастазио и Гассе, так же как колдунов и кокоток, пиротехников и ловчих, либреттистов и балетмейстеров; ведь каждый из этих крохотных князьков хочет иметь при своем дворике самое новое, самое лучшее, самое модное - больше, собственно говоря, в пику соседу, царствующему за семь миль от его столицы, чем для собственной пользы. И вот теперь они, к счастью, имеют церемониймейстеров и церемонии, каменные театры и оперные залы, сцены и балеты, и им не хватает лишь одного, чтобы убить скуку маленького городка и придать лоск настоящего хорошего общества беспощадно монотонным, вечно одинаковым физиономиям шести десятков дворян: знатных визитеров, интересных гостей, космополитов-чужестранцев, нескольких изюминок в кислое тесто провинциальной скуки, легкого ветерка большого света в удушливом воздухе насчитывающей тридцать улиц резиденции.

Едва донесся об этом слух - и фьють! - уже слетаются авантюристы под сотнею личин и маскарадных нарядов; никто не знает, из какого притона, каким ветром их принесло. Ночь прошла, - и они тут как тут в дорожных колясках и английских каретах; не скупясь, снимают они самые элегантные апартаменты в аристократических гостиницах. Они носят фантастические формы какой-нибудь индостанской или монгольской армии и обладают помпезными именами, которые в действительности являются pierre de stass - поддельными драгоценностями, как и пряжки на их сапогах. Они говорят на всех языках, утверждают, что знакомы со всеми князьями и великими людьми, уверяют, что служили во всех армиях и учились во всех университетах. Их карманы набиты проектами, на языке у них смелые обещания, они придумывают лотереи и особые налоги, союзы государств и фабрики, они предлагают женщин, ордена и кастратов; и хотя в кармане у них нет и десяти золотых, они шепчут каждому, что знают секрет tinctura auri . Каждому двору показывают они новые фокусы, здесь таинственно маскируются масонами и розенкрейцерами, там представляются знатоками химической кухни и трудов Теофраста . У сладострастного повелителя они готовы быть энергичными ростовщиками и фальшивомонетчиками, сводниками и сватами с богатыми связями, у воинственного князя - шпионами, у покровителя искусств и наук - философами и рифмоплетами. Суеверных они подкупают составлением гороскопов, доверчивых - проектами, игроков - краплеными картами, наивных - светской элегантностью - и все это под шуршащими складками, под непроницаемым покровом необычайности и тайны - неразгаданной и благодаря этому вдвойне интересной. Как блуждающие огни, сверкая и маня, они мерцают, трепещут в ленивом, нездоровом, болотном воздухе дворов, появляясь и исчезая в призрачной пляске лжи.

Они приняты при дворах, ими забавляются, не уважая их: их так же мало спрашивают о чистоте их дворянского происхождения, как их жен о брачном кольце и привезенных ими девушек об их девственности. Ибо того, кто доставляет удовольствие, кто смягчает хоть на час скуку - самую ужасную из всех княжеских болезней, - того без дальнейших расспросов радостно приветствуют в этой безнравственной расслабленной атмосфере. Их охотно терпят, как продажных девок, пока они развлекают и не слишком нагло грабят. Иногда этот сброд художников и мошенников получает сиятельный пинок в зад (как Моцарт, например), иногда они скользят из бальной залы прямо в тюрьму и даже, как директор императорского театра Аффлизио, на галеры. Самые ловкие, крепко уцепившись, становятся сборщиками налогов,любовниками куртизанок или, в качестве любезных мужей придворных проституток, даже настоящими дворянами и баронами. Но лучше им не ждать, пока пригорит жаркое, ибо все их очарование заключается в новизне и таинственности; если они слишком явно жульничают в картах, слишком глубоко запускают руку в чужой карман, слишком долго засиживаются при одном дворе, может найтись человек, который решится приподнять мантию и обратить внимание на клеймо вора или следы наказания плетью. Лишь постоянная перемена воздуха может освободить их от виселицы, и потому эти рыцари счастья беспрерывно разъезжают по Европе - вояжеры темного ремесла, цыгане, странствующие от двора к двору; и так вертится все восемнадцатое столетие - все та же жульническая карусель с одними и теми же лицами от Мадрида до Петербурга, от Амстердама до Прессбурга, от Парижа до Неаполя; сперва отмечают как случайность, что Казанова за каждым игорным столом и при каждом дворике встречает все тех же мошенников - братьев по ремеслу: Тальвиса, Аффлизио, Шверина и Сен-Жермена, но для посвященных это беспрерывное бродяжничество обозначает скорее бегство, чем удовольствие, - только при кратких визитах они могут считать себя в безопасности, только совместной игрой могут они держаться, ибо все они составляют один кружок, орден авантюристов масонскую общину без лопатки и символов. Где бы они ни встречались, они один другому, жулик жулику - подставляют лестницу, они втягивают друг друга в знатное общество и, признав своего товарища по игорному столу, тем самым Удостоверяют свою личность; они меняют жен, платья, имена, только не профессию. Все они пресмыкающиеся при дворах артисты, танцоры, музыканты, искатели приключений, проститутки и алхимики, совместно с иезуитами и евреями, являются единственным интернациональным элементом в мире, среди оседлой, узколобой, недалекой аристократии и еще неосвобожденной тусклой буржуазии, - не принадлежащие ни к одним, ни к другим, скитающиеся между странами и классами, двуличные и неопределившиеся, пираты без флага и родины. Они прокладывают пути новой эпохе, новому искусству грабежа; они не обирают больше безоружных, не грабят карет на проезжих дорогах, они надувают тщеславных и облегчают кошельки легкомысленных. Вместо сильной мускулатуры у них присутствие духа, вместо бурного гнева - ледяная наглость, вместо грубого воровского кулака - более тонкая игра на нервах и психологии. Этот новый род плутовства заключил союз с космополитизмом и с утонченными манерами: вместо старых способов - убийств и поджогов - они грабят краплеными картами и фальшивыми векселями. Это все та же отважная раса, которая переправлялась в Новую Индию и, в качестве наемников, мародерствовала во всех армиях; которая ни за что не хотела буржуазно скоротать свой век в преданной службе, предпочитая одним взмахом, одной опасной ставкой набить себе карманы; только метод стал более утонченным, и благодаря этому изменился их облик. Нет более неуклюжих кулаков, пьяных физиономий, грубых солдатских манер, а вместо них - благородно усеянные кольцами руки и напудренные парики над беспечным челом. Они лорнируют и проделывают пируэты, как настоящие танцоры, произносят бравурные монологи, как актеры, мрачны, как настоящие философы; смело спрятав свой беспокойный взгляд, они за игорным столом передергивают карты и, ведя остроумную беседу, подносят женщинам приготовленные ими любовные настойки и поддельные драгоценности.

Нельзя отрицать: в них заложено известное тяготение к одухотворенности и психологии, что придает им своеобразную привлекательность; некоторые из них доходят до гениальности. Вторая половина восемнадцатого века является их героической эпохой, их золотым веком, их классическим периодом; как прежде, в царствование Людовика XV, подвизалась блестящая плеяда французских поэтов, как потом в Германии, в изумительный Веймарский миг, творческая форма гения воплотилась в немногих и навеки памятных ликах, так и в эту эпоху победоносно блистало над всей Европой яркое семизвездие возвышенных жуликов и бессмертных авантюристов. Их скоро перестает удовлетворять запускание руки в княжеские карманы, грубо и величественно вступают они в события века и вертят грандиозную рулетку мировой истории; вместо того чтобы служить и выслуживаться, они начинают нагло лезть вперед, и для второй половины восемнадцатого века нет более характерной приметы, чем авантюризм. Джон Лоу, неизвестно откуда явившийся ирландец, своими ассигнациями стирает в порошок французские финансы, Д'Эон, гермафродит сомнительного происхождения и сомнительной репутации, руководит международной политикой; маленький круглоголовый барон Нейгоф становится кто поверит! - королем Корсики, хоть и кончает затем свои дни в долговой тюрьме; Калиостро, деревенский парень из Сицилии, который за всю жизнь не мог научиться грамоте, видит у своих ног Париж и плетет из знаменитого ожерелья веревку, которая душит королевство. Старый Тренк - самая трагическая фигура, ибо это авантюрист, не лишенный благородства, сложивший голову на гильотине, - в красной шапке изображает трагического героя свободы; Сен-Жермен, маг без возраста, видит короля Франции у ног своих и до сих пор тайной своего происхождения водит за нос любознательность науки. В их руках больше могущества, чем у самых могучих, они приковывают к себе фантазию и внимание всего мира, они ослепляют ученых, обольщают женщин, обирают богатых и тайно, не имея должности и связанной с ней ответственности, дергают нити политических марионеток. И наконец, последний, не самый худший из них, наш Джакомо Казанова, историограф этого цеха, который, рассказывая о себе самом, изображает их всех и превесело замыкает сотней проделок и приключений семерку незабытых и незабвенных. Каждый из них знаменитее, чем все поэты, деятельнее, чем все их современники-политики; они недолговечные властелины уже обреченного на гибель мира. Ибо всего лишь тридцать или сорок лет продолжается в Европе героическая эпоха этих великих талантов наглости и мистического актерства; она сама уничтожает себя, создав наиболее законченный тип, самого совершенного гения, поистине демонического авантюриста - Наполеона. Гений всегда действует с величественной серьезностью там, где талант лишь играет, он не удовлетворяется эпизодическими ролями и требует для себя одного сцену всего мира. Когда маленький нищий корсиканец Бонапарт принимает имя Наполеона, он не прячет трусливо свое мещанство за дворянской маской, как делают Казанова-Сен-Галь или Бальзамо-Калиостро, он повелительно заявляет о своем духовном превосходстве над эпохой и требует триумфов, как должного, не стараясь добыть их хитростью. С Наполеоном, гением всех этих талантов, авантюризм проникает из княжеских прихожих в тронные залы, он дополняет и заканчивает это восхождение незаконного на высоты могущества и на краткий час возлагает на чело авантюризма великолепнейшую из всех корон - корону Европы.

(обратно)

ОБРАЗОВАНИЕ И ОДАРЕННОСТЬ

Говорят, что он был литератором, но вместе с тем обладал коварным умом, что он бывал в Англии и Франции и извлекал непозволительные выгоды из знакомства с кавалерами и дамами, ибо он имел привычку жить на счет других и пленять доверчивых людей... Подружившись с означенным Казановой, в нем не трудно обнаружить устрашающую смесь неверия, лживости, безнравственности и сладострастия.

Тайное донесение в Венецианскую инквизицию 1755 г.

Казанова никогда не отрицал, что он авантюрист; напротив, он, надув щеки, хвастается, что всегда предпочитал ловить дураков и не оставаться в дураках, стричь овец и не давать обстричь себя в этом мире, который, как знали уже римляне, всегда хочет быть обманутым. Но он решительно возражает против того, чтобы из-за этих принципов его считали ординарным представителем трактирной грабительской черни, каторжников и висельников, которые грубо и откровенно воруют из карманов вместо того, чтобы культурным и элегантным фокусом выманить деньги из рук дурака. В своих мемуарах он всегда тщательно отряхивает плащ, когда приходится говорить о встречах (и, действительно, это не вполне равные встречи) с шулерами Аффлизио или Тальвисом; хотя они и встречаются на одной плоскости, они все же приходят из разных миров: Казанова сверху, от культуры, а те снизу - из ничего. Так же как бывший студент, высоконравственный предводитель шайки разбойников шиллеровский Карл Моор презирает своих товарищей Шпигельберга и Шуфтерле, превращающих в жестокое кровавое ремесло то, что ложно направленный энтузиазм заставляет его считать местью за подлость мира, так и Казанова всегда энергично обособляется от шулерской черни, отнимающей у величественного божественного авантюризма все его благородство и изящество. Ибо, в самом деле, наш друг Джакомо требует чего-то вроде почетного титула для авантюризма, философского обрамления для того, что мещане считают бесчестным и благонравные люди - возмутительным; он хочет, чтобы все это оценивали не как нечистоплотные проделки, а как тончайшее искусство, артистическую радость шарлатана. Если послушать его, то единственным нравственным долгом философа на земле окажется - веселиться за счет всех глупцов, оставлять в дураках тщеславных, надувать простодушных, облегчать кошельки скупцов, наставлять рога мужьям, короче говоря, в качестве посланца божественной справедливости наказывать всю земную глупость. Обман для него не только искусство, но и сверхморальный долг, и он исполняет его, этот храбрый принц беззакония, с белоснежной совестью и несравненной уверенностью в своей правоте.

И в самом деле, Казанове легко поверить, что он стал авантюристом не из нужды, не из отвращения к труду, а по врожденному темпераменту, благодаря влекущей его к авантюризму гениальности. Унаследовав от отца и матери актерские способности, он весь мир превращает в сцену и Европу в кулисы; шарлатанить, ослеплять, одурачивать и водить за нос для него, как некогда для Уленшпигеля, является естественным отправлением; он не мог бы жить без радостей карнавала, без маски и шуток. У него сотни случаев впрячься в честную профессию, сотни солидных, теплых возможностей, но никакой соблазн его не удержит, никакая приманка не приручит его к мещанству. Подарите ему миллионы, предложите должность и сан, он их не возьмет, он убежит обратно в свою первобытную бездомную, легкокрылую стихию. Таким образом, он имеет право отграничиваться от других рыцарей счастья, ибо он стал в их ряды не с отчаяния, а по прихоти, и, кроме того, он не вышел, как Калиостро, из вонючего мужицкого гнезда или, как граф Сен-Жермен, из непроветренного (и, вероятно, тоже не благоуханного) инкогнито. Мастер Казанова во всяком случае законнорожденный, из довольно почтенной семьи; его мать, прозванная "la Buranella", - известная певица, подвизавшаяся во всех оперных театрах Европы и даже окончившая свою карьеру со званием пожизненной камерной певицы Дрезденского королевского придворного театра. Имя его брата Франческо можно найти в каждой истории искусств; он там красуется как выдающийся ученик тогда еще "божественного" Рафаэля Менгса ; его большие батальные сцены и в наши дни занимают видное место во всех галереях христианского мира. Все его родственники посвящают себя чрезвычайно почтенным занятиям, носят тогу адвокатов, нотариусов, священнослужителей,- из этого можно заключить, что наш Казанова вышел не из канавы, а из таких же близких к искусству буржуазных слоев, как Моцарт и Бетховен. Так же как они, получает он великолепное гуманитарное образование и изучает европейские языки; несмотря на свои дурачества и раннюю близость с женщинами, он своей светлой головой быстро усваивает латинский, греческий, французский, древнееврейский, немного испанский и английский языки, - лишь наш милый немецкий язык на тридцать лет завяз у него неразжеванным между зубами. В математике он так же преуспевает, как в философии, в качестве теолога он уже на шестнадцатом году жизни произносит в одной из венецианских церквей конфирмационную речь; как скрипач, он наигрывает себе в течение года в театре Сан-Самуэль насущный хлеб. Правомерно или мошеннически был им получен в Падуе в 18-летнем возрасте докторский диплом, остается пока серьезной проблемой, вызывающей драки среди знаменитых казановистов; во всяком случае, он обладает немалыми академическими познаниями, он сведущ в химии, медицине, истории философии, литературе и особенно в более легких - ибо менее исследованных - науках: астрономии, поисках искусственного золота, алхимии. К тому же этот ловкий красивый малый справляется со всеми придворными искусствами и физическими упражнениями - танцами, фехтованием, верховой ездой, игрой в карты блистательно, не хуже любого знатного кавалера, и если присоединить ко всем этим хорошо и быстро усвоенным знаниям наличие положительно феноменальной памяти, удерживающей семьдесят лет все лица, все выслушанное, все прочитанное, все высказанное, все виденное, то мы получим материал исключительной интеллектуальной квалификации: почти ученого, почти поэта, почти философа, почти кавалера.

Да, но только почти, и это "почти" немилосердно обличает хрупкость многоликого таланта Казановы. Он во всем почти: поэт - но не совсем, вор и все же не профессионал. Он почти достигает духовных вершин и не далек от каторги; ни одного дарования, ни одного призвания он не развивает до совершенства. Как самый законченный, самый универсальный дилетант, он знает много во всех отраслях искусства и науки, даже непостижимо много, и лишь немногого ему недостает для подлинной продуктивности: воли, решимости и терпения. Год, проведенный за книгами, сделал бы его необыкновенным юристом, гениальным историком: он мог бы стать профессором любой науки, так ясно и быстро работает этот великолепный мозг; но Казанова никогда не думает о том, чтобы сделать что-нибудь основательно, его натуре игрока претит всякая серьезность и его опьянению жизнью - всякая сухая объективность. Он не хочет быть кем-нибудь и предпочитает казаться всем: кажущееся - обманывает, а обманывать - для него приятнейшее занятие. Он знает, что искусство надувания глупцов не требует глубокой учености; если он обладает в какой-нибудь области хотя бы крупицей знания, к нему сейчас же подскакивает великолепный помощник: его колоссальная наглость, его бесстыдная, мошенническая храбрость. Какую бы задачу ни поставили Казанове, он никогда не признается, что является новичком в данном вопросе, и с миной специалиста будет лавировать, как прирожденный жулик, смешает карты, как профессиональный гадальщик, и всегда выйдет с достоинством из самой подозрительной аферы. В Париже его спросил как-то кардинал де Берни, смыслит ли он что-нибудь в организации лотерей. Разумеется, он не имел об этом ни малейшего понятия и, разумеется, как всякий пустомеля, с серьезным видом дал утвердительный ответ и с невозмутимой самоуверенностью изложил в комиссии финансовые проекты, точно он по меньшей мере двадцать лет был пройдохой-банкиром. В Валенсии требовалось либретто для итальянской оперы: Казанова садится и высасывает его из пальца. Если бы ему предложили написать и музыку, - без сомнения, он ловко набрал бы ее из старых опер. У русской императрицы он появляется в качестве реформатора календаря и ученого-астронома, в Курляндии, быстро сымпровизировав роль специалиста, осматривает рудники, Венецианской республике он, выдавая себя за химика, предлагает новый способ окраски шелка, в Испании он выступает как земельный реформатор и колонизатор, императору Иосифу II он представляет обширный трактат против ростовщичества. Для герцога Вальдштейна он сочиняет комедии, для герцогини фон Урфе он устраивает древо Дианы и прочие алхимические фокусы, у госпожи Румэн открывает ключом Соломона денежный шкаф, для французского правительства покупает акции, в Аугсбурге выступает в роли португальского посланника, во Франции он является попеременно то фабрикантом, то случником королевского оленьего парка, в Болонье сочиняет памфлеты против медицины, в Триесте пишет историю польского государства и переводит Илиаду октавами. Короче говоря, у него, как у сказочного Ганса-бродяжки, нет своей верховой лошади, но на всякой, какая попадется, он сумеет проскакать, не опозорившись и не оказавшись смешным. Если просмотреть перечень всего написанного им, то покажется, что имеешь дело с универсальным философом, с новым энциклопедистом, что появился новый Лейбниц . Тут рядом с толстым романом можно найти оперу "Одиссей и Цирцея", опыт об удвоении куба и политический диалог с Робеспьером; и если бы кто-нибудь предложил ему доказать существование бога или сочинить гимн целомудрию, он не поколебался бы и двух минут.

Все же какое дарование! В каждом направлении - в науке, искусстве, дипломатии, коммерции - его бы хватило для исключительных достижений. Но Казанова сознательно распыляет свои таланты в мгновениях; и тот, кто мог бы стать всем, предпочитает быть никем, но свободным. Его гораздо больше может осчастливить свобода, несвязанность и легкомысленное шатание, чем какая-нибудь профессия, требующая оседлости. "Мысль обосноваться где-нибудь всегда была мне чужда, разумный образ жизни противен моей натуре". Его не привлекает надолго ни хорошо оплачиваемая должность заведующего лотереями его христианнейшего величества, ни профессия фабриканта, ни скрипача, ни писаки; достаточно ему влезть на седло, чтобы сразу же начать тяготиться однообразной рысью коня, и он храбро выскакивает из своего великолепия на большую дорогу и поджидает возможности вновь усесться в карету своего счастья. Он чувствует, что его истинная профессия - не иметь никакой профессии, слегка коснуться всех ремесел и наук и снова, подобно актеру, менять костюмы и роли. Зачем же прочно устраиваться: ведь он не хочет что-нибудь иметь и хранить, кем-то прослыть или чем-то владеть, ибо он хочет прожить не одну жизнь, а вместить в своем существовании сотню жизней,- этого требует его бешеная страстность. Так как он хочет только свободы, так как деньги, удовольствия и женщины ему нужны лишь на ближайший час, так как он не нуждается в длительности и постоянстве, он может, смеясь, проходить мимо домашнего очага и собственности, всегда связывающей; он смутно предчувствует то, что позднее так красиво выразил Грильпарцер  в одном стихотворении:

Чем ты владеешь, то тобой владеет,

Над чем господствуешь, тому ты сам слуга.

Но Казанова не хочет быть ничьим слугой, кроме святого случая, который хоть и толкает его иногда довольно грубо, зато в благодушные минуты дарит ему немало сюрпризов; чтобы остаться верным ему, он отбрасывает даже самые легкие узы, будучи вольнодумцем, не в доктринерском смысле этого слова. "Мое величайшее сокровище, - гордо заявляет он, - в том, что я сам себе господин и не боюсь несчастья"; мужественный девиз, который облагораживает его больше, чем заемный титул шевалье де Сенгаля. Он не интересуется тем, что думают о нем, он проносится мимо моральных загородок с очаровательной беспечностью, равнодушный к бешенству оставшихся позади и возмущенных собственников, во владения которых он вступает наглыми стопами. Только в полете, в постоянном беге наслаждается он существованием - никогда в покое или уюте - и благодаря этому легкому, беспутному стремлению вдаль, мимо всех препятствий, с птичьего полета ему кажутся смешными все честные люди, тепло закутавшиеся в свои вечно одни и те же занятия; ему не импонируют ни военные, дерзко гремящие саблями и трепещущие при окрике генерала, ни ученые - эти жуки-точильщики, пожирающие бумагу, бумагу, бумагу - одну книгу за другой, ни богачи, которые трусливо дрожат над денежными мешками, проводя бессонные ночи около своих ларцов, - его не привлекают ни страны, ни чины, ни одеянья. Ни одна женщина не может удержать его в своих объятиях, ни один государь в своих владениях, ни одна профессия в своей скуке; и здесь он ломает все преграды, охотнее рискуя своей жизнью, чем давая ей за" киснуть. Весь талант, ум, все знания, всю силу и отвагу, пылающие в этом горячем, крепком теле, он неизменно бросает навстречу неведомому - фортуне, богине игры и превращений; его существование никогда не застывает в раз и навсегда отлитой форме, оно подобно текучей воде, то вздымающейся светлым, обращенным к солнцу я счастью, стремящимся к небу фонтаном, то низвергающейся грохочущим каскадом в темную глубину пропасти. Он с быстротой молнии перелетает от княжеской трапезы к тюрьме, от мотовства к ломбарду, от роли соблазнителя женщин к роли сводника и, собрав все силы, направляет их в единый поток и вновь подымается на поверхность высокомерный в счастье, спокойный в несчастье, всегда и всюду полный мужества и уверенности. Ибо мужество - это подлинное зерно жизненного искусства Казановы, его основное дарование: он не бережет своей жизни, он рискует ею; он единственный из многих и осторожных решается рисковать, рисковать всем - собой, каждым шансом и случаем. Но судьба любит отважных, бросающих ей вызов, ибо игра - ее стихия. Она дает наглым больше, чем прилежным, грубым охотнее, чем терпеливым, и потому одному, не знающему меры, она уделяет больше, чем целому поколению; она хватает его, бросает вниз и вверх, катит по странам, подымает ввысь и при самом лучшем прыжке подставляет ногу, она снабжает его женщинами и дурачит за игорным столом, она щекочет его страстями и обманывает в удовлетворении их; никогда она не оставляет его, не дает ему скучать и, неутомимая, всегда находит и изобретает для неутомимого своего верного и готового к игре партнера новые превращения и рискованные предприятия. И жизнь его становится широкой, цветистой, многообразной, богатой развлечениями, фантастической и пестрой, не имеющей подобных на протяжении веков, и только когда он повествует о ней, он, который никогда не был и не желал быть ничем определенным, превращается в несравненного поэта бытия, правда не по своей воле, а по воле самой жизни.

(обратно)

ФИЛОСОФИЯ ЛЕГКОМЫСЛИЯ

Я жил как философ.

Последние слова Казановы

Столь щедро раскинутой вширь жизни почти всегда соответствует ничтожная душевная глубина. Чтобы плясать так быстро и ловко на всех водах, как Казанова, надо быть прежде всего легким, как пробка. Таким образом, при внимательном рассмотрении специфическая особенность его удивительного искусства жизни заключается не в проявлении какой-нибудь особой положительной добродетели и силы, а в качестве отрицательном: в полнейшем отсутствии всяких этических и моральных преград. Если психологически выпотрошить этот сочный, полнокровный, изобилующий страстью человеческий экземпляр, то придется раньше всего констатировать полное отсутствие всех моральных органов. Сердце, легкие, печень, кровь, мозг, мускулы и не на последнем плане семенные железы - все это у Казановы развито самым лучшим и нормальным образом; лишь там, в той душевной точке, где обычно нравственные особенности и убеждения сгущаются в таинственное образование характера, поражает у Казановы абсолютная пустота, безвоздушное пространство, ноль, ничто. Никакими кислотами и щелоками, ланцетами и микроскопами не найти в этом в других отношениях вполне здоровом организме даже начатков той субстанции, которую принято называть совестью, этого духовного сверх-я, контролирующего и регулирующего чувственные побуждения. В этом крепком чувственном теле совершенно отсутствуют даже зачаточные формы моральной нервной системы. И в этом кроется разгадка легкости и гениальности Казановы: у него, счастливца, есть лишь чувственность и нет души. Никем и ничем серьезно не связанный, не стремящийся ни к каким целям, не обремененный никакими сомнениями, он может извлечь из себя жизненный темп совершенно иной, чем у прочих целеустремленных, нагруженных моралью, связанных социальным достоинством, отягченных нравственными размышлениями людей: отсюда его единственный в своем роде размах, его ни с чем не сравнимая энергия.

Для этого мирового путешественника нет материка. У него нет родины, он не подчиняется никаким законам страны, будучи пиратом и флибустьером своей страсти; как эти последние, он пренебрегает обычаями общества и социальными договорами - неписаными законами европейской нравственности; все, что свято для других людей или кажется им важным, не имеет для него цены. Попытайтесь поговорить с ним о нравственных обязательствах или об обязательствах, налагаемых эпохой,- он их так же мало поймет, как негр метафизику. Любовь к отечеству? Он, этот гражданин мира, семьдесят три года не имеющий собственной постели и живущий лишь случаем, пренебрегает патриотизмом. Ubi bene, ibi patria , где полнее можно набить карманы и легче заполучить женщин в постель, где удобнее всего водить за нос дураков, где жизнь сочнее, там он удовлетворенно вытягивает под столом ноги и чувствует себя дома. Уважение к религии? Он признал бы всякую, был бы готов подвергнуться обрезанию или отрастить, подобно китайцу, косу, если бы новое вероисповедание принесло ему хоть каплю выгоды, а в душе он так же пренебрег бы им, как пренебрегал своею христианско-католической религией; ибо зачем нужна религия тому, кто верит не в будущую, а только в горячую, бурную, земную жизнь? "Там, вероятно, нет ничего, или же ты узнаешь об этом в свое время", - объясняет он совершенно незаинтересованно и беспечно: значит, в клочья всю метафизическую паутину. Carpe diem, наслаждайся днем, удерживай каждое мгновение, высасывай его, как виноград, и бросай шкурки свиньям - вот его единственное правило. Строго придерживаться чувственного, зримого, достижимого мира, из каждой минуты выжимать крепкими пальцами максимум услады и сладострастия - ни на дюйм дальше не продвигается Казанова в своей философии, и благодаря этому он может, смеясь, отбрасывать все этически-мещанские свинцовые шары: честь, порядочность, долг, стыд и верность, которые тормозят свободный побег в непосредственность. Честь? На что она Казанове? Он расценивает ее не выше, чем толстый Фальстаф, высказывающий несомненную истину, что ее нельзя ни съесть, ни выпить, и чем тот честный английский парламентарий, который в многолюдном собрании, слыша постоянные разговоры о посмертной славе, поставил вопрос, что, собственно говоря, потомство сделало для благосостояния и благополучия Англии. Честь не дает наслаждения, ее не ощупаешь руками, она лишь обременяет долгом и обязательствами, мешая наслаждаться, ergo - она является излишней. Ибо ничто на земле не вызывает такой ненависти у Казановы, как долг и обязательство. Он не признает их, не желает признавать никаких обязательств, кроме одного - приятного и естественного: питать бодрое, сильное тело наслаждениями и уделять женщинам как можно больше того же сладостного эликсира. Поэтому он не заботится о том, покажется ли другим его бурное существование хорошим или дурным, сладким или кислым, сочтут ли они его поведение бесчестным или бесстыдным. Ибо стыд - что за странное выражение, какое непонятное понятие! Это слово совершенно отсутствует в его житейском лексиконе. С небрежностью лаццарони  он спускает штаны перед собравшейся публикой и показывает, смеясь и весело подмигивая, свои sexualia; добродушно и открыто выбалтывает то, что другой не решился бы выдать даже под пыткой: свои мошеннические проделки, неудачи, посрамления, свои половые аварии и сифилитические заболевания, - и все это не трубным гласом выкрикивающего истину и предвкушающего ужас слушателей Жан Жака Руссо, а совершенно просто и наивно, потому что (как показало произведенное выше анатомическое исследование) он был совершенно лишен этического нерва и органа, определяющего нравственность. Если бы его упрекнули в том, что он сжульничал в игре, он удивленно ответил бы: "Да у меня тогда ведь не было денег!" Если бы его обвинили в том, что он соблазнил женщину, он, смеясь, сказал бы: "Я ведь угодил ей!" Ни одним словом не находит он нужным оправдываться, бесстыднейшим образом вытянув из кармана честных граждан и доверчивых товарищей их сбережения; напротив, в мемуарах он нежно подбивает свои мошеннические проделки циничным аргументом: "Надуть дурака - значит отомстить за разум". Он не оправдывается, он никогда ни в чем не раскаивается, и в черный день, вместо того чтобы жаловаться на свою неудавшуюся жизнь, которая кончается полным финансовым банкротством, в ужасной нищете и зависимости, этот старый беззубый барсук пишет восхитительно наглые строки: "Я бы признался в своей вине, если бы я был сегодня богат. Но у меня ничего нет, я все промотал, это утешает и оправдывает меня". Он ничего не сберег для царства небесного, не умерил своих страстей во имя морали и людей, он ничего не скопил ни для себя, ни для других и за семьдесят лет ничего не приобрел, кроме воспоминаний. И даже их этот добрый мот, к счастью, подарил нам; поэтому мы должны занять последнее место в ряду тех, кого возмущает его щедрость.

Итак, вся философия Казановы свободно уместится в ореховой скорлупе; она начинается и кончается правилом: жить земной жизнью беззаботно, независимо и не обманываться надеждой на возможное, но очень сомнительное царство небесное или уважение потомства. Не заслонять теориями вид на непосредственное, действовать не телеологически и целесообразно, а лишь по влечению мгновения и навстречу ему; всякое заглядывание вперед неизбежно тормозит и расслабляет суставы. Поэтому не надо много задерживаться на рассматривании и оглядках; какой-то странный бог поставил перед нами игорный стол - мир; если мы хотим развлекаться за ним, мы должны принять правила игры tel quel, такими, как они есть, не спрашивая, справедливы они или нет. И действительно: ни одной секунды своего времени не потратил Казанова на теоретические размышления над проблемой, может ли или должен ли этот мир быть иным. "Любите человечество, но любите его таким, как оно есть", - сказал он в разговоре с Вольтером. Не надо вмешиваться в дело творца мира, несущего полную ответственность за это странное предприятие, не надо месить это кислое тесто и пачкать об него руки; нужно поступать проще: проворной рукой выковыривать из него изюм. Кто слишком много думает о других, тот забывает о себе; кто слишком строгими глазами смотрит на мировой бег, у того устают ноги. Казанова считает естественным, что дуракам живется плохо, умным же не бог помогает: они находятся в зависимости лишь от себя самих. Если уж мир так нелепо устроен, что одни носят шелковые чулки и разъезжают в каретах, а у других под лохмотьями урчит в животе, для разумного остается лишь одна задача: постараться самому попасть в карету, ибо живешь только для себя, а не для других. Это звучит, конечно, очень эгоистично, но разве мыслима философия наслаждения без эгоизма или эпикурейство без полной социальной индифферентности? Кто страстно хочет жить для себя, должен, рассуждая логически, быть совершенно равнодушным к судьбе других людей. Равнодушный ко всем людям, равнодушный к проблемам, которые ставит человечеству каждый новый день, живет Казанова свои семьдесят три года: его ничто не интересует, кроме его собственных личных наслаждений. И когда он своими светлыми глазами с любопытством смотрит направо и налево, то это делается лишь для того, чтобы развлечься и не упустить ни малейшей выгоды. Но никогда не будет он греметь возмущением или, как некогда Иов, задавать богу неприличные вопросы - почему и отчего; каждый факт - удивительная экономия чувств! - он считает просто совершившимся, не приклеивая к нему ярлыка - хорош или дурен. Он отмечает, как нисколько не волнующие его курьезы, что О'Морфи, маленькая голландская пятнадцатилетняя дрянная девчонка, валяется сегодня, покрытая вшами, в постели, с радостью готовая продать свою девственность за два талера, а через две недели в качестве любовницы христианнейшего короля, осыпанная драгоценными камнями, владеет собственным замком в охотничьем парке и вскоре после этого становится супругой услужливого барона или что он сам, еще вчера жалкий скрипач в венецианском предместье, на следующее утро становится богатым юношей - пасынком какого-нибудь патриция - с бриллиантами на пальцах. Бог ты мой, так уж создан мир - совершенно несправедливо и нерасчетливо, а так как он вечно будет таким, то нечего пытаться создать для этой катальной горки что-то вроде закона тяготения или какой-нибудь сложный механизм. Только глупые и жадные пытаются изобрести систему для игры в рулетку и портят себе этим наслаждение, в то время как настоящий игрок даже и в мировой игре находит несравненную и бесконечную привлекательность именно в этом отсутствии определенности. Когтями и кулаками выцарапывай себе все самое лучшее - voila toute la sagesse: надо быть философом для себя, а не для человечества, а это, по понятиям Казановы, значит: быть сильным, жадным, не знающим препятствий, уметь быстро подхватывать в игре волн текущую секунду и, не задумываясь над грядущим часом, исчерпывать ее до дна. Ибо за пределами данного мгновения все кажется этому откровенному язычнику сомнительным. Никогда не откладывает он часть своих наслаждений на следующий раз, ибо он не может представить себе иного мира, кроме того единственного, который можно ощупать, в который можно проникнуть всеми органами чувств. "Жизнь, будь она счастливая или несчастная, - единственное достояние человека, и кто не любит жизни, тот недостоин ее". Лишь то, что дышит, что на наслаждение отвечает наслаждением, что приближается к горячему телу, отвечая на страсть и ласку, кажется этому решительному антиметафизику действительно реальным и интересным.

Таким образом, любознательность Казановы исчерпывается только органическим - человеком; вероятно, за всю свою жизнь он не бросил ни единого мечтательного взгляда на звездный свод, и природа совершенно ему безразлична; никогда это торопливое сердце не воспламеняется ее спокойствием и величием. Попробуйте перелистать эти шестнадцать томов мемуаров: там путешествует зоркий и бодрый всеми чувствами человек по самым красивым странам Европы, от Позилинно до Толедо, от Женевского озера до русских степей; но напрасно будете вы искать хоть одну строку, посвященную восторгам перед красотами этих тысяч ландшафтов; какая-нибудь грязная девка в солдатском кабаке значит для него больше, чем все произведения Микеланджело; карточная игра в непроветренном трактире - прекраснее захода солнца в Сорренто. Природы и архитектуры Казанова вообще не замечает, потому что у него нет органа, связывающего нас с космосом, совершенно нет души. Поля и луга, блистающие на заре, покрытые росой, купающиеся в распыляющем краски сиянии утреннего солнца, - на это он смотрит просто как на зеленую плоскость, на которой потеют и трудятся глупые скоты-крестьяне, чтобы у князей было золото в карманах. Художественные боскеты  и темные аллеи еще принимаются в расчет как укромный уголок, где можно позабавиться с женщиной, растения и цветы годятся для случайных подарков и тайных игр. Но для бесцельных, непосредственных, природных красок этот вполне человеческий человек остается совершенно слепым. Его мир - это мир городов с их картинными галереями и местами для прогулок, где вечером проезжают кареты, темные покачивающиеся гнезда прекрасных женщин, где кофейни приветливо приглашают, на горе любопытным, метнуть банчок; мир, манящий оперой и публичными домами, в которых можно достать свежую ночную снедь; гостиницы, в которых повара изучили поэзию соусов и рагу и музыку светлых и темных вин. Лишь город для этого жуира является миром, потому что только в городе случай может развернуться во всем многообразии своих неожиданностей, потому что только там неведомое находит простор для самых зажигательных, самых восхитительных вариаций. Лишь города, наполненные человеческим теплом, любит Казанова; там ютятся женщины в единственной для него приемлемой форме, в изобилии, в сменяющемся множестве, и в городах он опять-таки предпочитает сферу двора, роскошь, потому что там сладострастие превращается в искусство, а этот чувственный широкоплечий парень, Казанова, вовсе не является человеком грубой чувственности. Художественно спетая ария может его очаровать, стихотворение осчастливить, культурная беседа согреть, как вино; обсуждать книгу с умными мужчинами, мечтательно склонившись к женщине, из тьмы ложи слушать музыку - это возбуждает волшебную радость жизни. Но не дадим ввести себя в заблуждение: любовь к искусству не переступает у Казановы границ игры и остается радостью дилетанта. Духовное должно служить жизни, а не жизнь духовному; он уважает искусство, как тончайший и нежнейший возбуждающий напиток, как ласковое средство пробуждать инстинкт, увеличивать вожделение, служить скромной прелюдией страсти, тонким предвкушением грубого плотского наслаждения. Он с удовольствием состряпает стихотворение, чтобы, перевязав его шелковой подвязкой, поднести желанной женщине, он будет декламировать Ариосто, чтобы воспламенить ее, или остроумно беседовать с кавалерами о Монтескье и Вольтере, чтобы проявить свое развитие и отвлечь внимание от руки, протянутой за их кошельком, но этот чувственный южанин никогда не поймет искусства и науки, требующих труда и напряжения, становящихся самоцелью и смыслом мира. Этот игрок инстинктивно избегает глубины, ибо его занимает лишь поверхность, только цена и аромат бытия, грохочущий прибой случая; это вечный жуир, вечный дилетант, и потому он так изумительно легок, так невесом, так окрылен. Подобно "Фортуне" Дюрера, обнаженными стопами попирающей земной шар, несомой крыльями и ветром случая, нигде не задерживающейся, никогда не отдыхающей и не хранящей верности, легко пробегает Казанова через жизнь, ничем не связанный, человек минуты и быстрых превращений. Перемена - это для него "соль наслаждения", а наслаждение, в свою очередь, единственный смысл мира.

Легкий, как муха-поденка, пустой, как мыльный пузырь, сверкая лишь отблеском событий, мелькает он в вихре времени; едва ли можно поймать и удержать этот беспрерывно меняющийся лик души и еще труднее обнаружить зерно этого характера. Что же, в конце концов, добр Казанова или зол? Правдив или лжив, герой он или негодяй? Ну, это как придется: он перекрашивается в зависимости от обстоятельств, он меняется с каждой переменой их. Если у него денег много - трудно найти более благородного кавалера. С очаровательным задором, с сияющей вельможностью, любезностью прелата  и ветреностью пажа он полной горстью разбрасывает вокруг себя деньги - "бережливость не мое дело",- щедро, как прирожденный благодетель, приглашает чужих к своему столу, дарит им табакерки и свертки дукатов, открывает кредит и обдает их фейерверком ума. Но если пусты его широкие шелковые карманы и в портфеле шуршат неоплаченные векселя, я никому не посоветовал бы удваивать ставку, понтируя против этого галантного кавалера: он несколько раз передернет, всучит фальшивые банкноты, продаст свою возлюбленную и сделает самую отчаянную подлость. Никогда нельзя предсказать (как счастья в игре), будет ли он сегодня очаровательным и изумительно остроумным собеседником, а завтра откровенным разбойником: в понедельник он будет с нежностью Абеляра  восторгаться дамой, а во вторник - за десять фунтов подсунет ее в постель какому-нибудь лорду. Нет, у него не хороший характер, но и не плохой - у него вовсе нет характера: характер и душевная субстанция - свойства столь же чуждые ему, как плавники млекопитающим, они не свойственны его расе. Он поступает не морально и не антиморально, а с естественной аморальностью: его решения берутся прямо с потолка, его рефлексы исходят непосредственно из нервов и крови, не испытав влияния разума, логики и нравственности. Вот он почуял женщину, и кровь начинает бешено стучать в жилах; со слепым неистовством мчится он вперед, подгоняемый своим темпераментом. Вот он увидел игорный стол, и рука его уже дрожит в кармане: помимо воли и желания деньги его уже звенят на столе. Его рассердили, и вены надуваются, точно готовые разорваться, горькая слюна наполняет рот, глаза наливаются кровью, кулаки сжимаются, и он ударяет со слепым неистовством, подгоняемый гневом, "comme un bue", как сказал его соотечественник и брат Бенвенуто Челлини , словно бешеный бык. Но нельзя считать Казанову ответственным за это, ибо в нем бушует кровь, он бессилен перед стихийными вспышками своей горячности: "У меня никогда не было и никогда не будет самообладания". Он не размышляет о прошлом и не думает о будущем; только в минуты крайности являются у него хитрые и подчас гениальные спасительные мысли, но он никогда не составляет планов и не рассчитывает даже самых ничтожных своих действий, - для этого он слишком нетерпелив. В его мемуарах можно найти сотни подтверждений тому, что решительнейшие поступки, самые грубые проделки и остроумнейшие мошенничества являются всегда внезапным взрывом настроения и никогда следствием расчета. Одним взмахом он вдруг скидывает рясу аббата; будучи солдатом, он, пришпорив лошадь, отправляется во вражескую армию и сдается в плен; он мчится в Россию или Испанию просто по какому-то чутью, без должности, без рекомендаций, без сведений, не спросив даже себя - почему и зачем. Все его решения исходят, точно невольный пистолетный выстрел, из нервов, из настроения, из накопившейся скуки. Они так кидают его из одного положения в другое, что он сам иногда пугается и протирает глаза. И, вероятно, именно этой отважной бесцельности он обязан полнотой переживаний: ибо more logico, честно собирая сведения и рассчитывая, никогда не станешь авантюристом, и со стратегической системой нельзя быть таким фантастическим мастером жизни.

Поэтому ошибочны непонятные старания всех поэтов, избирающих нашего Казанову - человека непосредственных побуждений - героем комедии или рассказа, наделять его чем-то вроде живой души, мечтательностью или чем-то фаусто-мефистофельским, его, чья привлекательность и энергия являются исключительным результатом отсутствия размышлений и аморальной беспечности. Влейте ему в вены только три капли сентиментальности, нагрузите его знаниями и ответственностью - и он перестанет быть Казановой; нарядите его в интересную мрачность, подсуньте ему совесть - и он окажется в чужой шкуре. Ибо это свободное дитя мира, этот вечный сын легкомыслия, нагло хватающий каждую игрушку, поспешно накидывающийся на все развлечения, жаждущий женщин, наслаждений и чужих денег, не содержит в себе абсолютно ничего демонического; единственный демон, подгоняющий Казанову, носитчрезвычайно мещанское имя, с лица толст и расплывчат, он просто-напросто называется скукой. Изрядно пустой, без душевного содержания, абсолютное безвоздушное пространство, он должен, чтобы не попасть в лапы внутренней гибели, постоянно и беспрерывно пополнять себя внешними событиями; чтобы не умереть e голоду, ему необходим кислород авантюр; вот причина этой горячей, судорожной жажды всего небывалого и нового, вот откуда неутомимо ищущее, пламенными взорами высматривающее любопытство этого вечно алчущего событий человека. Непроизводительный изнутри, он беспрерывно должен добывать жизненный материал, но его бесконечное желание владеть всем очень далеко от демонизма настоящего захватчика, далеко от Наполеона, стремящегося из страны в страну, от королевства к королевству, снедаемого жаждой беспредельного; так же далеко и от Дон Жуана, точно под ударами бича соблазняющего всех женщин, чтобы ощутить себя самодержцем в другой беспредельности - в мире женщин; жуир Казанова никогда не стремится достигнуть таких высоких ступеней, он дорожит непрерывностью наслаждений. Не фанатическая иллюзия, как у человека действия или интеллекта, толкает его к героическому, грозному напряжению чувств,- он стремится лишь к теплу услад, к воспламеняющей радости игры, к авантюрам, авантюрам и авантюрам, к новым, все новым переживаниям, к утверждению жизни. Только бы не быть одному, не содрогаться в этой ледяной пустыне, только бы не одиночество. Если мы понаблюдаем за Казановой в ту пору, когда он лишен игривых развлечений, то увидим, что покой становится для него убийственным беспокойством. Вот он приезжает вечером в чужой город: ни одного часа не может он пробыть наедине с собой или с книгой в своей комнате. Тотчас же начинает он рыскать повсюду, посматривая по сторонам, не принесет ли ветер случая какое-нибудь развлечение, не пригодится ли на худой конец горничная в качестве ночной грелки. Внизу, в трактире он завязывает разговор с случайными знакомыми; он готов в каждой трущобе понтировать против подозрительных шулеров, провести ночь с несчастной проституткой; где бы он ни был, внутренняя пустота с неудержимой силой толкает его к живому, к людям, ибо только соприкосновение с другими поддерживает его жизненную силу; наедине с собой это, вероятно, скучнейший и мрачнейший малый: об этом свидетельствуют его произведения (за исключением мемуаров) и описание его одинокой жизни в Дуксе, где скуку он называет "адом, который Данте забыл изобразить". Как волчок нуждается в постоянном подстегивании, чтобы не прекратить своего волшебного танца и не кончить кружение жалким падением на землю, так и Казанове для его парения нужны подзадоривающие толчки извне: он (как бесчисленное множество других) является авантюристом вследствие убожества своих производительных сил. Поэтому, как только естественное жизненное напряжение ослабевает, он прибегает к искусственному: к игре. Игра в гениальном ракурсе повторяет напряжение реальной жизни, она искусственно создает опасность и ускоряет бег судьбы; она - убежище для людей мгновенья, вечное развлечение бездельников. Благодаря игре в стакане воды бурлят отлив и прилив чувств; пустая секунда, плоский час наполняются трепетом, страхом и ожиданием; ничто, даже женщина, не может дать такого избавления от пресыщения собой, как эта призрачная авантюра; игра бесподобное занятие для людей, внутренне ничем не занятых. Казанова отдается ей всецело. Он не может взглянуть на женщину, не пожелав ею обладать, но он равнодушно, с недрогнувшей рукой смотрит на катящиеся по игорному столу деньги, и, даже узнав в банкомете известного грабителя, коллегу-шулера, он, уверенный в проигрыше, продолжает рисковать до последнего дуката. Ибо Казанова - хотя в мемуарах он ловко увиливает от признания, но многочисленными полицейскими актами это доказано, - Казанова был сам одним из опытнейших шулеров и передергивателей своего времени и всегда жил, если не считать разных мошеннических проделок и сводничества, только доходами от этого прелестного искусства. Но ничто не доказывает нагляднее его страсти к игре, его безграничного, неудержимого, азартного неистовства, чем то, что он, сам грабитель, дает себя грабить, потому что не в силах противостоять самому неверному шансу. Как проститутка отдает сутенеру тяжко добытую плату за ласки, лишь бы в действительности испытать то, что приходится разыгрывать перед другими, так и Казанова жертвует ловким партнерам все наглым и хладнокровным мошенничеством отобранное у новичков; не раз, а десятки, сотни раз уступает он добычу тяжких обманов вечно смущающему шансу счастливой карты. Но именно это кладет на него клеймо настоящего, прирожденного игрока: он играет не ради выигрыша (как это было бы скучно!), а ради процесса игры, так же как он живет не ради богатства, счастья, комфорта, буржуазного уюта, а ради жизни, и тут являясь игроком в первобытной стихии бытия. Он никогда не ищет окончательного разряжения, он стремится к длительному напряжению, к вечной авантюре - хотя бы в пределах игорного стола: от черного и красного, от бубен и туза к трепету ожидания, при котором он чувствует работу нервов и прилив страсти; как биение сердца, как дыханье пламенной мировой материи, необходимо ему обжигающее перебрасывание от выигрыша к проигрышу за игорным столом, завоевание женщин и расставание с ними, контрасты нищеты и богатства, бесконечно длящиеся авантюры. И так как пестрая, подобная кинофильму жизнь изобилует интервалами между неожиданнейшими сюрпризами и бурными падениями, он нагружает пустые паузы искусственным напряжением игорной судьбы, и именно его бешеные, азартные выпады порождают эти внезапные кривые сверху вниз, эти потрясающие трещины, это убийственное падение в ничто; еще сегодня карманы набиты золотом, он вельможа, а завтра он наспех продает брильянты еврею и закладывает штаны; это не шутка, доказательством служат найденные квитанции на заложенные в Цюрихском ломбарде вещи. Но именно такой, а не какой-нибудь иной жизни хочет этот архиавантюрист: жизни, разбрызганной во все стороны внезапными взрывами счастья и отчаяния; ради них бросает он то и дело судьбе свое сильное существо, как последнюю и единственную ставку. Десять раз на дуэлях находится он на волосок от смерти, десять раз стоит он перед угрозой тюрьмы и каторги, миллионы притекают и улетучиваются, и он не шевелит пальцем, чтобы удержать хоть каплю из них. Но благодаря тому что он постоянно всем существом отдается каждой игре, каждой женщине, каждому мгновению, каждой авантюре, именно потому он, умирая, как жалкий нищий, в чужом имении, выигрывает наконец самое высшее: бесконечную полноту жизни.

(обратно)

HOMO EROTICUS

"Я соблазнял? Нет, я лишь был на месте,

Когда природа начинала дело

Волшебно-нежное; я ни одной не кинул,

И каждой вечно благодарно сердце".

Артур Шницлер. Казанова в Cna

Он дилетантствует честно и - обычно довольно плохо во всех созданных богом искусствах - пишет спотыкающиеся стихи и усыпляющие философские трактаты, кое-как пиликает на скрипке и беседует в лучшем случае как энциклопедист. Лучше усвоил он игры, изобретенные дьяволом,- фараон, карты, бириби, кости, домино, плутовство, алхимию и дипломатию. Но магом и мэтром Казанова является только в любовной игре. Здесь, в процессе творческой химии сотня его испакощенных и разодранных талантов соединяется в чистую стихию совершенной эротики, здесь - и только здесь - этот лицемерный дилетант является бесспорным гением. Его тело словно специально создано для служения Цитере. Обычно скупая природа на этот раз расточительно, полной горстью зачерпнула из тигля сочность, чувственность, силу и красоту, чтобы создать на радость женщинам настоящего мужа "male" - "дюжего мужчину" и "самца" - переводи как хочешь, - сильный и эластичный, жестокий и пламенный экземпляр прекрасной породы, массивное литье и совершенная форма. Ошибаются, представляя себе физический облик Казановы-победителя в духе модной в наше время стройной красоты: этот bel uomo  ни в малейшей степени не эфеб, напротив, это жеребец с плечами фарнезского Геркулеса, с мускулами римского борца, со смуглой красотой цыганского парня, с напористой наглостью кондотьера и пылкостью растрепанного фавна. Его тело - металл; в нем изобилие силы: четырехкратный сифилис, два отравления, дюжина уколов шпагой, ужасные, мрачные годы в венецианской и вонючих испанских тюрьмах, неожиданные переезды из сицилианской жары в русские морозы нимало не уменьшают его потенции и мужской силы. Где бы то ни было и когда бы то ни было, достаточно искры взгляда, физического контакта даже на расстоянии, одного присутствия женщины, чтобы воспламенилась и начала действовать эта непобедимая сексуальность. И целую трудную четверть века остается он легендарным messer sempre pronto - господином "Всегда готов" из итальянских комедий, неутомимо обучает женщин высшей математике любви, превосходя самых усердных их любовников, а о позорном фиаско в постели (которое Стендаль считает достаточно важным, чтобы посвятить ему целую главу в своем трактате "Любовь") он до сорока лет знает лишь понаслышке и рассказам. Тело, которое никогда не слабеет, раз его призывают желания, и желания, которые не знают устали и с настороженными нервами выслеживают женщину, страсть, не убывающая, несмотря на бешеную расточительность, потребность в игре, не останавливающаяся перед любой ставкой; и в самом деле, редко случалось, чтобы природа доверила мастеру такой полнострунный и осмысленный инструмент тела, такую "viola d'amore" , чтоб играть на ней всю жизнь.

Но на всяком поприще мастерство для полного своего проявления требует кроме природного таланта еще и особого залога: полнейшей преданности, абсолютной сосредоточенности. Только моногамия стремлений порождает максимум страсти, только слепое следование в одном направлении создает совершенные результаты: как музыка для музыканта, создание формы для поэта, деньги для скупца, рекорды для спортсмена, так для подлинного эротика и женщина - ухаживание, домогание и овладение - должна быть важнейшей, нет, единственной ценностью мира. Благодаря вечной ревности одной страсти к другой он может всецело отдаться только этой единственной из всех страстей и в ней, только в ней найти смысл и беспредельность мира. Казанова, вечно изменчивый, остается неизменным в своей страсти к женщинам. Предложите ему перстень венецианского дожа, сокровища Фуггеров, дворянский патент, дом и конюшни, славу полководца или поэта, он с легким сердцем отбросит все эти безделушки, глупые, не имеющие цены вещи ради аромата нового тела, неповторимого сладостного взгляда и мгновенья слабеющего сопротивления, ради переливающегося блеском и уже затуманенного наслаждением взора отдающейся, но еще не принадлежащей ему женщины. Все обещания мира, почет, власть и знатность, время, здоровье и любое удовольствие выпустит он, как табачный дым, ради приключения; более того: ради одной лишь возможности приключения. Ибо этот эротический игрок не нуждается во влюбленности для своих желаний: предчувствие, шуршащая, еще не ощутимая близость авантюры воспламеняет его фантазию предвкушением наслаждения и страстью. Вот один пример из сотен: эпизод в самом начале второго тома, когда Казанова по важнейшим делам с экстренной почтой едет в Неаполь. По дороге, в гостинице, он видит в соседней комнате, в чужой постели, у венгерского капитана, красивую женщину, - нет, еще нелепее! он ведь пока даже не знает, красива ли она, ибо он не мог рассмотреть скрытой под одеялом женщины. Он слышал лишь молодой смех, смех женщины, и у него уж раздуваются ноздри. Он ничего не знает про нее, не знает, соблазнительна ли она, красива или уродлива, молода или стара, пожелает его или оттолкнет, свободна она или связана, и все же он бросает все планы вместе с чемоданом под стол, велит распрячь уже готовых лошадей и остается в Парме, ибо этому жаждущему азарта игроку достаточно такой крохотной и неопределенной возможности авантюры, чтобы потерять рассудок. Так, казалось бы, бессмысленно и так мудро с точки зрения присущего ему естественнейшего смысла поступает Казанова всегда и во всех случаях. Ради одного часа с неведомой женщиной он готов днем и ночью, утром и вечером на любую глупость. Когда он охвачен вожделением, когда хочет победить, его не пугают никакая цена, никакие препятствия. Чтобы встретиться вновь с женщиной - какой-то немецкой бюргермейстершей, - не слишком, по-видимому, нужной ему, даже не зная, может ли она его осчастливить, он в Кельне нагло идет без приглашения в чужое общество, уверенный, что его не хотят там видеть, и должен, скрежеща зубами, выслушать нравоучение хозяина и насмешки присутствующих; но разве разгоряченный жеребец чувствует удары кнута? Казанова охотно проведет целую ночь голодный и замерзший в холодном погребе с крысами и насекомыми, если на заре явится возможность хотя бы и не слишком удобного любовного свидания; он десятки раз рискует подвергнуться ударам сабли, пистолетным выстрелам, оскорблениям, вымогательствам, болезням, унижениям - и к тому же не из-за Анадиомены , не из-за действительно любимой, всеми фибрами души и всей совокупностью чувств желанной женщины, а из-за жены любого, из-за каждой легко доступной женщины только потому, что она женщина, экземпляр другого, противоположного пола. Каждый сводник, каждый сутенер может самым лучшим образом обобрать всемирно известного соблазнителя, каждый сговорчивый супруг или услужливый брат может его втянуть в грязнейшие дела, как только разбужена его чувственность. Но когда же она дремлет? Разве бывает когда-нибудь вполне удовлетворена эротическая жажда Казановы? Semper novarum rerum cupidus, он всегда алчет новой добычи, - его вожделения непрерывно стремятся навстречу неизвестному. Город без приключений для него не город, мир без женщин - не мир; так же, как в кислороде, сне и движении, это мужское тело постоянно нуждается в нежносладострастной ночной пище, это чувство - в мелькающем напряжении авантюры. Месяц, неделю, вряд ли даже один день, нигде и никогда не может он хорошо чувствовать себя без женщин. В словаре Казановы слово "воздержание" значит тупость и скука.

Неудивительно, что при таком основательном аппетите и неутомимом потреблении качество женщин не всегда на высоте. Когда чувственность обладает таким верблюжьим желудком, приходится быть не изысканным гастрономом, а обыкновенным обжорой. Следовательно, быть возлюбленной Казановы само по себе еще не является особым отличием, ибо не надо быть ни Еленой, ни целомудренной девственницей, ни особенно умной, благовоспитанной и соблазнительной, чтобы этот знатный господин благосклонно посмотрел на нее; легко увлекающемуся достаточно того, что это женщина, тело, vagina, полярный пол, созданный природой, чтобы удовлетворять его чувственность. Красота, ум, нежность, конечно, приятные добавления, но какие все это смехотворные мелочи по сравнению с единственным решающим фактором - с чистой женственностью; ибо только этой женственности, вечно новой, вечно иной во всех ее формах и разновидностях, жаждет Казанова. Поэтому лучше совершенно оставить романтические и эстетические представления об этом обширном охотничьем парке; как всегда бывает у профессионального и вследствие этого неразборчивого сластолюбца, коллекция Казановы отличается пестротой совершенно неравноценной и являет не бог весть какую галерею красавиц. Некоторые образы - нежные, милые полувзрослые, девические лица хотелось бы видеть нарисованными его соотечественниками - художниками Гвидо Рени и Рафаэлем, некоторые - написанными Рубенсом или набросанными нежными красками на шелковых веерах рукою Буше, но рядом с ними - образы английских уличных проституток, дерзкие физиономии которых мог бы запечатлеть лишь жестокий карандаш Хогарта, распутных старых ведьм, которые заинтересовали бы бешеного Гойю, лица зараженных девок в стиле Тулуз-Лотрека, крестьянок и прислуг - подходящие сюжеты для крепкого Брейгеля, - дикая пестрая смесь красоты и грязи, ума и пошлости, настоящая ярмарка безудержного, неразборчивого случая. Ибо этот Пан-эротик обладает в сладострастии грубыми вкусовыми нервами, и радиус его вожделений тянется угрожающе далеко в сторону странностей и извращений. Постоянная любовная жажда не знает пристрастия; она хватает все, что встречается на пути, она удит во всех ручьях и реках, прозрачных и мутных, дозволенных и запретных. Эта безграничная, всем пренебрегающая эротика не знает ни морального, ни эстетического удержа, ни возраста, ни низов, ни верхов, ни преждевременного, ни запоздалого. Похождения Казановы простираются от девушек, возраст которых в нашу регламентированную эпоху привел бы его к серьезным недоразумениям с прокурором, до жуткого скелета, до семидесятилетней руины, герцогини фон Урфе, - до этого самого страшного любовного часа, в котором никто не решился бы бесстыдно сознаться в оставляемых потомству мемуарах. По всем странам, по всем классам несется эта далеко не классическая Вальпургиева ночь; самые нежные, самые чистые образы, пылающие трепетом первого стыда, знатные женщины, закутанные в кружева, во всем блеске своих драгоценностей подают в хороводе руку подонкам публичных домов, чудовищам матросских кабаков; циничная горбунья, вероломная хромоножка, порочные дети, сладострастные старухи наступают друг другу на ногу в этой пляске ведьм. Тетка уступает теплую еще постель племяннице, мать - дочери, сводники подсовывают ему в дом своих детей, услужливые мужья предоставляют вечно алчущему мужчине своих жен, солдатские девки сменяют знатных дам для быстрых услад той же ночи, - нет, необходимо, наконец, отучиться от привычки невольно иллюстрировать любовные приключения Казановы в стиле галантных гравюр восемнадцатого века и грациозных, аппетитных эротических безделушек, нет, трижды нет, нужно, наконец, иметь мужество признать здесь неразборчивую эротику со всеми ее яркими контрастами, u действительном реализме нандемоинума мужской чувственности. Такое неутомимое, ни с чем не считающееся libido, как у Казановы, побеждает все препятствия и ничего не пропускает; чудовищное привлекает его не менее обыденного, нет аномалии, которая бы его не возбуждала, нет абсурда, который бы его отрезвил. Вшивые кровати, грязное белье, сомнительные запахи, знакомство с сутенерами, присутствие тайных или явных зрителей, грубые вымогательства и обычные болезни, все это - незаметные мелочи для божественного быка, который мечтает, как второй Юпитер, обнять Европу - весь мир женщин во всех его формах и изменениях, каждый стан, каждый скелет, - в своих достойных Пана, почти маниакальных наслаждениях равно приверженный и к фантастическому и к естественному. Но вот что типично для мужественности этой эротики: как бы непрерывно и бурно ни набегала волна крови, никогда не выходит она из пределов естественного влечения. Инстинкт Казановы твердо придерживается границ пола; отвращение овладевает им при прикосновении к кастрату, палкой отгоняет он похотливых мальчиков: все его извращения с необычайным постоянством держатся в границах мира женщин - единственной и необходимой для него сферы. Но здесь его пылкость не знает ни границ, ни удержа, ни перерыва; без разбора, без числа и без остановок сияет это желание навстречу любой, с той же жадной, опьяняющей его при появлении каждой новой женщины мужской силой греческого фавна. И именно эта достойная Пана пьянящая сила и естественность его вожделений дает Казанове неслыханную, почти непобедимую власть над женщинами. Внезапно пробуждающимся инстинктом кипящей крови они чуют в нем человека-зверя, горящего, пылающего, летящего им навстречу, и они подчиняются ему, потому что он всецело подчинен им, они отдаются ему, потому что он весь отдается им, но не ей одной, а им, всем женщинам, его противоположности, другому полюсу. Интуиция пола говорит им, что это тот, для которого мы важнее всего, непохожий на других, усталых от дел и обязанностей, ленивых и женатых, торопливых, вечно спешащих, лишь между прочим ухаживающих за ними; этот стремится к нам с нераздробленно бурной силой всего своего существа, этот не скуп, а щедр, этот не задумывается, не разбирает. И действительно, он отдается весь: последней каплей наслаждения своего тела, последним дукатом из своего кармана он, не раздумывая, готов пожертвовать ради каждой из них лишь потому, что она женщина и в этот миг утоляет его жажду. Ибо видеть женщину счастливой, приятно пораженной, восторгающейся, улыбающейся и влюбленной - для Казановы высшая точка наслаждения. Он награждает каждую любовно выбранными дарами, льстит роскошью и легкомыслием ее тщеславию, он любит богато нарядить, окутать кружевами, прежде чем обнажить, поразить невиданными драгоценностями, опьянить бурей расточительности и пылким огнем страсти, - и в самом деле это бог, дарящий Юпитер, который вместе со зноем крови проливает на возлюбленную и золотой дождь. И вновь, уподобляясь Юпитеру, он исчезает в облаках: "Я безумно любил женщин, но всегда предпочитал им свободу", - от этого не блекнет, нет, напротив, ярче сияет его ореол, ибо именно благодаря грозовым его появлениям и исчезновениям женщины хранят в памяти единственное и исключительное, ни с чем не сравнимое опьянение и увлечение, сумасбродство восторга, неповторимое великолепное приключение, не превратившееся, как с другими, в трезвую привычку и банальное сожительство. Каждая женщина инстинктивно чувствует, что подобный мужчина немыслим в роли мужа или верного обожателя; в ее крови хранится память о нем как о любовнике, о боге одной ночи. Хоть он покидает всех, тем не менее ни одна не хочет, чтобы он был иным. Поэтому Казанове нужно быть только тем, что он есть, - честным в вероломстве своей страсти, - и он овладеет каждой. Человек, подобный ему, не должен представляться, не должен казаться возвышенным, не должен придумывать лирических и хитрых способов соблазна: Казанова должен лишь предоставить действовать своей искренней страсти, и она постоит за него. Робкие юноши напрасно будут перелистывать его шестнадцатитомное Ars amandi, чтобы вырвать у мастера тайну его побед; искусству соблазна так же нельзя научиться из книг, как мало изучить поэтику, чтобы писать поэмы. У этого мастера ничему не научишься, ничего не выудишь, ибо не существует особого секрета Казановы, особой техники завоевания и приручения. Вся его тайна - в честности вожделений, в стихийном проявлении страстной натуры.

Я только что говорил о честности - странное слово в применении к Казанове. Но ничего не поделаешь: необходимо засвидетельствовать, что в любовной игре этот неисправимый шулер и продувной мошенник обладает своеобразной честностью. Отношения Казановы к женщинам честны, потому что соприкасаются со стихией крови и чувственности. Стыдно сознаться, но неискренность в любви всегда является результатом вмешательства возвышенных чувств. Честное тело не лжет, оно никогда не выносит своего напряжения и вожделения за пределы естественно достижимого. Только когда вмешиваются ум и чувство, благодаря своей окрыленности достигающие беспредельного, страсть становится преувеличенной - следовательно, лживой - и привносит воображаемую бесконечность в наши земные отношения. Казанове, который никогда не возвышается над пределами физического, легко исполнить то, что он обещает, из блестящего склада своей чувственности он дает наслаждение за наслаждение, тело за тело, u его душа никогда не остается в долгу. Поэтому женщины post festum  не чувствуют себя обманутыми в платонических ожиданиях; он всегда избавляет их от отрезвления, ибо этот соблазнитель не требует от них ничего, кроме половых спазм, ибо он не возносит их в сентиментальные беспредельности чувства. Каждому дозволено называть этот род эротики низшей любовью - половой, телесной, бездушной и животной, - но не надо сомневаться в ее честности. Ибо не действует ли этот свободный ветреник со своим откровенным и прямолинейным желанием искренне и благотворнее в отношении женщин, чем романтические вздыхатели, великие любовники, как, например, чувственно-сверхчувственный Фауст, который в душевном экстазе призывает и солнце, и луну, и звезды, беспокоит во имя своего чувства к Гретхен Бога и вселенную, чтобы (как заранее знал Мефистофель) закончить возвышенное созерцание подобно Казанове и совершенно по-земному лишить бедную четырнадцатилетнюю девушку ее сокровища? В то время как на жизненных путях Гете и Байрона остается целый рой сломленных женщин, согнутых, разбитых существований, именно потому, что высшие, космические натуры невольно так расширяют в любви душевный мир женщины, что она, лишившись этого пламенного дуновения, не может воплотить его в земные формы, - зажигательность Казановы доставила чрезвычайно мало душевных страданий. Он не вызывает ни гибели, ни отчаяния, многих женщин он сделал счастливыми и ни одной - истеричной, все они после простого чувственного приключения возвращаются невредимыми в обыденность, к своим мужьям или любовникам. Но ни одна не кончает самоубийством, не впадает в отчаяние, ее внутреннее равновесие, по-видимому, не нарушено, даже едва ли затронуто, ибо прямолинейная и в своей естественности здоровая страсть Казановы не проникает в их судьбу. Он обвевает их лишь, как тропический ветер, в котором они расцветают для более пылкой чувственности. Он согревает, но не сжигает, он побеждает, не разрушая, он соблазняет, не губя, и благодаря тому что его эротика концентрируется лишь в ткани тела - более крепкой, чем легкоуязвимая душа, - его завоевания не дают назреть катастрофам. Поэтому в Казанове-любовнике нет ничего демонического, он никогда не становится трагическим героем в судьбе другого и сам никогда не является непонятной натурой. В любовной игре он остается самым гениальным мастером эпизодов, какого знает мировая сцена.

Но эта бездушность, бесспорно, вызывает вопрос; можно ли вообще это физическое, разжигаемое появлением каждой юбки libido назвать любовью? Конечно нет, если сравнить Казанову, этого homo eroticus или eroticissimus  с бессмертными любовниками Вертером или Сен-Пре . Эта почти благоговейная экзальтация, при появлении образа возлюбленной готовая сродниться со вселенной и богом, этот расширяющий душу, порожденный Эросом подъем остается недоступным для Казановы с первого до последнего дня. Ни одно его письмо, ни один его стих не свидетельствуют о чувстве настоящей любви за пределами часов, проведенных в постели; является даже вопрос, можно ли допустить у него способность к действительной страсти? Ибо страсть, amour-passion, как называет ее Стендаль, несовместима в своей неповторимости с обыденным, она редко появляется и возникает всегда из долго копившейся и сбереженной силы чувств; освобожденная, она, как молния, бросается навстречу любимому образу. Но Казанова постоянно расточает свою пламенность, он слишком часто разряжается, чтобы быть способным на высшее, молниеносное напряжение; его страсть, чисто эротическая, не знает экстаза великой единственной страсти. Поэтому не нужно беспокоиться, когда он впадает в страшное отчаяние из-за ухода Генриетты или прекрасной португалки; он не возьмет в руки пистолета, - и действительно, через два дня мы находим его у другой женщины или в публичном доме. Монашенка С. С. не может больше прийти из Мурано в казино, и вместо нее появляется сестра M. M.; утешение настает невероятно быстро, одна сменяет другую, и таким образом не трудно установить, что он, будучи подлинным эротикой, никогда не был действительно влюблен ни в одну из многих встречавшихся ему женщин; он был влюблен лишь в их совокупность, в постоянную смену, в многообразие авантюр. У него самого как-то вырвалось опасное слово: "Уже тогда я смутно чувствовал, что любовь только более или менее живое любопытство", и нужно ухватиться за это определение, чтобы понять Казанову, нужно расколоть слово "любопытство" надвое: любо-пытство, т. е. вечное желание испытывать, искать вечно нового, вечно иного любовного опыта с вечно иными женщинами. Его не привлекает единичная личность, его влекут варианты, вечно новые комбинации на неисчерпаемой шахматной доске Эроса. Его победы и расставания являются чисто функциональным отправлением организма, естественным и само собою разумеющимся, как вдох и выдох, и это объясняет нам, почему Казанова в роли художника не дает среди описаний тысячи женщин ни одного пластичного душевного образа: откровенно говоря, все его описания возбуждают подозрение в том, что он не заглянул как следует в лицо своим любовницам, а всегда рассматривал их in certo punto, только с некоторой, весьма обыденной точки зрения. Его, как обычно всех настоящих южан, приводят в восторг и "воспламеняют" все те же грубо чувственные, заметные даже крестьянам ощутительные и бросающиеся в глаза половые отличия женщин, все снова и снова (до приторности) повторяются "алебастровая грудь", "божественные полушария", "стан Юноны", всегда в силу какой-нибудь случайности обнаженные "тайные прелести" - все то, что щекотало бы зрачок похотливого гимназиста при виде горничной. Итак, от неисчислимых Генриетт, Ирен, Бабетт, Мариуччий, Эрмелин, Марколин, Игнаций, Лючий, Эстер, Сар и Клар (надо было бы списать все святцы!) не осталось почти ничего, кроме окрашенного в телесный цвет желе теплых, сладострастных женских тел, вакхической путаницы цифр и платежей, достижений и восторгов, совсем как у пьяного, который, просыпаясь утром с тяжелой головой, не знает, что, где и с кем он ночью пил, В его изображении ни один контур тела, тем более души этих сотен женщин не отбрасывает пластической психофизической тени. Он насладился лишь их кожей, ощутил их эпидерму, узнал их плоть. Итак, точный масштаб искусства показывает нам ярче, чем жизнь, громадную разницу между простым эротиком и действительно любящим, между тем, кто выигрывает и ничего не удерживает, и тем, кто добивается малого, но благодаря душевной силе это мимолетное возвышает в длительное. Одно-единственное переживание Стендаля, в достаточной степени жалкого героя любви, благодаря возвышенному чувству дает в осадке больший процент душевной субстанции, чем три тысячи ночей Казановы; все шестнадцать томов его мемуаров дадут меньшее понятие о глубине чувств и экстазе духа, которые способен породить Эрос, чем четыре строфы стихотворения Гете. Подвергнутые рассмотрению с высшей точки зрения, мемуары Казановы представляют собой скорее статистический реферат, чем роман, больше дневник военного похода, чем Codex eroticus , это западная Камасутра , Одиссея путешествий по плоти, Илиада вечного мужского влечения к вечной Елене. Их ценность заключается в количестве, а не в качестве, и ценны они как варианты, а не как отдельные случаи, многообразием форм, а не душевной значительностью.

Именно полнота этих переживаний и изумление перед физическими подвигами заставили наш мир, регистрирующий только рекорды и редко измеряющий душевную силу, возвести Джакомо Казанову в символ фаллического  триумфа и украсить его драгоценнейшим венком славы, сделав его имя поговоркой. Казанова на немецком и других европейских языках значит неотразимый рыцарь, пожиратель женщин, мастер соблазна; в мужской мифологии он является тем, чем Елена, Фрина и Нинон де Ланкло - в мифологии женщин. Чтобы из миллиона своих однодневных личин создать бессмертный тип, человечество всегда должно сводить общий случай к единичному образу; так на долю этого сына венецианского актера выпадает неожиданная честь прослыть цветом всех героев-любовников. Правда, он должен разделять этот завидный пьедестал с другим, и притом даже легендарным товарищем; рядом с ним стоит более благородный по крови, более мрачный по складу и более демонический по внешности - испанский его соперник Дон Жуан. Часто говорили о скрытом контрасте между этими мастерами соблазна (впервые и, по-моему, удачнее всех - Оскар А. Г. Шмитц); но так же, как вряд ли когда-нибудь будет исчерпана до конца духовная антитеза, между Леонардо и Микеланджело, Толстым и Достоевским, Платоном и Аристотелем, ибо каждое поколение типологически ее повторяет, таким же неисчерпаемым останется и это противопоставление двух первобытных форм эротики. Хотя оба они и идут по одному направлению, оба, как ястребы, кидаются на женщину, вечно врываясь в их застенчиво или блаженно испуганный рой, все же душевный их строй по существу и в его проявлениях представляется нам происходящим от совершенно различных рас. Дон Жуан в противоположность свободному, беззаботному, безродному, безудержному Казанове является неподвижно застывшим в кастовом достоинстве идальго, дворянином, испанцем и даже в бунте католиком в душе. Как у pursangre  испанца, все его мысли и чувства вертятся вокруг понятия о чести; как средневековый католик, он бессознательно подчиняется церковной оценке всего плотского как "греха". Любовь вне брака (и поэтому вдвойне соблазнительная) представляется с этой трансцендентной точки зрения христианства чем-то дьявольским, безбожным и запретным, ересью плоти (мысль, возбуждавшая у вольнодумца Казановы, в чьих жилах еще текла кровь свободного ренессанса, лишь здоровый смех), а женщина, жена - инструментом этого греха; все ее помыслы и чувства служат лишь "злу". Одно ее существование на свете уже является соблазном и опасностью, поэтому даже кажущаяся совершенной добродетель женщины есть не что иное, как иллюзия, обман и личина змеи. Дон Жуан не верит в чистоту и целомудрие ни одной представительницы этого дьявольского рода, видит каждую обнаженной под ее одеянием, доступной соблазну; и только стремление уличить женщину в ее слабости an mille e tre  примерах, доказать - себе и Богу, - что всех этих неприступных донн, этих мнимо верных жен, этих мечтательных полудетей, посвященных Богу невест Христа, всех без исключения легко заполучить в постель, что они только anges а l'eglise и singes au lit - ангелы лишь в церкви и все без исключения по-обезьяньи чувственны в постели, это и только это неутомимо гонит одержимого женщинами человека к вечно новому, страстно повторяемому акту соблазна.

Нет ничего глупее, чем изображать Дон Жуана, неумолимого врага женского пола, как amoroso  как друга женщин, как нежного любовника; его никогда не волнует истинная любовь и симпатия ни к одной из них, - лишь крайняя ненависть демонически гонит его навстречу женщине. Овладение женщиной является для него не удовлетворением желаний, а стремлением лишить ее самого драгоценного: вырвать у нее честь. Его вожделения не исходят, как у Казановы, из семенных желез, а являются продуктом мозга, ибо, отдаваясь им, этот садист души стремится унизить, опозорить и оскорбить весь женский пол; его наслаждение идет окольными путями, - оно в фантастическом предвкушении отчаяния каждой опозоренной женщины, у которой он отнял честь и сорвал личину с ее грубой похотливости. Благодаря этому (в противоположность Казанове, которому приятнее всех та, которая проворнее всех сбрасывает платье) для Дон Жуана охота чем она труднее, тем увлекательнее; чем неприступнее женщина, чем меньше вероятность овладеть ею, тем полноценнее и доказательнее для его тезиса окончательная победа. Где нет сопротивления, там у Дон Жуана нет желания: немыслимо вообразить его себе, подобно Казанове, у проститутки или в публичном доме, его, возбуждаемого лишь дьявольским актом уничижения, толчком на путь греха, единичным, неповторяемым актом прелюбодеяния, лишения девственности, посрамления монашеского сана. Удалось ему овладеть одной из них, эксперимент окончен, соблазненная становится цифрой и числом в списке, для ведения которого он держит нечто вроде личного бухгалтера своего Лепорелло. Никогда не подумает он о том, чтобы нежным взглядом окинуть возлюбленную последней, единственной ночи, ибо как охотник не останавливается над подстреленной дичью, так и этот профессиональный соблазнитель после произведенного эксперимента не остается около своей жертвы; он должен стремиться все дальше и дальше, все за новой, за большей добычей, ибо его основное побуждение - охота - превращает его люциферов облик в демонический; она гонит его по пути неизбывной его миссии и страсти - на примере всех женщин дать абсолютное мировое доказательство нравственной неустойчивости всего женского пола. Эротика Дон Жуана не ищет и не находит покоя и услады. Эта вечная война мужчины с женщиной является своеобразной местью крови, и дьявол вооружил его самым совершенным оружием - богатством, молодостью, знатностью, физической ловкостью и самым главным: полнейшей, ледяной бесчувственностью. И действительно, женщины, попавшие в лапы его холодной техники, вспоминают о Дон Жуане как о дьяволе, они ненавидят со всей горячностью вчерашней любви обманувшего их сверхврага, который на другое утро осыпает их страсть ледяным издевающимся смехом (Моцарт обессмертил его). Они стыдятся своей слабости, они сердятся, возмущаются, беснуются в бессильном гневе против мошенника, который им налгал, обобрал их, обманул, и в его лице они ненавидят весь мужской пол. Каждая женщина, донна Анна, донна Эльвира, - все 1003 женщины, уступившие его расчетливым настояниям, остаются навеки душевно отравленными. Женщины, отдавшиеся Казанове, благодарят его как бога, охотно вспоминая горячие встречи с ним, ибо он не только не оскорбил их чувства, их женственности, но подарил им новую уверенность в их бытии. В том, что испанский сатанист Дон Жуан принуждает их презирать как последнее унижение, как животную похоть, как дьявольский миг, как женскую слабость,- в жгучем слиянии тела с телом, в пламенном соединении, - именно в этом-то Казанова - нежный магистр artium eroticarum - учит их видеть истинный смысл, блаженнейший долг женской натуры. Отказ, сопротивление - так наставляет их этот добрый проповедник и твердый эпикуреец - это грех против святого духа плоти, против угодного богу существа природы, и благодаря его благодарности, восторгаясь его восторгами, они чувствуют себя оправданными от всяких обвинений и освобожденными от всех преград. Легкой и любовной рукой он вместе с платьями снимает с этих полуженщин всю робость и весь страх: лишь отдавшись ему, становятся они настоящими женщинами; счастливый, он дает им счастье, своим благодарным экстазом он оправдывает их участие в наслаждении. Ибо наслаждение женщиной лишь тогда становится для Казановы совершенным, когда партнерша разделяет его всем своим существом. "Четыре пятых наслаждения заключались для меня в том, чтобы дать счастье женщинам", он хочет наслаждения за наслаждение, как другой требует любви за любовь, и геркулесовскими достижениями он стремится истомить и удовлетворить не столько свое собственное тело, сколько тело женщины, которую он ласкает. Такому альтруисту Эроса незачем прибегать к силе или хитрости для достижения чисто физического наслаждения, и его привлекает, в противоположность его испанскому противнику, не грубое или спортивное овладение, а только обладание добровольно отдавшейся женщиной. Поэтому его следовало бы назвать не развратителем, а соблазнителем, увлекающим в новую и страстную игру, в которую он хотел бы втянуть весь тяжелый, ленивый, утомленный препятствиями, моралью и правом мир, - в Эросе как и во всем, стремясь лишь к легкости и к бурным переменам; только беззаботность освобождает от земных тягот, и, действительно, каждая женщина, отдавшаяся ему, становится больше женщиной, более знающей, более сладострастной, более безудержной; она открывает в своем до тех пор равнодушном теле неожиданные источники наслаждения, она впервые видит прелесть своей наготы, скрытой дотоле покровами стыда, она познает богатство своей женственности. Веселый мастер расточительности научил ее не скупиться, дарить наслаждение за наслаждение и считаться лишь с теми чувствами, которые захватывают ее всецело. Итак, он, собственно говоря, вербует женщин не для себя, а для радостных форм наслаждения, и они тотчас же подыскивают новых верующих в этот культ, дарующий счастье: сестра приводит к алтарю младшую сестру для нежной жертвы, мать ведет дочь к ласковому учителю, каждая возлюбленная понуждает другую приобщиться к обряду, хороводу щедрого бога. В силу безошибочного инстинкта единения сестер-женщин, соблазненная Дон Жуаном старается предостеречь его новую избранницу (всегда тщетно!) от врага своего пола, а соблазненная Казановой, отбросив ревность, рекомендует его другой как боготворящего их пол мужчину, и так же, как он в единичном образе объединяет весь женский пол, так и они любят в нем символ страстного мужа и мастера любви.

Не маг, не мистический кудесник любви побеждает в Казанове, а сама природа, ее добрая и прямая сила: в мужественности и человечности - весь его секрет. Естественный в своих желаниях, честный в своих чувствах, он вносит в любовь великолепный common sense: справедливое и правильное жизненное равновесие. Он не провозглашает женщин святыми и не делает из них чувственных демонов; он желает и любит их по-земному, как товарищей в веселой игре, как угодную богу и богом данную форму, дополняющую собой мужскую силу, дарящую ей наслаждение. Хоть он горячее и полнокровнее всех лириков, однако никогда не возводит он идею любви в мировое начало, по воле которого звезды движутся вокруг нашего маленького земного шара, сменяются и проходят времена года, дышит и умирает все человечество, во "вселенское аминь", как именует любовь набожный Новалис , - его прямой и здравый антично-свободный взор не видит в Эросе ничего, кроме нежнейшей и интереснейшей возможности земных наслаждений. Таким образом, Казанова низводит любовь с небес и высей в область человеческого, в которой каждому, обладающему смелостью и желанием наслаждаться, доступна каждая женщина. И в то самое время когда Руссо изобретает для французов сентиментальность в любви, а Вертер для немцев - восторженную меланхолию, упоенный своим бытием Казанова воспевает языческую радость любви как лучшую помощницу в вечно необходимом деле освобождения мира от его тягот.

(обратно)

ГОДЫ ВО МРАКЕ

Как часто делал я в жизни то, что самому мне было противно и чего я не понимал. Но меня толкала таинственная сила, которой я сознательно не сопротивлялся.

Казанова в своих мемуарах

Справедливости ради мы не должны упрекать женщин в том, что они так беспрекословно отдавались этому великому соблазнителю; ведь при встрече с ним мы сами каждый раз рискуем поддаться его манящему и пламенному искусству жизни. И в самом деле, нужно сознаться: нелегко мужчине читать мемуары Казановы, не испытываябешеной зависти. Как часто тяготят нас часы, когда наше мужественно-авантюристическое начало стремится уйти от обыденности повседневных дел, от строго распределенного и специализировавшегося столетия; и в такие нетерпеливо неудовлетворенные минуты бурное существование этого авантюриста, полными горстями собирающего наслаждения, его присосавшееся к жизни эпикурейство представляется нам мудрее и естественнее, чем наши эфемерные духовные радости, его философия жизненнее, чем все ворчливые учения Шопенгауэра и хладнокаменная догматика отца Канта. Каким бедным в такие секунды кажется нам наше плотно заколоченное существование, крепкое одним только отречением, в сравнении с его жизнью! И с горечью познаем мы цену нашей духовной выдержки и нравственных стараний: она сводится к препонам на пути к непосредственности. Отливая нашу единственную земную жизнь в пластические формы, мы тем самым строим плотины, удерживающие мировой прибой, заслоны, защищающие нас от бушующего напора дикого и не разбирающего случая. Таков вечно преследующий нас рок: когда мы стремимся увековечить себя и действуем за пределами настоящего, мы тем самым отнимаем у настоящего часть его жизненности; отдавая внутреннюю энергию делу сверхвременного, мы грабим беззаботное наслаждение жизнью. У нас есть предрассудки и рефлексия, мы влачим цепи совести, гремящие при каждом нашем шаге, пребываем в плену у самих себя и потому тяжело ступаем по земле, в то время как этот легкомысленный ветреник обладает всеми женщинами, облетает все страны и, на бурных качелях случая, то вздымается в небеса, то низвергается в преисподнюю. Нельзя отрицать, что ни один настоящий мужчина не может подчас читать мемуары Казановы без зависти, не чувствуя себя никуда не годным по сравнению с этим знаменитым мастером искусства жизни, а иной раз, нет, сотни раз хотелось бы лучше стать им, чем Гете, Микеланджело или Бальзаком. Если вначале холодно посмеиваешься над умничаньем жулика, нарядившегося философом, то, читая шестой, десятый или двенадцатый том, уже склонен считать его мудрейшим человеком, а его философию легкомыслия очаровательнейшим учением.

Но, по счастью, Казанова сам предохраняет нас от преждевременного восторга. Ибо в его реестре искусства жизни есть опасный пробел: он забыл про старость. Эпикурейская техника наслаждения, направленная только на чувственное, на ощутимое, предназначена исключительно для юных чувств, для свежих и сильных тел. И как только угасает в крови веселое пламя, тотчас же остывает и вся философия наслаждения, превращаясь в тепловатую пресную кашу: только со свежими мускулами, с крепкими блестящими зубами можно завоевать жизнь, но горе, если начнут выпадать зубы и умолкнут чувства; тогда умолкнет сразу и услужливая самодовольная философия. Для человека, отдавшегося грубым наслаждениям, кривая существования неминуемо опускается вниз, ибо расточитель живет без запасов, он растрачивает и отдает свой жар мгновенно, в то время как человек интеллекта, казалось бы, живущий в отречении, точно в аккумуляторе, собирает избытки жара. Кто отдался духовному, тот и на склоне лет, часто до глубокой старости (Гете!) испытывает превращения и претворения, просветления и преображения; с охлажденной кровью, он еще возвышает существование интеллектуальными прояснениями и неожиданностями, и пониженную эластичность тела возмещает смело парящая игра понятий. Человек же чувственный, и только чувственный, которого взвинчивает только действительность, в котором лишь поток событий возбуждает внутреннее движение, останавливается, как мельничное колесо в засохшем ручье. Старость - это для него падение в ничто, а не переход в новое; жизнь, неумолимый кредитор, требует с лихвой возврата преждевременно и слишком поспешно забранного безудержными чувствами. Так и мудрость Казановы кончается с уходом счастья, а счастье с уходом молодости; он кажется мудрым, пока он прекрасен, полон сил и является победителем. Если втайне ему завидовали до сорокалетнего возраста, то с этого времени он возбуждает сострадание.

Ибо карнавал Казановы, самый пестрый из всех венецианских карнавалов, кончается преждевременно и печально меланхолическим постом. Постепенно появляются тени на веселом повествовании жизни, как морщины на стареющем лице; все меньше триумфов, все больше огорчений: все чаще впутывают его конечно, каждый раз невинно - в аферы с поддельными векселями, фальшивыми банкнотами, заложенными драгоценностями; все реже принимают его при княжеских дворах. Из Лондона он должен бежать ночью за несколько часов до ареста, который повлек бы за собой виселицу; из Варшавы его выгоняют как преступника; из Вены и Мадрида его выселяют; в Барселоне он сорок дней проводит в тюрьме, из Флоренции его выкидывают, в Париже "lettre de cachet" принуждает его немедленно оставить любимый город; никому не нужен больше Казанова, каждый отстраняет его и стряхивает, как вошь с шубы. Удивленно спрашиваешь себя: что натворил этот добрый малый и почему мир так немилостив и строг к прежнему своему любимцу? Стал он злонравен или лжив, изменился ли его любезно-осторожный характер, что все от него отворачиваются? Нет, он остался тем же, он навсегда останется неизменным соблазнителем и шарлатаном, весельчаком и остряком до последнего вздоха, не хватает лишь одного, что подтягивало и держало в напряжении его энергию: не хватает уверенности в себе, победоносного сознания молодости. Где он больше всего грешил, там и наказан: прежде всего женщины оставляют своего любимца; маленькая, жалкая Далила нанесла первый удар этому Самсону Эроса хитрая плутовка Шарпильон в Лондоне. Этот эпизод, самый прекрасный в его мемуарах, потому что самый правдивый, самый человечный, изображенный художественно, с потрясенной душой и потому с потрясающей душу трогательностью, является поворотной точкой. В первый раз этот опытный соблазнитель обманут женщиной и вдобавок - не благородной, недоступной женой, добродетельно отвергающей его, а молоденькой пройдохой-проституткой, сумевшей довести его до бешенства, выманить у него все деньги и все же ни на шаг не подпустить его к своему телу. Казанова, презрительно отвергнутый, несмотря на плату, и плату щедрую, Казанова, презираемый и вынужденный смотреть, как эта проституточка тут же даром осчастливливает глупого, наглого мальчишку, парикмахерского ученика, дарит ему то, к чему он, Казанова, стремился жадными чувствами, затратами, хитростью и насилием, это убийственный удар по самоуверенности Казановы, и с этого часа его торжествующее поведение становится несколько неуверенным и колеблющимся. Преждевременно, на сороковом году он с ужасом замечает, что мотор, благодаря которому удался его победоносный набег на мир, действует не безупречно; и в первый раз овладевает им страх перед возможной заминкой: "Больше всего огорчало меня то, что я должен был констатировать признаки утомления, связанные обычно с приближающейся старостью. У меня не было той беззаботной уверенности, которую дают молодость и сознание своей силы". Но Казанова без самоуверенности, Казанова без своей бесконечной, пьянящей женщин сверхмужественной силы, без красоты, без потенции, без денег, без дерзкого, решительного, победоносного щегольства в роли любимца Фаллоса и Фортуны, - что представляет он собой, лишившись этого главного козыря в мировой игре? "Господин известного возраста, - отвечает он сам меланхолически, - о котором счастье и тем более женщины ничего не хотят знать", птица без крыльев, мужчина без мужской силы, любовник без удачи, игрок без капитала, печальное, скучное тело без энергии и красоты. Уничтожены все фанфары торжества и мудрости наслаждения: словечко "отречение" впервые вкрадывается в его философию. "Время, когда я влюблял в себя женщин, прошло, я должен или отказаться от них, или покупать их услуги". Отказ - самая непостижимая мысль для Казановы - становится жестокой былью, ибо, чтобы покупать женщин, ему нужны были деньги, а деньги всегда доставлялись ему женщинами; чудесный круговорот остановился, игра подходит к концу, пора скучной серьезности наступает и для мастера всех авантюр. Итак - старый Казанова, бедный Казанова-жуир становится пресмыкающимся, любознательный - шпионом, игрок - мошенником и нищим, веселый собеседник - одиноким писателем и пасквилянтом.

Потрясающее зрелище: Казанова разоружен, старый герой неисчислимых любовных битв, божественный наглец и отважный игрок становится осторожным и скромным; тихо, подавленно и молчаливо уходит великий commediante in fortuna со сцены своих успехов. Он снимает богатое одеяние, "не соответствующее положению", откладывает в сторону вместе с кольцами, бриллиантовыми пряжками и табакерками величавую надменность, сбрасывает под стол, как битую карту, свою философию, старясь, сгибает голову перед железным, непоколебимым законом жизни, благодаря которому завядшие проститутки превращаются в сводниц, игроки в шулеров, авантюристы в приживальщиков. С тех пор как кровь не так горячо бурлит в его теле, старый citoyen du monde  вдруг начинает мерзнуть в когда-то столь любимой беспредельности мира и даже сентиментально тосковать по родине. И прежний гордец - бедный Казанова, не сумевший благородно довести жизнь до конца! раскаявшись, виновато склоняет чело и жалостливо просит венецианское правительство о прощении, он пишет льстивые донесения инквизиторам, сочиняет патриотический памфлет - "опровержение" нападок на венецианское правительство, памфлет, в котором не постеснялся написать, что тюрьмы, где он когда-то томился, представляют "помещения с хорошим воздухом" и являются даже раем гуманности. Об этих, самых печальных эпизодах его жизни ничего не сказано в мемуарах, которые обрываются раньше и не повествуют о годах стыда. Он прячется во тьме, может быть, чтобы скрыть краску стыда, и почти что радуешься этому, ибо как печально, как жалко пародирует эта ободранная, хромающая тень смелого воина игры и любви, этот обратившийся в чучело самец, этот безголовый певец, - победного весельчака, которому мы так упорно завидовали!

А потом, в продолжение целого ряда лет, бродит неслышно по Мерчерии толстый полнокровный господин, не слишком хорошо одетый, внимательно прислушивается, о чем говорят венецианцы, заходит в кабаки, чтобы наблюдать за подозрительными личностями, и царапает вечерами длинные шпионские доносы инквизиторам: именем Анджело Пратолини подписаны эти нечистоплотные информации, псевдонимом помилованного провокатора и услужливого шпиончика, за несколько золотых ввергающего людей в те же тюрьмы, где сам сиживал в молодости и описание которых сделало его известным. Да, разукрашенный, как чепрак, шевалье де Сенгаль, любимец женщин, превратился в Анджело Пратолини, откровенного, презренного доносчика и негодяя; некогда осыпанные бриллиантами пальцы роются в грязных делах и разбрызгивают чернильный яд и желчь направо и налево, пока Венеция не находит наконец нужным освободиться от этого надоедливого сутяги пинком ноги. О последующих годах сведений нет, и никто не знает, какими печальными путями двигалось полуразбитое судно, пока не потерпело наконец полного крушения в Богемии; еще раз кочует этот старый авантюрист по всей Европе, разливается соловьем перед богатыми, пробует свои старые фокусы: шулерство, кабалистику и сводничество. Но покровительствовавшие его молодости боги - наглость и уверенность в себе оставили его, женщины смеются ему в морщинистое лицо, он больше не подымается, он тяжко коротает дни в роли секретаря (и, вероятно, опять шпиона) при посланнике в Вене, жалкий писака, ненужный, нежеланный и вечно выгоняемый полицией гость всех европейских городов. В Вене он наконец собрался жениться на нимфе с Грабена, чтобы благодаря ее прибыльной профессии быть несколько более обеспеченным; но и это ему не удается. Наконец, богатейший граф Вальдштейн, адепт тайных наук, узнает в Париже о

poete errant de rivage en rivage,

Triste jouet des flots et rebut de naufrage 

сердобольно его отыскивает, находит удовольствие в разговоре с постаревшим, но все еще занимательным циником и милостиво берет с собой в Дукс на должность библиотекаря, а заодно и придворного шута; за тысячу гульденов ежегодного жалованья - правда, всегда забранного вперед у ростовщиков - покупают этот курьез, не переплачивая за него. И там, в Дуксе, он живет - вернее, умирает - тринадцать лет.

В Дуксе вдруг появляется, после долгих лет пребывания в тени, этот образ, Казанова или, скорее, что-то смутно напоминающее Казанову, его мумия, иссохшая, худая, колючая, замаринованная в собственной желчи, странная музейная реликвия, которую граф охотно демонстрирует своим гостям. Вы скажете, что это выжженный кратер, забавный и безопасный, смехотворно холерический южанин, медленно погибающий от скуки в богемской клетке. Но этот обманщик еще раз дурачит мир. Когда все думают, что с ним уже покончено, что его ждет лишь кладбище и гроб, он в воспоминаниях снова воссоздает свою жизнь и хитрой авантюрой пролезает в бессмертие.

(обратно)

ПОРТРЕТ КАЗАНОВЫ В СТАРОСТИ

Altera nunc rerum facies, me quaero, nec adsum. Non sum, qui fueram, non putor esse: fui .

Подпись на его портрете в старости

Годы 1797-1798. Кровавая метла революции покончила с галантным веком, головы христианнейших короля и королевы скатились в корзину гильотины, и маленький корсиканский генерал послал к черту десять дюжин князей и князьков, а с ними и господ венецианских инквизиторов. Теперь читают не энциклопедию, не Вольтера и Руссо, а трескучие бюллетени с театра военных действий. Великий пост покрыл пеплом Европу, кончились карнавалы, и миновало рококо с его кринолинами и напудренными париками, с серебряными пряжками на туфлях и брюссельскими кружевами. Уж не носят бархатных камзолов, - их сменили мундир и буржуазный костюм.

Но странно: живет человек, забывший о времени, - старый-престарый человечек, забившийся где-то там, в самом темном уголке Богемии, как кавалер Глюк в легенде Э. Т. А. Гофмана, - среди белого дня спускается тяжелой поступью по неровной мостовой похожий на пеструю птицу человечек в бархатном жилете с позолоченными пуговицами, в поношенном пальто, в кружевном воротнике, в шелковых чулках, украшенных цветочками подвязках и парадной шляпе с белыми перьями.

Этот живой курьез носит еще по старинному обычаю косу, хотя и плохо напудренную (у него теперь нет слуг!), и дрожащая рука величественно опирается на старомодную трость с золотым набалдашником - такую, как носили в Пале-Рояле в 1730 году. В самом деле - это Казанова или, вернее, его мумия; он все еще жив, несмотря на бедность, злобу и сифилис. Кожа стала пергаментной, нос - крючковатый клюв - выдается над дрожащим слюнявым ртом, густые поседевшие брови растрепаны; все это говорит о старости и тлении, об омертвении в желчной злобе и книжной пыли. Только черные как смоль глаза, полные прежнего беспокойства, зло и остро бегают под полузакрытыми веками. Но он недолго бросает взгляды направо и налево, он угрюмо ворчит и брюзжит про себя, ибо он не в духе: Казанова всегда не в духе с тех пор, как судьба швырнула его в эту богемскую навозную кучу. Зачем подымать глаза, если каждый взор будет слишком большой честью для этих глупых ротозеев, этих широкомордых немецко-богемских пожирателей картошки, которые не высовывают носа за пределы своей грязной деревни и даже не приветствуют, как должно, его, шевалье де Сенгаль, который в свое время всадил пулю в живот польского гофмаршала и получил из собственных рук папы золотые шпоры. И женщины - это еще неприятнее - не оказывают ему уважения; они прикрывают рот рукою, чтобы сдержать грубый, мужицкий смех; они знают, над чем смеются: служанки рассказали пастору, что старый подагрик нередко залезает рукой под юбки и на своем непонятном языке шепчет им на ухо всякие глупости. Но эта чернь все же лучше, чем проклятая челядь, на волю которой он отдан дома, "ослы, пинки которых он должен терпеть", - прежде всего Фельткирхнер, домоправитель, и Видерхольт, его помощник. Канальи! Они нарочно вчера опять пересолили его суп и сожгли макароны, вырвали портрет из его "Икозамерона" и повесили его в клозете; эти негодяи осмелились поколотить его маленькую, в черных пятнах, собачку Мелампигу (Чернозадку), подаренную ему графиней Роггендорф, только за то, что милый зверек напакостил в комнатах. О, где прекрасные времена, когда этот лакейский сброд можно было просто заковать в колодки и переломать кости всей своре, вместо того чтобы терпеть подобные дерзости. Но в наши дни, благодаря Робеспьеру, эти канальи подняли голову, якобинцы замарали эпоху, и сам он теперь только старый, несчастный, беззубый пес. Тут не помогут сетования, брюзжание и воркотня, лучше наплевать на этот сброд, подняться в свою комнату и читать Горация.

Но сегодня не приходится роптать: как марионетка, дергается и торопливо перебегает из комнаты в комнату эта мумия. Он натянул на себя старый придворный костюм, нацепил орден и тщательно почистился, чтоб не осталось ни одной пылинки, ибо граф дал знать, что собственной высокой персоной прибудет сегодня из Теплица вместе с принцем де Линь и еще несколькими знатными господами; за столом будут беседовать по-французски, и завистливая банда слуг, скрежеща зубами, должна будет прислуживать ему, согнув спину, подавать ему тарелки, а не кидать на стол, как кость собаке, переперченную, испакощенную еду. Да, сегодня он обедает за большим столом с австрийскими кавалерами, так как они умеют еще ценить утонченную беседу и с уважением слушать философа, к которому благоволил сам господин Вольтер и которого в былое время почитали короли и императоры. Вероятно, когда уйдут дамы, граф или принц собственной высокой персоной будут просить меня прочесть что-нибудь из известной рукописи, да, господин Фельткирхнер, грязная ваша рожа, - будут просить меня, высокорожденный граф Вальдштейн и господин фельдмаршал принц де Линь попросят меня, чтобы я снова прочел главу из моих исключительно интересных воспоминаний, и я, может быть, сделаю это - может быть! - ибо я не слуга господина графа и не обязан его слушаться, я не принадлежу к лакейской сволочи, я его гость и библиотекарь, au pair  с ним; ну, да вы не понимаете, якобинский сброд, что это значит. Но несколько анекдотов я им все-таки расскажу, cospetto! несколько анекдотов в прелестном жанре моего учителя господина Кребильона или поперченных, в венецианском стиле, - ну, мы ведь, дворяне, в своей среде и умеем разбираться в оттенках. Будут смеяться, попивая темное крепкое бургундское, как при дворе его христианнейшего величества, будут болтать о войне, алхимии и книгах и, прежде всего, слушать рассказы старого философа о свете и женщинах.

Взволнованно шныряет по открытым залам эта маленькая, высохшая, сердитая птица с злобно и отважно сверкающим взглядом. Он начищает фальшивые камни - настоящие драгоценности уже давно проданы английскому еврею, - обрамляющие его орденский крест, тщательно пудрит волосы и перед зеркалом упражняется (с этими неучами можно забыть все манеры) в старомодных реверансах и поклонах времен Людовика XV. Правда, основательно хрустит спина; не безнаказанно таскали старую развалину семьдесят три года вдоль и поперек по Европе во всех почтовых каретах, и бог знает, сколько сил отдал он женщинам. Но зато не иссякло еще остроумие там, наверху, в черепной коробке; он сумеет занять господ и снискать их уважение. Витиеватым, закругленным, слегка дрожащим почерком переписывает он на роскошной бумаге французский стишок в честь принцессы де Рек, потом украшает помпезным посвящением свою новую комедию для любительского театра: и здесь, в Дуксе, не разучились себя держать и помнят, как кавалеры должны принимать литературно образованное общество.

И в самом деле, когда начинают съезжаться кареты и он на своих скрюченных подагрой ногах спускается им навстречу с высоких ступенек, граф и его гости небрежно бросают слугам шляпы, шубы и пальто, а его, по дворянскому обычаю, обнимают, представляют приехавшим с ними господам, как знаменитого шевалье де Сенгаль, восхваляют его литературные труды, и дамы наперерыв стараются сесть рядом с ним за столом. Еще не убраны блюда со стола, еще дымятся трубки, когда - ведь он предвидел это - принц справляется, как подвигается его исключительно интересное жизнеописание, и в один голос мужчины и дамы просят прочесть главу из этих мемуаров, которым, несомненно, суждено стать знаменитыми. Как отказать в исполнении желания любезнейшему из всех графов, его милостивому благодетелю. Господин библиотекарь проворно ковыляет наверх в свою комнату и выбирает из пятнадцати фолиантов один, в который заранее вложена шелковая закладка: главное и лучшее его художественное произведение, одно из немногих, не боящихся присутствия дам: описание бегства из венецианской тюрьмы. Как часто и кому только не читал он про это несравненное приключение: курфюрстам баварскому и кельнскому, собранию английских дворян и варшавскому двору; но они должны убедиться, что он рассказывает иначе, чем скучный пруссак, господин фон Тренк, наделавший столько шума своим описанием тюрем. Ибо он недавно вставил несколько выражений, несколько великолепных, поразительно сложных эпизодов и закончил превосходной цитатой из божественного Данте. Громкие аплодисменты награждают чтеца; граф обнимает его и левой рукой тайком опускает ему в карман сверток дукатов; черт возьми, он знает, куда их девать, - если о нем и забыл весь свет, то кредиторы продолжают осаждать его даже здесь, в этом отдаленном углу. Смотрите-ка, по его щекам, в самом деле, скатывается несколько крупных слезинок, когда сама принцесса поздравляет его и все подымают бокал за скорейшее окончание блестящего произведения.

Но, увы, на следующий день лошади нетерпеливо бренчат упряжью, коляски ждут у ворот, так как знатные господа отправляются в Прагу, и хоть господин библиотекарь трижды тонко намекал, что у него именно там всякие неотложные дела, тем не менее никто не берет его с собой. Он должен остаться в этом громадном, холодном, пронизанном сквозняками каменном ящике Дукса, во власти наглой богемской челяди, которая, едва улеглась пыль за колесами графской кареты, тотчас же возобновляет, растягивая рот до ушей, свои идиотские насмешки. Кругом одни варвары, - нет человека, с которым можно было бы поговорить по-французски или по-итальянски об Ариосто  или Жан Жаке, а невозможно ведь все время писать одному только погрязшему в делах господину Опицу  в Часлоу да нескольким любезным дамам, удостаивающим еще поддерживать с ним переписку. Как серый дым, тускло и сонливо обволакивает скука нежилые комнаты, и забытая вчера подагра с удвоенной злобой терзает ноги. Угрюмо снимает Казанова придворный костюм и согревает зябнущие кости плотным шерстяным турецким халатом; угрюмо плетется он к последнему убежищу воспоминаний - к письменному столу: очинённые перья ждут рядом с горкой чистых листов in folio , в ожидании шуршит бумага. И вот он садится, вздыхая, и пишет дрожащей рукой все дальше и дальше - благословим же подгонявшую его скуку! - историю своей жизни.

Ибо за высохшим, как у мертвеца, лбом, под кожей мумии живет свежая и цветущая за костяной скорлупой, как белое ядро ореха, гениальная память. В этой маленькой костяной коробке - между лбом и затылком - аккуратно и нетронуто сложено все, что в тысяче авантюр жадно ловили блестящие глаза, широкие, вдыхающие ноздри и крепкие, алчные руки; узловатые от подагры пальцы заставляют гусиное перо тринадцать часов в день бегать по бумаге ("тринадцать часов, и они проходят для меня как тринадцать минут"), вспоминая о всех гладких женских телах, обласканных некогда ими с таким наслаждением. На столе лежат вперемешку пожелтевшие письма возлюбленных, заметки, локоны, счета и памятки, и, как серебрящийся дым над угасающим пламенем, витает незримое облако нежного аромата над поблекшими воспоминаниями. Каждое объятие, каждый поцелуй, каждое сломленное сопротивление подымаются из этой красочной фантасмагории, - нет, такое заклинание прошлого не работа, а наслаждение "le plaisir de se souvenir ses plaisirs" . Глаза старого подагрика блестят, губы дрожат от усердия и возбуждения, он шепчет выдуманные или наполовину сохранившиеся в памяти диалоги, невольно подражает голосам былых собеседников и смеется собственным шуткам. Он забывает о еде и питье, несчастьях, нужде, унижении и импотенции, о горе и мерзости старости, возрождая в мечтах свою юность перед зеркалом воспоминаний; к нему приближаются, улыбаясь, вызванные им тени Генриетты, Бабетты, Терезы, и он наслаждается призрачным их присутствием, может быть, больше, чем наслаждался в действительности. И вот он пишет и пишет, создавая авантюры пальцами и пером, как прежде пламенным телом, бродит взад и вперед, декламирует, смеется и забывает о себе.

Перед дверью стоят болваны-лакеи и скалят зубы: "С кем он там пересмеивается, этот старый итальянский дурак?" Насмехаясь, они указывают на лоб, говоря о его чудачествах, потом шумно спускаются по лестнице, чтоб приняться за вино, оставив старика в одиночестве в его мансарде. Никто во всем мире не помнит о нем - ни близкие, ни дальние. Он живет, старый, сердитый ястреб, в своей башне в Дуксе, как на вершине ледяной горы, никому не известный, всеми забытый; и когда, наконец, в конце июня 1798 года разрывается старое дряхлое сердце и жалкое тело, которое пламенно обнимали тысячи женщин, зарывают в землю, то не знают даже, как его назвать в церковной записи. "Казанеус, венецианец", пишут они неверное имя, "восемьдесят четыре года" - неверный возраст,- он стал чужим для всех окружающих. Никто не заботится ни о его могиле, ни об его сочинениях, в тлен обращаются забытое тело и забытые письма; забытые тома его произведений странствуют где-то по равнодушным воровским рукам; и с 1798 по 1822 год - четверть века - никто, кажется, не мертв так, как этот живейший из всех живых.

(обратно)

ГЕНИЙ САМОИЗОБРАЖЕНИЯ

Надо лишь иметь мужество.

Предисловие

Авантюрна его жизнь, авантюрно и его воскресение. Тринадцатого декабря 1820 года - кто помнит еще Казанову? - известный издатель-книготорговец Брокгауз получает письмо от никому не ведомого господина Генцеля с запросом, не пожелает ли он опубликовать "Историю моей жизни до 1797 года", написанную столь же неведомым синьором Казановой. Книгопродавец на всякий случай выписывает эти фолианты, специалисты их просматривают; можно себе представить, в какой они приходят восторг. Рукопись тотчас же приобретают, переводят, вероятно, грубо искажают, прикрывают фиговыми листочками и делают годной для употребления.

После выпуска четвертого томика успех уж так скандально громогласен и широк, что французское произведение, переведенное на немецкий язык, снова переводится находчивым парижским пиратом на французский, то есть искажается вдвойне; и вот Брокгауз ударяется в амбицию, швыряет вдогонку французскому переводу собственный французский перевод, короче говоря, омоложенный Джакомо живет такой же полной жизнью, как и раньше, во всех странах и городах; только его рукопись торжественно похоронена в несгораемом шкафу господина Брокгауза, и, быть может, только бог и Брокгауз знают, какими тайными и воровскими путями странствовали все двадцать три года эти тома, сколько из них потеряно, исковеркано, кастрировано, подделано и изменено; вся эта афера, достойное наследие Казановы, полна таинственности, авантюризма, непорядочности и темных действий; но какое отрадное чудо, что мы все же обладаем этим самым дерзким и самым сочным авантюрным романом всех времен!

Он сам, Казанова, никогда серьезно не верил в опубликование этого чудовища. "Семь лет моим единственным занятием является писание мемуаров, исповедуется однажды этот ревматический отшельник, - и для меня стало постепенно необходимостью довести это дело до конца, хотя я очень жалею, что начал его. Но я пишу в надежде, что моя история никогда не увидит света, ибо, уже не говоря о том, что подлая цензура, этот гасильник ума, никогда не позволит ее напечатать, я рассчитываю во время моей последней болезни быть достаточно благоразумным, чтобы велеть сжечь перед моими глазами все тетради". К счастью, Казанова остался верен себе, он не стал благоразумным, его "вторичная краска стыда", как он однажды выразился, то есть краска стыда за то, что он никогда не краснеет, не помешала ему бодро взяться за палитру и ежедневно, день за днем, по двенадцати часов заполнять своим красивым, круглым почерком все новые листы. Ведь эти воспоминания были "единственным лекарством, не позволявшим сойти с ума или умереть от гнева - от гнева из-за неприятностей и ежедневных издевательств завистливых негодяев, которые бок о бок со мной проживают в замке графа Вальдштейна".

Хлопушка для мух от скуки, лекарство против интеллектуального омертвения - клянусь Зевсом, это недостаточный повод, чтобы писать мемуары, - могут возразить сомневающиеся; но не следует пренебрегать скукой как импульсом и понуждением к творчеству. Одиноким годам тюремного заключения Сервантеса мы обязаны Дон Кихотом, лучшими страницами Стендаля годам его ссылки в болота Чивитта-Веккии, может быть, даже комедией Данте мы обязаны исключительно его изгнанию (во Флоренции он со шпагой и секирой в руках писал бы кровью, а не терцинами) ; только в camera obscura - в искусственно затемненном помещении - создаются самые пестрые картины жизни. Если бы граф Вальдштейн взял с собой доброго Джакомо в Париж или в Вену, хорошо бы его кормил и дал бы ему почуять женскую плоть, если бы в салонах ему оказали honneurs d'esprit  - эти веселые рассказы были бы преподнесены за шоколадом и шербетом и никогда не были бы запечатлены на бумаге. Но старый барсук одиноко мерзнет в богемской дыре и рассказывает, точно вещая из царства смерти. Его друзья умерли, его приключения забыты, его чувства оледенели, отверженным призраком блуждает он по чужим холодным залам богемского замка, ни одна женщина не посещает его, никто не оказывает ему ни внимания, ни чести, никто его не слушает, и вот старый чародей, только чтобы доказать себе самому, что он живет или, по крайней мере, жил - "vixi ergo sum" , - еще раз кабалистическим искусством вызывает былые образы и рассказывает для собственного удовольствия о былых радостях. Так голодные насыщаются ароматом жаркого, инвалиды войны и Эроса - рассказами о своих приключениях. "Я возрождаю наслаждение, вспоминая о нем. И я смеюсь над былым горем, потому что не испытываю его". Только для себя Казанова расставляет панораму прошлого, детскую игрушку старца, он старается забыть жалкое настоящее за пестрыми воспоминаниями. Большего он не хочет, о большем не мечтает, и это полнейшее равнодушие, этот обычно отрицательный элемент безразличия ко всем и ко всему обусловливает психологическое значение его произведения, как опыта самоизображения. Ибо рассказывающий свою жизнь делает это почти всегда с какой-нибудь целью и некоторой театральностью; он выходит на сцену уверенный в зрителях, заучивает бессознательно особую манеру держать себя или интересный характер, заранее учитывает впечатление, преследуя зачастую какую-нибудь особую цель. Бенджамин Франклин делает из своей жизни учебник, Бисмарк - документ, Жан Жак Руссо - сенсацию, Гете - художественное произведение и подобную роману поэму, Наполеон на острове св. Елены - бронзовое искупление, становится статуей и памятником. Все они, благодаря уверенности в историческом значении своего существования, уже заранее предвидят действие их самоизображения - будь то с моральной, исторической или литературной точки зрения, - и всех их эта уверенность обременяет или задерживает сознанием ответственности. Знаменитые люди не могут беззаботно создавать свое самоизображение, ибо их живой портрет сталкивается с портретом уже существующим, в воображении или наяву, у бесчисленного множества людей, и они против воли вынуждены приспосабливать собственное изображение к уже скроенной легенде. Они, эти знаменитости, должны, во имя своей славы, считаться с родиной, детьми, моралью, почитанием и честью, бессознательно заглядывают они в зеркало сужденной им роли и достоинства, и потому у тех, кто многим принадлежит, много и обязанностей. Но Казанова может себе позволить роскошь полнейшей безудержности и смелость анонима, потому что он больше никому не обязан, ни с чем не связан - ни с прошлым, забывшим его, ни с будущим, в которое он не верит; его не тревожат ни семейные, ни этические, ни объективные сомнения. Своих детей он рассовал по чужим гнездам, словно кукушка свои яйца, женщины, с которыми он спал, давно уже гниют в итальянских, испанских, английских и немецких могилах, его самого не сдерживает ни родина, ни религия, - к черту, кого мне щадить: меньше всего себя самого! То, о чем он рассказывает, уже не принесет ему пользы и не повредит, он, заживо умерший, стоит уже по ту сторону добра и зла, уважения и возмущения, одобрения и злобы - угасшая в памяти людей звезда, тайно пылающая под омертвелой корой. "Почему же, - спрашивает он себя, мне не быть искренним? Себя никогда не обманешь, а пишу я только для себя".

Быть искренним - это не значит для Казановы углубляться, анализировать себя, закладывать внутрь психологические штольни, это значит быть безудержным, бесстыдным, пренебрегать всем. Он раздевается, оголяется, устраивается уютно, еще раз окунает омертвевшее тело в теплый поток чувственности, весело, нагло бьет и шлепает по своим воспоминаниям, совершенно равнодушный к существующим или воображаемым зрителям. Он повествует не как литератор, полководец или поэт, во славу свою, а как бродяга о своих ударах ножом, как меланхоличная стареющая кокотка о своих любовных часах - бесстыдно и беззаботно. "Non erubesco evangelium" - я не краснею за свое признание, - поставлено эпиграфом перед его "Precis de ma vie" , он не надувает щек и не заглядывает в будущее: речь льется свободно. Неудивительно, что его книга стала одной из самых обнаженных и самых естественных в мировой истории; она отличается почти статистической объективностью в области эротики, истинно античной откровенностью в области аморального, подобную которой можно встретить лишь в (слишком мало известной) автобиографии испанского буяна Контрераса. Несмотря на грубую чувственность, на Лукиановскую наглость, на чванство самодовольного атлета игрой слишком очевидно (для нежных душ) фаллических мускулов, - это бесстыдное щегольство в тысячу раз лучше, чем трусливое плутовство в области эротики. Если вы сравните другие эротические произведения его эпохи - розовые, приторные, как мускус, фривольности Грекура, Кребильона или Фоблаза, наряжающие Эроса в нищенское пастушеское одеяние и представляющие любовь сладострастным chasse croise, галантной игрой, которая не даст ни детей, ни сифилиса, - если вы сравните все это с прямыми, точными описаниями Казановы, изобилующими здоровой и пышной радостью полнокровного, честного в своей чувственности человека, - вы вполне оцените их человечность и их стихийную естественность. Казанова изображает мужскую любовь не голубовато-нежной сладкой водицей, в которой нимфы, забавляясь, освежают ноги, а громадным естественным потоком, который на поверхности отражает мир, а по дну тащит тину и грязь всей земли, Казанова лучше всех, бравшихся за самоизображение, передает бурно набухающий рост мужского полового влечения. Он первый имел смелость разоблачить полное слияние плоти и духа в мужской любви, он рассказывает не только о делах сентиментальных, не только о любовных связях в чистых комнатах, но и о приключениях в закоулках у проституток, об обнаженных и чисто физических половых переживаниях, о всем сексуальном лабиринте, через который проходит каждый мужчина. Это не значит, что остальные великие автобиографы, Гете или Руссо, неискренни, но бывает неискренность и в недоговоренности и в умалчивании, и оба они (как вообще все автобиографы, за исключением, быть может, смелого Ханса Йегера) тщательно умалчивают, с сознательной или закрывающей глаза забывчивостью, о менее аппетитных, чисто сексуальных эпизодах их любовной жизни, останавливаясь лишь на духовно значительных, сентиментальных или страстных любовных переживаниях с Клерхен или Гретхен. Они показывают в своих биографиях только тех женщин, у которых душа достаточно чиста, чтобы, не стесняясь, можно было взять их под руку на общественном гулянье, остальных они трусливо и осторожно оставляют во мраке их переулков и черных лестниц, бессознательно искажая и тем самым возвышая подлинную картину мужской эротики: Гете, Толстой, даже обычно не слишком чопорный Стендаль быстро и с нечистой совестью проходят мимо бесконечных постельных приключений и встреч с venus vulgivaga, земной, слишком земной любовью, и, не будь этого нагло-искреннего, величаво-бесстыдного парня Казановы, который приподнимает все завесы, мировой литературе недоставало бы вполне честного и полного обозрения мужской половой жизни. У него показана вся сексуальная механика чувственности в действии, весь мир плоти, зачастую грязный, илистый, болотный, все подземелья и пропасти: этот бездельник, авантюрист, шулер, негодяй обладает большим мужеством, чем все наши поэты, ибо он показывает мир как конгломерат красоты и мерзости, духовности и грубой жизни пола и, в противоположность другим, не идеализирует, не производит химической чистки действительности. Казанова высказывает в sexualibus не просто истину, а - неизмеримая разница! - всю истину; лишь в его изображении любовный мир правдив, как действительность.

Казанова правдив? Я слышу, как филологи возмущенно вскакивают со своих стульев, - ведь открыли же они за последние пятьдесят лет пулеметную стрельбу по его историческим ошибкам и убили не одну жирную ложь. Но терпение, терпение! Без сомнения, этот опытный шулер, этот профессиональный лгун и в своих мемуарах искусно смешал карты, il corrige la fortune , этот неисправимый жулик, и часто приставляет тяжеловесному случаю быстрые ноги. Он украшает, гарнирует, перчит и солит свое возбуждающее рагу всеми ингредиентами, порожденными взвинченной лишениями фантазией, часто сам того не сознавая. Ибо часто повторяемые украшения и ложь постепенно укрепляются в памяти, и лжец, в конце концов, не знает точно, что в его рассказе действительность, что - вымысел. Не надо забывать: Казанова всю свою жизнь был своеобразным рапсодом , он заслуживал гостеприимство знатных людей приятной болтовней, ловкой беседой, рассказами о причудливых авантюрах, и как некогда придворные певцы ради вашего интереса вплетали в песню все новые эпизоды, так и он вынужден был романтически украшать свои приключения. Каждый раз, например, рассказывая историю своего бегства из венецианской тюрьмы, он, чтобы сделать ее занимательнее, вклеивал новый опасный эпизод и таким образом все углублялся в вымысел. Не мог же добрый Джакомо догадываться, что специальная историческая полиция имени Казановы через сто пятьдесят лет после его смерти начнет ворошить все документы, письма, архивы и вычислять всякую дату, контролировать каждую встречу и за каждую воровскую ухватку, за каждый недостоверный год пребольно колотить его научной линейкой по пальцам. Без сомнения, они несколько шатки, его даты, и, если грубой рукой взяться за них, с ними рухнут самые забавные постройки, как карточный домик от дуновения. Таким образом, ему теперь уже доказали, что вся романтическая константинопольская история была, вероятно, лишь сладострастным сном старика из Дукса и что бедного, ни в чем не повинного кардинала де Берни он совершенно напрасно втянул в качестве участника и зрителя в монашескую авантюру с прекрасной M. M. Он говорит о встречах с теми или иными лицами в Париже и Лондоне в то время, когда они, по достоверным источникам, были в других местах, он хоронит герцогиню фон Урфе на десять лет раньше, потому что она ему мешает, он проходит, погруженный в мысли, за час времени тридцать один километр от Цюриха до монастыря Эйнзидельн, то есть развивает скорость еще не существовавшего в то время автомобиля. Нет, нельзя в его лице искать фанатика единой истины, падежного историка, и чем внимательнее следит наука за пальцами нашего доброго Казановы, тем глубже он залезает в долги. Но все эти маленькие обманы, хронологические ошибки, мистификации и ветреные поступки, эта произвольная и часто вполне понятная забывчивость незначительны по сравнению с огромной и действительно беспримерной правдивостью всеобъемлющего любовного мира этих мемуаров. Без сомнения, Казанова широко использовал неоспоримое право художника сгущать временное и пространственное и представлять события более образными, чем они были в действительности. Но какое это имеет значение в сравнении с честным, откровенным, наглядным методом, при помощи которого он рассматривает свою жизнь и свою эпоху в целом? Не он один, а целое столетие внезапно возникает на сцене, как живое; в драматических, шумящих контрастами, заряженных электричеством эпизодах проходят в пестром смешении все слои и классы общества, нации, страны и сферы, бесподобная картина нравов и безнравственности. Он не спускается в глубины и не объединяет в интеллектуальном обзоре, подобно Стендалю или Гете, особенностей отдельных народных групп, но именно этот кажущийся недостаток, эта поверхностность его взглядов, любопытство бросаемых из центра событий по сторонам, и притом лишь на близкие предметы, - делает его обозрение столь ценным документом для истории культуры; Казанова не извлекает абстрактного корня из событий и не извращает тем самым суммы явлений, нет, он оставляет все шатким, неупорядоченным, в порожденных случаем соединениях, - не сортируя, не кристаллизуя. Все располагается у него на одной линии значительности, было бы только забавно; в этом единственный его критерий для оценки мира! Он не знает великого или малого ни в морали, ни в жизни, не различает добра и зла. Поэтому разговор с Фридрихом Великим он передает не подробнее и не взволнованнее, чем разговор с маленькой проституткой за десять страниц до того; с одинаковой объективностью и основательностью описывает он публичный дом в Париже и Зимний дворец императрицы Екатерины. Количество дукатов, выигранных им в фараон, так же важно для него, как число одержанных им в одну ночь побед над госпожой Дюбуа и Еленой или забота о сохранении для истории литературы беседы с господином Вольтером, - ни одному явлению в мире не придает он ни морального, ни эстетического веса, и потому так блестяще они сохраняют свою естественную окраску. Именно то, что мемуары Казановы в интеллектуальном отношениистоят не на много выше заметок обыкновенного умного путешественника по интереснейшим ландшафтам жизни, делает из них, правда, не философский трактат, но зато - исторического Бедекера, Кортиджиано восемнадцатого столетия и занимательную Chronique scandaleuse , поперечный разрез будней столетия. Никто не ознакомил нас лучше Казановы с повседневностью и вместе с тем с культурой восемнадцатого века - с его балами, театрами, кондитерскими, праздниками, гостиницами, игорными залами, публичными домами, охотами, монастырями и тюрьмами. Благодаря ему мы знаем, как путешествовали, ели, играли, танцевали, жили, любили и веселились, знаем нравы, обычаи, манеру выражаться и образ жизни. И эта неслыханная полнота фактов, практических, объективных реальностей дополняется хороводом людей, достаточным, чтобы наполнить двадцать романов и снабдить материалом одно - нет, десять поколений новеллистов. Какая полнота! Солдаты и князья, папы и короли, бродяги и шулера, купцы и нотариусы, кастраты, сводники, певцы, девственницы и проститутки, писатели и философы, мудрецы и дураки - забавнейший и богатейший человеческий зверинец, который когда-либо сгонялся в загородку одной книги. И притом у всех образов внутри - полое пространство, ни один не проанализирован и не доведен до конца - он сам пишет как-то Опицу, что лишен психологического таланта, не умеет познавать "внутренних физиономий", - и пусть не удивляются, что с тех пор несметное количество поэтов выжимало сок из этого южного виноградника. Сотни новелл и драм обязаны своими лучшими образами и ситуациями его произведению, и все же этот рудник не исчерпан: как из Forum roma-mira  десять поколений брали камни для новых построек, так ряд литературных поколений будут еще заимствовать у этого сверхрасточителя фундаменты и образы для своих произведений.

Но образом образов его книги, незабвенным, ставшим уже поговоркой и пословицей, остается его собственный образ - Казановы, отважной смеси человека Ренессанса с современным мошенником, сплав негодяя и гения, поэта и авантюриста; не устаешь без конца любоваться им.

Нагло приподнявшись в стременах, наподобие бронзового соотечественника его - Коллеони, прочно стоит он в самой гуще жизни и с вызывающим равнодушием смотрит в даль веков в глаза насмешке и порицанию; никто с таким бесстыдством не дает рассматривать, порицать, пересуживать, высмеивать и презирать себя; он не прячется, - и действительно, этого железного парня, этого огромного неисчерпаемого мужчину знаешь лучше, чем своих братьев и кузенов. Совершенно излишни долгие и основательные психологические исследования, поиски задних и скрытых планов; их у Казановы попросту нет; он говорит, не нарумянив губы и расстегнувшись до последней пуговицы. Без всяких церемоний, без удержу и двусмысленности он весело берет читателя под руку, беззаботно рассказывает ему самые неприличные свои похождения, вводит его в спальню, к раскрытой постели, в тайные сборища обманщиков и в химические склады мошеннических снадобий. Перед совершенно чужими людьми он обнажает свою любовницу и себя самого, смеясь, показывает самые гадкие свои проделки с краплеными картами, дает себя поймать в самых нечистоплотных ситуациях - все это не в силу какой-нибудь отвратительной Кандавловой извращенности, не из бахвальства, а совершенно наивно, с врожденным очаровательным добродушием безудержного сына природы, видевшего в раю нагую Еву, но не вкусившего от того опасного плода, которым даруется познание отличий добра от зла и нравственности от безнравственности. Здесь, как всегда, простота делает рассказчика совершенным. Самый опытный психолог и все мы, работающие над его портретом, не сумеем так пластично изобразить Казанову, как сделал это он сам, благодаря своей совершенной, незадумывающейся беспечности; как ясен его характер благодаря беспримерной откровенности, не останавливающейся даже перед физиологией! Мы видим его в каждом жизненном положении с оптической отчетливостью - например, в состоянии ярости, когда вены на лбу синеют и наливаются от раздражения и белые звериные зубы сжимаются, чтобы не выпустить набегающую горькую слюну; или в опасности - с дерзко поднятой головой, не теряющего присутствия духа, находчивого в притворстве, с холодной улыбкой на презрительно опущенных губах и с рукой, бестрепетно опирающейся на шпагу; или в обществе, в больших салонах: чванный, хвастливый, самоуверенный, с выпяченной грудью и блестящими от задора, алчными глазами, спокойно беседующий и вместе с тем со сладострастной развязностью разглядывающий женщин. И молодым человеком и старой беззубой развалиной он всегда представляется пластически, ощутимо близким, и кто читает эти мемуары, тому кажется: если бы этот покойник появился сейчас из-за угла, его легко было бы узнать среди сотен тысяч, так ясно подаренное миру самоизображение этого неписателя, непоэта, непсихолога. Ни Гете с его Вертером, ни Клейст с его Кольхаасом, ни Жан Жак Руссо с Сен-Пре и Элоизой, никто из его современников и поэтов не создал столь выпуклого образа, как этот mauvais sujel  - изобразив себя самого; да и во всей мировой литературе нет столь законченных автопортретов, как этот, сделанный не мастером искусства, а мастером жизни.

Поэтому не помогут презрительные возражения против двусмысленности его дарования, возмущение непозволительным поведением его на земле или высокомерные ссылки на его философское ребячество - не помогут, не помогут, - Джакомо Казанова вошел во всемирную литературу, как висельник Виллон, как немало других темных личностей, и переживет несметное количество высоконравственных поэтов и судей. Как в жизни, так и post festum, он привел ad absurdum  все обычные законы эстетики, нагло швырнув под стол моральный катехизис: продолжительность его воздействия доказала, что нет необходимости быть особенно одаренным, прилежным, приличным, благородным и возвышенным, чтобы проникнуть в священные чертоги литературного бессмертия. Казанова доказал, что можно написать самый забавный роман в мире, не будучи поэтом, создать самую совершенную картину эпохи, не будучи историком, ибо в последней инстанции идут в счет не пути, а произведенный эффект, не мораль, а сила. Всякое совершенное чувство может быть плодотворно - бесстыдство так же, как и стыд, бесхарактерность так же, как характер, злость - как доброта, нравственность - как безнравственность; для бессмертия решающее значение имеет не душевный склад, а мощь человека. Только она увековечивает, и чем сильнее, жизнеспособнее, сосредоточеннее живет человек, тем заметнее становится его явление. Бессмертие не знает нравственности и безнравственности, добра и зла; мерилом для него служат лишь деяния и сила, оно требует от человека цельности, а не чистоты, требует, чтобы он был примером и выпуклым образом. Мораль для него ничто, интенсивность - все.

(обратно) (обратно)

СТЕНДАЛЬ. Перевод В. А. Зоргенфрея

Qu'ai-je ete? Que suis-je?

Je serais bien embarrasse de le dire.

Чем был я? Что я такое? Я бы

затруднился ответить на это,

Стендаль, "Анри Брюлар"

ЛЖИВОСТЬ И ПРАВДОЛЮБИЕ

Всего охотнее я бы носил маску и менял имена.

Из письма

Лишь немногие лгали больше и мистифицировали мир охотнее, чем Стендаль; лишь немногие полнее и глубже него говорили правду.

Нет числа его личинам и обманам. Не успеешь раскрыть книгу, как на обложке или в предисловии бросается в глаза первая личина, ибо признать, скромно и попросту, свое подлинное имя автор книги, Анри Бейль, ни в каком случае не согласен. То жалует он себе, собственною властью, дворянский титул, то обернется каким-то "Сезаром Бомбе", то ставит перед своими инициалами А. Б. таинственные буквы А. А., за которыми ни один черт не угадает весьма скромного "ancien auditeur" (что по-нашему значит всего-навсего "отставной аудитор"); только под псевдонимом, в чужом одеянии чувствует он себя уверенно. Порою он прикидывается австрийским чиновником на пенсии, порою "ancien officier de cavalerie" ; охотнее же всего прикрывается загадочным для своих соотечественников именем Стендаль (по названию маленького прусского городка, стяжавшего благодаря его карнавальной прихоти бессмертие). Если он ставит дату, - можно ручаться, что она неверна; если в предисловии к "Пармской обители" он рассказывает, что книга написана в 1830 году в расстоянии тысячи двухсот миль от Парижа, - значит, это шутовство, потому что на самом деле роман сочинен в 1839 году и притом в самом центре Парижа. Противоречия непринужденно громоздятся друг на друга и тогда, когда дело касается обстоятельств его жизни. В одном из автобиографических очерков он торжественно сообщает о том, что был на поле сражения при Ваграме, Асперне и Эйлау; все это сплошная ложь, ибо, как неопровержимо свидетельствует дневник, в это самое время он преспокойно сидел в Париже. Несколько раз упоминает он о продолжительном и весьма важном разговоре своем с Наполеоном, но - увы! - в следующем томе мы читаем признание, более заслуживающее доверия: "Наполеон не пускался в разговоры с дурнями вроде меня". Приходится, таким образом, осторожно относиться к каждому слову Стендаля, особенно к его письмам, которые он, будто бы из страха перед полицией, принципиально датирует неправильно и подписывает каждый раз другим псевдонимом. Прогуливаясь по улицам Рима, он, конечно, дает обратный адрес "Орвието"; отправляя письмо якобы из Безансона, он на самом деле проводит этот день в Гренобле; год и чаще всего месяц указаны неверно, подпись, как правило, вымышленная. Усердные биографы выудили более двухсот таких фантастических подписей: Стендаль (а на самом деле Анри Бейль!) подписывается в письмах Коттинэ, Доминик, Дон Флегме, Гайяр, А. Л. Фебюрье, барон Дорман, А. Л. Шампань или даже присваивает имена других писателей: Ламартин или Жюль Жанэн. Вопреки распространенному мнению причина этого шутовства - не только страх перед черным кабинетом австрийской полиции, но и врожденная, от природы присущая страсть дурачить, изумлять, притворяться, прятаться. Стендаль не прочь приврать без всякого внешнего повода - только для того, чтобы вызвать к себе интерес и скрыть свое собственное я; словно искусный боец - удары шпаги, сыплет он град мистификаций и измышлений, чтобы не дать любопытным приблизиться к себе. Он и не скрывал никогда, что любит одурачить, поинтриговать: на письме одного из друзей, сердито обвинявшего его в бессовестном обмане, он помечает сбоку: "vrai" - "правильно". Храбро и не без иронического самодовольства проставляет он в своих служебных документах неверный служебный стаж и расписывается в лояльности то к Бурбонам, то к Наполеону; все, что им написано - и для печати и к частным лицам, - кишит противоречиями, как пруд икрою. И - рекорд всяческой лживости! - последняя из его мистификаций, согласно его завещанию, увековечена даже в мраморе его надгробия на Монмартрском кладбище. И ныне можно прочесть вводящую в заблуждение надпись "Арриго Бейле, миланец" над местом последнего успокоения того, кто, как добрый француз, был окрещен именем Анри Бейль и родился (к своему великому огорчению) в глухом провинциальном городке Гренобле. Даже перед лицом смерти захотелось ему предстать в маске; ради нее облекся он в романтическое одеяние.

И все-таки, несмотря на это, мало кто из людей поведал миру так много правдивых признаний, как этот искусный притворщик. Стендаль умел при случае говорить правду с той же степенью совершенства, с какой обычно любил лгать. Он первый с несдержанностью, сначала ошеломляющей и даже внушающей страх и лишь потом побеждающей вас, во всеуслышание и без обиняков поведал о таких сокровенных переживаниях, которые другими людьми тщательно затуманиваются или подавляются у самого порога сознания; наблюдая за собой, он добровольно делает такие точные признания, какие в других случаях не вырвешь клещами, столь силен бывает стыд. Ибо Стендаль столь же мужествен, более того, столь же дерзостен в правде, как и во лжи; и там и здесь он с великолепною беспечностью переходит все рамки общественной морали, все рубежи внутренней цензуры. Боязливый в жизни, робеющий перед женщинами, таящийся и окапывающийся в искусно созданных блиндажах своего притворства, он, едва взяв в руки перо, преисполняется храбростью: никакие задержки ему уже не мешают, наоборот, обнаружив в себе какие бы то ни было "зажимы", он цепляется за них и вытаскивает на свет все внутренние препятствия, чтобы с величайшей тщательностью анатомировать их. С тем, что больше всего подавляло его в жизни, он как психолог справляется лучше всего. На этом пути он интуитивно, с удачливостью гения, уже в 1820 году распознал секрет многих из тех замысловатых пружин и затворов душевной механики, которые психоанализу лишь столетие спустя удалось разложить на составные элементы и реконструировать при помощи сложнейших и тончайших приемов; его врожденный и искушенный упражнением психологический опыт одним скачком опередил на целое столетие терпеливо продвигавшуюся вперед науку. И притом в распоряжении Стендаля нет иной лаборатории, кроме наблюдения над собой; устремляясь вперед, в неизвестное, он не опирается на устойчивую теорию; единственным его орудием остается всепроникающее, остро отточенное любопытство, единственною профессиональною добродетелью - бесстрашная, ничем не смущаемая решимость дойти до истины. Он наблюдает свои чувства и говорит о них свободно и открыто, и чем свободнее, тем красноречивее, чем интимнее, тем страстнее. С наибольшим удовольствием исследует он свои самые дурные, самые затаенные чувства: достаточно вспомнить, как часто и фанатически хвалится он своею ненавистью к отцу, как рассказывает, глумясь, о том, что, получив известие о его смерти, целый месяц тщетно пытался почувствовать скорбь. Свои тягостные переживания на почве сексуальных задержек, постоянные неудачи у женщин, муки, доставляемые ему непомерным тщеславием, все это преподносит он читателям с точностью и деловитостью расчерченной генеральным штабом карты. Сведения о вещах самого интимного и деликатного свойства, из тех, о которых не заикнулся до него ни один человек, не говоря уже о том, чтобы доверить их печати, Стендаль сообщает с бесстрастием клинического отчета. В этом суть его подвига: в прозрачном, эгоистически-холодном кристалле его интеллекта, словно во льду, сохранены для потомства многие драгоценные признания человеческой души. Не будь этого своеобразнейшего из притворщиков, мы знали бы много меньше о мире наших чувств и его скрытой изнанке.

Так разъясняется мнимое противоречие: именно ради усовершенствования в искусстве познания истины добивается Стендаль мастерства в притворстве, в технике лжи. Ничто, по собственному его признанию, не повлияло на его психологическое чутье так благоприятно, как то, что, живя в кругу семьи в непробудной скуке, он с детства вынужден был притворяться. Ибо только тот, кто сотни раз на самом себе наблюдал, как легко срывается с языка ложь и как молниеносно быстро перекрашивается и извращается ощущение на пути от сердца к устам,- только такой искушенный в увертках и уловках человек знает (и знает много лучше, чем честные и благомыслящие тупицы), "какие нужны меры предосторожности, чтобы не солгать". Путем бесчисленных опытов над самим собою этот острый и искушенный ум убедился, как быстро всякое чувство, едва обнаружив, что за ним наблюдают, смущается и спешит набросить одежды, так что приходится одним рывком, молниеносно быстро и резко, как рыбак попавшую на крючок добычу, подсекать и вытягивать истину из потока сознания в тот короткий миг, когда она, без одежд и покровов, не подозревая, что за ней наблюдают, нагая, подступает к берегу сознания. Ловить такие наблюдения над самим собой, подцеплять острием карандаша, прежде чем они скроются в область подсознательного или примут защитную окраску притворства, - вот в чем состояло своеобразное наслаждение этого опытного и страстного охотника за истиной, к тому же достаточно умного, чтобы знать, как редки такие миги удачи и как бесконечно ценны они, - не меньше, чем сама добыча. Ибо, как ни странно, немногие в продолжение всей своей жизни хранили такое уважение к истине, как Стендаль, чемпион лжи; он знал, конечно, что она не ждет на широкой и людной улице, греясь в лучах дневного солнца, готовая отдаться ласкам любых грубых рук, пойти на поводу за любым, кто добродушно потянет ее за собой. Он знал, хитроумный Одиссей, плавающий по волнам сердца, что истины - это ящерицы, живущие в пещерах, боящиеся света, отскакивающие при звуках неуклюжих шагов, ловко ускользающие, когда их хватают; нужна тихая поступь, чтобы подкрасться к ним, нужны легкие и нежные руки и глаза, умеющие видеть и в темноте. И прежде всего нужна страсть, закаленная разумом, окрыленная сердцем; нужно любопытство - подслушивать и выслеживать; нужно, как говорит он, "иметь мужество снизойти до мельчайших подробностей" - под темные своды души, к лабиринту нервных сплетений; только там схватишь иной раз крохотные афоризмы познания, малые, но абсолютные истины, осколки и частицы той вечно недостижимой и необъятной Истины, которую, как полагают грубые умы, можно замуровать в мавзолеях их систем и поймать редкою сетью их теорий. А он, этот мнимый скептик, ценит ее много выше; он, знаток, знает, как мгновенна она и как редка, знает, что ее не загонишь, как домашнюю скотину, в хлев, не продашь, не сбудешь, что познание дается только познающему.

Постигнув, таким образом, всю ценность Истины Стендаль никогда не навязывал никому своих собственных истин, не рекламировал их; для него важно было только оставаться откровенным с самим собою и по отношению к себе. Отсюда и его безудержная лживость по отношению к другим; никогда не почувствовал этот убежденный эгоист, этот вдохновенный самонаблюдатель малейшей потребности поверять что-либо другим - особенно о самом себе, наоборот, он щетинился всеми иглами острой своей злости, только бы не даться в руки неуклюжему любопытству и без помехи прокапывать свои пути, эти своеобразные глубокие ходы в собственных глубинах. Вводить других в заблуждение - такова была его постоянная забава; быть честным с самим собой - такова его подлинная, непреходящая страсть. Но ложь долго не живет, время кладет ей конец, а познанная и осознанная человеком истина переживает его в веках. Кто хоть однажды был искренен с собою, тот стал искренним навсегда. Кто разгадал свою собственную тайну, разгадал ее и за других.

(обратно)

ПОРТРЕТ

Ты уродлив, но у тебя есть свое лицо.

Дядюшка Ганьон - юному Анри Бейлю

Сумерки в тесной мансарде на улице Ришелье. Две восковые свечи освещают письменный стол, с полудня работает Стендаль над своим романом. Резким движением бросает он перо: довольно на сегодня! Отдохнуть, выйти на улицу, пообедать как следует, подхлестнуть себя непринужденной беседой в компании, обществом женщин!

Он приводит себя в порядок, надевает сюртук, взбивает волосы; теперь только короткий взгляд в зеркало! Он смотрит на себя, и в тот же миг угол его рта кривится сардонической складкой: нет, он себе не нравится! Что за неизящная, грубая, бульдожья физиономия - круглая, красная, мещански дородная! Как противно расположился посреди этого провинциального лица толстый, мясистый нос с раздувающимися ноздрями! Правда, глаза не так уж плохи, небольшие, черные, блестящие, озаренные беспокойным светом любопытства; но слишком глубоко сидят они под густыми бровями и тяжелым квадратным лбом; из-за этих глаз его еще в полку дразнили Le Chinois китайцем. Что еще в этом лице хорошего? Стендаль злобно всматривается в себя. Ничего хорошего, ничего утонченного, никаких черт одухотворенности; лицо тяжелое и вульгарное, массивное и широкое, отчаянно мещанское! И притом, пожалуй, эта круглая, обрамленная темной бородой голова - еще самое лучшее в его несуразном облике: вот прямо под подбородком зобом выпирает из-под тесного воротника слишком короткая шея, а ниже лучше и не смотреть, ибо он ненавидит свое глупое выпяченное брюхо и эти некрасивые, слишком короткие ноги, несущие тяжкий вес Анри Бейля с таким трудом, что еще в школе товарищи прозвали его "бродячей башней". Все еще ищет Стендаль в зеркале чего-нибудь утешительного. Вот руки, да, руки сошли бы еще, пожалуй, - женственно-нежные, гибкие, с отточенными, полированными ногтями, они все же свидетельствуют об уме и благородстве; и кожа, гладкая и чувствительная, как у девушки, тоже, пожалуй, может кое-что сказать сочувствующей душе об аристократизме и тонкости его натуры. Но кто видит, кто замечает в мужчине такие немужские мелочи? Женщины интересуются только лицом и фигурой, а лицо и фигура у него - он знает это уже пятьдесят лет безнадежно плебейские. "Обойщик", сказал про его наружность Огюстен Филон , а Монселе  дал ему прозвище "дипломат с физиономией аптекаря"; но и такие определения кажутся ему слишком любезными, слишком дружественными, ибо сейчас, угрюмо всмотревшись в безжалостное зеркало, Стендаль сам выносит себе приговор: "Macellaio italiano" - итальянский мясник.

И хоть бы это тело, жирное и тяжеловесное, было полно грубой мужской силы! Есть ведь женщины, питающие доверие к широким плечам, женщины, которым в иные минуты казак приятнее, чем денди. Но каким-то подлым образом - он это хорошо знает - его неуклюже мужицкая фигура, его полнокровие - только приманка, притворство плоти. В этом гигантском теле дрожит и трепещет клубок чувствительных до болезненности нервов; "monstre de sensibilite" , - с изумлением говорят про него все врачи. И - насмешка судьбы! - эта душа мотылька заключена в такое изобилие плоти и жира. В колыбели, ночью, подменили ему, очевидно, душу, и теперь, болезненно чувствительная, дрожит и дрогнет она при каждом раздражении в своей грубой оболочке. Открыли окно в соседней комнате - и острый холод пронизывает уже тонкую, в жилках, кожу; хлопнули дверью - и дико вздрагивают нервы; дурно запахло - и у него кружится голова; рядом с ним женщина - и на него нападает смутный страх: он трусит или от застенчивости ведет себя грубо и непристойно. Непонятное смешение! Неужели нужно столько мяса, столько жира, такой живот, такой неуклюжий извозчичий костяк, чтобы служить оболочкой для столь тонкого и уязвимого чувства? К чему это тяжелое, непривлекательное, неуклюжее тело при столь нежной, уязвимой и сложной душе?

Стендаль отворачивается от зеркала, С его внешностью дело безнадежное, он знает это с юности. Тут не поможет даже тот чародей-портной, что соорудил ему скрытый корсет, подпирающий кверху висячий живот, и сшил эти отличные панталоны из лионского шелка, скрывающие его смешную коротконогость; не поможет ни средство для волос, возвращающее давно поседевшим бакенбардам каштановый цвет молодости, ни изящный парик, прикрывающий лысый череп, ни расшитый золотом консульский вицмундир, ни гладко отполированные, сверкающие ногти. Конечно, эти приемы и приемчики едва-едва приглаживают и припомаживают его безобразие, прикрывая тучность и одряхление, но вот ни одна женщина на бульваре не обернется ему вслед, ни одна не будет в экстазе смотреть ему в глаза, как мадам де Реналь его Жюльену или мадам де Шастелле его Люсьену Левену. Нет, никогда не обращали они на него внимания, даже когда он был юным лейтенантом; не то что теперь, когда душа заплыла жиром и старость бороздит лоб морщинами. Кончено, пропало! С таким лицом не видать счастья у женщин, а другого счастья нет!

Итак, остается одно: быть умным, ловким, притягательно-остроумным, интересным, чтобы внутренние достоинства отвлекали внимание от наружности, нужно ослеплять и обольщать неожиданностью и красноречием: "les talents peuvent consoler de l'absence de la beaute" - "гибкость ума может заменить красоту". При столь несчастной наружности на женщин надо действовать умом; надо распалять их любопытство в тончайших его нервных разветвлениях, раз не можешь подействовать на их чувства эстетически. Держаться меланхолически с сентиментальными и цинично с фривольными, а иногда и наоборот, быть начеку, проявлять неизменное остроумие. "Amusez une femme et vous l'aurez". Умно пользоваться каждой слабостью, каждой минутой скуки, притворяться пылким, когда ты холоден, и холодным, когда пылаешь, поражать переменами, запутывать ловкими ходами, все время показывать, что ты не такой, как другие. И прежде всего не упускать ни одного шанса, не бояться неуспеха, ибо порою женщины забывают даже, какое лицо у мужчины, - ведь поцеловала же Титания в одну странную летнюю ночь ослиную голову.

Стендаль надевает модную шляпу, берет в руки желтые перчатки и пробует перед зеркалом свою насмешливо-холодную улыбку. Да, таким он должен явиться сегодня вечером у мадам де Т. - насмешливым, циничным, дерзко-непринужденным и холодным, как лед; надо поразить, заинтересовать, ослепить; надо заслонить эту возмутительную физиономию словами, будто маской. Только поразить нужно сильно, сразу, с первой минуты, привлечь к себе внимание; это лучшее, что можно сделать, - скрыть внутреннюю слабость под костюмом бретера и наглеца.

Спускаясь с лестницы, он обдумывает план эффектного выступления: он прикажет лакею доложить о себе, как о коммерсанте Сезаре Бомбе, и только тогда войдет в салон; он изобразит громкоголосого говоруна, торговца шерстью, никому не даст и слова произнести, будет говорить блестяще и нагло о своих предприятиях до тех пор, пока смешливое любопытство не обратится на него одного и женщины не освоятся с его лицом. Потом фейерверк анекдотов, остроумных и соленых, способных привести их в возбуждение, потом темный уголок, который скроет недостатки его внешности, два-три стакана пунша. И, может быть, может быть, к полуночи дамы признают, что он все-таки мил.

(обратно)

КИНОЛЕНТА ЕГО ЖИЗНИ

1799 год. Почтовый дилижанс на пути из Гренобля в Париж остановился в Немуре, чтобы сменить лошадей. Возбужденные кучки людей, плакаты, газеты: молодой генерал Бонапарт сломал вчера в Париже шею республике, дал конвенту пинка и объявил себя консулом. Пассажиры оживленно обсуждают события, и лишь один из них, молодец лет шестнадцати, широкоплечий и краснощекий, проявляет к ним мало интереса. Какое ему дело до республики или консульства? Он едет в Париж - формально, чтобы поступить в Политехническую школу , а на самом деле, чтобы избавиться от провинции, испытать, что такое Париж, Париж, Париж! И сразу же в бездонную чашу этого имени вливается пестрый поток грез. Париж - это блеск, изящество, радость, окрыленность, задор. Париж - антипровинция, это свобода, и прежде всего женщины, множество женщин. Он неожиданно и непременно романтически познакомится с одною из них, юною, прекрасною, нежною, элегантною (может быть, похожей на Викторину Кабли, гренобльскую актрису, которую он робко обожал издали) ; он спасет ее, бросившись наперерез взбесившимся лошадям, несущим разбитый кабриолет, он совершит для нее, как грезится ему, что-нибудь великое, и она станет его возлюбленной.

Дилижанс катится дальше, безжалостно попирая колесами эти ранние грезы. Мальчик почти не глядит в окно, почти не разговаривает со спутниками; он, этот теоретический Дон Жуан, мечтает о приключениях, романтических подвигах, о женщинах, о прекрасном Париже. Наконец дилижанс останавливается перед шлагбаумом. С грохотом катятся колеса по горбатым улицам в узкие, грязные, глубокие провалы между домами, пропахшие прогорклыми кушаньями и потом нищеты. В испуге глядит разочарованный путник на страну своих грез. Так это и есть Париж? "Ce n'est donc que cela?" "Только и всего?" Впоследствии он постоянно будет повторять эти слова после первой битвы, при переходе армии через Сен-Бернар, в ночь первой любви. Действительность после столь необузданных грез вечно будет казаться его безмерному романтическому вожделению тусклой и бледной.

Они останавливаются перед неприметной гостиницей на улице Сен-Доминик. Там, в мансарде пятого этажа, с люком вместо окна, в комнате узкой и темной, как тюремная камера, настоящем питомнике сердитой меланхолии, проводит Анри Бейль несколько недель, не заглянув ни разу в учебник математики. Часами шатается он по улицам, глядя вслед женщинам - как соблазнительны они, полуобнаженные в своих новомодных костюмах римлянок, с какою готовностью перекидываются шутками со своими поклонниками, как умеют смеяться, легко и обольстительно; но сам он не решается подойти ни к одной из них, неуклюжий, глупый мальчишка, в зеленом провинциальном плаще, малоэлегантный и еще менее предприимчивый. Даже к падким до денег девушкам, из тех, что бродят под масляными фонарями, не смеет он подступиться и лишь мучительно завидует более смелым товарищам. У него нет друзей и знакомых, нет работы; угрюмо бродит он, погруженный в грезы о романтических приключениях, по грязным улицам, настолько погруженный в себя, что не раз рискует оказаться под колесами встречного экипажа.

В конце концов, приниженный, изголодавшийся по человеческому слову, теплу и уюту, приходит он к своим богатым родственникам Дарю. Они милы с ним, приглашают его навещать их, открывают ему двери своего прекрасного дома, но - первородный грех в глазах Анри Бейля! - они сами родом из провинции, и этого он не может им простить; они живут, как буржуа, богато и привольно, а его кошелек тощ, и это наполняет его горечью. Угрюмый, неловкий, молчаливый, сидит за столом гостеприимных хозяев их тайный враг, скрывая под личиною мелочного, иронического упрямства острую тоску по человеческой нежности. "Что за неприятный, неблагодарный тип!" - думают, вероятно, про себя старики Дарю. Поздно вечером возвращается из военного министерства домой измученный, усталый, неразговорчивый Пьер (впоследствии граф) Дарю , кумир семьи, правая рука всемогущего Бонапарта, единственный поверенный его военных замыслов. Следуя внутреннему, скрытому влечению, этот стратег охотнее всего стал бы поэтом, как и юный гость, которого он, за его замкнутость и молчаливость, считает глупым увальнем, необразованным деревенщиной: ведь сам он, Пьер, переводит в часы досуга Горация, пишет философские трактаты, впоследствии, сняв мундир, он составит историю Венеции, а пока что, пребывая в близости Наполеона, он занят более важными делами. Не знающий устали работяга, он дни и ночи проводит в уединенном кабинете генерального штаба за составлением планов, расчетов и писем, неизвестно с какою целью. Юный Анри ненавидит его за то, что тот хочет помочь ему выдвинуться, в то время как он не желает выдвигаться, ему хочется уйти в себя.

Но в один прекрасный день Пьер Дарю призывает ленивца; тот обязан немедля отправиться с ним в военное министерство - для него приготовлено место. Под плетью Дарю приходится пухлому Анри писать письма, доклады и рапорты, с десяти часов утра до часу ночи, так что руку ломит. Он не знает еще, для чего нужна эта оголтелая писанина, но скоро об этом узнает весь мир. Сам того не подозревая, он работает над осуществлением итальянского похода, который начнется Маренго и кончится Империей ; наконец "Moniteur"  открывает тайну: война объявлена. Маленький Анри Бейль переводит дыхание: слава богу! теперь этот мучитель Дарю отправится в ставку, конец унылому кропанию. Он торжествует. Лучше война, чем эти самые страшные на свете, самые ненавистные для него вещи: работа и скука,

* * *
Май 1800 года. Арьергардный отряд итальянской армии Бонапарта в Лозанне.

Несколько кавалерийских офицеров съехались в кучку и смеются так, что качаются султаны на киверах. Забавное зрелище: коротконогий толстый мальчишка, не то военный, не то штатский, сидит торчком на строптивой кляче, неуклюже, по-обезьяньи вцепившись в нее, и воюет с упрямым животным, которое упорно норовит сбросить неумелого всадника на землю. Его огромный палаш, болтающийся на перевязи, бьет по крупу и раздражает несчастную кобылу, которая наконец взвивается на дыбы и в высшей степени рискованным галопом несет жалкого кавалериста по полям и канавам.

Офицеры развлекаются по-королевски. "Ну-ка, вперед! - говорит наконец, сжалившись, капитан Бюрельвилье своему денщику, - помоги этому дурачку!" Денщик галопом скачет вслед, хлещет чужую кобылу нагайкой, пока она не останавливается, потом берет ее под уздцы и тащит новичка назад. "Что вам нужно от меня?" - спрашивает тот, побагровев от стыда и негодования, у капитана; вечный фантазер, он помышляет уже об аресте или о дуэли. Но забавник-капитан, узнав, что перед ним двоюродный брат всесильного Дарю, становится тотчас же вежливым, предлагает свое знакомство и спрашивает странного новобранца, где он разъезжал до сих пор.

Анри краснеет: не признаваться же этим невеждам в том, что он был в Женеве и стоял со слезами на глазах перед домом, где родился Жан Жак Руссо. И тут же он прикидывается бойким и дерзким, разыгрывает храбреца, - так неуклюже, что привлекает симпатии. Для начала офицеры по-товарищески обучают его высокому искусству держать поводья между средним и указательным пальцами, правильно опоясываться саблей, открывают тайны военного ремесла. И сразу же Анри Бейль начинает чувствовать себя солдатом и героем.

Он чувствует себя героем; во всяком случае он не допустит, чтобы кто-либо сомневался в его храбрости. Он скорее откусит себе язык, чем задаст вопрос некстати, чем голос его дрогнет от страха. После всемирно известного перехода через Сен-Бернар он небрежно поворачивается в седле и почти презрительно задает капитану свой вечный вопрос: "Только и всего?" Услышав орудийный гул у форта Бард, он опять притворяется изумленным: "Это и есть война, только и всего?" Все-таки он понюхал теперь пороху; частица невинности в этой жизни утрачена, и он нетерпеливо дает шпоры коню, торопясь на юг, в Италию - окончательно разделаться с невинностью: от недолгих похождений на войне к бесконечным любовным похождениям,

* * *
Милан, 1801 год. Корсо у Порта Ориентале.

Война пробудила женщин Пьемонта, они спешат покинуть свои темницы. С тех пор, как в стране французы, они ежедневно, сняв вуали, разъезжают в своих низеньких каретках по сверкающим под голубым небом улицам, останавливаются, болтают со своими возлюбленными или чичисбеями, не без удовольствия улыбаются в глаза нахальным молодым офицерам и многозначительно поигрывают веером и букетами.

Скрывшись в узкую полосу тени, семнадцатилетний унтер-офицер с вожделением смотрит на элегантных женщин. Да, Анри Бейль, не участвуя ни в одной баталии, стал неожиданно унтер-офицером 6-го драгунского: будучи кузеном всемогущего Дарю, добьешься чего угодно. Над головой развевается, качаясь, прикрепленный к блестящей каске черный драгунский султан, под белым кавалерийским плащом грозно позвякивает огромная сабля, у отворотов сапог звенят шпоры; поистине он выглядит воякой, недавний мальчишка, толстый и пухлый.

Собственно говоря, ему следовало бы со своей частью гнать австрийцев за Минчо, вместо того, чтобы шляться по Корсо, волоча по мостовой саблю и с вожделением глядя на женщин. Но уже в семнадцать лет он не любит ничего вульгарного, он сделал открытие, что "не требуется много ума, чтобы размахивать саблей". Простая солдатская служба не для кузена великого Дарю: ему можно побыть и здесь, в ослепительном Милане; тем более что на биваках нет ни прекрасных женщин и, главное, нет La Scala, божественного театра Ла Скала с операми Чимарозы , с восхитительными певицами. Здесь, а не в палатке на каком-нибудь болоте Северной Италии и не в комнатке генерального штаба в Каза Бовара устроил себе Анри Бейль главную квартиру. Каждый вечер он неизменно является первым, едва только загораются один за другим огни в ложах всех пяти ярусов; позже появляются дамы "piu che seminude" - больше чем наполовину обнаженные под легким шелком, а над их мраморными плечами клонятся мундиры. Ах, как прекрасны они, эти итальянки, как блаженно и весело наслаждаются они тем, что Бонапарте привел в Италию пятьдесят тысяч молодых людей, готовых на горе миланским супругам взять на себя их обязанности.

Но, увы, ни одна из них до сих пор и не подумала среди этих пятидесяти тысяч сделать своим избранником Анри Бейля из Гренобля. Да и как знать ей, пышной Анджеле Пьетрагруа, кругленькой дочке торговца сукнами, охотно демонстрирующей гостям свою белую грудь и любящей, чтобы губы ее щекотали офицерские усы, как знать ей, что этот маленький круглоголовый толстяк со сверкающими и раскосыми черными глазами, "il Cinese" - китаец, как она называет его в шутку и слегка равнодушно, влюблен в нее, что днем и ночью он мечтает о ней, отнюдь не жестокосердной, как о недостижимом кумире, и со временем своей романтической любовью обессмертит ее, пухленькую мещаночку на выданье? Правда, он каждый вечер вместе с другими офицерами приходит играть в фараон, робко сидит в углу, не произнося ни слова, и бледнеет, когда она заговаривает с ним. Но разве он хоть раз пожал ей руку, тихонько коснулся коленом ее колена, послал ей письмо или шепнул ей "mi piace" ? Привыкшая к большей определенности со стороны французских офицеров-драгун, полногрудая Анджела едва замечает ничтожного младшего офицера, и он, неловкий, упускает ее благосклонность, не зная, не подозревая того, как охотно, и радостно, и обильно дарит она свою любовь всякому желающему. Ибо, несмотря на свой огромный палаш и свои сапоги с отворотами, Анри Бейль все еще застенчив, как в Париже; робкий Дон Жуан до сих пор не потерял невинности. Каждый вечер принимает он решение пойти в атаку, старательно заносит в записную книжку поучения своих старших товарищей, как в открытом бою побороть женскую добродетель; но, едва очутившись вблизи любимой, божественной Анджелы, мнимый Казанова тотчас же робеет, теряется и краснеет, как девушка. Чтобы стать мужчиной до конца, решает он наконец пожертвовать своей невинностью. Некая миланская профессионалка ("я начисто позабыл, кто она была такая и как выглядела", - заносит он позднее в свои записки), предлагает ему себя в качестве жертвенного алтаря, но, к сожалению, ответный ее дар значительно менее благороден; она возвращает французу ту болезнь, которую, как говорят, спутники коннетабля де Бурбон  принесли в Италию и которая с тех пор именуется французской. И, таким образом, служителю Марса, мечтавшему нести нежную службу Венере, приходится долгие годы приносить жертву строгому Меркурию .

* * *

Париж, 1803 год. Снова в мансарде пятого этажа, снова в штатском. Сабля исчезла, кисти, шпоры, шнуры и патент на лейтенантский чин заброшены в угол. Он достаточно поиграл в солдатики - чуть не до тошноты - "j'en suis saoul". Как только эти дурни решили, что он возьмется за гарнизонную службу в грязных деревнях, станет чистить свою лошадь и подчиняться начальству, Анри Бейль удрал. Нет, подчиняться не его призвание, высшее счастье для этого упрямца "никому не отдавать приказов и не быть ни у кого в подчинении". И вот он написал министру письмецо с просьбой об отставке, и одновременно другое - своему скаредному отцу, с требованием денег, и отец, которого Анри злостно оклеветал в своих книгах (и который, вероятно, любил своего сына так же неумело и застенчиво, как тот женщин), этот "father", этот "batard" , как именует его Анри, издеваясь, в своих записках, действительно, каждый месяц посылает ему деньги. Немного, правда, но достаточно для того, чтобы заказать приличный костюм, купить шикарный галстук или белую писчую бумагу для сочинения комедий. Потому что принято новое решение: Анри Бейль не хочет больше изучать математику, он хочет стать драматическим писателем.

Начинает он с того, что изо дня в день посещает "Comedie Francaise", дабы учиться у Корнеля и Мольера. Потом новое открытие, чрезвычайно важное для будущего драматурга: нужно знать женщину, нужно любить и быть любимым, найти "belle ame", прекрасную душу, "ame aimante". И вот он начинает ухаживать за маленькой Аделью Ребуффе и до конца постигает романтическое наслаждение безответной любовью; к счастью, пышнотелая ее мать, как отмечает он в дневнике, несколько раз в неделю утешает его любовью земною. Это забавно и поучительно, но все же это не настоящая, великая любовь его грез. И он неуклонно ищет высокого идеала. В конце концов маленькая актриса из Comedie Francaise Луазон приковывает его кипучую страсть и принимает его поклонение, не позволяя пока ничего большего. Но самую большую любовь Анри испытывает тогда, когда женщина ему противится, ибо он любит только недостижимое; и в самом скором времени двадцатилетний Бейль пылает страстью.

* * *
Марсель, 1803 год. Изумительное, почти невероятное превращение.

Неужели это действительно он, Анри Бейль, экс-лейтенант наполеоновской армии, парижский денди, вчерашний поэт? Неужели это он - этот конторщик фирмы Менье и К° - колониальные товары en gros et en detail, подвязавший себе черный передник и восседающий на высоком табурете в тесном подвале, пропахшем маслом и винными ягодами, в одном из грязных марсельских переулков налево от гавани? Неужели тот высокий дух, что вчера еще воспевал в стихах возвышенные чувства, занялся ныне сбытом изюма и кофе, сахара и муки, пишет напоминания клиентам и торгуется с чиновниками в таможнях? Да, это он, круглоголовый упрямец. Если Тристан оделся нищим, чтобы приблизиться к любимой Изольде, если королевские дочери нарядились пажами, чтобы следовать в крестовый поход за своим рыцарем, то он, Анри Бейль, совершил куда более героический поступок: он стал конторщиком колониальной фирмы, подмастерьем-пекарем и лавочником-сидельцем, чтобы последовать за своею Луазон в Марсель, куда она получила ангажемент. Что за беда целыми днями пачкаться в сахаре и муке, если вечером можешь проводить актрису из театра прямо к себе в постель, если можешь любоваться стройным молодым телом возлюбленной в волнах южного моря и впервые чувствовать гордость обладания?

Чудесное время, чудо сбывшейся мечты! К сожалению, нет ничего более опасного для романтика, как подойти слишком близко к своему идеалу. Постепенно открываешь, что Марсель с его шумно жестикулирующими южанами, собственно говоря, столь же провинциален, как и Гренобль, а улицы его так же грязны и вонючи, как в Париже. И даже живя с кумиром своего сердца, можно прийти к печальному выводу, что кумир хотя и прекрасен, но непроходимо глуп, и тогда начинаешь скучать. В конце концов даже радуешься, когда театр прекращает контракт, и кумир облачком уплывает в Париж; излечиваешься от одной иллюзии с тем, чтобы завтра же неутомимо пуститься в поиски другой.

* * *

Брауншвейг, 1806 год. Новый маскарад.

Снова мундир, но не грубый унтер-офицерский мундир, привлекающий исключительно маркитанток, швеек и горничных. Теперь головы немецкихсановников почтительно обнажаются, когда представитель интендантства Великой армии, monsieur l'intendant Анри Бейль, проходит по улицам с г-ном фон Штромбах или другим видным лицом брауншвейгского общества. Впрочем, нет, это уж не Анри Бейль, не угодно ли внести небольшую поправку: с тех пор, как он в Германии, и притом в столь высокой должности, он именует себя г-ном фон Бейлем, "Henri de Beyle". Правда, Наполеон не пожаловал ему дворянства, он даже не отметил малым крестом Почетного Легиона или каким-нибудь другим орденом заслуг этого сомнительного воина, который прекрасно устраивался во всякой войне и умел занимать недурные места благодаря своему кузену Дарю; но Анри Бейль со свойственной ему проницательностью приметил, что бравые немцы падки до титулов, как мухи до меда; к тому же неприятно в благородном обществе, где хорошенькие аппетитные блондинки так и манят тебя протанцевать с ними, появиться в качестве ординарного буржуа, а всего две буквы алфавита придают блестящему мундиру особый ореол. Собственно говоря, на г-на Бейля возложена неприятная миссия: он должен выкачать еще семь миллионов контрибуции из основательно ощипанного округа и притом поддерживать порядок и вносить организацию. Он и проделывает это одной рукой достаточно, по-видимому, ловко и проворно, но другая его рука остается свободной для игры на бильярде, охотничьих упражнений и для удовольствий еще более тонких: ибо и в Германии, оказывается, женщины не так уж неприятны. Предметом его платонических порывов становится какая-нибудь белокурая, благородного происхождения Минхен, а более низменные потребности удовлетворяет по ночам услужливая подруга одного из друзей, украшенная звучным именем Кнабельхубер. Таким образом, Анри опять устроился с приятностью. Не завидуя маршалам и генералам, которые заваривают кашу под солнцем Аустерлица или Иены, он тихонечко сидит себе в тени, читает книги, велит переводить для себя немецкие стихи и снова пишет чудесные письма сестре своей Полине, становясь все более тонким и искушенным знатоком искусства жизни, следуя как турист за армией по всем полям сражений, оставаясь дилетантом в художествах, и чем лучше познает он мир, чем лучше умеет наблюдать, тем больше обретает он самого себя.

* * *

1809 год, 31 мая. Вена. Раннее утро. Шотландская церковь, темная, полупустая.

У первой скамьи - несколько коленопреклоненных, бедно одетых, в трауре старичков и старушек - родственники покойного папаши Гайдна из Рорау. То обстоятельство, что ядра французских орудий стали неожиданно залетать в любимую Вену, насмерть перепугало бравого, но уже одряхлевшего, трясущегося старца. Автор национального гимна умер патриотически, со словами этого гимна: "Бог да поможет императору Францу", - и пришлось спешно, в грохоте вступающей в город армии вынести детски легкое тело старика из небольшого домика в гумпендорфском предместье и предать кое-как земле. И вот музыкальный мир Вены с опозданием правит по маэстро заупокойную мессу в Шотландской церкви. Немало людей отважилось покинуть в честь покойного свои занятые постоем дома; может быть, стоит среди них и коротконогий чудак со спутанной львиной гривой - господин ван Бетховен, может быть, в хоре мальчиков наверху поет и двенадцатилетний малыш из Лихтенталя - Франц Шуберт. Но никто не интересуется в этот миг друг другом, ибо внезапно появляется в полной форме французский офицер, судя по всему, довольно высокого ранга, в сопровождении второго господина, в шитом парадном академическом мундире. Все невольно вздрагивают от испуга: неужели хотят эти незваные пришельцы-французы запретить им воздать последнюю честь доброму старому Гайдну? Нет, вовсе нет. Г-н фон Бейль, аудитор великой армии, явился совершенно неофициально; он случайно узнал в ставке, что по этому случаю будет исполнен реквием Моцарта. А для того, чтобы послушать Моцарта или Чимарозу, этот сомнительный вояка способен проехать сто миль верхом; для него сорок тактов его любимых мастеров значат больше, чем грандиозная, историческая битва с сорока тысячами убитых. Осторожно подходит он к скамье и прислушивается к первым медленным аккордам. Странно, реквием ему не очень нравится, он находит его чересчур "шумным", это не "его" Моцарт, легкокрылый, отрешенный от земной тяжести; и всегда, всякий раз, когда искусство переходит ту ясную, мелодическую линию, за которой взамен человеческих голосов начинают звучать страстно и неистово голоса вечных стихий, это искусство становится ему чуждым. И вечером, в Кертнертор-театре, "Дон Жуан" не сразу доходит до него; и если бы его сосед по скамье господин ван Бетховен (о котором он ничего не знает) обрушил на него аквилон своего темперамента, он испугался бы этого священного хаоса не менее, чем его великий веймарский собрат по искусству господин фон Гёте.

Месса окончилась. С довольным лицом, задорно сверкая глазами и шитьем мундира, выходит Анри Бейль из церкви и идет, не торопясь, вдоль Грабена; он находит очаровательным этот прекрасный, чистый город и его жителей, умеющих сочинять и исполнять хорошую музыку и при этом не быть такими жесткими и угрюмыми, как другие немцы, там, на Севере. Собственно говоря, ему следовало бы отправиться сейчас в свою канцелярию, его заботам вверено снабжение великой армии, но это кажется ему не столь важным. Ведь его братец Дарю работает как вол, и Наполеон уж как-нибудь добьется победы; слава господу богу, создавшему таких чудаков, которым работа - одно удовольствие, можно недурно пожить за их спиною. И кузен Бейль, еще в юности достигший виртуозности в дьявольском искусстве неблагодарности, добровольно избирает себе другое, более приятное занятие - утешать живущую в Вене мадам Дарю, страдающую от неистового трудолюбия супруга. Можно ли найти лучшее воздаяние благодетелю, чем самому стать благодетелем его жены, подарив ей нежность своего чувства? Они верхом катаются по Пратеру, в разрушенном увеселительном замке завязываются нити близости. Они осматривают галереи, сокровищницы и загородные виллы знати, в удобных рессорных колясках добираются до Венгрии, в то время как при Ваграме  солдаты раскраивают друг другу черепа, а бравый супруг Дарю корпит над бумагами. Послеполуденные часы посвящены любви, вечера - Кертнертор-театру, предпочтительно Моцарту и во всяком случае музыке; постепенно, постепенно начинает понимать этот чудак в интендантском мундире, что смысл и радость всей жизни для него в одном лишь искусстве.

* * *
1810-1812 годы. Париж. Расцвет империи.

Жизнь все прекраснее. Есть деньги, и нет обязанностей. Бог свидетель! Без всяких особых заслуг, благодаря вмешательству нежных женских ручек получено звание члена Государственного совета и управляющего имперскими движимыми имуществами. Но, к счастью, Наполеон, по сути дела, не нуждается в своих советниках, время у них есть, и они могут разгуливать вернее, разъезжать! - сколько угодно. Ибо Анри Бейль, с кошельком, основательно набитым благодаря неожиданному новому званию, завел теперь собственный, сверкающий свежим лаком кабриолет, обедает в Cafe de Foy, заказывает костюмы у лучшего портного, состоит в связи с кузиною и, кроме того, - идеал его с юных лет! - содержит танцовщицу, по фамилии Берейтер. Как странно, что в тридцать лет больше удачи в любви, чем в двадцать, как непонятно, что, чем ты холоднее, тем более страстны женщины! Теперь и Париж, который показался юному студенту таким отвратительным, начинает понемногу нравиться. Поистине жизнь становится чудесной! И чудеснее всего есть деньги и есть время, столько времени, что для собственного удовольствия, в сущности, только для того, чтобы лишний раз вспомнить о любимой Италии, пишется книга, как бы продиктованная оттуда, из того мира: "Histoire de la peinture" . Ах, писать труды по истории искусства - какое это приятное, какое необременительное занятие, особенно если устроиться так же хорошо, как Анри Бейль, то есть на три четверти переписывать их из других книг, а остальное заполнять, не стесняясь, анекдотами и курьезами; но какое счастье - приблизиться к великим умам хотя бы в качестве дилетанта! Может быть, думает Анри Бейль, когда-нибудь, к старости, станешь сочинять книги, чтобы возобновить в памяти минувшее время и женщин. Но не сейчас: жизнь еще слишком богата, полна и интересна, чтобы убивать ее за письменным столом.

* * *

1812-1813 год. Небольшая помеха: Наполеон опять затеял войну, на этот раз на несколько тысяч миль дальше. Но Россия, сказочно далекая страна, манит неизменно любопытного туриста. Какая неповторимая возможность взглянуть на Кремль и на московитов, проехаться на восток на государственный счет, конечно, в арьергарде, спокойно и не подвергаясь опасности, так же, как некогда в Италии, Германии, Австрии! И действительно, он получает от Марии-Луизы объемистый пакет, полный писем к державному супругу; ему торжественно вручаются полномочия доставить тайную корреспонденцию в Москву, мчась в повозках экстра-почты или в санях с теплыми меховыми полостями. Так как война - он знает это по личному опыту смертельно скучна на близком расстоянии, он частным образом забирает с собою кое-что для личного развлечения, а именно двенадцать переплетенных в зеленый сафьян рукописных томов своей "Histoire de la peinture" и начатую много лет назад комедию. Где же работается лучше, чем в главной квартире? В конце концов явятся в Москву и Тальма и Большая опера, слишком скучать не придется, потом новая разновидность - польские и русские женщины...

Бейль останавливается по пути только там, где дают представления: на войне и в путешествии он не может обойтись без музыки, всюду ему должно сопутствовать искусство. Но в России его ждет представление еще более потрясающее: Москва пылает на весь мир пожаром, какого ни один поэт не созерцал еще со времен Нерона. Но этот патетический миг не вдохновляет Анри Бейля на создание каких-либо од, и в своих письмах он мало распространяется об этом неприятном событии. Уже с давних пор военная какофония представляет для этого утонченного жизнелюбца меньший интерес, чем десять тактов музыки или умная книга; благородное биение сердца потрясает его больше, чем бородинская канонада, и история занимает его только тогда, когда это история его собственной жизни. Из грандиозного пожарища он выуживает для себя Вольтера в красивом переплете, собираясь захватить его с собой,"Souvenir de Moscou". Но на этот раз война своими ледяными стопами наступает на пальцы даже тыловым мечтателям. У Березины аудитор Бейль (единственный во всей армии офицер, помышляющий о таких пустяках) успевает еще безукоризненно побриться, но потом - во всю прыть через рушащийся мост, иначе можно распроститься с жизнью. Дневник, "Histoire de la peinture", чудесный экземпляр Вольтера, лошадь, шуба и чемодан достались казакам. В оборванном платье, грязный, затравленный, с полопавшейся на морозе кожею, он попадает в Пруссию. И первый освежающий глоток воздуха для него - опера, он погружается в музыку, как другие в ванну, И весь русский поход и гибель великой армии обращаются для Анри Бейля всего лишь в интермеццо между двумя спектаклями, между "Clemenza di Tito"  в Кенигсберге при возвращении и "Matrimonio segreto"  в Дрездене при выступлении в поход.

* * *

1814-1821 годы. Милан. Анри Бейль опять в штатском: хватит с него войн, раз и навсегда хватит. Одно сражение вблизи ничем не отличается от другого, в каждом видишь то же самое, "то есть ничего". Довольно с него всяких полномочий и бумаг, отечеств и битв, чинов и орденов. Пусть Наполеон в своей "courromanie" - военной мании, еще раз завоюет Францию, пусть, но без всякого содействия господина аудитора Бейля, который только хочет самого естественного и вместе с тем самого трудного - жить наконец своей собственной жизнью, никому не отдавая приказов и никому не подчиняясь. Еще три года тому назад, в промежутке между двумя обычными наполеоновскими кампаниями, удрал он, счастливый и довольный, как дитя, в отпуск, в Италию, с двумя тысячами франков в кармане; уже тогда началась у него тоска по собственной юности, не оставлявшая стареющего Бейля до последнего часа, - а имя его юности Италия, Италия и Анджела Пьетрагруа, которую он, маленький унтер-офицер, любил робко и застенчиво и о которой он невольно стал думать, едва карета покатилась вниз со знакомых перевалов. К вечеру он прибывает в Милан. Скорее смыть дорожную пыль, переодеться и бегом туда, в родной дом его сердца, в Ла Скала, слушать музыку. И действительно, как сам он выразился, "музыка пробуждает любовь".

На следующее утро он торопится к ней, велит доложить о себе; появляется она, все еще прекрасная, приветствует его вежливо, но сдержанно. Он представляется - Анри Бейль, но и имя не говорит ей ничего. Тогда он начинает вспоминать Жуанвиля и других товарищей. И тут любимое лицо, тысячи раз ему грезившееся, освещается улыбкой. "Ah, Ella e il cinese" - "Ах, так это вы - китаец!" Презрительная кличка - это все, что помнит Анджела Пьетрагруа о своем романтическом поклоннике. Но Анри Бейлю уже не семнадцать лет, и он не новичок; смело и страстно признается он в своей прежней любви к ней и в любви настоящей. "Почему же вы тогда мне не сказали?" - изумляется она. Она охотно подарила бы ему эту мелочь, которая ничего не стоит женщине с сердцем; к счастью, и теперь не поздно, и вскоре романтик получает возможность, правда, с опозданием на одиннадцать лет, вышить на своих помочах дату любовной победы над Анджелой Пьетрагруа - 21 сентября, в половине двенадцатого утра.

Но потом барабаны еще раз потребовали его назад, в Париж. Еще раз, в последний раз, в 1814 году, пришлось ему ради этого неистового корсиканца управлять провинциями и защищать отечество, но, к счастью, появились в Париже три императора - к счастью, ибо Анри Бейль, никуда не годный француз, смертельно рад, что война окончилась, хотя бы и поражением. Наконец-то он может окончательно отбыть в Италию, навсегда освободившись от всяческих должностей и отечеств. Чудесные годы, всецело отданные музыке, женщинам, разговорам, творчеству, искусству! Годы, проведенные с возлюбленными, правда, с такими, которые позорно обманывают его, как чрезмерно щедрая Анджела, или отвергают из целомудрия, как прекрасная Матильда, И все-таки годы, в которые все больше и больше чувствуешь и познаешь свое "я", каждый вечер наново омываешь душу музыкой в Ла Скала, наслаждаешься порою беседою с благороднейшим поэтом своего времени, г-ном Байроном, и впитываешь все красоты страны, все богатства художественного творчества на пространстве от Неаполя до Равенны. Никаких подчиненных, никого поперек дороги, сам себе господин, а вскоре и самому себе наставник! Несравненные годы свободы! "Evviva la Liberta!" .

* * *

1821 год. Париж. Evviva la Liberta? Нет, невыгодно теперь толковать о свободе в Италии, это слово задевает австрийские власти и потому небезопасно. Не следует также писать книг, ибо если даже они представляют чистейший плагиат, как "Письма о Гайдне", или на три четверти списаны у других авторов, как "История итальянской живописи" или "Рим, Флоренция и Неаполь", то все-таки, сам того не замечая, рассыплешь кое-где между строк некоторое количество перца и соли, и это щекочет нос австрийским властям; и тогда строгий цензор Вабрушек (лучше имени не придумать, но, бог свидетель, так его зовут!) не замедлит поставить в известность министра полиции Седлницкого о содержащихся в книгах "бесчисленных предосудительных местах". В результате человеку свободомыслящему и свободно путешествующему угрожает опасность быть принятым австрийцами за карбонария, а итальянцами - за шпиона, и потому лучше, поступившись еще одной иллюзией, ретироваться восвояси. Потом, чтобы быть свободным, нужно еще кое-что: нужны деньги, а этот ублюдок отец (Бейль редко именует его более вежливо) показал теперь с полной очевидностью, какой он был круглый дурак, если при всей своей скупости и при всем своем трудолюбии не сумел оставить даже небольшой ренты своему блудному сыну. Куда же податься? В Гренобле задохнешься от скуки, а приятным прогулкам в тылу армии пришел конец с тех самых пор, как грушевидные головы Бурбонов плотно и жирно отпечатались на монетах. Итак, назад в Париж, в мансарду. То, что было до сих пор только удовольствием дилетанта, станет отныне работою: надо писать книги, книги, книги.

* * *

1828 год. Салон мадам де Траси, супруги философа.

Полночь. Свечи почти догорели. Мужчины играют в вист, мадам де Траси, пожилая дама, болтает, сидя на софе, с гостьей-маркизой, одною из своих подруг. Но она слушает рассеянно, все время беспокойно настораживаясь. Сзади, из другой комнаты, от камина доносится подозрительный шум: пронзительный женский смех, приглушенный мужской бас, потом вновь возмущенные выклики "Mais non, c'est trop" , и вновь этот внезапный, быстро подавляемый, странный смех. Мадам де Траси нервничает: конечно, это несносный Бейль опять угощает дам пикантными разговорами. Умный и тонкий человек, оригинальный, занимательный, он был бы всем хорош, если бы близость с актрисами и, в частности, с этой итальянкой, мадам Паста , не испортила его манер. Она просит извинения и семенит в другую комнату позаботиться о благопристойности. В самом деле, он здесь: стоит со стаканом пунша в руке, подавшись в тень камина, с явной целью скрыть свою тучность, и сыплет анекдотами, от которых покраснел бы и мушкетер. Дамы готовы обратиться в бегство, они смеются и протестуют, но все-таки не двигаются с места, захваченные его талантом рассказчика, не в силах сдержать любопытство и волнение. Он подобен Силену , раскрасневшийся и тучный, с искрящимися глазами, благодушный и мудрый; заметив мадам де Траси, он под ее строгим взглядом разом обрывает речь, и дамы, пользуясь удобным случаем, со смехом кидаются из комнаты.

Вскоре огни гаснут, лакеи с подсвечниками в руках провожают гостей вниз по лестнице, у подъезда ждут три-четыре экипажа, дамы садятся со своими спутниками; Бейль, мрачный, остается один. Ни одна не берет его с собою, ни одна не приглашает его. Как рассказчик анекдотов он еще котируется, но в остальном не представляет для женщин никакого интереса. Графиня Кюриаль дала ему отставку, а на танцовщицу не хватает денег. Понемногу приближается старость. Угрюмо шагает он под ноябрьским дождем к своему дому на улице Ришелье; не беда, если костюм запачкается, портному все равно не заплачено. Вообще, вздыхает он, лучшее в жизни позади, нужно бы, собственно говоря, положить конец. Он сердито взбирается на верхний этаж (одышка, при его короткой шее, уже дает себя знать), зажигает свечу, роется в бумагах и счетах. Печальный баланс! Состояние прожито, книги не приносят никакого дохода: за несколько лет его "Amour" разошелся ровным счетом в числе двадцати семи экземпляров. "Можно сказать, священная книга никто не решается до нее дотронуться", - цинично пошутил вчера издатель. Остаются пять франков ренты в день, может быть, и много для хорошенького мальчика, но убийственно мало для пожилого, располневшего мужчины, любящего свободу и женщин. Лучше всего положить конец. Анри Бейль берет чистый лист бумаги in folio и четвертый раз в этом меланхолическом месяце ноябре пишет завещание: "Я, нижеподписавшийся, завещаю своему двоюродному брату Роману Коломбу все, что мне принадлежит в этой квартире, на улице Ришелье, 71. Прошу отвезти меня прямо на кладбище. Погребение не должно стоить дороже тридцати франков". И приписка: "Прошу прощения у Романа Коломба за причиняемые ему хлопоты; также прошу не скорбеть по поводу того, что неизбежно должно было произойти".

"По поводу того, что неизбежно должно было произойти" - друзья поймут эту осторожную фразу завтра, когда их призовут и окажется, что пуля из армейского револьвера перекочевала в его черепную коробку. Но, по счастью, Анри Бейль сегодня устал, он откладывает самоубийство до следующего вечера; а утром приходят друзья, им удается развеселить его. Разгуливая по комнате, один из них видит на письменном столе белый лист с заголовком "Жюльен". "Что это?" - спрашивает он с любопытством. "Ах, я хотел начать роман", поясняет Стендаль. Друзья в восхищении; они подбадривают меланхолика, и он в самом деле принимается за роман. Заглавие "Жюльен" зачеркивается и заменяется другим, снискавшим впоследствии бессмертие: "Красное и черное". И действительно, с этого дня с Анри Бейлем покончено: другой начал свой вечный путь, и имя ему - Стендаль.

* * *

1831 год. Чивитта-Веккия. Новое превращение.

Канонерские лодки салютуют, приветственно развеваются флаги - тучный господин в пышном вицмундире французского дипломата сходит с парохода на пристань. Не шутите: этот господин, в шитом фраке и панталонах с позументами - французский консул Анри Бейль. Переворот снова выручил его: когда-то война, а теперь - июльская революция. Либерализм и неуклонная оппозиция глупым Бурбонам принесли плоды: благодаря усердному женскому представительству он сразу же назначен консулом на любимом юге, собственно говоря, в Триесте, но, к несчастью, господин фон Меттерних признал пребывание там автора вредных книг нежелательным и отказал в визе. Приходится, таким образом, представлять Францию в Чивитта-Веккии, что менее приятно; но все-таки это Италия, и годовое жалованье - пятнадцать тысяч франков.

Стыдно, может быть, не знать, где сразу же найти на карте Чивитта-Веккию? Отнюдь не стыдно: из всех итальянских городов это - самое жалкое поселение, раскаленный добела котел, где вскипает под африканским солнцем африканская лихорадка; узкая гавань времен древнеримских парусных судов забита песком, город выпотрошен и пуст, мрачен и скучен, так что "с тоски подохнешь". Больше всего в этом месте ссылки нравится Анри Бейлю почтовая дорога в Рим, потому что в ней только семнадцать миль, и г-н Бейль сразу же решает пользоваться ею чаще, чем своими консульскими прерогативами. Ему, собственно, следует работать, сочинять донесения, заниматься дипломатией, пребывать на своем посту, но ведь эти ослы из министерства иностранных дел все равно не читают его отчетов. К чему же напрягать ум ради этих чинуш, лучше свалить все дела на своего подчиненного, пройдоху Лизимаха Кафтанглиу Тавернье, злобную бестию, которая его ненавидит и которой придется выхлопотать орден Почетного Легиона, чтобы негодяй попридержал язык по поводу его частых отлучек. Ибо и здесь Анри Бейль предпочитает относиться к своей службе не слишком серьезно: обманывать государство, которое загоняет писателей в такое болото,- это, по его мнению, долг чести всякого уважающего себя эгоиста; не лучше ли осматривать римские галереи в обществе умных людей и под всякими предлогами мчаться в Париж, чем медленно и верно чахнуть здесь? Разве мыслимо ходить все к одному и тому же антиквару, к этому синьору Буччи, и беседовать все с теми же полудворянами? Нет, уж лучше беседовать с самим собою. Разыскать в старых библиотеках и купить несколько томов хроник, и лучшее использовать для новелл, и хотя тебе исполнилось пятьдесят лет, рассказывать самому себе, как ты юн душою. Да, это самое лучшее оглянуться на самого себя, чтобы забыть о времени. И таким далеким кажется тучному консулу робкий мальчик из далекого прошлого, что, описывая его, он верит, будто "открывает для себя кого-то другого". Так пишет г-н Бейль, alias  Стендаль, о своей юности, зашифровав ее, чтобы никто не догадался, кто этот А. Б., этот Анри Брюлар; играя в эту утешительную и обманчивую игру - в самоомоложение, он сам забывает о себе, всеми забытом.

* * *

1836-1839 годы. Париж.

Поразительно! Еще раз он воскрес, еще раз вынырнул на свет. Бог да благословит женщин, все доброе только от них! Они неутомимо льстили великолепному графу де Моле, ставшему министром, и он соизволил наконец закрыть глаза на то противное интересам государства обстоятельство, что г-н Анри Бейль, являющийся, собственно говоря, консулом в Чивитта-Веккии, растянул, нагло и ни слова не говоря, свой трехнедельный отпуск в трехлетний и не думает возвращаться на свой пост. Да, три года консул вместо своего болота сидит в Париже, предоставив орудовать на юге мошеннику-греку, и получает здесь полное содержание; у него свободное время и хорошее настроение, он может бывать в обществе и еще раз, теперь уже очень робко, попытаться найти любовницу.

Он может делать что угодно и прежде всего то, что представляется ему лучшим в жизни: ходить взад и вперед по комнате отеля и диктовать роман "Пармская обитель". Ибо когда получаешь, не служа, большое жалованье, можно равнодушно относиться к глупым издателям, выплачивающим такому елейному празднослову, как г-н Шатобриан , сотни тысяч, а с ним торгующимся из-за лишнего франка. Можно позволить себе роскошь идти против течения, писать роман без слащавости, без приторного аромата резеды, потому что ты свободен. А для Анри Бейля нет иного неба над землею, как свобода.

Но небо это внезапно обрушивается. Смещен славный и снисходительный министр, граф де Моле, его покровитель - следовало бы при жизни воздвигнуть ему памятник! - и в министерстве иностранных дел появляется новый властелин, маршал-солдат Сульт . Он ничего не знает о Стендале и видит в списках только консула Анри Бейля, которому платят за представительство в Папской Области и который взамен этого три года благодушествует в парижских театрах. Генерал сначала изумляется, потом обрушивает свой гнев на ленивца, жуирующего вместо того, чтобы корпеть над актами. Следует строгий приказ выехать без промедления. Анри Бейль, брюзжа, облекается в мундир и совлекает с себя фрак писателя Стендаля; усталый и недовольный, он в пятьдесят четыре года, под палящим летним солнцем, снова должен отправиться в изгнание; и он чувствует - в последний раз!

* * *

22 марта 1841-го года. Париж.

Крупный, тяжеловесный мужчина с трудом тащится по излюбленному своему бульвару. Но где то блаженное время, когда он любовался здесь женщинами, кокетливо, как денди, размахивая изящной тростью? Теперь, при каждом шаге его дрожащая рука опирается на твердую палку. Как постарел он, Стендаль, за последний год! Когда-то блестящие глаза погасли под тяжелыми синеватыми веками, нервный тик сводит губы. Несколько месяцев назад его впервые поразил удар - страшное напоминание о первом любовном даре, когда-то давно полученном в Милане; ему пустили кровь, мучили мазями и микстурами, и, наконец, министерство согласилось на его отъезд из Чивитта-Веккии. Но что значат Париж, восторженная статья Бальзака о "Пармской обители" и первые, робкие ростки славы для человека, которого "однажды уже коснулось ничто", к которому простерла свои костлявые пальцы смерть?.. Устало тянется печальная человеческая тень к своему жилищу, едва озираясь на быстрые, блестящие экипажи, на праздно болтающих пешеходов, на кокоток, шуршащих шелком, медленно передвигающееся черное пятно грусти на блестящем световом экране по-вечернему переполненной улицы.

Внезапно собирается толпа, теснятся любопытные: толстый господин свалился навзничь у самой Биржи и лежит с выпученными, остановившимися глазами и синим лицом - его сразил второй, смертельный удар. Слабый хрип вырывается у него из горла, в то время как шею его высвобождают из тесного воротника; его относят в аптеку, а потом наверх, в маленькую комнату отеля, заваленную бумагами, заметками, начатыми трудами и тетрадями дневников. И в одной из них находят странно-пророческие слова: "Не вижу ничего смешного в том, чтобы умереть на улице, если только это не намеренно".

* * *

1842 год. Ящик.

Громадный деревянный ящик, подпрыгивая, продвигается малою скоростью из Чивитта-Веккии, через всю Италию, во Францию. Его везут к Роману Коломбу, двоюродному брату Стендаля и душеприказчику, который из чувства долга (ибо кто еще вспомнит о покойнике, удостоенном газетами некролога в шесть строчек) думает издать полное собрание сочинений этого чудака. Он велит вскрыть ящик: боже, как много бумаги, исписанной к тому же шифрованными условными знаками, сколько вздора нагородил этот скучающий графоман! Выудив две-три наиболее подходящие, разборчивые рукописи и сняв с них копии, потом даже этот - самый преданный - человек устает. На романе "Люсьен Левен" он делает скорбную пометку "Rien a faire" - "Ничего не поделаешь"; также и автобиография, "Анри Брюлар", откладывается в сторону как неподходящая - на много десятков лет. Что же делать теперь со всем этим "fatras", с никому не нужной грудой бумаги? Коломб снова укладывает все в ящик и посылает к Крозе, другу юности Стендаля, а Крозе переправляет ящик в гренобльскую библиотеку, на вечное упокоение. Там, согласно исконному библиотечному обычаю, к каждой связке бумаг приклеиваются нумерованные ярлыки, рукописи штемпелюются и вносятся в реестр: Requiescant in pace! Шестьдесят томов in folio, труд всей жизни Стендаля, его запечатленная им самим жизнь стоят, схороненные по уставу, в обширной книжной усыпальнице и могут без помехи покрываться пылью. Ибо в течение сорока лет никому не приходит в голову пачкать руки пылью уснувших фолиантов.

* * *

1888 год. Ноябрь. Париж.

Население прибывает, город неудержимо ширится. В Париже восемь миллионов человеческих ног, которые не желают ходить пешком; и Общество Парижских Омнибусов проектирует новую линию на Монмартр. На пути встречается досадное препятствие - Cimetiere, Монмартрское кладбище; что же, техника справится с этим препятствием, можно соорудить над мертвыми мост для живых. Правда, в этом случае нельзя обойтись без того, чтобы не потревожить несколько могил; и вот в четвертом ряду, под номером одиннадцатым, находят забытую, запущенную могилу с забавной надписью: "Arrigo Beyle, Milanese, visse, scrisse, amo". Итальянец на этом кладбище? Странная надпись, странный покойник! Случайно кто-то из мимо идущих вспоминает, что был когда-то французский писатель Анри Бейль, изъявивший желание быть похороненным под чужим именем. Наскоро организуют комитет и собирают некоторую сумму, чтобы приобрести новую мраморную доску для старой надписи. И вот заглохшее имя снова зазвучало внезапно над истлевшим телом в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, после сорока шести лет забвения.

И странный случай: в том самом году, когда вспоминают о его могиле и вновь извлекают тело из недр земли, молодой польский преподаватель языков Станислав Стриенский, заброшенный в Гренобль и отчаянно скучающий там, роется как-то в библиотеке и, увидев в углу старые, запыленные рукописные фолианты, начинает их читать и расшифровывать. Чем больше он читает, тем интереснее становится материал; он ищет и находит издателя; появляются на свет дневник, автобиография "Анри Брюлар" и "Люсьен Левен", а вместе с ними впервые и подлинный Стендаль Его истинные современники восторженно узнают в нем родственную душу, ибо он трудился не для своей эпохи, а для грядущего, следующего поколения. "Je serai celebre vers 1880"  - эти слова, часто встречающиеся в его книгах, в свое время незначащие, обращенные в пустоту, ныне стали поразительной действительностью. В то время, когда прах его извлекается из глубины земли, встает из мрака минувшего и труд его жизни; с точностью почти до года предсказал свое воскресение тот, кто внушал вообще так мало доверия, - поэт всегда, в каждом своем слове, а в этих словах еще и пророк.

(обратно)

"Я" И ВСЕЛЕННАЯ

Il ne pouvait plaire, il etait trop different.

Он не мог нравиться, в нем не было цельности.

Творческая раздвоенность Анри Бейля - прирожденная, унаследованная от родителей, которые сами очень мало подходили друг к другу по характеру. Шерюбен Бейль - при этом имени отнюдь не следует вспоминать Моцарта! отец или batard, как злобно именует его Анри, его ожесточенный сын и враг, являет собою законченный тип провинциального буржуа, цепкого, скупого житейски умного, окаменевшего в денежных расчетах, такого, каким пригвоздила его к позорному столбу литературы гневная рука Флобера и Бальзака, От него Анри Бейль унаследовал не только физическое строение массивность и тучность, но и эгоистическую, до мозга костей владевшую им одержимость самим собою. Его мать, Анриетта Ганьон, представляла собою южнороманский тип не только по происхождению, но и по психологическому складу. Эту по-южному чувственную, сентиментальную, тонко-музыкальную натуру мог бы воспеть Ламартин или с умилением живописать Жан Жак Руссо. Ей, рано умершей, обязан Анри Бейль своей страстностью в любви, преувеличенностью чувства, болезненною и почти женскою нервной восприимчивостью. Непрерывно толкаемый в противоположные стороны этими двумя разнородными струями в своей крови, Анри, странный плод этого союза столь различных характеров, всю жизнь колеблется между материнским и отцовским наследием, между романтикой и реализмом; будущему писателю суждено навсегда сохранить двойственность, вечно жить в двух мирах сразу.

Как тип резко реагирующий, маленький Анри определился очень рано: он любит мать (любит даже, как он сам признается, с подозрительной страстностью преждевременно созревшего чувства) и ненавидит отца, "father'a", ревниво и презрительно, глухой, испански холодной, цинической пытливо-инквизиторской ненавистью. Едва ли найдет психоаналитик более совершенное литературное выражение "Эдипова комплекса" , чем первые страницы стендалевской автобиографии "Анри Брюлар"! Но эта преждевременная напряженность чувства внезапно обрывается: мать умирает, когда Анри минуло семь лет, а на отца он склонен смотреть как на умершего с той минуты, когда шестнадцатилетним мальчиком покинул в почтовом дилижансе Гренобль; с этого дня, мнит он, молчание, презрение и ненависть убили в нем отца, похоронили его навеки. Но и засыпанный щелочью, залитый известковой жидкостью пренебрежения, жилистый, расчетливый, деловито-буржуазный папаша Бейль еще пятьдесят лет живет, проникнув в кровь и плоть Анри Бейля, в котором еще пятьдесят лет борются праотцы двух враждующих душевных рас, Бейли и Ганьоны, дух деловитости и дух романтизма, и ни тот, ни другой не могут взять верх. Вот сейчас Стендаль - истинный сын своей матери, но в следующий, а часто и в тот же самый миг он уже сын своего отца, то он робко-застенчив, то непроницаемо-ироничен, то романтически-мечтателен, то настороженно-деловит, то музыкально-меланхоличен, то логически-трезв. Жар и холод в молниеносном, ежесекундном приливе и отливе встречаются и, бурля, с шипением преграждают друг другу путь. Чувство затопляет рассудок, затем интеллект снова резко останавливает поток ощущений. Ни одной минуты это дитя противоречий не принадлежит какой-нибудь одной сфере; в извечной войне ума и чувства редко происходили сражения более величественные, чем та непрерывная психологическая битва, которую мы именуем Стендалем.

Следует оговорить сразу же: битва не решающая, не на смерть. Стендаль не побежден, не растерзан своими противоречиями; от любой трагедии эта эпикурейская натура защищена своеобразным моральным равнодушием, холодным настороженным любопытством наблюдателя. В продолжение всей жизни этот бдительный дух уклоняется от разрушительных демонических сил, ибо первое правило его мудрости - самосохранение; и подобно тому, как на войне настоящей, наполеоновской, он всегда умел оставаться в тылу, вдали от перестрелки, так и в битве душевной Стендаль охотнее играет роль наблюдателя, чем бойца в гуще свалки, где борьба идет не на жизнь, а на смерть. Ему не свойственно отдаваться до конца моральным проблемам, подобно Паскалю, Ницше, Клейсту, для которых каждый конфликт поневоле становился вопросом жизни: он, Стендаль, довольствуется тем, что с безопасной позиции своего рассудка наблюдает раскол своих чувств как некое эстетическое зрелище. Поэтому в существе своем он не потрясается этими противоречиями и не питает ненависти к своей раздвоенности, скорее даже любит ее. Он любит свой алмазно твердый, точный ум, как нечто очень ценное, потому что он дает ему понимание мира, и когда чувства в смятении, ставит им точные и безусловные пределы. Но, с другой стороны, Стендаль любит и чрезмерность своего чувства, свою сверхвпечатлительность, потому что она отрешает его от тупых и пошлых будней, потому что эти порывы эмоций, подобно музыке, высвобождают душу из тесной темницы тела и уводят ее в бесконечное. Точно так же ведомы ему и опасности этих двух полюсов его существа: интеллект сообщает трезвость и холодность самым высоким мгновениям, чувство увлекает слишком далеко в расплывчатость и недостоверность и тем самым губит ясность, без которой он не может жить. И он охотнее всего придал бы каждому из этих двух душевных складов черты другого; неустанно пытается Стендаль сообщить интеллектуальную ясность своему чувству и внести страстность в свой интеллект, до конца жизни соединяя под одной напряженной и восприимчивой оболочкой романтического интеллектуала и интеллектуального романтика.

Таким образом, каждая формула Стендаля содержит две переменных, никогда не сводясь к одной из них; только в такой двойственности мировосприятия выявляет он себя до конца. Достижения его интеллекта, взятого отдельно, оказались бы невысоки, как и лирическое напряжение его чувства; наиболее сильными моментами он обязан именно воздействию и взаимодействию своих природных противоречий. Он говорил о себе: "Lorsqu'il n'avait pas d'emotion il etait sans esprit" , то есть он не может правильно мыслить, если чувства его не взволнованы; но вместе с тем он и не может чувствовать без того, чтобы не проверить тотчас же учащенное биение собственного сердца. Он обожествляет мечтательность, как ценнейшую сторону своего жизнеощущения ("C'est que j'ai le plus aime, etait la reverie" ), и в то же время не может жить без ее противоположности - трезвости духа ("Si je ne vois pas clair, tout mon monde est aneanti" ). Таким образом, ему одинаково необходимы обе ипостаси: и острый интеллектуалист и экзальтированный романтик, - и прежде всего необходима ему эта сладострастно щекочущая нервы игра противоречий. Подобно тому как Гёте признается однажды, что понятие, именуемое в просторечии наслаждением, "заключено для него где-то между чувственностью и разумом", так и Стендаль только благодаря огненному смешению духа и плоти воспринимает осмысленную красоту мира. Он знает, что только от постоянного трения друг о друга противостоящих элементов его натуры возникает душевное электричество - те пощипывающие искорки в нервных путях, та напряженная, покалывающая, потрескивающая жизненная сила, которую мы и сейчас чувствуем, едва берем в руки любую книгу, любую страницу Стендаля; только благодаря этим разрядам жизненной энергии между полюсами возникает в нем неотделимое от его существа тепло, творящее и излучающее свет, его никогда не слабеющий инстинкт сублимации использует каждую вспышку страсти, чтобы поддержать необходимое высокое напряжение. Среди его многочисленных выдающихся наблюдений in psychologics  есть одно особенно замечательное: подобно тому, как мускулы нашего тела нуждаются в постоянной гимнастике, чтобы не ослабнуть, точно так же должно непрестанно упражнять, развивать и совершенствовать наши психические силы; этот труд самосовершенствования Стендаль выполнял более упорно и последовательно, чем кто бы то ни было. Он холит и лелеет оба полюса своего существа, необходимые ему в борьбе за познание, с такою же любовью, как артист свой инструмент, как солдат свое оружие; неукоснительно тренирует он свое "я". Чтобы поддержать высокое напряжение чувства, "erectisme morale", он ежевечерне подогревает свою возбудимость музыкою в опере и, будучи уже пожилым, намеренно ищет для самоподстегивания новой влюбленности. Заметив признаки ослабления памяти, он, дабы укрепить ее, проделывает специальные упражнения; как бритву по утрам, оттачивает он на ремне самонаблюдения свою способность правильного восприятия. Он заботится о том, чтобы книги и беседы ежедневно подвозили ему "пару сажен новых идей"; он обогащает, напрягает, и подстегивает, и обуздывает себя, стремясь достигнуть все большей утонченности и интенсивности душевных сил; неутомимо точит он свой ум, облагораживает чувство.

Благодаря такой умелой и изощренной технике самосовершенствования Стендаль как интеллектуально, так и эмоционально достигает необычной степени чуткости. Нужно вернуться в мировой литературе на десятилетия вспять, чтобы найти другого писателя с такой тонкой восприимчивостью и одновременно с таким острым умом, такую ранимую, нервную чувствительность в сочетании с кристально-холодным и кристально-чистым интеллектом. Правда, нельзя безнаказанно обладать такими нежными нервными окончаниями, такими чуткими и сладострастными под тонким слоем кожи; утонченность всегда означает легкую уязвимость, и то, что для искусства является благом, почти всегда обращается для художника в бедствие. Как страждет эта сверхутонченная натура, Стендаль, среди окружающего мира, как угрюм он, как чужд своей слезливой патетической эпохе! Такого рода интеллектуальное чувство такта должно оскорбляться каждым проявлением духовной ограниченности, такую романтическую душу кошмаром гнетет толстокожесть и моральная тупость среды. Как принцесса в сказке чувствует горошину под сотней перин и одеял, так и Стендаль болезненно воспринимает каждое неискреннее слово, каждый фальшивый жест. Все лжеромантическое, все грубо преувеличенное и трусливо неопределенное действует на его изощренный инстинкт, как холодная вода на больной зуб. Ибо его гипертрофированная и вместе с тем прозорливая страсть ко всему искреннему и естественному, его интеллектуальный опыт страдает и от преувеличенности и от вялости чувств другого человека: "Mes betes d'aversion ce sont le vulgaire et l'affecte"  - и от пошлости и от напыщенности. Одна фраза, переслащенная чувством или вспучившаяся на дрожжах патетики, может испортить ему удовольствие от всей книги, один неудачный жест - отравить любое любовное приключение. Как-то он в волнении наблюдает одну из наполеоновских битв: трагическая суматоха, пронизанная грохотом орудий, озаренная огненным отблеском Неожиданно заигравшего в облаках кровавого заката, - все это действует на его артистическую душу опьяняюще. Он стоит, содрогаясь, разделяя общий восторг и ужас. И тут, по несчастию, одного из генералов рядом с ним осеняет мысль отметить это потрясающее зрелище каким-нибудь значительным словом. "Битва гигантов!" - говорит он, довольный, своему соседу, и это неуклюже-патетическое определение разом лишает Стендаля способности что-либо чувствовать. Он торопливо уходит, огорченный, разочарованный, ограбленный, проклиная остолопа-генерала; и всякий раз, как его непомерно чувствительное нёбо приметит малейший привкус фразерства или фальши в изъяснении чужого чувства, его собственное чувство такта возмущается. Неясность мышления, многословие, всякое афиширование, выставление напоказ своих ощущений вызывают у этогогения чувствительности тошноту, - поэтому так мало удовольствия доставляет ему искусство современников, которое принимает чересчур уж слащаво-романтические (Шатобриан) или псевдогероические (Виктор Гюго) позы; по той же причине не выносит он большинства людей. Но эта чрезмерная сверхчувствительность обращается в той же степени и против него самого. Едва заметив у себя малейшее отклонение от правды чувства, ненужное crescendo, сентиментальную приподнятость тона или же трусливую расплывчатость и нечестность,- он сам себя бьет по пальцам, как строгий учитель. Его вечно бодрствующий и неумолимый разум крадется за ним по пятам в его самых затаенных мечтаниях и беспощадно срывает с него все покровы стыдливости. Редкий художник столь основательно воспитывал в себе честность, редкий наблюдатель своей души заглядывал столь суровым взором в самые глухие ее тайники и закоулки.

Зная себя так хорошо, Стендаль лучше всякого другого сознает, что эта чрезмерная нервная и интеллектуальная чувствительность - его гений, его достоинство и вместе с тем угроза для него. "Ce que ne fait qu'effleurer les autres, me blesse jusqu'au sang": то, что лишь слегка затрагивает других, в кровь ранит его, чрезмерно восприимчивого. И поэтому Стендаль с юных лет инстинктивно воспринимает этих "других", "les autres", как полярную противоположность своему "я", как представителей чуждой душевной расы, с которыми у него нет общего языка и какой-либо возможности столковаться. Эту "разнородность" с ранних лет почувствовал на себе в Гренобле маленький, неуклюжий, неприветливый от застенчивости мальчик, глядя, как шумно веселятся его беззаботные товарищи по школе; еще болезненнее испытал это на себе впоследствии новоиспеченный унтер-офицер Анри Бейль в Италии, когда, мучительно завидуя и не умея подражать другим офицерам, он изумлялся их способности укрощать миланских дам и многозначительно, с сознанием собственного достоинства, греметь саблею. Но в то время он еще стыдился своей изнеженности, молчаливости, способности краснеть, своей застенчивости и чувствительности, считая их недостатком, досадным изъяном для мужчины. Годами пытался он - смехотворно и без всякого результата! - пересилить свою природу, подражать шумной и хвастливой черни и пускался на глупейшие фанфаронады, чтобы только казаться похожим на этих бойких парней и завоевать их расположение. Лишь постепенно, с мучительным трудом находит он в своей неизлечимой отчужденности какое-то меланхолическое очарование. Не зная успеха у женщин из-за своей робости и неуместных припадков целомудрия, он начинает со свойственными ему вниманием и проницательностью выпытывать у самого себя, в чем причины его неудач; так пробуждается в нем психолог. Почувствовав к самому себе любопытство, он начинает открывать самого себя. Прежде всего Стендаль устанавливает, что он не такой, как другие, - тоньше, чувствительнее, чутче. Никто кругом не чувствует так страстно, никто так четко не мыслит, ни в ком нет этого странного противоречия: способности воспринимать все до тонкости и наряду с этим полной неспособности чего-либо добиться на деле. Несомненно, должны существовать и другие люди этой замечательной разновидности, именуемой "etre superieur"  иначе как мог бы он понимать Монтеня, острый, глубокий ум, чуждый всему плоскому и грубому, если бы не был той же породы; как мог бы он чувствовать Моцарта, если бы не обладал тою же душевною легкостью? И вот в тридцать лет Стендаль впервые начинает подозревать, что он вовсе не неудачный образчик человеческой породы, а скорее особый ее представитель, принадлежащий, может быть, к редкой и благородной расе тех "etres privilegies" которые встречаются во всех странах, у всех племен и народов, вкрапленные в них, как благородные камни в простую породу. Он чувствует себя их соотечественником (родство с французами он сбрасывает, как ставшее чересчур тесным платье), сыном другой, незримой родины и братом людей с тончайшим строением души и с умными нервами - тех, что никогда не собираются в неуклюжие толпы или деловые шайки и лишь время от времени посылают вестника в бесконечность. Для них одних, для "happy few"  для проникновенных знатоков с острым взором и тонким слухом, которые прочтут и неподчеркнутое и инстинктом сердца понимают самый мимолетный жест и взгляд, - для них пишет он, через головы современников, свои книги, им одним открывает он тайнопись своего чувства. С тех пор, как он научился презрению, какое ему дело до шумной, громкоголосой черни, которой в глаза бросаются только яркие, грубо намалеванные буквы плакатов, которой по вкусу только жирное и пересоленное? "Que m' importent les autres?" - "Какое мне дело до других?" - гордо говорит его Жюльен, но это крик его собственного сердца. Нет, не стыдиться того, что не имеешь успеха в таком подлом и пошлом мире, у этих неповоротливых тяжелодумов: "l'egalite est la grande loi pour plaire" чтобы примениться к этому сброду, нужно мериться с ним одной меркой, но, слава богу, ты "etre superieur", "etre extraordinaire"  ты единственный, особенный индивид, обособленная личность, а не баран из стада. Все внешние унижения - медленное продвижение по службе, неудачи у женщин, полнейший неуспех в литературе - Стендаль после этого открытия воспринимает с какой-то изощренной радостью, как признак своего превосходства. Прежнее чувство неполноценности победно переходит в надменность тонкую, сдержанную и заметную только посвященным, величественно-безмятежную стендалевскую надменность. Он сознательно отдаляется теперь все больше и больше от тесного общения с людьми и занят только одной мыслью: "de travailler son caractere" - выработать определенность характера, свой особый внутренний облик. Только своеобразие имеет ценность в этом американизированном, построенном по тейлоровской системе мире: "il n'y a pas d'interessant que ce qui est un peu extraordinaire"  - так будем своеобразны, укрепим в себе корень странности! Ни один голландец, из числа помешанных на тюльпанах, не лелеял бережнее редкой, путем скрещивания полученной породы, чем Стендаль свое своеобразие и свою двойственность; он обрабатывает их своей особой духовной эссенцией, которую называет "бейлизмом"; правда, вся эта философия не что иное, как искусство сохранять в неприкосновенности Анри Бейля в Анри Бейле. Он отгораживается колючей проволокой странностей и мистификацией, охраняет сокровищницу своего "я" с фанатизмом скряги и едва-едва позволяет кому-либо из друзей бросить беглый взор через зарешеченное узкое окно во внутренние свои покои. Только для того, чтобы прочнее уединиться от всех других, он вступает в сознательную оппозицию своей эпохе и, как его Жюльен, живет "en guerre avec toute la societe"  Будучи писателем, он презирает литературную форму и объявляет свод гражданских узаконений образцом "artis poetiсае"  будучи солдатом, глумится над войной, будучи политиком, иронически относится к истории, будучи французом, издевается над французами; везде и всюду ограждается он от людей окопами и колючей проволокой, только чтобы они не подошли к нему слишком близко. Само собою понятно, что из-за этого ему приходится отказаться от всякой карьеры, от успеха на военном, дипломатическом, литературном поприще, но это только усиливает его гордость; "я не баран из стада, стало быть, я ничто"; да, только бы быть ничем для этих плебейских душ, остаться ничтожным в глазах этих ничтожеств. Он счастлив, что не подходит ни к каким их классам, расам, сословиям, отечествам; он в восторге, что может на собственных своих двух ногах двуногим парадоксом шествовать собственным путем, вместо того чтобы широкой дорогой удачи брести среди этого подъяремного рабочего скота. Лучше отстать, лучше стоять в стороне одному, только бы остаться свободным. И Стендаль гениально умел оставаться свободным, освобождаться от всякого принуждения и влияния. Если из нужды ему приходится принять какую-нибудь должность, надеть форму, то он отдает только минимум, необходимый для того, чтобы удержаться у общественного корыта, и ни на грош больше. На всякой должности, во всяком деле, чем бы он ни занимался, умеет он, действуя ловкостью и притворством, остаться совершенно свободным и независимым. Облачит его кузен Дарю в гусарскую куртку - от этого он отнюдь не чувствует себя солдатом; пишет он роман - это не значит, что он причислил себя к профессиональным литераторам; если ему приходится надеть шитый мундир дипломата, он в служебные часы сажает за письменный стол некоего г-на Бейля, у которого со Стендалем только и есть общего, что скелет, кожа да круглый живот. Но ни искусству, ни науке, ни тем менее службе не отдает он и частицы подлинной своей сущности; и действительно, ни один из его товарищей по службе за всю жизнь не заподозрил, что проделывает строевые упражнения или строчит акты рядом с величайшим писателем Франции. И даже его знаменитые собратья по литературе (кроме Бальзака) видели в нем всего только занимательного собеседника, отставного офицера, время от времени совершающего воскресные экскурсии в их владения. Из всех его современников, может быть, один только Шопенгауэр жил и творил в таком же абсолютном духовном уединении , в такой же разобщенности с людьми и с таким же внешним неуспехом, такой же гордый своей обособленностью, как его великий собрат in psychologics Стендаль.

Таким образом, какая-то последняя частица стендалевской сущности остается все время в стороне, и единственной подлинной и постоянной заботой Стендаля было химически исследовать состав этого замечательного вещества и поддерживать его действенное напряжение. Он сам никогда не отрицал себялюбия, автоэротичности такой интровертивной жизненной установки; наоборот, он хвалился своей отъединенностью и вызывающе именует ее новым словом "эготизм". Эготизм - не опечатка: отнюдь не следует смешивать его с незаконнорожденным братом, плебеем с увесистыми кулаками - эгоизмом. Эгоизм попросту хочет забрать себе все, что принадлежит другим; у него алчные руки и искаженное гримасой зависти лицо. Ему незнакомы приязнь, великодушие, он ненасытен, и даже присущая ему доля духовных влечений не спасает его от приземленной грубости чувств. Стендалевский же эготизм ни от кого ничего не хочет, он с аристократической надменностью оставляет корыстным - их деньги, тщеславным - их власть, карьеристам - их ордена и ленточки, литераторам мыльные пузыри их славы: пусть блаженствуют! Он презрительно улыбается, глядя сверху вниз, как они тянут шею за золотом, подобострастно гнут спину, украшаются титулами, нашпиговываются отличиями, как они сбиваются в группы и группочки и тщатся управлять миром. "Habeant! Habeant!" - иронически улыбается он, без зависти и без алчности: пусть набивают себе карманы и животы! Эготизм Стендаля - это лишь страстная самозащита: он не проникает в чужие владения, но и за свой порог не пускает никого. Он ограждает себя китайской стеною от всякого постороннего влияния, от всякой возможности проникновения в его душу чужих идей, мыслей, суждений; свой чисто личного порядка спор с миром разрешает он в благородном поединке, к которому чернь не имеет доступа. Его эготизму свойствен один только вид честолюбия создать в душе человека, именуемого Анри Бейль, совершенно изолированное помещение - теплицу, где беспрепятственно может распускаться редкий тропический цветок индивидуальности. Ибо свои взгляды, свои склонности, свои восторги, свои самолюбивые притязания и свои чудачества Стендаль хочет выращивать только из себя самого и только для себя самого; ему совершенно безразлично и неважно, что значат та или иная книга, то или иное событие для других, он высокомерно игнорирует воздействие данного факта на современность, на мировую историю или даже вечность; хорошим он называет только то, что ему нравится, правильным - то, что он в данный миг считает уместным, презренным - то, что он презирает, и его нисколько не беспокоит возможность остаться одному при своем мнении, наоборот, одиночество льстит ему, усиливает его самоуверенность "Que m'importent les autres!" Девиз Жюльена для этого подлинного и просвещенного эготиста остается в силе так же in aestheticis.

"Но, быть может, - раздастся здесь несколько поспешное возражение, - к чему такое пышное слово - эготизм - для определения того, что само собой разумеется? Это ведь самое естественное - называть прекрасным то, что находишь прекрасным, и строить жизнь по своему собственному усмотрению!" Конечно, так хочется думать, но, если присмотреться, кому удается абсолютно независимо чувствовать, независимо мыслить? И кто из тех, которые составляют свое мнение о книге, картине, событии будто бы самостоятельно, обладает в дальнейшем мужеством неуклонно отстаивать его перед целой эпохой, целым миром? Все мы подвержены неосознанным влияниям в большей степени, чем предполагаем сами: воздух эпохи проникает в наши легкие, даже в сердце, наши суждения и взгляды и бесчисленные суждения и взгляды наших современников трутся друг о друга и стачивают свои острия и лезвия, в атмосфере невидимо, как радиоволны, распространяется внушение массовых идей; таким образом, естественным рефлексом человека является отнюдь не самоутверждение, а приспособление своего образа мыслей к образу мыслей своей эпохи, капитуляция перед чувствами большинства. Если бы подавляющее большинство человечества не было бы податливо, как воск, и способно легко приспособляться, если бы миллионы людей, в силу инстинкта или косности, не отказывались от своих личных, частных взглядов, гигантская машина давно бы остановилась. Поэтому нужна каждый раз особая энергия, особое, мятежно напряженное мужество, - а как мало людей обладают им? - чтобы противопоставить этому духовному гнету в миллион атмосфер свою изолированную волю. Недюжинные, испытанные силы должны соединиться в одном индивидууме, чтобы он мог отстоять свою самобытность: твердое знание мира, быстрый и прозорливый ум, царственное презрение ко всякой толпе, всякому стаду, дерзкое пренебрежение общественной моралью и прежде всего мужество, мужество и еще раз мужество, непоколебимая, ничем не смущаемая решимость иметь свои особые убеждения.

Этим мужеством обладал Стендаль, эготист из эготистов, понаторевший во многих турнирах, ловко и искусно владеющий оружием рыцарь без страха и упрека в защите своего "я". Отрадно смотреть, как смело устремляется он на свою эпоху, как полвека бьется он один против всех, молниеносно увертываясь и яростно нападая, не имея иного панциря, кроме своего высокомерия: не раз поражаемый, обливаясь кровью из невидимых ран, он держится до последней минуты, не уступив и пяди своей самобытности и своеволия. Оппозиция - его стихия, самоутверждение - его страсть. Достаточно проследить по сотне примеров, как дерзновенно, как смело идет против общественного мнения этот непреклонный спорщик, как храбро бросает он ему вызов. В эпоху, когда все бредят битвами, когда во Франции, по его словам, "понятие героизма неизбежно связано с представлением о тамбурмажоре", он изображает Ватерлоо как необозримую сумятицу хаотических сил; он признается без стеснения, что зверски скучал во время русского похода (который военные писатели именуют всемирно-исторической эпопеей). Он не боится утверждать, что поездка в Италию для свидания с возлюбленной была ему важнее, чем судьба отечества, ария Моцарта интереснее любого политического кризиса. "Il se fiche d'etre conquis", плевать ему на то, что Франция занята чужими войсками, ибо, гражданин Европы и мира, он ни на минуту не задумывается о бешеных поворотах военного счастья, о признанных мнениях, о патриотизмах ("le ridicule le plus sot" ) и национализмах; он думает единственно о выявлении и претворении в жизнь своей духовной природы. И это личное он выделяет среди ужасающего грохота мировых переворотов так самовлюбленно, с такой нежностью, что, читая его дневники, сомневаешься иногда, был ли он в самом деле очевидцем этих исторических событий. И в некотором смысле Стендаль действительно отсутствовал, даже в те моменты, когда проезжал верхом на коне через театр военных действий или сидел в своем служебном кресле: всегда он был только сам с собою и никогда не считал, что внешнее участие в событиях, не затрагивающих его душу, обязывает его все же к душевному участию; и подобно тому, как Гете в исторические дни заносит в свои хроники заметки о прочитанных китайских писателях, так и Стендаль, верный себе, в часы исторических потрясений, заносит в дневник важные лишь для него самого частности своей личной жизни; история его времени и его собственная история как бы пользуется разным алфавитом и разным словарем. Поэтому Стендаль как свидетель событий внешнего мира столь же ненадежен, сколь достоверен в своих свидетельствах о собственном внутреннем мире; для него, совершеннейшего, признанного и непревзойденного эготиста, любое событие сводится только к тому аффекту, который оно вызвало у некоего единственного и неповторимого индивида, именуемого Стендалем-Бейлем; может быть, никогда ни один человек искусства не жил с таким упорным фанатизмом исключительно ради своего "я" и не развил его с таким искусством в "я" подлинно независимое, чем этот героический себялюбец и убежденный эготист.

Но именно благодаря этому ревнивому хранению, этой тщательной и герметически притертой укупорке стендалевская эссенция дошла до нас в чистом виде, не потеряв ни крепости, ни аромата. Изоляция сохраняет; подобно насекомому в янтаре, подобно отпечатку доисторического папоротника на камне, сущность Стендаля благодаря предельно отъединяющему действию его эготизма спасена от разрушительного, обезличивающего влияния эпохи и сохранена в своей подлинности. В нем, не окрашенном в модные цвета его времени, можем мы наблюдать на редком и тончайшем образце человека par excellence  извечный индивидуум, психологически обособленный от окружающей среды. И в самом деле, ни одно произведение, ни один характер не сохранились от того века во Франции в такой нетронутой свежести и новизне; он отверг время, и творения его действуют вне времени; он жил лишь своей внутренней жизнью, и потому так живо его воздействие на нас. Человек, сохранивший себя до конца, сослужил человечеству такую же службу, как и тот, кто до конца себя отдал; оберегая свое "я", он оберегает неповторимый отрезок земной правды от всесокрушающего потока превращений. Чем более живет человек современностью, тем вернее умирает он вместе с ней. Чем большую долю подлинной своей сущности сохранит в себе человек, тем больше останется от него навеки.

(обратно)

ХУДОЖНИК

A vrai dire, je ne suis moins que sur d'avoir quelque talent pour me faire lire. Je trouve quelquefois beaucoup de plaisir a ecrire. Voila tout.

Говоря по правде, я вовсе не уверен в том, что обладаю достаточным талантом, чтобы заставить читать меня. Иной раз мне доставляет большое удовольствие писать. Вот и все.

Стендаль - Бальзаку

Ничему не отдается Стендаль, этот ревностнейший во всей истории литературы самоохранитель, до конца - ни человеку, ни профессии, ни должности. И если он создает книги, романы, новеллы, психологические очерки, то в эти книги он вписывает себя самого или, если угодно, пишет книги для самого себя, причем и эта страсть служит исключительно его любви к себе. Стендаль, который как величайшей заслугой своей жизни хвалится тем, что "ничего никогда не делал иначе как для собственного удовольствия", остается художником лишь до тех пор, пока это занятие возбуждает его, он служит искусству постольку, поскольку искусство служит его конечной цели: его "diletto", его приятному самочувствию, его самоудовлетворению. Невольно напрашивается искушение назвать его дилетантом, - если бы только высокомерие современных профессионалов не исказило первоначальный смысл слова, служившего когда-то искренним и почтительным обозначением аристократа духа, который избрал своим спутником искусство ради подлинного удовольствия и радости - "diletto" - а не ради унылого ремесла или заработка. И грубо ошибаются все те, которые, только потому, что Стендаль, как писатель, приобрел такое значение в мире, предполагают, будто он сам принимал всерьез свое искусство; боже, как возмутился бы этот фанатик независимости, узнав, что его причисляют к писательскому цеху, считают литератором по профессии; и лишь по своему разумению, сознательно искажая последнюю волю Стендаля, его душеприказчик запечатлел в камне эту литературную переоценку: "Scrisse, visse, amo", - начертал он на мраморе, в то время как в завещании указана была другая последовательность "Visse, scrisse, amo", ибо Стендаль, верный своему девизу, хотел, чтобы такой последовательностью увековечено было предпочтение, которое он отдавал жизни перед писательством; наслаждение казалось ему важнее творчества, жизнь была ценнее, чем труд жизни, а все его писательство являлось не чем иным, как забавной дополнительной функцией его саморазвития, одним из многих тонизирующих средств против скуки. Мало знает его тот, кто не согласится с очевидным фактом: литература была для этого страстного любителя жизни только случайной, отнюдь не основной формой выражения своей личности.

Правда, молодым человеком, только что прибыв в Париж, он, по предельной своей наивности, тоже хотел сначала сделаться писателем знаменитым писателем, конечно,- но кто в семнадцать лет не хотел того же? Он сочиняет в этот период пару философских трактатов, работает над комедией в стихах, которой не суждено быть законченной, но все это без особого жара и тщеславия; потом он на четырнадцать лет совершенно забывает литературу, проводит время в седле или за канцелярским столом, прогуливается по бульварам, ухаживает с меланхолической безнадежностью за любимыми женщинами и думает гораздо больше о живописи и музыке, чем о писательстве. В 1814 году, испытывая денежные затруднения и досадуя, что приходится продавать своих лошадей, он наскоро, под чужим именем, выпускает книгу "Жизнь Гайдна", вернее говоря, он нагло обкрадывает автора этой книги, несчастного итальянца Карпани, который затем мечет громы и молнии по адресу неведомого г-на Бомбе, ограбившего его так неожиданно. Потом он компилирует историю итальянской живописи, опять-таки по чужим книгам, сдабривая ее несколькими анекдотами, частью потому, что это дает деньги, частью находя удовольствие в работе пером и в одурачивании людей при помощи всяческих псевдонимов, он импровизирует сегодня - книгу по истории искусства или по политической экономии ("Un complot contre les industrielles") , завтра литературно-критический очерк ("Racine et Shakespeare")  или психологический этюд ("De l'amour") . Эти случайные попытки убеждают его в том, что писать вовсе уж не так трудно. Если есть голова и мысли легко соскальзывают с языка, то, собственно говоря, между писанием и разговором не очень уж большая разница, а еще меньше между разговором и диктовкой (к форме Стендаль до того равнодушен, что набрасывает свои книги просто карандашом или диктует без всякой предварительной работы); таким образом, литература для него в лучшем случае приятное и оригинальное развлечение. Уже одно то, что он никогда не удосужится поставить под своими произведениями настоящее имя - Анри Бейль, - достаточно свидетельствует о его равнодушии к признанию света. "Ancien officier de cavalerie" , хотя и не считает ниже своего достоинства писать книги - мещанского "достоинства" Стендаль не признает, - но и не видит в этом занятия, которым может гордиться джентльмен по духу и которому можно отдать свою подлинную страсть. И в самом деле, пока у него есть служба и деньги, г-н аудитор Анри Бейль чрезвычайно мало беспокоится о писателе Стендале и держит его в дальнем углу своего жизненного уклада.

Только в сорок лет он начинает чаще садиться за работу. Почему? Потому ли, что он стал честолюбивее, вдохновеннее, преданнее искусству? Нет, отнюдь нет. Только потому, что его одолевает полнота, что за письменным столом удобнее сидится, чем в седле, и потому - увы! - что нет успеха у женщин и есть гораздо меньше денег и гораздо больше лишнего, ничем не заполненного времени; короче, потому что нужны суррогаты "pour se desennuyer", чтобы избавиться от скуки. Как парик занял место густых и вьющихся волос, так и роман является ныне заменою жизни; недостаток действительных приключений он возмещает фантазиями и в конце концов находит писательство даже занимательным, а в себе самом видит собеседника более приятного и остроумного, чем все салонные краснобаи, вместе взятые. Да, если не относиться к делу слишком серьезно, не потеть и не надуваться тщеславием, как эти парижские литераторы, то писание романов - занятие не только очень приятное, но и полезное, чистое, благородное, достойное эготиста, изящная, мало обязывающая игра ума, все более и более увлекательная для человека в летах. Дело к тому же не из очень трудных: в три месяца продиктуешь роман, без всяких черновиков, какому-нибудь переписчику подешевле, и потратишь, таким образом, не слишком много времени и труда. Кроме того, попутно можно развлечься, иной раз выставить дураками своих врагов, поиздеваться над тупостью света; можно поведать самые тайные движения своей души, приписывая их какому-нибудь вымышленному юноше, чтобы не выдать себя под этой маской и не подвергнуться насмешкам первого попавшегося тупицы, можно быть страстным, не компрометируя себя, и по-мальчишески грезить в пожилом возрасте, не стыдясь себя самого. И вот творчество становится для Стендаля наслаждением, затаеннейшим восторгом умудренного искателя наслаждений. Но никогда не является у него мысль, что он творит большое искусство, делает историю литературы. "Je parlais des choses que j'adore et je n'avais jamais pense a l'art de faire un roman" , - открыто признается он Бальзаку; он не думает о форме, о критике, о публике, о газетах и вечности: как безупречный эготист он думает, когда пишет, только о себе и своем удовольствии. И в конце концов поздно, очень поздно, к пятидесяти годам, он делает странное открытие: можно даже зарабатывать деньги книгами, немного, правда, но зато сохраняя независимость, не кланяясь и не прислуживаясь, не смешиваясь с людьми, не отдавая отчета какому-нибудь бюрократу-начальнику. И это подбадривает его, так как высшим идеалом Анри Бейля остается одиночество и независимость.

Правда, книги не имеют сколько-нибудь заметного успеха, желудок читателя не привык к таким сухим, не политым маслом сентиментальности блюдам, и ему наряду с созданными уже персонажами приходится измыслить себе другую, далекую публику, избранников, живущих в другом столетии, "happy few", поколение 1890 или 1900 года. Но равнодушие современников не очень огорчает Стендаля, для этого он слишком презирает окружающее; в конечном итоге книги эти - всего только письма, адресованные ему самому, опыты чувства, имеющие целью повысить его собственное жизнеощущение и развить дух, мысль, сознание наиболее дорогой для него, единственной личности Анри Бейля. Если ему, застенчивому толстяку, отказывали женщины, то здесь он может, грезя наяву, стать стройным и прекрасным юношей, каким-нибудь Жюльеном или Фабрицио, и смело говорить некогда любимым так робко женщинам то, на что никогда не решался маленький Анри. Если идиоты из министерства иностранных дел не дали ему возможности проявить себя на дипломатическом поприще, то здесь ему представляется случай в запутанных хитросплетениях и сложнейшей игре ума показать свою способность к интригам, свой "макиавеллизм", и попутно осудить и осмеять "in effigie"  этих самых тупиц. Можно посвятить несколько теплых строк любимым пейзажам, воскресить незабвенные миланские дни. Постепенно Стендалю во всей полноте открывается высшая сладость - пребывая вдали от других, в уединении, восстанавливать связь своего одинокого я с миром, но не с миром реальным - пошлым и грубым,- а с другим, стоящим на уровне его духовной воли, более вдохновенным, страстным, ярким, и одновременно более мудрым, блистающим и свободным. - Que m'importent les autres, - Стендаль пишет только для себя. Стареющий эпикуреец нашел себе новую, последнюю и тончайшую усладу - писать или диктовать при двух свечах, за деревянным столом, у себя наверху, в мансарде, и эта интимная безмолвная беседа со своей душой и своими мыслями становится для него к концу жизни важнее, чем все женщины и утехи, чем Cafe Foy, дебаты в салонах и даже музыка. Наслаждение в одиночестве и одиночество в наслаждении - этот свой первый и исконнейший идеал пятидесятилетний Анри Бейль находит в искусстве.

Поздняя, закатная услада, конечно, уже омраченная мыслями о конце. Ибо творчество Стендаля вступает в свои права слишком поздно для того, чтобы творчески определить его жизнь; оно лишь заканчивает, пронизывает музыкой его медленное умирание. В сорок три года Стендаль начинает свой первый роман, "Красное и черное" (более ранний - "Армане" - не может идти в счет), в пятьдесят лет - второй, "Люсьен Левен", в пятьдесят четыре года - третий, "Пармскую обитель". Тремя романами исчерпываются его литературные достижения, тремя романами, которые, если привести их к одному движущему центру, представляют собою только один, - три вариации одного и того же основного, первичного переживания - истории души Анри Бейля-юноши, которую стареющий Анри Бейль неустанно воскрешает в себе, не давая ей отмереть. Все три могли бы носить придуманное его последователем и хулителем Флобером заглавие "L'education sentimentale" - "Воспитание чувств".

Ибо все эти трое юношей: презираемый сын крестьянина Жюльен, Фабрицио, изнеженный маркиз, и Люсьен Левен, сын банкира, вступают с тем же пылким и безмерным идеализмом в свое холодное столетие, все трое грезят Наполеоном, геройскими подвигами, величием, свободой; все они поначалу, в избытке чувства, ищут форм более высоких, тонких и окрыленных, чем те, в которые воплощается действительная жизнь. Все они несут навстречу женщине смятенное и нетронутое сердце, полное затаенной страсти, романтику юности, не угасшую от соприкосновения с пошлым жизненным расчетом. И все трое горестно пробуждаются от внезапного сознания того, что в этом ледяном, враждебном мире нужно таить пыл своего сердца, подавлять свои грезы, извращать свою истинную сущность; их чистый порыв разбивается, столкнувшись с плебейским духом эпохи, всецело посвятившей себя наживе, мелочностью и мещанской трусостью "других", этих извечных врагов Стендаля. Понемногу они постигают уловки своих противников, их искушенность в мелких кознях, их хитрые расчеты, искусство в интриге; они становятся изощренными, лживыми, холодно-светскими. Или еще хуже: они становятся хитрыми, расчетливыми и опытными эгоистами, как сам стареющий Стендаль, становятся блестящими дипломатами, гениальными дельцами и надменными епископами; короче, они входят в сделку с действительностью и приспосабливаются к ней тотчас же после того, как с болью в сердце сознают себя изгнанными из мира, который был подлинной родиной их душ, - мира юности и чистого идеализма.

Ради этих троих юношей, или, вернее, ради ушедшего вдаль юноши, который когда-то, таясь, жил в его душе, робкий и пылкий, доверчивый и замкнутый, ради того, чтобы еще раз пережить "sa vie а vingt ans", свою жизнь в двадцатилетнем возрасте, и писал пятидесятилетний Анри Бейль свои романы. В них ум холодный, умудренный и разочарованный рассказывает о юности сердца, искушенный и трезвый интеллектуалист изображает вечную романтику первых шагов. Так чудесным образом примиряются в этих романах противоречия его духа: в них с трезвостью зрелых лет представлена благородная смятенность молодости, и борьба всей жизни Стендаля - борьба между рассудком и чувством, между реализмом и романтикой - победно завершилась в трех незабываемых битвах, из которых каждая столь же памятна человечеству, как Маренго, Ватерлоо и Аустерлиц.

Эти трое юношей, с различною судьбой и характерами, принадлежащие к разным расам, являются братьями по чувству; тот, кто их создал, передал им по наследству присущую ему от природы романтику и завещал развивать ее. И, равным образом, три противопоставленные им лица: граф Моска, банкир Левен и граф де ла Моль - являются лицом единым: это тот же Бейль, но в более позднюю пору, уже законченный интеллектуалист, живущий лишь умом, умудренный возрастом человек, в котором рентгеновскими лучами рассудка три лица символически повествуют о том, что делает жизнь в конце концов из юности, как "l'exalte en tout genre se degoute et s'eclaire peu a peu" (Анри Бейль о своей собственной жизни). Героические грезы отмерли, волшебное опьянение возмещается безрадостным превосходством в тактике и практике, природная страстность - холодной игрою расчета. Они правят миром: граф Моска - княжеством, банкир Левей - биржей, граф де ла Моль дипломатией; но они не любят марионеток, танцующих по их указке, они презирают людей, потому что слишком близко, слишком явственно наблюдают их убожество. Они способны еще отраженно чувствовать красоту и героику, но именно отраженно, и отдали бы все свои свершения за смутную, порывистую, неумелую юношескую страсть, которая ничего не достигает и вечно грезит обо всем. Подобно Антонио, умудренно-холодному вельможе, перед лицом Тассо , юного и пылкого поэта, противостоят эти прозаики бытия своим юным соперникам, наполовину готовые помочь, наполовину враждебные, с презрением во взоре и с затаенной завистью в душе - так же, как ум противостоит чувству и трезвая явь - сновидению. Между этими двумя полюсами мужской судьбы, между юношески смутной тоскою по прекрасному и уверенной в своем превосходстве волею к реальной власти вращается стендалевский мир. Между конечными точками существования мужчины, между старостью и юностью, между романтикой и зрелостью эпически колышутся и влекутся волны вздымающегося чувства. Навстречу юношам, робко и жгуче вожделеющим, выходят женщины; они приемлют их вскипающую страсть в звенящие свои фиалы, музыкой своей благости смиряя яростное неистовство их желаний. Чистым светом разгорается чувство этих нежных, благородных даже в страсти женщин Стендаля: мадам де Реналь, мадам де Шастелле, герцогини Сансеверины; но даже их святая самоотверженность не может сохранить в кристальной чистоте души возлюбленных, ибо каждый жизненный шаг все глубже и глубже завлекает этих молодых людей в тину человеческой пошлости. Возвышенной, сладостно ширящей душу стихии этих героических женщин противостоит все та же пошлая действительность, плебейски-расчетливый, змеино-мудрый, змеино-холодный род мелких интриганов, стяжателей - словом, людей, ибо такими они неизменно представляются Стендалю в его презрении ко всякой посредственности. Храня и в зрелости свою влюбленность в любовь, глядя на женщин сквозь романтические очки юности, благоговейной рукою низводя эти созданные грезою кумиры с таинственных высот своего сердца к своим героям, он одновременно eo всей силою бушующего в нем гнева толкает на сцену, как на эшафот, шайку низких дельцов. Из огня и грязи лепит он этих судей, прокуроров, министров, не видавших боя офицеров, салонных болтунов, мелких сплетников - все эти душонки, из которых каждая в отдельности податлива и липка, как дерьмо; но - извечный фатум! - все эти нули, поставленные в ряд, раздуваются в числа и сверхчисла, и, как всегда на земле, им удается раздавить истинное величие.

Так в эпическом его стиле трагическая меланхолия неизлечимого романтика сменяется острой, как кинжал, иронией разочарованного. Мастер в обеих сферах, гражданин обоих миров - мира разума и мира чувств, он в своих романах в изображение действительного мира влил столько же ненависти, сколько страстности и огня вложил в картины мира идеального, воображаемого. Но именно то и сообщает стендалевским романам их особую прелесть и значительность, что они являются творениями поздними, где живой еще поток воспоминания сливается в одно целое с творящим образы созерцанием; в них молодость чувства и превосходство мудрой мысли. Ибо только на расстоянии творчески познаются смысл и очарование всякой страсти. "Un homme dans les transports de la passion ne distingue pas les nuances" - тот, кто одержим страстью, не различает в это время ни оттенков, ни источника, ни границ своих ощущений; он, может быть, способен в лирических гимнах излить свой экстаз в безбрежность, но не сумеет разъяснить и истолковать его с эпическим спокойствием. Для истинного эпического анализа нужен ясный взор, холодная кровь, бодрствующий разум, нужна дистанция времени, чтобы страсть перегорела и пульс в руке художника бился ровно. Стендалевские романы великолепно сочетают непосредственное переживание и созерцание извне; в них, на грани расцвета и отмирания своей мужественности, художник осознанно рисует чувство; он еще раз отраженно чувствует свою страсть, но он уже понимает ее и способен, изливая эту страсть из души, ставить ей границы вовне. В создании романа для Стендаля имел значение лишь один импульс, одно наслаждение - созерцать глубочайшие глубины своей вновь разыгрывающейся страсти; внешняя фабула, техника романа чрезвычайно мало его интересуют, интригу он сочиняет в порядке чистейшей импровизации (он сам признается, что, кончая одну главу, никогда не знает, что произойдет в следующей) ; отдельные эпизоды и характеры не всегда как следует согласованы и часто перепутываются до полного неправдоподобия, - это заметил еще Гете, один из его первых и внимательнейших читателей. Говоря откровенно, чисто мелодраматические элементы его романов мог бы создать любой NN. Самого Стендаля как художника чувствуешь до конца только в моменты наибольшего напряжения страсти у его героев. Художественной мощью и живостью его произведения обязаны исключительно внутренним бурям. Они лучше всего там, где мы замечаем, что автор волнуется вместе с героем, они всего несравненнее тогда, когда собственная душа Стендаля, пугливая и таящаяся, переливается в слова и действия его любимых героев, когда он заставляет их страдать от собственной раздвоенности. Описание битвы при Ватерлоо в "Пармской обители" представляет собою подобную гениальную аббревиатуру всех его юных лет в Италии. Как некогда сам он помчался в Италию, так и его Жюльен отправляется к Наполеону, чтобы на полях сражений обрести ту героику, к которой тянется его душа; но шаг за шагом действительность обрывает его идеальные представления. Вместо звучного грохота кавалерийских атак он видит бессмысленную сумятицу современной битвы, вместо Великой армии - шайку грубых, изрыгающих проклятия наемников, вместо героев людей, одинаково посредственных и дюжинных как под простой одеждой, так и под шитым мундиром. Такие минуты отрезвления освещены Стендалем с мастерством исключительным; ни один художник с большей яркостью и совершенством не показал того, как душевная восторженность неизменно посрамляется в нашем земном мире холодной действительностью; в моменты, когда нервы, мозг и чувства наэлектризованы и готовы дать вспышку, когда обнажается двойственность Стендаля, психологический его гений неизменно торжествует. Только там, где он наделяет своего героя своими собственными переживаниями, он становится художником вопреки своему пониманию искусства; его описания совершенны только тогда, когда изображаются чувства, родственные его душе. Таким образом, последние, заключительные слова его автобиографии вскрывают и последнюю тайну его творчества: "Quand il etait sans emotion, il etait sans esprit" .

Но, странно, именно эту тайну своего сочувствия хочет Стендаль сочинитель романов - скрыть любой ценой. Он стыдится того, что случайный и, может быть, иронически настроенный читатель отгадает, насколько обнажил он свою душу, выдумывая этих Жюльенов, Люсьенов и Фабрицио. Пусть никто не заподозрит, что каждый его нерв дрожит в унисон описываемому, - того требует его странное душевное целомудрие. Потому и притворяется Стендаль в своих эпических произведениях холодным, как лед; он делает вид, что дает в чисто деловом изложении хронику каких-нибудь дальних событий романического свойства, он сознательно леденит свой стиль: "Je fais tous les efforts, pour etre sec" . Но он сказал лучше и искреннее: "pour paraitre sec" казаться безучастным, ибо нужно иметь очень уж нетонкий слух, чтобы за этим нарочитым "secco"  не увидеть эмоционального соучастия писателя. Кто-кто из романистов, но только не Стендаль, этот патетик из патетиков, был в своем повествовании холоден; на самом деле с тою безнадежностью, с которой он в своей личной жизни избегал "de laisser deviner ses sentiments" выдавать свои чувства, пытается он и в творчестве стыдливо скрыть свое волнение ровным и бесстрастным тоном. Публично исповедоваться в своих чувствах для этого фанатика такта, этого сверхвпечатлительного человека, так же отвратительно, как выставлять напоказ зияющую рану; его замкнутая душа не допускает, чтобы в голосе повествователя слышалась сочувственная дрожь или слезы умиления, отвергает шатобриановский, хорошо поставленный "ton declamatoire"  актерскую напыщенность, перекочевавшую с подмостков Комедии в литературу. Нет, лучше казаться жестким, чем слезливым, лучше безыскусственность, чем пафос, лучше уж логика, чем лирика! Он и пустил в оборот набившие в дальнейшем оскомину слова, будто каждое утро перед работой он читает свод гражданских узаконений, насильно приучая себя к его сухому и деловому стилю. Но при этом Стендаль ни в каком случае не имел в виду сухость как свой идеал; на самом деле за этим "amour exagere de la logique"  за страстью к ясности скрываются поиски стиля незаметного, который словно бы улетучивается, создав представление: "le style doit etre comme un vernis transparent: il ne doit pas alterer des couleurs ou les faits et pensees sur lesquels il est place"  Нельзя лирически выпячивать слово при помощи затейливых колоратур, "fiorituri" итальянской оперы, наоборот, оно должно исчезать за содержанием, оно должно, как хорошо скроенный костюм джентльмена, не бросаться в глаза и лишь точно выражать душевные движения. Ибо точность для Стендаля дороже всего; его галльский инстинкт ясности ненавидит все расплывчатое, затуманенное, патетическое, напыщенное, раздутое и прежде всего тот самоуслаждающийся сентиментализм, который Жан Жак Руссо перетащил во французскую литературу. Он хочет ясности и правды даже в самом смятенном чувстве, стремится осветить самые затененные извилины сердца. "Ecrire", писать значит для него "anatomiser" , то есть разлагать сложное ощущение на его составные части, термометром измерять накал чувств, клинически наблюдать страсть, как некую болезнь. Ибо в искусстве, как и в жизни, все запутанное бесплодно. Кто опьяняет сам себя грезами, кто с закрытыми глазами бросается в свое собственное чувство, тот в хмелю наслаждения упускает его высшую, духовную форму - познания в наслаждении; только тот, кто точно мерит свою глубину, мужественно и во всей полноте ею наслаждается; только тот, кто наблюдает свою смятенность, познал красоту собственного чувства. Поэтому охотнее всего упражняется Стендаль в старой персидской добродетели - осмысливать ясным умом то, о чем поведало в своем опьянении восторженное сердце; душоюпреданнейший слуга своей страсти, он благодаря рассудку в то же время остается ее господином.

Познать свое сердце, придать новое очарование тайне своей страстности, разумом измеряя ее глубины, - вот формула Стендаля. И так же точно, как он, чувствуют и его духовные чада, его герои. И они не хотят поддаться обману, позволить слепому чувству увлечь себя в неизвестность; они хотят быть настороже, наблюдать это чувство, исследовать его, анализировать, они хотят не только чувствовать свои чувства, но одновременно и понимать. Ни одна фаза, ни одно изменение не должны скрыться от их бдительности; непрестанно проверяют они себя: искренне ли данное ощущение или лживо, не кроется ли за ним другое, еще более глубокое. Когда они любят, они время от времени переводят двигатель своей страсти на холостой ход и следят по стрелке за числом атмосфер, давлению которых они подвержены, - статистики своего собственного сердца, упорно мыслящие, чуждые сентиментальности исследователи своих чувств. Неустанно спрашивают они себя: "Полюбил я уже ее? Люблю ли ее еще? Что чувствую я в этом ощущении и почему не чувствую больше? Искренне ли мое влечение или надуманно? Может быть, я сам себе внушаю чувство к ней или, может быть, просто разыгрываю что-то?" Неустанно хватаются они за пульс своей возбужденности, сразу замечая, если хоть на мгновение кривая сердечного жара оборвется; их бдительность беспощадно контролирует их самоотдачу, с механической точностью учитывают они расход своего чувства. Даже в те моменты, когда увлекательная интрига стрелой рвется вперед, торопливый ход повествования прерывается этими вечными "pensait-il", "disait il а soi mкme", этими "подумал он", "сказал он сам себе"; для всякого движения, для всякого нервного толчка ищут они, как физики или физиологи, рациональных объяснений. Это сообщает им особенную, чисто стендалевскую двойственность; вдохновенно рассчитывают они свои чувства и после холодного размышления решаются на страсть, как на предприятие. В качестве примера для того, чтоб показать, с какой рассудочностью, с какой прозорливой бдительностью Стендаль заставляет действовать своих героев даже в пылкие мгновения увенчавшейся обладанием юношеской страсти, беру описание знаменитой любовной сцены из "Красного и черного". Жюльен, рискуя жизнью, в час ночи взбирается по лестнице к мадемуазель де ла Моль, близ открытого окна ее матери,- поступок, придуманный романтическим сердцем и проверенный страстным расчетом, - но в разгаре страсти над обоими берет верх разум. "Жюльен чувствовал себя в высшей степени растерянно, он не знал, как ему следует себя вести, и не испытывал никакой любви. Стараясь преодолеть свое замешательство, он подумал, что надо держаться посмелее, и попытался обнять Матильду. "Фу",сказала она, отталкивая его. Очень довольный тем, что его оттолкнули, он поспешно огляделся по сторонам". Так рассудочно-сознательно, так холодно-осторожно мыслят герои Стендаля даже в самых своих рискованных приключениях. И прочтите теперь продолжение сцены, когда, несмотря на свою возбужденность, после долгих размышлений, гордая девушка наконец отдается секретарю своего отца. "Матильде приходилось делать над собою усилия, чтобы говорить с ним на "ты"... Спустя несколько мгновений это "ты", лишенное всякой нежности, уже не доставляло никакого удовольствия Жюльену; его самого удивляло, что он не испытывает никакого счастья, и, чтобы вызвать в себе это чувство, он обратился к рассудку. Ведь он сумел внушить уважение этой гордячке, которая так скупа на похвалы, что если когда кого и похвалит, то тут же и оговорится; это рассуждение наполнило его самолюбивым восторгом". Значит, лишь по зрелом рассуждении, выполняя принятое решение без всякой нежности, без какого бы то ни было пылкого порыва, соблазняет этот головной эротик романтически любимую девушку; а та, в свою очередь, говорит сама себе, непосредственно "apres"  буквально вот что: "И все-таки я должна заставить себя разговаривать с ним, ведь с возлюбленным принято разговаривать". "Кто, женщиной владея, был в таком нелепом настроеньи", приходится спросить вместе с Шекспиром. Решился ли какой-нибудь писатель до Стендаля заставить людей в самый миг обольщения так холодно и расчетливо себя контролировать, - и притом людей, в жилах у которых, таковы все стендалевские характеры, течет отнюдь не рыбья кровь. Но тут мы близко подходим к сокровеннейшим приемам изображения психологии у Стендаля: даже высший жар измеряет он градусами, разлагает каждое чувство на отдельные импульсы. Никогда Стендаль не рассматривает страсть en bloc  и всегда делит ее на составные элементы, следит за ее кристаллизацией в лупу, даже в "лупу времени"  и то, что в реальном пространстве протекает как единое судорожное движение, его гениальный аналитический ум рассекает на бесконечное множество временных молекул: он искусственно замедляет психические движения, чтобы представить их нашему уму более ясными. Действие стендалевских романов разыгрывается, таким образом, исключительно в пределах психического, а не земною времени - в этом их новизна! Оно, это действие, протекает не столько в области реальных событий, сколько на молниеносных нервных путях, соединяющих мозг и сердце; в творчестве Стендаля эпическое искусство, нащупывая и предугадывая пути своего дальнейшего развития, впервые обращается к освещению бессознательных функциональных процессов; "Красным и черным" зачинается тот "roman experimental"  которому суждено впоследствии неразрывно связать психологическую науку и поэтическое творчество. Нас не должно удивлять, что современники Стендаля, еще не подготовленные к такому почти математическому анализу чувства, отвергали поначалу этот новый род искусства как антипоэтический, считая, что душевные движения изображаются в нем грубо материальными, механическими. В то время как даже Бальзак, не говоря уже о других, выделив одно какое-нибудь душевное движение, преувеличивал его почти до пределов мономании, Стендаль упорно ищет под микроскопом бацилл возбудителей всякой страсти, ищет незримых носителей и передатчиков той особой болезни, которую психология, пребывающая еще в пеленках, обозначает неясным и чрезмерно обобщающим словом "amour", любовь; его интересуют именно варианты любви в пределах широкого понятия любви, дробление чувства на мельчайшие клеточки, движущий момент каждого движения. Несомненно, такой неторопливо исследовательский метод убавляет плавно и быстро нарастающую ударную силу, свойственную более непосредственному и эмоциональному изображению: от некоторых страниц Стендаля тянет трезвым холодком лаборатории или лекционного зала. Но все же у Стендаля в его страстной одержимости искусством не меньше творческой силы, чем у Бальзака, только смысл для него в логике, в фанатических поисках отчетливости, в стремлении стать ясновидцем души. Созданная им картина мира - только путь к постижению души, образы людей - только наброски автопортрета. Ибо Стендаль, эгоист в высшем, самом высшем смысле этого слова, изображает страсти лишь затем, чтобы самому пережить их снова, более интенсивно и осознанно; он старается узнать человека лишь затем, чтобы лучше узнать самого себя; искусства ради искусства, радости объективного изображения, радости выдумки и сочинительства, самодовлеющего творчества Стендаль - тут его граница никогда не знал и никогда к ним не стремился. Никогда не доходит этот себялюбивейший из художников, этот мастер в области духовного автоэротизма, до бескорыстного отказа от себя во имя вселенной, до потребности раствориться до конца в чувстве, до широкого душевного движения: "Прими, о мир, меня в объятия". Неспособный чувствовать такое экстатическое самоотречение, Стендаль, несмотря на свое выдающееся понимание искусства, неспособен постигнуть и творчество таких писателей, которые черпают свою мистическую мощь не только из области человеческой, но и из первозданного хаоса, из космоса. Все паническое, все титаническое, все проникнутое чувством вселенной - Рембрандт, Бетховен, Гете - пугает этого человека и только человека; всякая бурная, сумрачно-неразумная красота остается безнадежно сокрытой от его острого умственного взора, - он постигает прекрасное только в аполлинически соразмерных, отчетливых очертаниях: в музыке - Моцарта и Чимарозу, мелодически ясных; в живописи Рафаэля и Гвидо Рени, сладостно понятных; он остается полностью чужд другим великим, раздираемым гневными противоречиями, гонимым демоническими силами. Среди всего шумного мира приковывает его страстное любопытство только человечество, а среди человечества только один, непостижимый до конца человек, микрокосм, Стендаль. Для того, чтобы постигнуть его одного, стал он писателем, стал ваятелем только для того, чтобы изваять его образ. Один из совершеннейших художников по силе своего гения, Стендаль лично никогда не служил искусству; он пользуется им только как тончайшим и одухотвореннейшим из инструментов, чтобы измерить полет души и воплотить его в музыку. Никогда не было оно для него целью, а всегда только средством, ведущим к единственной и вечной его цели - к открытию своего я, к радости самопознания.

(обратно)

DE VOLUPTATE PSYCHOLOGICA Ma veritable passion est celle de connaitre et d'eprouver. Elle n'a jamais ete satisfaite.

Моею истинною страстью было познавать и испытывать. Эта страсть никогда не получила полного удовлетворения.

Как-то в обществе подходит к Стендалю добрый буржуа и светски-любезным тоном осведомляется у незнакомого ему господина о его профессии. Тотчас же коварная улыбка кривит рот этого циника, в маленьких глазках появляется надменный блеск, и он отвечает с наигранной скромностью: "Je suis observateur du coeur humain" - "Я наблюдатель человеческого сердца". Это, конечно, ирония, брошенная, словно молния, в лицо остолбеневшему обывателю, чтобы разыграть его, но все же в этой шутливой игре в прятки есть и немалая доля откровенности, так как в действительности Стендаль всю свою жизнь ничем не занимался так планомерно и целеустремленно, как наблюдением над жизнью души, и не было у него страсти более упорной и долгой, чем страсть "de voir l'interieur des cerveaux" . Его справедливо можно причислить к искуснейшим психологам всех времен, к великим знатокам души и прославить как нового Коперника в астрономии сердца, - и все-таки Стендаль вправе улыбнуться, если ему самому или кому-либо другому случится по ошибке признать психологию его призванием. Ибо призвание - это всегда полнейшая самоотдача, это профессиональная, целеустремленная работа, в то время как Стендаль всю жизнь занимался психологией не систематически, научно, а как бы мимоходом, ambulando, прогуливаясь и развлекаясь. И для полной определенности нужно еще раз настоятельно подчеркнуть то, на что мы уже десяток раз указывали раньше: приписывать Стендалю сколько-нибудь серьезное отношение к работе, строгую деловитость, стремление к эмоциональному или моральному воздействию - значит плохо понимать и неверно оценивать его собственный психологический тип. Ибо даже тем, что составляло предмет его страсти, этот на редкость легкомысленный жуир, избравший себе девизом: "L'unique affaire de la vie est le plaisir" , - занимался без глубокомысленных морщин на лбу, без систематического усердия, единственно ради "diletto", для собственной сердечной утехи, бесцельно и непринужденно. Никогда он как художник не становится рабом своего произведения, не отдается ему с маниакальной беззаветностью какого-нибудь Бодлера или Флобера, а если он и создает образы, то лишь для того, чтобы в них полнее насладиться собою и вселенною. Подобно тому, как в своих путешествиях он не уподобляется какому-нибудь Гумбольдту , тщательному исследователю и дотошному землемеру новооткрытых стран, но как турист походя восхищается ландшафтом, нравами и чужеземными женщинами, точно так же и психологией он занимается не как основной профессией (это можно было бы сказать про ученого, к каковым он не относится), не бросается он навстречу познанию со сверлящей и жгучей совестливостью Ницше или жаждой покаяния, обуревавшей Толстого: познание так же, как искусство, для него лишь род наслаждения, усиленного тем, что в нем принимает участие мозг, и любит он познание не как задачу, а как одну из осмысленнейших игр ума. Поэтому в каждой из его склонностей, в каждом увлечении есть оттенок радости, есть что-то не по-ремесленному музыкальное, блаженное и окрыленное, есть легкость и жгучая жадность огня. Нет, он не похож на суровых, усердных пролагателей путей в глубины этого мира, на немецких ученых, не похож и на пылких, гонимых своею жаждой охотников за высшими истинами познания, вроде Паскаля и Ницше. Мышление для Стендаля - это пенящаяся, как вино, радость думать, чисто человеческое наслаждение знать, светлое и звенящее опьянение нервных центров, неподдельное и цельное, совершенное и бесценное наслаждение любопытства - voluptas psychologica.

Стендаль знал, как немногие, это сладострастие психолога, он был, почти как пороку, подвержен этой изысканной страсти людей выдающегося ума; но как красноречиво его тонкое опьянение тайнами сердца, как легко, как одухотворяюще его психологическое искусство! Его любопытство протягивает свои щупальца - разумные нервы, тонкий слух, острое зрение - и с какою-то возвышенною чувственностью высасывает сладкий мозг духа из живых вещей. Его гибкому интеллекту нет нужды надолго впиваться, он не душит свои жертвы и не ломает им кости, дабы уложить в прокрустово ложе системы; стендалевский анализ сохраняет неожиданность внезапного счастливого открытия, новизну и свежесть случайной встречи. Его благородный и мужественный охотничий азарт слишком горд для того, чтобы, потея и пыхтя, гнаться за частицами познания и травить их насмерть сворами аргументов; он брезгливо презирает непривлекательное ремесло - вспарывать животы у фактов и разглядывать их внутренности, на манер гаруспиков : его тонкая восприимчивость, его тонкое чутье ко всяким эстетическим ценностям не нуждаются в грубой и алчной хватке. Аромат вещей, неуловимое дыхание их сущности, их эфирные духовные излучения раскрывают этому гениальному дегустатору их смысл и тайну, по ничтожному движению он узнает чувство, по анекдоту - историю, по афоризму - человека; ему достаточно мимолетной, еле осязаемой детали, "raccourci" , слабого намека, чтобы молниеносным взором попасть в цель; он знает, что именно эти разрозненные наблюдения, "les petits faits vrais" , имеют в психологии решающее значение. "Il n'y a d'originalite et de verite que dans les details!"  - говорит в его романе банкир Левен, и сам Стендаль превозносит метод того столетия, когда "отдавали предпочтение деталям, и по праву", предчувствуя следующее столетие, когда психология перестанет возиться с пустыми, тяжеловесными, рыхлыми гипотезами, когда будут из молекул истины о клетках и бациллах строить учение о теле, а по кропотливым наблюдениям над деталями, над легчайшими колебаниями и вибрациями нервов исчислять напряжение душ. В то самое время, когда преемники Канта, Шеллинг, Гегель e tutti quanti стоя на кафедре, с ловкостью фокусников вынимают из своей профессорской шляпы всю вселенную, этот отшельник, влекомый к познанию себялюбием, знает уже, что пора многобашенных дредноутов от философии, пора гигантских систем безвозвратно миновала и что только легко скользящие подводные лодки малых наблюдений господствуют в океане духа. Но как одинок он в своем искусстве умом разгадывать тайны среди односторонних профессионалов и потусторонних поэтов! Как обособлен он, как опередил их, усердных, вышколенных психологов тогдашнего времени, как далеко опередил он их тем, что не тащил за спиною груза начиненных эрудицией гипотез; он, вольный стрелок в великой войне духа, никого не хочет завоевать и поработить - "je ne blame, ni approuve, j'observe" , он гонится за познанием ради игры, ради спорта, ради собственной мудрой услады! Подобно своему собрату по духу, Новалису, так же, как он, опередившему философию своим поэтическим мышлением, он любит только "цветочную пыльцу" познания, эти случайным ветром занесенные, но заключающие в себе сущность всего живого споры - основу плодоношения, в которой содержатся в зародыше все широко разветвляющееся древо системы познания. Наблюдательность Стендаля неизменно направлена лишь на мельчайшие, доступные только микроскопу изменения, на короткие мгновения первичной кристаллизации чувства. Только тут осязает он в живой полноте таинственный момент брачного слияния души и тела, который схоластики высокопарно именуют "мировою загадкою"; именно благодаря мельчайшим наблюдениям открывает он величайшие истины. Таким образом, его психологизм кажется поначалу филигранным, кажется искусством миниатюры, игрою в тонкости, ибо везде, в том числе и в романах, открытия Стендаля, его догадки и прозрения касаются только почти неразличимых оттенков, последних, уже едва воспринимаемых движении чувства; но он держится непоколебимого (и справедливого) убеждения, что малейшее точное наблюдение над чувством дает для познания движущих сил души больше, чем всякая теория: "Le coeur se fait moins sentir que comprendre", нужно научиться различать душевные изменения по сокровеннейшим симптомам, подобно тому, как различают градусы жара по тонким делениям на шкале термометра, ибо наука о душе не располагает иным, более надежным доступом во мрак, как только эти, случайные наблюдения. "Il n'y a de surement vrai, que les sensations" . И вот достаточно "в течение всей жизни сосредоточить внимание на пяти-шести идеях" - и уже выявляются не общеобязательные, конечно, а индивидуальные законы, своего рода духовный строй, понять который или хотя бы угадать составляет радость и наслаждение для всякого истинного психолога.

Стендаль сделал бесчисленное множество таких мелких удачных наблюдений, мгновенных открытий, из которых некоторые стали аксиомами, фундаментом для всякого художественного воспроизведения душевной жизни. Но сам Стендаль не придает никакой цены этим находкам и небрежно бросает на бумагу осенившие его мысли, не приводя их в порядок или тем более в систему; в его письмах, дневниках, романах можно найти эти плодоносные зерна рассыпанными среди груды фактов: случайно найденные и брошенные туда, они беззаботно предоставлены случаю, который вновь может их обнаружить. Все его психологические труды состоят в общем итоге из сотни или двух сотен сентенций: иногда он дает себе труд связать две-три мысли воедино, но никогда ему не приходит в голову спаять их в одно упорядоченное целое, в одну законченную теорию. Даже единственная его монография на психологическую тему, выпущенная им в свет между двумя другими книгами, монография, посвященная любви, является смесью отрывков, сентенций и анекдотов: из осторожности он называет свой труд не "L'amour" - "Любовь", а "De l'amour" - "О любви", правильнее было бы перевести "Кое-что о любви". Он всего лишь спустя рукава обрисовывает несколько разновидностей любви: amour-passion - любовь-страсть, amour physique, amour-gout , и набрасывает, недолго думая, теорию ее возникновения и угасания, но все это только "в карандаше" (Стендаль на самом деле писал книгу карандашом). Он ограничивается намеками, предположениями и ни к чему не обязывающими гипотезами, которые перемежает, словно в непринужденной беседе, забавными анекдотами, потому что Стендаль ни в коем случае не хотел быть глубокомысленным, додумывать до конца, думать для других, никогда не давал он себе труда пуститься в погоню за случайно попавшимся ему на глаза явлением. Обдумывание, разработку, возведение в систему этот беззаботный турист по Европе человеческой души великодушно и небрежно предоставляет усердию ломовых извозчиков и носильщиков психологии, ее чернорабочих; и в самом деле, целое поколение французов развивало и варьировало мотивы, которые он наиграл, легко пробегая клавиши. Десятки психологических романов возникли из его знаменитой теории кристаллизации любви (эта теория сравнивает осознание чувства с "rameau de Salzbourg", с веткою, когда-то давно побывавшею в соленой воде и насыщенною солью, которая, попав в щелочную воду из рудника, в одну секунду обрастает кристаллами); из одного вскользь брошенного им замечания о влиянии расы и среды на художника Тэн  создал свою пухлую, тяжеловесную гипотезу, а заодно и свою известность, Но сам Стендаль - не работник, а лишь гениальный импровизатор - в своем увлечении психологией не шел дальше отрывочной мысли, афоризма, следуя в этом примеру своих французских предков: Паскаля, Шамфора, Ларошфуко, Вовенарга , которые, так же как и он, из чувства почтения к мимолетности всех истин, никогда не соединяли отдельных своих прозрений, дабы плотно усадить в широкое кресло единую тяжеловесную Истину. Он беззаботно бросает свои догадки, равнодушный к тому, угодны ли они людям, будут ли они признаны уже сегодня или только через сто лет. Он не беспокоится о том, написано ли это кем-нибудь до него или другие спишут у него; он думает и наблюдает так же непринужденно и естественно, как живет, говорит и пишет. Этому свободному мыслителю никогда не приходило в голову искать спутников, последователей и учеников; его счастье в том, чтобы созерцать и созерцать все глубже, думать и думать все яснее. Как всякая простая человеческая радость, радость его мышления щедра и общительна.

В том состоит великолепное преимущество Стендаля над всеми деловитыми и маститыми психологами, что он предается этой науке сердца мудро, беззаботно и с наслаждением, как искусству, а не как серьезному профессиональному занятию. Он, как Ницше, не только обладает мужеством мышления, но иногда и чарующим задором мысли; он достаточно силен и дерзок, чтобы вступить в игру с истиной и любить познание с почти плотским сладострастием. Ибо духовность Стендаля не только головная; это подлинная, полновесная, определяющая всю жизнь интеллектуальность, напоенная и пропитанная всеми жизненными соками его существа. В ней есть привкус полнокровной чувственности и соль острой иронии, едкость горького опыта и перец колющей злости; мы чувствуем душу, гревшуюся под солнцем многих небес, овеянную ветрами широкого мира, чувствуем все богатство жадно начавшейся и в пятьдесят лет все еще не насытившейся и не увядшей жизни. Как обильно и легко пенится и сверкает этот ум от переливающегося через край жизненного чувства! Но все его афоризмы - это только отдельные, случайно выплеснувшиеся через край капли его богатства, наибольшая и ценнейшая часть которого хранится, одновременно и огненная и ледяная, в его душе, в тонко отшлифованной чаше, которую разобьет только смерть. Но даже в этих выплеснувшихся каплях есть светлая и окрыляющая мощь духовного опьянения; они, как хорошее шампанское, ускоряют медленное биение сердца и возрождают угасшую радость жизни. Его психология - это не геометрический метод хорошо вышколенного мозга, а сконцентрированная сущность целой жизни, основа мышления подлинного человека; это делает его истины такими истинными, его прозрения такими прозорливыми, его открытия такими общезначимыми, одновременно мгновенными и вечными, ибо никакое усердие мыслителя не в состоянии столь полно охватить жизнь, как радость свободной мысли, как беззаветный задор независимого ума. Все целеустремленное застывает, достигнув цели, все временное костенеет в своем времени. Идеи и теории, как тени гомеровского Аида, - только голые видимости, бесформенные призраки; лишь тогда, когда напоит их человеческая кровь, приобретают они голос и образ и могут внятно обращаться к человечеству.

(обратно)

АВТОПОРТРЕТ

Qu'ai-je ete? Que suis-je?

Je seras bien embarrasse de le dire.

Чем был я? Что я такое?

Я бы затруднился ответить на это.

В поразительном мастерстве автопортрета Стендаль не имел других учителей, кроме самого себя. "Pour connaitre l'homme il suffit de s'etudier soi-meme, pour connaitre hommes il faut les pratiquer" , - говорит он как-то и тут же добавляет, что людей он знает только по книгам, что все свои наблюдения он производил единственно на себе самом. Стендалевская психология неизменно исходит от него самого и неизменно к нему возвращается. Но этот путь вокруг индивида охватывает всю ширь человеческой души.

Первую школу самонаблюдения Стендаль проходит в детстве. Покинутый рано умершей матерью, страстно им любимой, он видит вокруг себя только враждебных, чуждых ему по духу людей. Он принужден прятать и скрывать свою душу, чтобы ее не заметили, и так, постоянно притворяясь, он рано обучается "искусству рабов" - лжи. Забившись в угол, молча прячась от этих грубых провинциальных ханжей, в кругу которых он родился по какой-то ошибке природы, он, обиженный и надутый, проводит все время, выслеживая и наблюдая отца, тетку, гувернера, всех своих мучителей и угнетателей, и ненависть сообщает его взору злобную остроту, ибо всякое одиночество делает человека бдительнее к себе и к другим. Так, еще в детском возрасте научается он злорадно подсматривать, безжалостно разоблачать, преследовать своим любопытством - постигает все защитные приемы угнетенного, "рабье искусство" человека зависимого, который в каждой сети ищет петлю, чтобы проскользнуть, в каждом человеке его слабость; короче говоря, он, прежде чем приобрести познания светские и деловые, приобретает познания психологические благодаря потребности в самозащите, под давлением своей непонятости. Вторая ступень для этого получившего такое опасное начальное образование психолога длится, собственно говоря, всю жизнь: его высшею школою становится любовь, женщины. Давно известно - и сам Стендаль не отрицает этого грустного факта, - что на поприще любви он не был героем, завоевателем, победителем и менее всего был Дон Жуаном, каковым, тем не менее, очень охотно рядился. Мериме сообщает, что никогда не видел Стендаля иначе как влюбленным и, к сожалению, почти всегда несчастливо влюбленным, "Mon attitude generale йtait celle d'un amant malheureux",- "Почти всегда я был несчастен в любви", - приходится ему признаться; приходится признаться и в том, что "немногие офицеры наполеоновской армии имели так мало женщин, как он". При этом его широкоплечий отец и мать, в жилах которой текла горячая южная кровь, передали ему по наследству весьма кипучую чувственность, "un temperament de feu" : всякий раз при виде женщины у него разгораются глаза. Но хотя его темперамент и допытывается нетерпеливо, окажется ли эта женщина для него "agable" , и в бумажнике у него бережно хранится рецепт одного из товарищей по полку, как лучше всего побороть добродетель, хотя на вопрос приятеля, как влюбить в себя женщину, он и дает бравурный совет: "Ayez la d'abord" , - вопреки всему этому наигранному донжуанству Стендаль всю жизнь остается в любви рыцарем довольно печального образа. Дома, за письменным столом, вдали от поля битвы, этот типичный фантазер-сладострастник отличается в любовной стратегии ("loin d'elle il a l'audace et jure de tout oser" ); в своем дневнике он точно высчитывает день и час, когда заставит пасть свою сегодняшнюю богиню ("In two days I could have her")  но едва оказавшись поблизости от нее, этот would-be  Казанова тотчас же превращается в гимназиста; первая атака неизменно кончается (он сам в этом признается) крайне неприятным для мужчины конфузом перед лицом готовой уже сдаться женщины. В самый неподходящий момент какая-то досадная робость подавляет (даже чисто физически) его прекрасный порыв; когда его галантность должна принять активные формы, он становится "timide et sot" , когда следует проявить нежность, становится циничным и сентиментальным - перед самой атакой; короче говоря, из-за своих расчетов, из-за своей скованности он упускает удобнейшие случаи. Именно избыток, чрезмерная утонченность его ощущений делают его неуклюжим и неловким; в сознании своей застенчивости, боясь показаться сентиментальным и "d'etre dupe" , - он романтик невпопад - прячет свою нежность "sous le manteau de hussard" - под гусарским плащом сплошной грубости и солдатской прямолинейности. Отсюда его постоянные фиаско у женщин, его хранимое в тайне и в конце концов разглашенное друзьями отчаяние.

Ни к чему не стремился Стендаль всю свою жизнь так страстно, как к легким любовным успехам ("L'amour a toujour ete pour moi la plus grande des affaires ou plutot la seul" ), и ни к одному философу, ни к одному поэту, даже к Наполеону не питает он такого искреннего почтения, как к своему дяде Ганьону или двоюродному брату Марсиалю Дарю , которые обладали несметным числом женщин, хотя и не прибегали к особым психологическим приемам, или, может быть, именно потому, что не прибегали к ним, - ибо Стендаль понял постепенно, что чем больше будешь вкладывать чувств, тем меньше добьешься реального успеха у женщин; "успех у женщин имеешь только в том случае, если прилагаешь для победы не более усилий, чем для выигрыша бильярдной партии", - внушает он себе в конце концов. Значит, и здесь, по его мнению, изъян заключается в чрезмерной восприимчивой душевной организации, в избытке чувства, понижающем силу необходимого в данном случае напора: "J'ai trop de sensibilite pour avoir jamais le talent de Lovelace" ; он признает себя слишком тонко организованным, чтобы иметь положительный успех в жизни, и в частности успех в роли соблазнителя, каковым он был бы в тысячу раз охотнее, чем писателем, художником, дипломатом Стендалем.

Эта мысль о своей донжуанской несостоятельности постоянно угнетает Стендаля: ни над одной проблемой не раздумывал он так много и напряженно, вновь и вновь к ней возвращаясь. Именно этому нервозному, рожденному от неуверенности в себе анатомированию своего "я", и прежде всего - своей эротики, обязан он (и мы вместе с ним) столь полным проникновением в сокровеннейшие сплетения чувственных восприятий. Он сам рассказывает, что лучше всего подготовили его как психолога любовные неудачи, малое число его побед (их он насчитывает всего шесть или семь, в том числе главным образом неоднократно бравшиеся уже другими крепости или добровольно капитулирующие добродетели); имей он, как другие, успех в любви, никогда не пришлось бы ему так упорно наблюдать женскую душу в ее тончайших и нежнейших эманациях; на женщинах научился Стендаль ставить опыты над своей душой; отчужденность и здесь создала из наблюдателя совершенного знатока.

Такое систематическое самонаблюдение заставило его необычайно рано попытаться изобразить самого себя, к чему была еще и особая, крайне своеобразная причина: этот человек, желающий познать себя до конца, то и дело о себе забывает. У Стендаля плохая или, лучше сказать, очень своевольная и капризная память; во всяком случае, на нее нельзя полагаться, и поэтому он никогда не выпускает из рук карандаша. Без устали делает он заметки - на полях книги, на отдельных листках, на письмах и прежде всего в своих дневниках. Опасение забыть что-либо из пережитого, утратить важное звено в непрерывной цепи своей жизни (этого единственного произведения искусства, над которым он работает планомерно и упорно) приводит к тому, что он сразу же записывает всякое движение чувства, всякое событие. На письме графини Кюриаль, потрясающем, раздираемом рыданиями любовном письме, он с каменною деловитостью конторщика ставит даты начала и конца их связи, он отмечает, когда и в каком именно часу он одержал окончательную победу над Анджелой Пьетрагруа; с одинаковой точностью он ведет запись своим сокровеннейшим душевным тайнам и франкам, истраченным на обед, книги или стирку белья. Непрерывно делает он пометки, всегда и обо всем; и часто создается впечатление, что думать он начинает, только взяв в руки перо. Этой нервической графомании обязаны мы шестьюдесятью или семьюдесятью томами, где во всех возможных жанрах - беллетристическом, эпистолярном, даже в анекдотах - изображен один герой - он сам (до сих пор и половина этих томов еще не опубликована). Не тщеславие и не болезненная потребность в самообнажении, но исключительно эгоистический страх, что сквозь решето его памяти прольется хотя бы капля той неповторимой субстанции, имя которой - Стендаль, сохранил нам его биографию в такой полноте.

Эту особенность своей памяти, как и все, ему присущее, Стендаль подверг анализу с прозорливостью ясновидящего. Прежде всего он устанавливает, что память его эгоистична, иначе говоря, она равнодушно опускает все то, что не относится к самому Стендалю (впрочем, разве могла бы она быть иной у него?). "Je manque absolument de memoire pour ce que ne m'interesse pas" . Что не касается его лично, что не ранит, словно острый осколок, его сердце - глубоко или поверхностно, - то сразу же заживает безболезненно и бесследно. То, что не затрагивает чувств, почти не задерживается в его памяти: цифры, даты, обстоятельства, местности; он начисто забывает все подробности важнейших исторических событий, не помнит, когда встретился с женщиной, с другом (даже с Байроном и Россини) ; он путается в своих воспоминаниях, смещает их сознательными или бессознательными домыслами; и при этом не думает даже отрицать свой недостаток, откровенно признаваясь в нем: "Je n'ai de pretention a la veracite, qu'en ce que touche mes sentiments" . Лишь там, где задето его чувство, Стендаль ручается за фактическую достоверность. В одном из своих произведений он настойчиво утверждает, что никогда не берется описывать вещи в их реальности, а изображает лишь впечатление от них ("Je ne pretends pas peindre les choses en elles-memes, mais seulement leur effet sur moi"), - лучшее доказательство того, что события "les choses en elles-memes" существуют для Стендаля не сами по себе, а лишь постольку, поскольку они будоражат его душу; зато в таких случаях эта абсолютно односторонняя память чувства реагирует с несравненной быстротою и точностью. Тот самый Стендаль, который вовсе не уверен, говорил ли он когда-нибудь с Наполеоном или нет, помнит ли он действительно самый переход через Большой Сен-Бернар или только виденную десятки лет спустя гравюру, где изображен этот эпизод, этот Стендаль способен с кристаллической ясностью вспомнить мимолетный жест женщины, ее интонацию, ее движение, если только они когда-либо взволновали его сердце. Емкость его памяти измеряется не важностью самого события, а только чувством, которое им вызвано. Везде, где чувство молчало, целые десятилетия затянуты плотным слоем темного тумана. И еще более странно: в тех случаях, когда чувство заговорило чрезмерно страстно, Стендаль снова лишается способности запоминать. Сотни раз, когда дело касается самых напряженных моментов его жизни (перехода через Альпы, путешествия в Париж, первой ночи любви), он снова и снова констатирует: "Я ничего об этом не помню, впечатление было чересчур сильное". Переизбыток чувства разрывает впечатление на атомы, как взрыв гранату. Он не может по-настоящему изображать то, чего не прочувствовал, как и того, что прочувствовал слишком сильно; и его любопытство - взор, направленный вперед, и его память - взор, направленный назад, обращены только на интимнейшие детали душевной жизни.

Таким образом, воспоминание может выкристаллизироваться у Стендаля только тогда, когда почва его сердца напоена влагой взволнованных чувств, но не наполнена бурным, дико низвергающимся потоком истинной страсти. Вне этого круга чувств память Стендаля (как и его художественная мощь) не безупречна: "Je ne retiens que ce qui est peinture humaine. Hors de la je suis nul" , - в памяти Стендаля удерживаются прочно только те впечатления, которые усилены откликом в его душе. Потому этот решительный эгоцентрик не может считаться очевидцем даже собственной биографии: он, собственно говоря, неспособен представлять себя самого в прошедшем, он может только чувствовать себя в прошедшем. Обходным путем, через отражение событий в его душе, восстанавливает он их подлинный ход, никакие механические приемы запоминания ему не помогают, вместо того, чтобы припоминать, он придумывает, "il invente sa vie" , сочиняет ее, опираясь на чувства. Таким образом, в его автобиографии есть нечто от романа, в его романах нечто от автобиографии, так что и там и тут произведения Стендаля являются романтической реальностью.

Поэтому с точностью Стендаль вспоминает только отдельные частности, детали; не следует от него ждать столь законченного изображения собственного мира, как, например, "Поэзия и правда" Гете 4. И, создавая собственную биографию, Стендаль, естественно, оказывается мастером отрывка, импрессионистом: ему на роду написано создать ее в форме дневника, записи за один день, наскоро закрепленной на бумаге мимолетной мысли. Действительно, он начинает свой портрет с разрозненных, случайных черточек и заметок в том самом "Journal", в дневнике, который он ведет десятки лет, предназначая его, разумеется, только для себя (un tel journal n'est fait que pour celui qui l'ecrit) . Ho, впрочем, разве может Стендаль когда-нибудь не быть раздвоенным, не идти в обход, не усложнять? Вот и этот дневник предназначается для двойного "я": для того, которое пишет и упивается собой в 1801 году, и для другого, будущего Стендаля, которому он, собственно, и намерен изложить и объяснить свою жизнь ("ce journal est fait pour Henri, s'il vit encore en 1821, Je n'ai pas d'envie de lui donner occasion de rire aux depens de celui qui vit aujourd'hui" ). В своем неудержимом стремлении найти себя, объяснить себе себя, познать себя и тем возвыситься, "de se perfectionner dans l'art de conaitre et d'emouvoir l'homme"  девятнадцатилетний юноша ставит себя под контроль своего будущего, более умного "я", "Henri plus mefiant", более трезвого и холодного Стендаля, которому он желает представить эти "Mйmoires pour servir a l'histoire de ma vie" , словно этот мальчик в самом деле знает, что когда-нибудь взрослый мужчина будет жадно искать материалов для цельного автопортрета.

Здесь налицо одно из наиболее таинственных проявлений стендалевского гения - его пророческая подготовка к тому, чтобы стать самим собой: не ведая будущей формы своего выражения, без всякого обдуманного намерения Стендаль очень рано начинает с самого целесообразного - с фиксации отдельных мгновений душевной жизни, с накопления самых ценных, самых естественных впечатлений. Он упорно держится своего правила упорно удерживать все, что попадается ему в руки, отмечать все эти "petits faits vrais", эти мелочи, песчинки, которые позднее в песочных часах опыта будут отмерять ход его жизни. Но сначала - только поскорее записать, только удержать эти малые впечатления, пока они горячи, пока они беспокойно бьются в руке, как сердце пойманной птички! Не дать им упорхнуть, ловить и хватать все, но ничего не доверять памяти, этому ненадежному потоку, который все смывает и уносит в своем беге! Без боязни как попало складывать в просторный сундук пустяки, детские игрушки чувства: кто знает, может быть, став взрослым, склонишься охотнее всего над простенькими сувенирами своего утихшего сердца! Гениальный инстинкт побуждает юношу заботливо собирать и хранить эти моментальные снимки своих чувств; зрелый мужчина, опытный психолог, художник-мастер с чувством благодарности и со знанием дела создает на их основе величавую картину своей юности, свое жизнеописание, которое он назовет "Анри Брюлар", для этого чудесного романтического взгляда стареющего писателя в свое детство.

Ибо лишь очень поздно, так же поздно, как и к своим романам, приступает Стендаль к сознательному духовному воссозданию своей юности в автобиографическом сочинении, поздно и в лирическую минуту меланхолического расставания с прошлым. На ступенях церкви Сан-Пьетро и Монторио в Риме сидит пожилой человек и раздумывает о своей жизни. Еще два-три месяца, и ему исполнится пятьдесят; ушла, навсегда ушла молодость, а с нею женщины и любовь. Пора, кажется, задать вопрос: "Чем же я был? Что я собою представляю?" Миновало время, когда сердце исследовало само себя, чтобы стать сильнее, чтобы быть готовым к новым взлетам, новым приключениям, и теперь пора подвести итоги, оглянуться на самого себя и не заглядывать больше вперед, в неизвестность. И вечером, только что вернувшись со скучного раута у посланника (скучного потому, что больше не одерживаешь побед над женщинами и устаешь от бессвязной беседы), он решает внезапно: "Нужно описать свою жизнь! А когда это будет сделано, я, может быть, года через два-три пойму наконец, каким же я был: весельчаком или меланхоликом, умным или тупицей, мужественным или трусливым и прежде всего счастливым или несчастным". И вот, с тоскою оглядываясь назад в поисках истинного смысла своего существования, стареющий Стендаль решает выполнить то, что предугадывал мальчик: дать цельное описание своей жизни, до конца познать себя, дорисовав свой автопортрет до конца.

Легко сказать, но трудно выполнить! Ибо Стендаль решил быть в этом "Анри Брюларе" (которого он пишет шифром, чтобы укрыться от постороннего любопытства) "попросту правдивым" - "simplement vrai"; но как трудно - он знает это - быть правдивым, оставаться правдивым в отношении себя самого, лавировать между многочисленными капканами тщеславия, особенно когда память у тебя такая непрочная, такая своевольная! Как не заблудиться в сумрачном лабиринте минувшего, как отличить светоч от блуждающего огонька, как избежать лжи, назойливо поджидающей, в обличье истины, за каждым поворотом дороги? И Стендаль, психолог, находит - впервые и, может быть, единственный из всех - гениальный способ не попасться в ловушку услужливого фальшивомонетчика - воспоминания, избежать неискренности, способ этот писать, не откладывая пера в сторону, не перечитывая, не передумывая (je prends pour principe de ne pas me gener et d'effacer jamais) , доверяя первому побуждению как самому честному "pour ne mentir par vanite" . Попросту откинуть всякий стыд, всякие опасения, давать самым неожиданным признаниям вырваться прежде, чем судья и цензор там, внутри, опомнится. Не давать художнику времени стилизовать, приукрашивать сказанное! Работать не как живописец, а как фотограф-моменталист, то есть каждый раз фиксировать порыв чувства в самом характерном повороте, прежде чем он примет искусственную театральную позу и кокетливо повернется к наблюдателю!

Стендаль пишет воспоминания о самом себе, не отрывая пера, в один присест, он никогда не перечитывает написанное, не заботится о стиле, о цельности, о рельефности до такой степени, словно набрасывает письмо к приятелю: "J'ecris ceci sans mentir, j'espere, sans me faire illusion, avec plaisir, comme une lettre a un ami" . В этой фразе верно каждое слово: Стендаль пишет свой автопортрет, "как он надеется", искренне, "не строя себе никаких иллюзий", с "удовольствием", и "как частное письмо" и притом, "чтобы не лгать в художественной форме, как Жан Жак Руссо". Он сознательно жертвует красотой своих мемуаров ради искренности, искусством ради психологии.

В самом деле, с чисто художественной точки зрения, "Анри Брюлар", так же, как и его продолжение, "Souvenirs d'un egotiste" , представляют достижения сомнительные: и то и другое набросано слишком поспешно, небрежно, бессистемно. Всякий вспомнившийся ему эпизод Стендаль с быстротой молнии заносит в книгу, не заботясь, подходит ли он к данному месту или нет. Так же точно, как и в его записных книжках, высокое оказывается в непосредственном соседстве с мелким,отвлеченные общие места - с интимнейшими личными признаниями, и самозабвенное многословие нередко задерживает нарастание драматизма. Но именно эта непринужденность, эта работа спустя рукава позволяет ему пускаться на такие откровенности, из которых каждая, как психологический документ, ценнее иного тома in folio. Признания столь решительные, как пресловутый рассказ о рискованном влечении к матери и о смертельной, звериной ненависти к отцу, о чувствах, которые трусливо прячутся у других в дальние уголки подсознания, никогда не осмеливаются вырваться наружу, пока цензор бдит; эти интимнейшие детали контрабандно переходят границу - иначе выразиться трудно - в моменты, когда моральная бдительность сознательно приглушена. Только благодаря своей гениальной психологической системе - не давать ощущениям времени завить локоны "красивости" или "морали", навести на себя румяна стыдливости ловит Стендаль эти детали во всей их щекотливости в такие минуты, когда от всякого другого, более неуклюжего и медлительного, они с криком отпрянули бы прочь: обнаженные и еще не успевшие устыдиться, эти застигнутые врасплох грехи и чудачества, внезапно очутившись на чистом листе бумаги, впервые глядят прямо в глаза человеку (ибо некоторые подробности никто еще до этого неустрашимого Крысолова не выманивал из их потаенных нор). Какие странные, трагические и дикие страхи, какие мощные взрывы демонического гнева возникают в этом детском сердце! Можно ли забыть сцену, где маленький Анри, этот затравленный, одинокий ребенок, "падает на колени и благодарит бога" за то, что умерла ненавистная тетка Серафи ("один из двух дьяволов, посланных на меня в моем несчастном детстве" - другим был отец) ? И тут же рядом - ибо чувства у Стендаля перекрещиваются как ходы лабиринта мимолетное замечание, что даже этот дьявол однажды, на одну (в точности описанную) секунду возбудил в нем раннее эротическое чувство. Какое глубинное смешение изначальных ощущений! И какое нужно мастерство, чтобы так ясно разобраться в их дикой путанице, какая нужна смелость, чтобы так открыто в них признаться! Едва ли кто-нибудь до Стендаля постиг, как многосложен человек, как близко соприкасаются у кончиков его нервных волокон противоречивые стремления и как еще не оперившаяся детская душа содержит уже в себе, в тончайших наслоениях, пласт за пластом, все пошлое и возвышенное, грубое и нежное; именно с этих случайных, не замеченных им самим открытий зачинается в его автобиографии искусство анализа. Стендаль, первым из всех, отказывается от намерения создать свой монолитный образ намерения, присущего даже Жан Жаку Руссо (не говоря уже о таких наивных создателях автопортретов, как Казанова, для которых их "я" не только нечто близкое и постижимое, но и единственное средство постигнуть и охватить жизнь); Стендаль отчетливо сознает, как спутаны, перепутаны, запутаны в нем многие пласты, и, словно археолог, по осколку вазы, по надписи на камне получающий представление о том, какие древние гигантские эпохи оставили след в этом слое, он открывает по ничтожным намекам бесконечные области души человеческой, узнает ее властителей и тиранов, ее войны и битвы. Производя в самом себе раскопки, реконструируя самого себя, он пролагает своим преемникам и последователям путь к новым смелым завоеваниям. Едва ли простое любопытство к самому себе одного человека оказалось когда-либо более творческим и чреватым новыми открытиями, чем эта небрежная, но зато предпринятая гением самопознания попытка создать свой автопортрет.

Ибо именно эта небрежность, это безразличие к форме и построению, к потомству и литературе, к морали и критике, великолепная интимность и самоуспокоенность стендалевской попытки делают "Анри Брюлара" несравненным психологическим документом. В романах своих Стендаль хотел все-таки быть художником,- здесь он только человек, индивид, одушевленный любопытством к самому себе. В его автопортрете неописуемая прелесть отрывочности и непреднамеренная правдивость импровизации; именно отсутствие окончательной определенности, законченности сохраняет для нас живым очарование его личности; Стендаля никогда не узнаешь до конца ни по его роману, ни по его автобиографии. Чувствуешь непрестанное влечение разгадать его загадочность, узнавая, понять его и, поняв, узнать. Этот дух-искуситель манит каждое новое поколение попробовать на нем свои силы. Так и поныне продолжает его сумрачная, холодная и пылкая душа с ее трепетными нервами и трепетным разумом заражать страстью все живое; воплотив самого себя, он вдохнул в новое поколение свое любопытство и свое искусство душевидца и, как истинный ценитель и прирожденный поклонник своей неповторимости, научил нас всей ослепительной прелести самоизучения и самонаблюдения.

(обратно)

СТЕНДАЛЬ В СОВРЕМЕННОСТИ

Je serai compris vers 1900.

Меня поймут около 1900 г.

Стендаль.

Стендаль перелетел через целое столетие - девятнадцатое; он взял старт в dix huitieme , оттолкнувшись от грубого материализма Дидро и Вольтера, и приземлился в самой гуще нашей эпохи, когда родилась психофизика и психология впервые стала наукой. Нужны были, как выразился Ницше, "два поколения, чтобы его догнать, разгадать часть загадок, увлекавших его". Поразительно, как мало находим мы в его произведениях устарелого, мертвого: изрядная часть предвосхищенных им открытий стала уже общим достоянием, а некоторые из его пророчеств теперь только сбываются. Затертый позади своих современников, он в конце концов опередил их всех, за исключением Бальзака; ибо при всей диаметральной противоположности их творчества, только они двое создали образ своей эпохи, переживший ее: Бальзак, показывая расслоение общества и смешение его слоев, социальную власть денег, механизм политики, преувеличил все это - по сравнению с условиями своего времени до чудовищных масштабов; Стендаль же с его зорким глазом психолога и цепким вниманием разъял отдельного человека и увидел в нем множество тончайших оттенков. Бальзак создал правильную картину развития общества, а Стендаль - новую психологию; ибо их мерки, тогда казавшиеся слишком преувеличенными или чрезмерно дифференцированными, как нельзя лучше подходят к современному человеку и современному обществу. Бальзак в своем прозрении мира предсказал нашу эпоху, а Стендаль в своей интуиции - человека нашей эпохи.

Ибо люди Стендаля - это мы, люди сегодняшнего дня, более опытные в самонаблюдении, более искушенные в психологии, более радостные в своем сознании, более свободные в своей морали, более нервные и любопытные к себе самим, уставшие от всяческих мертвящих теорий познания и жадные лишь к познанию собственной крови. Для нас многосложный человек уже не чудовище, не исключение, каким чувствовал себя оказавшийся в одиночестве среди романтиков Стендаль: новые науки - психология и психоанализ - вооружили нас с тех пор тончайшими инструментами для освещения таинственного и объяснения запутанного. Но как много знал уже вместе с нами "этот удивительно прозорливый человек" (вторично именует его так Ницше), разъезжавший в почтовых дилижансах и носивший наполеоновский мундир! Ведь это отсутствие в нем всякого догматизма, этот ранний всеевропеизм, неприязнь ко всякому механическому упрощению мира, ненависть ко всему помпезногероическому - это наши черты! Как справедливо его явное презрение к сентиментальной преувеличенности чувств, свойственной его современникам, как точно угадал он свой час в нашем столетии! Бесчисленны пути, проложенные им в его отвлеченных изысканиях, для нашей литературы. Раскольников Достоевского был бы немыслим без его Жюльена, немыслимо толстовское описание Бородинской битвы без такого классического прообраза, как единственное правдивое изображение битвы при Ватерлоо, и мало кто из людей действовал так благотворно на неистово радостную мысль Ницше, как Стендаль своим словом и своими произведениями. Так пришли наконец к нему эти "ames fraternelles", эти "etres superieurs" , которых он тщетно искал при жизни; его поздно обретенная родина, единственная, которую признавала его свободная душа гражданина мира - общество "людей, похожих на него",- дала ему право гражданства и увенчала его венцом гражданства. Ибо из его поколения никто, кроме Бальзака - единственного, кто братски его приветствовал, - не стал так близок нашему уму и чувству, не стал нашим современником. Напечатанные буквы, холодные листы бумаги, словно медиум, вызывают к нам его образ; вот он - близкий и знакомый, непостижимый, хотя и постигший себя, как никто, бросающийся из одной крайности в другую, излучающий загадочный свет, тайное воплотивший, по тайну не раскрывший, совершенный и все же незавершенный и всегда живой, живой, живой. Ибо как раз того, кто стоит в стороне от своей эпохи, следующая эпоха охотнее всего ставит в свой центр. И от самых неуловимых душевных движений во времени расходятся самые широкие круги волн.

(обратно) (обратно)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Перевод П. С. Бернштейн под редакцией Б. М. Эйхенбаума

Нет равного по силе воздействия и по подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и, под конец, целая жизнь человеческая.

28 марта 1894. Дневник

ПРЕЛЮДИЯ

Суть не в моральном совершенстве, к которому стремятся, а в процессе совершенствования.

Дневник старости

"Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен, и удалялся от зла. Имения у пего было: семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов и пятьсот ослиц, и весьма много прислуги; и был человек этот знаменитее всех сынов востока".

Так начинается история Иова, благословенного, пока не поднял Бог наказующего перста, поразив его проказой, дабы он пробудился от косности своего благосостояния, терзал свою душу и восстал против него. Так начинается и история жизни духа Льва Николаевича Толстого, который в своей стране был знаменитее всех современников. И он "был первым" среди могущественных, богато и спокойно жил он в унаследованном доме. Его тело полно здоровья и силы, любимая им девушка стала его женой и родила ему тринадцать детей. Дело его рук и его души вросло в вечность и окружает его ореолом: благоговейно склоняются мужики в Ясной Поляне, когда могучий барин проносится мимо них на коне, благоговейно склоняется перед его рокочущей славой вселенная.

Так же как Иову до ниспосланного ему испытания, Льву Толстому нечего больше желать, и он в одном из своих писем высказывает самое отважное человеческое изречение: "Я безмерно счастлив".

И вдруг - в одну ночь - все потеряло смысл и значение. Привычный к работе, он возненавидел работу, жена стала ему чужда, дети безразличны. Ночью он встает с раскиданной постели, как больной, беспокойно бродит взад и вперед, днем сидит погасший, с вялой рукой и неподвижным взором, за своим письменным столом. Однажды он поспешно поднялся по лестнице и запер в шкаф охотничье ружье, чтобы не направить дуло в себя; время от времени он стонет, точно от невыносимой боли, иногда рыдает, как ребенок, запертый в темной комнате. Он не распечатывает писем, не принимает друзей. С недоумением смотрят сыновья, с отчаянием - жена на внезапно омрачившегося мужа.

Где искать причину этой неожиданной перемены? Не подтачивает ли тайная болезнь жизненные силы, не покрылось ли проказой его тело, не случилось ли с ним внезапное несчастье? Что произошло со Львом Николаевичем Толстым могущественнейшим среди своих современников, отчего он лишен всех радостей жизни; что произошло с сильнейшим в стране, отчего вдруг трагически омрачилось его чело?

Ужасный ответ: ничего! Ничего не произошло или, вернее, еще ужаснее: Ничто. Толстой узрел Ничто за вещами. Что-то оборвалось в его душе, образовалась внутренняя трещина, узкая черная трещина, и потрясенный взор с неумолимой пристальностью направлен туда - в эту пустоту, в это новое, чужое, холодное, бесформенное, непостижимое, скрывающееся за нашей теплой, насыщенной соками жизнью, - в это вечное Ничто, скрывающееся за мимолетным бытием.

Кто хоть раз заглянул в эту бездонную пропасть, тот не отведет больше взора от нее, ум заволакивается мраком, блеск и цвет жизни угасают. Смех застывает на устах; к чему бы он ни прикасался, он ощущает холод, распространяющийся от кончиков пальцев до в ужасе сжимающегося сердца, на чем бы ни остановился его взор, он вспоминает об этом Ничто. Завядшими и бессмысленными представляются вещи, которые еще недавно были полны эмоций; слава стала погоней за ветром, искусство - шутовством, деньги - желтым мусором и собственное дышащее здоровьем тело - жилищем червей: из всего ценного эта черная невидимая губа высасывает сок и сладость. Мир замерзает для того, кто хоть раз, охваченный первобытным ужасом, узрел эту страшную гложущую мрачную пустоту, этот Мальстрём Эдгара По , который уносит все за собой, эту "gouffre" - пропасть Паскаля, глубина которой глубже всех доступных духу высей.

Тщетно скрывать, тщетно играть в прятки. Не станет легче, если эту мрачную тоску назовешь Богом и будешь говорить священные слова. Не станет легче, если заклеишь эту черную трещину листками из Евангелия: тьма проникает сквозь пергамент и гасит свечи в церкви, ледяной холод полюсов вселенной не отогреть теплым дуновением речи. Не помогает подобное пенью ребят, старающихся заглушить свой страх в лесу, громкое чтение проповедей, - оно не может положить конец невыносимо тягостной тишине: мрачно возвышается молчаливая пустота над бодрствующим сознанием. Никакая воля, никакая мудрость не освещают более однажды напуганную, омраченную душу.

На пятьдесят четвертом году своей деятельной жизни Толстой впервые ощутил огромную пустоту как свою общечеловеческую судьбу. И с этого часа до самой смерти с неумолимой пристальностью направлен его взор в эту черную бездну, в этот непостижимый внутренний мир, скрывающийся за спиной бытия. Но даже устремленный в пустоту, взор такого гиганта, как Лев Толстой, остается острым и ясным - мудрейший, одухотвореннейший взор человека, проникнувшего в суть пашей эпохи. Впервые еще с такой гигантской силой вступил человек в борьбу с невыразимым трагизмом тленности, впервые так решительно противопоставил вопрос судьбы человека вопросу судьбы человечества. Никто не пережил этого пустого и сосущего душу взора глубже, никто не перенес его величественнее, ибо здесь мужская совесть противопоставила мрачной настороженности черного зрачка ясный, смелый и полный энергии наблюдательный взор художника. Никогда, ни на одну секунду, Лев Толстой не отводил трусливо своего взгляда от трагической проблемы бытия, этого самого бдительного, правдивого и самого неподкупного в нашем современном искусстве взгляда; поэтому нет ничего более величественного, чем эта героическая попытка даже непостижимому дать созидающий смысл и неизбежному - его истину.

Тридцать лет, от двадцатого года своей жизни до пятидесятого, Толстой жил жизнью творца - беззаботный и свободный. Тридцать лет, от пятидесятого года до конца своих дней, он живет в поисках смысла жизни и познания ее, в борьбе за непостижимое, прикованный к недостижимому. Ему жилось легко, пока он не поставил себе непомерную задачу - спасти этой борьбой за истину не только себя, но и все человечество. То, что он взялся за эту задачу, заставляет причислить его к лику героев, пожалуй, даже святых. То, что он изнемог под ее тяжестью, делает его самым человечным из всех людей.

(обратно)

ПОРТРЕТ

Лицо мое было такое, как у простого мужика.

Его лицо - лесная чаща: зарослей больше, чем лужаек, и это не дает возможности заглянуть вглубь. Его развевающаяся по ветру патриархальная борода широким потоком разливается по щекам, на десятилетия пряча чувственные губы и покрывая коричневую, одеревенелую, как кора, кожу. Перед лбом, точно корни деревьев, - кустарники всклокоченных могучих бровей, над челом волнуется серебристое море - неспокойная пена густых беспорядочных прядей; повсюду с тропической пышностью плодится и путается первобытная, стихийно заполняющая все растительность. Как и в лице "Моисея" Микеланджело, в этом образе наимужественнейшего мужа, в лице Толстого нашим взорам открывается сперва лишь белая пенящаяся волна огромной бороды.

Чтобы распознать духовным оком наготу и сущность этого скрытого лица, необходимо устранить заросль бороды (его портреты в молодости, безбородые, оказывают огромную помощь для таких пластических откровений). Сделав это, приходишь в ужас. Ибо совершенно очевидно, совершенно неоспоримо: контуры лица этого дворянина, человека высокой культуры, выточены грубо, они ничем не отличаются от контуров лица крестьянина. Приземистую избу, дымную и закопченную, настоящую русскую кибитку, избрал себе жилищем и мастерской гений: не греческий Демиург, а нерадивый деревенский плотник соорудил вместилище для этой многогранной души. Неуклюжие, неотесанные, с толстыми жилами, низкие поперечные балки лба над крошечными оконцами-глазами, кожа земля и глина, жирная и без блеска. В тусклом четырехугольнике нос с широкими открытыми звериными ноздрями, за всклокоченными волосами дряблые, точно приплюснутые ударом кулака, бесформенные, отвисшие уши; между впалыми щеками толстые губы, ворчливый рот; топорные формы, грубая и почти вульгарная обыденность.

Тень и мрак повсюду, придавленность чувствуется в этом трагическом лице мастера, ни намека на возвышенный полет, на разливающийся свет, на смелый духовный подъем - как в мраморном куполе лба Достоевского. Ни единого луча света, ни сияния, ни блеска, - идеализирует и лжет тот, кто отрицает это: нет, лицо Толстого, несомненно, остается простым и недоступным, оно не храм, а крепость мыслей, беспросветное и тусклое, невеселое и безобразное, и даже в молодые годы Толстой сам отдает себе отчет в безотрадности своей внешности. Всякий намек на его внешность "больно оскорбляет его"; он думает, что "нет счастия на земле для человека с таким широким носом, толстыми губами и маленькими серыми глазами". Поэтому еще юношей он прячет ненавистные для него черты лица под густой личиной темной бороды, которую поздно, очень поздно старость серебрит и окружает благоговением. Лишь последнее десятилетие рассеивает мрачные тучи, только в позднюю пору благословенный луч красоты озаряет этот трагический ландшафт.

В приземистом, тусклом помещении - обыденном русском лице, за которым можно предположить решительно все, кроме одухотворенности, поэзии, творчества, - в теле Толстого нашел приют вечно странствующий гений. Мальчиком, юношей, мужчиной, даже старцем Толстой всегда действует как один из многих. Всякое одеяние, всякая шляпа ему к лицу: с таким анонимным общерусским лицом можно председательствовать за министерским столом так же, как и пьянствовать в притоне бродяг, продавать на рынке булки или в шелковом облачении митрополита осенять крестом коленопреклоненную толпу: нигде, ни в каком обществе, ни в каком одеянии, ни в каком месте России это лицо никому не могло броситься в глаза чем-либо из ряда вон выходящим. В студенческие годы он выглядит заурядным студентом, офицером он похож на любого носителя оружия, дворянин-помещик - он типичный сельский хозяин. Когда он едет рядом с седобородым слугой, то нужно основательно справиться по фотографии, кто, собственно говоря, из двух сидящих на облучке стариков граф, кто кучер; если видишь его на снимке разговаривающим с мужиками, не зная его, не угадаешь, что это Лев в среде деревенских жителей, граф и вдобавок в миллион раз значительнее, чем окружившие его Григории, Иваны, Ильи и Петры. Точно он один представляет всех вместе взятых, точно гений, вместо того, чтобы принять образ исключительного человека, переоделся в крестьянское платье, - столь анонимным, столь общерусским представляется его лицо. Именно потому, что Толстой воплощает в себе всю Россию, у него не исключительное, а только чисто русское лицо.

Поэтому его внешний вид разочаровывает всех, кто видит его в первый раз. Много миль они сделали сперва по железной дороге, потом от Тулы на лошадях; теперь они сидят в приемной, благоговейно ожидая мастера; каждый в душе ждет подавляющего впечатления и рисует его себе могучим, величественным мужем с широко разливающейся бородой Бога-отца, высоким гордым гигантом и гением. Дрожь ожидания заставляет их невольно опускать плечи и глаза перед величественной фигурой патриарха, которого они увидят через миг. Наконец дверь раскрывается, и - о, удивление: маленький, приземистый человек входит так быстро, что развевается борода, почти бегом, и неожиданно останавливается с приветливой улыбкой перед изумленным посетителем. Он обращается к нему веселым, быстрым говором, легким движением протягивает руку. Вы берете эту руку, в глубине души потрясенные. Неужели этот уютный человек, этот "проворный дедушка-мороз", действительно Лев Николаевич Толстой? Трепет перед его величием исчезает; осмелевший любопытный взор касается его лица.

Но вдруг кровь останавливается в жилах взглянувшего на него. Точно пантера, из-за густых джунглей бровей бросается на вас взгляд серых глаз, тот изумительный толстовский взгляд, не переданный ни одним портретом, о котором все же говорят люди, заглянувшие в лицо этого колосса. Как удар ножом, твердый и сверкающий, как сталь, этот взор сковывает каждого. Нет сил шевельнуться, нет мочи укрыться от него, каждый, точно под гипнозом, должен терпеть, пока этот любопытный, причиняющий боль взор, как зонд, пронижет вас до сокровенных глубин. Против первого удара, нанесенного взглядом Толстого, нет защиты; как выстрел, он пробивает щит притворства, как алмаз, он разрезает все зеркала. Никто - Тургенев, Горький и сотни других подтверждают это - не может лгать перед этим пронизывающим взором Толстого.

Но только один миг этот взор останавливается на вас так холодно, так испытующе. Ирис снова расцветает, сверкает своим серым светом, мерцает сдержанной улыбкой или умиротворяющим мягким блеском доброты. Как тени облаков над водой, отражаются все оттенки чувств в этих магических беспокойных зрачках. Гнев заставляет их сверкать холодной молнией, негодование замораживает их в ледяной кристалл, благодушие светится в них теплыми лучами, и страсть загорается ярким огнем. Они могут улыбаться, эти таинственные звезды, озаренные внутренним светом, когда неподвижно замкнут рот, и умеют, как крестьянка, "проливать ручьи слез", когда их умиляет музыка. Они умеют излучать свет от избытка духовного удовлетворения и внезапно омрачаться под натиском меланхолии - уйти в себя и стать непроницаемыми. Они умеют наблюдать, холодно, немилосердно, умеют резать, как хирургический нож, и просвечивать насквозь, как рентгеновские лучи, потом снова тонуть в мигающем рефлексе вспышек любопытства; они беседуют на языках всех переживаний, они, эти "красноречивейшие глаза", светившиеся когда-либо на человеческом лице. И Горький, по обыкновению, находит для них самое меткое определение: "У Толстого была тысяча глаз в одной паре".

В этих глазах, и благодаря им, в лице Толстого видна гениальность. Вся озаряющая сила этого человека собрана воедино в его взгляде, - так же, как у Достоевского вся красота сконцентрирована в мраморной выпуклости лба. Все остальное в лице Толстого - его борода-кустарник не что иное, как оболочка, вместилище и покров для драгоценностей, вкрапленных в эти магические светящиеся камни, впитывающие в себя целый мир и целый мир излучающие, самый точный спектр вселенной, известный нашему веку. Эти линзы делают более видимым даже ничтожнейшее из произрастающего на земле; стрелой, как ястреб из недосягаемых высот набрасывается на спасающуюся мышь, они накидываются на все детали и вместе с тем, точно в панораме, охватывают все шири вселенной. Они могут воспламеняться на духовных высях и в ясновидении бродить по душевной мгле. В них, в этих радиокристаллах, достаточно пламени и чистоты, чтобы в экстазе обратиться к Богу и иметь мужество испытующе заглянуть в само Ничто, в его окаменяющий лик Горгоны-медузы. Нет невозможного для этого взора, за исключением одного: быть пассивным, дремать, радоваться чистой спокойной радостью, наслаждаться счастьем и милостью мечты. Ибо, едва лишь открылось веко, этот взор, немилосердно бодрствующий, неумолимо трезвый, точно под властью принуждения ищет добычи. Он опрокинет всякий обман, обличит каждую ложь, разобьет всякую веру: перед этим проникающим вглубь оком все обнажено. Поэтому охватывает ужас, когда он направляет этот серый, стальной меч на себя: его лезвие жестоко вонзается в глубочайшие глубины сердца.

Тот, кто обладает таким взором, видит истину; ему подвластны и мир и познавание. Но не будет счастлив тот, кто обладает этим вечно правдивым, вечно бодрствующим взором.

(обратно)

ЖИЗНЕННАЯ СИЛА И ЕЕ СОПРОТИВЛЯЕМОСТЬ

Я бы хотел долго, очень долго жить, и мысль о смерти наполняет меня детским поэтическим страхом.

Юношеское письмо

Первобытное здоровье. Тело, построенное на столетие. Крепкие кости, развитые мускулы, настоящая медвежья сила: лежа на полу, молодой Толстой одной рукой поднимает на воздух тяжелого солдата. Эластичные сухожилия: без разбега он с легкостью гимнаста перепрыгивает самый высокий барьер; плавает, как рыба; ездит верхом, как казак; косит, как. крестьянин; усталость это железное тело испытывает лишь от духовной работы. Каждый нерв натянут: гибкий и твердый, как толедский клинок, он вместе с тем обладает максимальной способностью вибрации; все органы чувств полнозвучны и проворны. Нигде нет пробела, недостатка, трещины, недочета, дефекта в периферии жизненной силы, и благодаря этому серьезной болезни никогда не удается проникнуть в его каменное тело: неимоверная физическая сила Толстого остается защищенной от всяких признаков слабости, замурованной от старости.

Беспримерная жизненная сила; все художники нового времени рядом с этой шумнобородой, библейски дикой мужицкой мужественностью представляются женственными и изнеженными. Даже те, кто творили столь же долго, даже у них утонченно старится тело, изнемогающее под тяжестью пламенного охотничьего духа. Гете (родившийся под одной звездой с ним - в тот же день - 28 августа и также закончивший свой творческий путь на восемьдесят третьем году жизни), в шестьдесят лет уже ожиревший, прячется от зимы за боязливо закрытыми окнами. Вольтер окостенел, исписывая за своим бюро бесконечные листы бумаги; он больше похож на чучело злой птицы, чем на человека. Кант механизированная мумия - напряженно, с трудом тащится по своей Кенигсбергской аллее; в противовес им Толстой, пышущий здоровьем старец, отфыркиваясь, окунает раскрасневшееся от мороза тело в ледяную воду, работает в саду и быстро носится за мячами, играя в теннис. В шестьдесят семь лет он хочет учиться ездить на велосипеде, в семьдесят он носится на коньках по зеркальному катку, в восемьдесят ежедневно тренирует мускулы гимнастическими упражнениями и в восемьдесят два года, на вершок от смерти,- он свистящим кнутом стегает свою кобылу, когда она останавливается или упрямится после двадцативерстного пробега диким галопом. Нет, бросим сравнения: девятнадцатый век не знает другого примера такой сопротивляемости жизненной силы.

Уже тянется к небу глубочайшей старости вершина, и все еще не подточен ни один корень этого, пропитанного соком до последней жилки, гигантского русского дуба. Острое зрение сохраняется до смертного часа; во время прогулки верхом его любопытный взор следит за мельчайшим жуком, выползающим из коры, невооруженным глазом следит он за полетом сокола. Ясный слух, впитывающие наслаждение широкие, почти как у животного, ноздри: какое-то опьянение охватывает седобородого пилигрима каждую весну, когда до него доносится острый запах удобрения, соединенный с благовонием оттаивающей земли; он отчетливо вспоминает восемьдесят былых весен, восстанавливая в памяти каждую из них в отдельности с ее постепенным нарастанием; с такой потрясающей силой он ощущает этот единый наплыв ароматов, что глаза вдруг наполняются слезами. Тяжело ступают по мокрой земле в увесистых мужицких сапогах жилистые охотничьи ноги старца, никогда не ослабевает в старческом дрожании рука, буквы его прощального письма не отличаются от больших детских букв почерка мальчугана. И великолепным, непоколебимым - как его сухожилия и нервы - остается его ум: по-прежнему искрится его речь, острая память хранит каждую померкшую деталь. Ничто не теряется в этой памяти, никакое напряжение не обессиливает, не стирает его о жесткую терку времени, по-прежнему хмурятся гневно брови при каждом возражении, смех по-прежнему срывается с его уст, по-прежнему формируется в образы его речь, по-прежнему бушует волнующаяся кровь. Когда семидесятилетнему старику кто-то при обсуждении "Крейцеровой сонаты" бросил упрек, что в его возрасте не трудно отрекаться от чувственности, глаза старца сверкнули гордо и гневно; это неверно, "плоть еще сильна, она заставляет меня бороться и пересиливать ее".

Лишь этой непоколебимой жизненной силой можно объяснить такое неугасимое, неувядаемое творчество: ни один год из шестидесяти, отданных мировым творениям, не остался пустым и неиспользованным. Ибо никогда не отдыхает его созидающий дух, никогда не спит и не дремлет в уюте этот блестящий, бодрствующий и живой ум. Настоящей болезни Толстой не знал до старости, усталость не овладевает им во время десятичасовой работы; органы чувств всегда наготове, они не нуждаются в искусственном подъеме. Не нужно возбуждающих средств, вина или кофе; никогда он не подогревает себя ни пламенем, ни наслаждениями плоти; напротив того: таким здоровьем, напряжением, изобилием отличаются эти дисциплинированные органы чувств, что малейшее прикосновение приводит их в движение, капля переполняет чашу. Несмотря на свое крепкое телосложение, Толстой "тонкокожий", - разве он мог бы быть художником без этой высшей чувствительности! - лишь с большой осторожностью можно касаться клавиатуры его чрезвычайно крепких нервов, ибо сила рикошета обращает всякое волнение в опасность. Поэтому он боится (как Гете, как Платон) музыки, она слишком волнует таинственную глубину моря чувствований, она больно задевает наполненный кровью и жизненной силой нерв, управляющий страстями. "Музыка ужасно действует на меня", - сознается он, и действительно, в то время как его семья, уютно собравшись у рояля, равнодушно внемлет музыке, его ноздри вздрагивают, брови недовольно сдвигаются, он испытывает "какое-то странное давление в горле" - и вдруг резко отворачивается и выходит, ибо слезы ручьями текут из глаз. "Que me veut cette musique?"  - сказал он однажды, испугавшись своего волнения. Да, он чувствует, музыка чего-то хочет от него, она грозит узнать о том, чего он решил никогда не выдавать; о том, что он спрятал: в тайниках своей души и что теперь подымается могучим брожением, готовое прорвать преграды. Зашевелилось что-то сверхмогучее, силы и избытка чего он опасается; с отвращением он чувствует себя в глубине, в далекой глубине задетым волной чувственности и втянутым в неверное течение. Но он ненавидит (или боится), вероятно, лишь ему одному известного взрыва чувственности, поэтому-то он и преследует "ту" женщину с неестественной для здорового человека отшельнической ненавистью. "Безвредной" ему кажется женщина, "пока она поглощена обязанностями материнства, целомудренна или защищена оградой возраста" - другими словами, находится по ту сторону половой жизни, которую он "всегда ощущал как тяжелый грех плоти".

Женщина и музыка представляются этому антиэллину, этому искусственному христианину, этому насильственному монаху настоящим злом, потому что та и другая чарами чувственности лишают нас "присущих от природы мужества, решимости, рассудка, чувства справедливости", потому что они, как впоследствии проповедует отец Толстой, влекут "к плотскому греху". И женщины "хотят чего-то от него", что он отказывается им дать; они приближаются к каким-то грозным силам, которые он боится пробудить,- не надо большого ума, чтоб разгадать, какие силы: его собственную повышенную чувственность. Музыка развязывает узы воли: "зверь" пробуждается. Женщины! - раздается кровожадный вой стаи собак, потрясающий железную ограду. Только по безумной монашеской боязни, по фанатической дрожи Толстого перед здоровой, бодрой, естественно-обнаженной чувственностью можно угадать затаенную в нем колоссальную мужественность человека-зверя, забавлявшегося в юности безудержными выходками, - "неутомимым распутником" называет он себя в разговоре с Чеховым, - потом пятьдесят лет проводит замурованным в погребе - замурованным, но не погребенным; лишь одно обстоятельство дает возможность заключить по его строго-моральным сочинениям, что чувственности у этого сверхздорового человека всю жизнь было в избытке; этот самый страх, монашеский, сверххристианский, насильно отводящий в сторону глаза, отчаянный страх перед "женщиной", перед соблазнительницей - в действительности же перед собственными и, очевидно, непомерными желаниями.

Это чувствуется повсюду и везде: ничто не внушает Толстому такого страха, как он сам, как его собственная медвежья сила. Опьяняющее подчас счастье сверхздоровья бесконечно омрачается страхом перед животно-неукротимым инстинктом. Он, конечно, обуздывал его с беспримерной силой, но сознавал: не безнаказанно он родился русским, следовательно, человеком излишеств, фанатиком эксцессов, рабом крайностей. Поэтому его мудрая воля пытает тело утомлением, поэтому он постоянно стремится занять чем-нибудь свои чувства, дает им возможность излиться, находит для них безопасные игры, дает им воздушную, веселую пищу. Он утруждает мускулы неистовой работой, косой и плугом, утомляет их гимнастическими играми, плаванием и верховой ездой; чтобы обезоружить, обезвредить их, он выталкивает избыток мощи из личной жизни в природу; он в изобилии отдает ей все, что в личной жизни сковано волевыми усилиями. Поэтому страстью страстей его была охота: в ней находят себе выход все инстинкты, светлые и темные. Обычно подавляемые первобытные инстинкты московитских и, быть может, татарских предков, воинственного, кочующего рода всадников, с демонической силой пробуждаются в его обычно сдержанной натуре; снова беспредельная чувственность подымает пламенную голову. Толстой доапостольского периода опьяняется запахом лошадиного пота, волнением бешеной верховой езды, нервным напряжением охоты и стрельбы в цель, даже страхом (непостижимо у будущего фанатика милосердия), мучениями загнанной, окровавленной дичи, ее пристальным угасающим взглядом. "Я испытываю истинное наслаждение при виде страданий умирающего животного", - сознается он, расколов сильным ударом палки череп волка, - и лишь при этом торжествующем крике кровавого наслаждения начинаешь подозревать о грубых инстинктах, которые он подавлял в себе всю жизнь (кроме бешеных юношеских лет). Даже когда в силу моральных убеждений он отказался от охоты, руки его невольно подымаются в тоске по выстрелу, если он видит прыгающего по полю зайца. Но он побеждает это, как и все другие желания, с решительным постоянством; в конце концов, его стремление к чувственному наслаждению удовлетворяется лишь лицезрением живущего, - но какое это сильное и сознательное наслаждение! Как они бродят, текут, наслаждаются - его радостно игривые чувства, когда он дает им волю на лоне природы; как немного нужно, чтобы вызвать его восторг, воспламенить его! Блаженная улыбка раздвигает его уста, когда он проходит мимо красивого коня; почти сладострастно он похлопывает и ласкает теплый шелковистый изгиб, ощущая пальцами пульсирующую животную теплоту: все чисто животное приводит его в умиление. Часами он настороженными глазами может следить за танцами молодых девушек, любуясь изяществом свободных движений; а если он встретит красивого мужчину, красивую женщину, он останавливается, прерывает разговор, чтобы лучше всмотреться в них и восхищенно воскликнуть: "Как это хорошо, когда человек красив!" Ибо он любит тело, как сосуд живой жизни, как светочувствительную поверхность, как орган, воспринимающий пряный, из тысячи истоков стекающийся воздух, как покров горячей крови, - он его любит с его теплой колыхающейся плотской страстью, как смысл и душу жизни.

Да, он любит, как самый страстный в литературе анималист, свое тело, он любит его, как художник свой инструмент, он любит плоть как самую естественную форму человека и в себе самом он ценит больше свое сильное тело, чем шаткую лицемерную душу. Он любит его во всех формах, во все времена с начала до конца, и первое сознательное восприятие этого аутоэротизма начинается - это не описка! - со второго года его жизни. На втором году его жизни - это подчеркивается, чтобы можно было понять, с какой кристальной ясностью и резкостью очерчено у Толстого всякое воспоминание в потоке времени. Гете и Стендаль ясно помнят себя лишь с седьмого или восьмого года жизни, а двухлетний Толстой чувствует уже так же сильно и отличается такой же концентрической собранностью всех органов чувств, как и будущий художник. Вот описание его первых плотских ощущений: "Я сижу в корыте, и меня окружает новый, не неприятный запах какого-то вещества, которым трут мое маленькое тельце. Вероятно, это были отруби и, вероятно, в воде и корыте, но новизна впечатлений отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил свое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, руки няни с засученными рукавами, и теплую, парную воду с отрубями и запах ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками". Прочитав это, следует разложить эти воспоминания детства по их чувственным зонам, чтобы по достоинству оценить универсальную остроту органов чувств, которыми Толстой в крошечной личинке двухлетнего ребенка охватывает окружающий его мир: он видит няню, он обоняет запах отрубей, он различает новые впечатления, он чувствует теплоту воды, он слышит шорох, он осязает гладкость стенки деревянной ванночки, и все эти одновременные ощущения различных нервов сливаются в единое "приятное" самообозрение тела - единственной проницаемой для всех жизненных ощущений поверхности. Тогда можно понять, как рано в данном случае присосы чувств цепляются за существование, с какой силой и сознательностью разносторонний натиск явлений внешнего мира у ребенка Толстого превращается в ясные впечатления; можно соразмерить, сравнить с тем, как у взрослого Толстого до краев наполненные мозгом и мускулами, обостренные сознанием чувства, напряженные от жизненного любопытства нервы выросшего организма утончают и возвышают каждое впечатление. И это маленькое игрушечное детское любование своим крохотным телом в узкой ванночке естественно расширяется в дикое, почти бешеное наслаждение существованием, как и у ребенка, объединяющего в единое всеобъемлющее, гимноподобное, пьянящее чувство свое "я", мир, природу и жизнь.

И действительно, это ощущение слияния со вселенной с опьяняющей силой овладевает иногда Толстым; нужно прочесть, как этот серьезный человек изредка подымается и выходит в лес посмотреть на мир, который избрал его среди миллионов, чтобы могущественнее и сознательнее, чем эти миллионы, воспринимать его величие; как он вдруг в экстазе расправляет плечи и простирает руки, точно пытаясь в шумно веющем воздухе схватить беспредельное, волнующее его душу; или как он, равно потрясаемый ничтожнейшим явлением и космическим величием природы, нагибается, чтобы нежно выпрямить растоптанный чертополох или с страстным напряжением наблюдать за сверкающей игрой стрекозы, и поспешно отворачивается, чтобы скрыть навертывающуюся на глаза слезу, когда замечает, что друзья следят за ним. Ни один поэт современности, даже Уолт Уитмен, не ощущал так могущественно физическое наслаждение земными, плотскими явлениями, как этот русский со своей чувственной пылкостью Пана и великой вездесущностью античного бога. И не трудно понять его непомерно гордое изречение: "Я сам природа".

Незыблемо - сам вселенная во вселенной - этот крупный, поднявшийся ввысь человек врос корнями в родную русскую почву; ничто, казалось бы, не может потрясти его могучего мировоззрения. Но и земля иногда сотрясается в сейсмических колебаниях, - подчас колеблется в своей уверенности, media in vita , и Толстой. Вдруг останавливается неподвижный взгляд, колеблется направленная в пустоту мысль. В поле его зрения вступило нечто, чего он не может ни понять, ни ощутить, что-то пребывающее вне физического тепла и жизненного обилия, что-то, чего он не может постичь, как бы ни напрягал нервы, что-то остающееся неведомым для него, человека мысли, - ибо это не земная вещь, материя, которую он мог бы воспринять, растворить, а нечто враждебно взирающее на все радостное и откровенно-чувственное, нечто, не позволяющее коснуться его, взвесить или ввести в ряд вечно жаждущих мирских чувств. Ибо как усвоить ужасную мысль, прорезавшую вдруг круг явлений, как допустить, что эти бушующие, дышащие чувства когда-нибудь умолкнут, оглохнут; рука окостенеет и станет бесчувственной, это нагое прекрасное тело, еще согретое течением крови, станет пищей червей и окаменелым скелетом? Что, если это обрушится и на него, сегодня или завтра, - эта пустота, эта мгла, это неотвратимое, нигде ясно не ощутимое нечто, - если оно обрушится на него, сейчас еще полного здоровьем и силой? Когда Толстой поглощен мыслью о тленном, кровь стынет в его жилах. Первый раз она ему является в детстве: его приводят к трупу матери, там лежит нечто холодное, застывшее, в чем вчера еще была жизнь. В течение восьмидесяти лет он не может забыть это зрелище, которое он тогда не охватывал еще ни душевно, ни мысленно. Но пятилетнее дитя издает крик, испуганный, пронзительный крик, и в бешеной панике убегает из комнаты, чувствуя, что за ним гонятся все Эринии  страха. Мысль о смерти завладевает им с той же убийственной силой, когда умирают его брат, его отец, его тетка: всегда она обдает его холодом, эта ледяная рука, и рвет нервы.

В 1869 году, еще перед кризисом, но незадолго до него, он описывает белый ужас, la blanche terreur, подобного набега мысли. "Я лег было, по только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, тоска, какаябывает перед рвотой, что-то разрывало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз попытался заснуть; все тот же ужас - красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается". Случилось ужасное: раньше чем перст смерти коснулся тела Толстого, за сорок лет до кончины, предчувствие ее вонзилось в душу живого, и избавиться от него ему не удается. Великий страх сидит ночью у его постели, он гложет его жизненную радость, он сгибается между листками его книг и грызет пораженные гниением черные мысли.

Из этого явствует: страх перед смертью так же сверхчеловечен у Толстого, как и его жизненная сила. Было бы трусостью назвать это нервным страхом, сходным, пожалуй, с неврастеническим отвращением Новалиса, меланхолическим затмением Ленау , мистически сладострастной фобией Эдгара По, - нет, здесь прорывается животный, обнаженный дикий террор, яркий ужас, ураган страха, паника проснувшегося жизненного инстинкта. Не как мыслящий человек, не как мужественно-героический ум, боится Толстой смерти; точно клейменный алым раскаленным железом пожизненный раб этого призрака, он содрогается, безумно вскрикивая, теряя самообладание; его страх проявляется как животный, трусливо трясущийся взрыв ужаса, как шок - первобытный страх всех созданий мира, заговоривший в единой душе. Он не хочет останавливаться на этой мысли, он не хочет, он отказывается и, как схваченный за горло, простирает вперед руки,- ибо не надо забывать, что Толстой совершенно неожиданно, в дни полного спокойствия подвергается нападению. Для этого московитского медведя нет переходной ступени между жизнью и смертью, смерть для такого первобытно здорового человека абсолютно чуждое явление, в то время как для среднего человека обычно устанавливается часто посещаемый мост: болезнь. Остальные, средние люди уже в пятьдесят лет носят в себе частицу этой смерти, ее близость для них не представляется совершенной невозможностью, она для них уже не будет неожиданностью, поэтому они не содрогаются так растерянно перед ее первым энергичным набегом. Так, например, Достоевский, с завязанными глазами стоявший у столба в ожидании залпа и каждую неделю бившийся в эпилептическом припадке, приученный к страданиям, спокойнее смотрит в глаза смерти, чем этот совершенно неподготовленный, пышущий здоровьем человек: поэтому тень уничтожительного, почти позорного страха не так холодит его кровь, как у Толстого, который при дуновении этого слова, при первом приближении мысли о смерти уже начинает трусливо трястись. Ему, чрезмерно ощущавшему свое "я" и окружающую жизнь, "опьяненному жизнью", малейшее уменьшение жизненной силы представлялось родом болезни (в тридцать шесть лет он себя называет "стариком"). Благодаря повышенной чувствительности мысль о смерти пронзает его насквозь, как выстрел. Только тот, кто так сильно ощущает бытие, может с такой абсолютной полнотой и интенсивностью ощущать небытие; именно потому, что здесь истинно демоническая жизненная сила сталкивается с таким же демоническим страхом перед смертью, образуется у Толстого такая гигантская пропасть между бытием и небытием - быть может, самая большая во всемирной литературе. Ибо только исполинские натуры оказывают исполинское сопротивление: повелитель, волевой силач, подобный Толстому, не отступит без борьбы перед пустым местом, - тотчас же после первого приступа испуга он берет себя в руки, напрягает мускулы, чтобы покорить вдруг восставшего врага; нет, столь упругая жизненная сила не отступает без борьбы. Едва оправившись от первого удара, он укрывается за окопами философии, подымает мосты и нападает на незримого врага с катапультами из арсенала своей логики, надеясь прогнать его. Сперва он сопротивляется презрением: "Я не могу интересоваться смертью, главным образом потому, что, пока я жив, она не существует". Он называет ее "непостижимой", высокомерно утверждает, что он "не боится смерти, а лишь страха перед смертью", он все время уверяет (целых тридцать лет!), что он ее не боится, без страха думает о ней. Но он никого не может этим обмануть, даже самого себя. Нет сомнения: насыпь душевно-чувственной уверенности разрушена при первом же набеге страха, все нервы и мысли беззащитны перед нападением, и в пятьдесят лет у Толстого для борьбы - лишь обломки его былой жизненной уверенности. И чем ожесточеннее он старается оторваться от навязчивого представления, тем более он обнаруживает непобедимый захват. Он должен, отступая шаг за шагом, согласиться, что смерть не только "призрак", не "огородное пугало", а очень серьезный противник, которого не напугаешь одними словами. Толстой ищет возможность дальнейшего существования совместно с неумолимой тленностью и, так как в борьбе против смерти жизнь немыслима, решает: жить совместно с ней.

Лишь благодаря этой уступчивости начинается вторая и на этот раз плодотворная фаза мыслей Толстого о смерти. Он больше "не противится" факту ее наличия. Он не рассчитывает прогнать ее софизмами или волевым усилием устранить ее из царства мыслей, - он пытается дать ей место в своем существовании, растворить ее в своем восприятии бытия, закалиться против неизбежного, "привыкнуть" к нему. Смерть непобедима, с этим он - жизненный великан - должен примириться, но не со страхом смерти: и вот он направляет все свои силы только на борьбу с этим страхом.

Как испанские трапписты еженощно ложились спать в гроб, чтобы умертвить всякий страх, Толстой внушает себе упорными ежедневными волевыми упражнениями самогипнотизирующее постоянное memente mori ; он принуждает себя постоянно и "со всей душевной силой" думать о смерти, не содрогаясь перед мыслью о ней. Каждую запись в дневнике он с этого времени начинает мистическими буквами Е. б. ж. ("если буду жив"), каждый месяц на протяжении многих лет он заносит в дневник напоминание себе: "Я приближаюсь к смерти". Он привыкает смотреть ей в глаза. Привычка устраняет отчужденность, побеждает боязнь - и за тридцать лет пререканий со смертью из внешнего факта она становится внутренним, из врага чем-то вроде друга. Он приближает ее к себе, впитывает в себя, делает смерть частицей своего духовного бытия и вместе с тем былой страх - "равным нулю"; спокойно, даже охотно убеленный сединами и мудрый - смотрит он в глаза тому, что прежде было фантомом ужаса; "не нужно думать о ней, но нужно ее всегда видеть перед собой. Вся жизнь станет праздничнее и воистину плодотворнее и радостнее". Из необходимости родилась добродетель - Толстой (вечное спасение художника!) справился со своим страхом, сделав его объективным; он отстранил от себя смерть и страх перед смертью, вселив его в других, в свои творения. Таким образом, то, что вначале казалось уничтожительным, стало лишь углублением в жизнь и, совершенно неожиданно, великолепным подъемом его искусства; ибо с тех пор как он почувствовал, что ему предназначена смерть, он подружился с ней: благодаря его боязливому исследованию, тысячекратному предварительному умиранию в воображении, этот жизнеспособнейший человек становится самым проникновенным изобразителем смерти, главою всех мастеров, ваявших когда-либо смерть. Страх, вечно предупреждающий действительность, поспешно изучающий все возможности, окрыленный воображением, питаемый всеми нервами, всегда производительнее, чем тупое глухое здоровье, - каков же этот ужасный, панический, десятки лет бодрствующий первобытный страх, святой horror  и stupor  этого могущественного человека! Благодаря ему, Толстой знает все симптомы телесного умирания, каждую черту, каждый знак, который оставляет у гробовой доски резец на тленной плоти, знает трепет и ужас уходящей души; художник чувствует в себе могучее призвание, рожденное познанием. Смерть Ивана Ильича с его отвратительным криком "Не хочу!", жалкое умирание брата Левина, разнородные уходы из жизни в романах, "Три смерти" - все эти настороженные прислушивания над краем сознания принадлежат к крупнейшим психологическим достижениям Толстого; они были бы невозможны без этого катастрофического потрясения, без испытанного им ужаса глубочайших вскапываний, без этого нового настороженно-недоверчивого, сверхземного страха; чтобы описать эти сто смертей, Толстой должен был собственную смерть до тончайших ниточек мысли предчувствовать, перечувствовать и пережить. Как раз это, представляющееся бессмысленным, внезапное угасание пробуждает в художнике Толстом новый строй мыслей, ибо каждое чувство всегда предполагает сочувствование: лишь пережитый страх направил его творчество от поверхности, от созерцания и срисовывания действительности в глубины познания. Он научил его избыточному чувственному реализму Рубенса и прорывающемуся изнутри почти метафизическому рембрандтовскому просветлению среди трагических затмений. Только потому, что Толстой ярче, чем кто-либо, пережил смерть при жизни, он сумел показать ее нам с небывалой реальностью.

Каждый кризис - дар судьбы человеку-творцу: так в художественном творчестве Толстого и в его духовной позиции наконец создается повое и возвышенное равновесие. Контрасты проницают друг друга, ужасный конфликт жизненных наслаждений с их трагическим противником уступает место мудрому и гармоничному соглашению: медленно угасающая жизнь и близкая надвигающаяся смерть текут прекрасно и плодотворно, волна за волной, в героических сумерках его старческих лет. Совершенно в духе Спинозы покоится наконец умиротворенное чувство в чистом полете между страхом и надеждой последнего часа: "Не хорошо бояться смерти; не хорошо ее желать. Весы нужно так поставить, чтобы стрелка стояла ровно и ни одна чаша не перевешивала: это лучшие условия жизни".

Трагическое разногласие наконец улажено. Старец Толстой не питает больше ненависти к смерти и ждет ее терпеливо, он не избегает ее, он не борется с ней: он видит ее лишь в спокойных размышлениях, как художник мечтает о еще незримом, но уже существующем творении. И поэтому последний трепетно жданный час дарит ему полную милость: кончину великую, как его жизнь, творение его творений.

(обратно)

ХУДОЖНИК

Нет истинного наслаждения, кроме того, которое проистекает из творчества. Можно создавать карандаши, сапоги, хлеб и детей, это значит создавать людей; без творчества нет истинного наслаждения, нет такого, которое не соединялось бы со страхом, страданием, упреками совести и стыдом.

Письмо

Каждое художественное произведение только тогда достигает самой высокой степени, когда забываешь о его художественном созидании и ощущаешь его существование как несомненную реальность. У Толстого этот возвышенный обман доведен до совершенства. Никогда не осмеливаешься подумать, - столь ощутимо, правдиво они нас касаются, - что эти рассказы придуманы, что действующие лица вымышлены. Читая их, кажется, заглядываешь в открытое окно реального мира.

Если бы существовали только такие художники, как Толстой, можно было бы прийти к заключению, что искусство - нечто чрезвычайно простое, искренность - вещь сама собой понятная, творчество - не что иное, как точный пересказ действительности, копия, не требующая высшего умственного напряжения, и нужно для него, по его собственному изречению, "только одно отрицательное качество: не лгать". Ибо с потрясающей несомненностью, с наивной естественностью ландшафта, бушующее и богатое, стоит произведение перед нашими взорами, оно - сама природа, такая же правдивая, как та, другая. Все таинственные силы ярости, пылающего огня, фосфоресцирующих видений, смелого и часто вне-логичного вымысла - основные элементы творчества поэта - кажутся в толстовском эпосе излишними и отсутствующими: не опьяненный демон, а трезвый, ясномыслящий человек, представляется нам, без всякого напряжения, чисто объективным наблюдением, прилежным срисовыванием создал дубликат реальности.

Но и здесь совершенство художника обманывает благодарно наслаждающийся ум, ибо что может быть труднее передачи истины, что - кропотливее ясности? Документы свидетельствуют о том, что Толстой не обладал даром легкого творчества, он был одним из самых возвышенных, самых терпеливых, самых прилежных работников, и его грандиозные мировые фрески представляют собой художественную и трудную мозаику, составленную из бесконечного числа разноцветных кусочков, из миллиона крохотных отдельных наблюдений. За кажущейся легкой прямолинейностью скрывается упорнейшая ремесленная работа - не мечтателя, а медлительного, объективного, терпеливого мастера, который, как старинные немецкие живописцы, осторожно грунтовал холст, обдуманно измерял площадь, бережно намечал контуры и линии и затем накладывал краску за краской, прежде чем осмысленным распределением света и тени дать жизненное освещение своему эпическому сюжету. Семь раз переписывались две тысячи страниц громадного эпоса "Война и мир"; эскизы и заметки наполняли большие ящики. Каждая историческая мелочь, каждая смысловая деталь обоснована по подобранным документам; чтобы придать описанию Бородинской битвы вещественную точность, Толстой объезжает в течение двух дней с картон генерального штаба поле битвы, едет много верст по железной дороге, чтобы добыть у какого-нибудь оставшегося в живых участника войны ту или иную украшающую деталь. Он откапывает не только все книги, обыскивает не только все библиотеки, по обращается даже к дворянским семьям и в архивы за забытыми документами и частными письмами, чтобы найти в них зернышко истины. Так годами собираются маленькие шарики ртути десятки, сотни тысяч мелких наблюдений, до тех пор пока они не начинают постепенно сливаться в округленную, чистую, совершенную форму. И только когда закончена борьба за истину, начинаются поиски ясности. Как Бодлер, лирический художник, шлифует, поправляет и полирует каждую строку своего стихотворения, так с фанатизмом безупречного художника сколачивает, смазывает и смягчает Толстой свою прозу. Одна какая-нибудь выпирающая фраза, не совсем подходящее прилагательное, попавшееся среди десяти тысяч строк, - и он в ужасе вслед за отосланной корректурой телеграфирует метранпажу в Москву и требует остановить машину, чтобы изменить тональность не удовлетворившего его слога. Эта первая корректура опять поступает в реторту духа, еще раз расплавляется и снова вливается в форму, - нет, если для кого-нибудь искусство не было легким трудом, то это именно для него, чье искусство кажется нам самым естественным. На протяжении семи лет Толстой работает восемь, десять часов в день; неудивительно, что даже этот обладающий крепчайшими нервами муж после каждого из своих больших романов психически подавлен; желудок перестает переваривать пищу, разум слабеет, чувство неудовлетворенности овладевает им всегда после окончания какого-нибудь крупного произведения и выливается в форму тяжелой меланхолии; он вынужден искать спасения в абсолютном одиночестве, вдали от всякой культуры; он поселяется в избе, лечится кумысом и восстанавливает душевное равновесие. Именно этот творец гомеровского эпоса, этот естественнейший, кристальный, почти народно-примитивный рассказчик является в глубине души чрезвычайно неудовлетворенным мучеником-художником (бывают ли другие?). Но милость милостей - труд творчества остается незримым в бытии законченного произведения. Подобными безначальной, беспредельной природе представляются нам уже не ощутимые как произведения искусства прозаические творения Толстого, действенные в наше время и вместе с тем во все времена. Они никогда не носят характерного отпечатка известной эпохи; если некоторые из его рассказов без имени их творца попались бы кому-нибудь впервые в руки, никто бы не осмелился сказать, в каком десятилетии, даже столетии они написаны, настолько это повествование стоит вне времени. Народные легенды "Три старца" или "Много ли человеку земли нужно" могли быть сочинены во времена Руфи и Иова, за тысячелетие до изобретения книгопечатания или в эпоху появления письмен, борьба Ивана Ильича со смертью, "Поликушка" или "Холстомер" принадлежат столько же девятнадцатому, как и двадцатому и тридцатому векам, ибо не современная душа находит здесь свое соответствующее эпохе психическое выражение, как то имеет место у Стендаля, Руссо, Достоевского, а основное, вечное, не подверженное изменениям - дыхание, дух земли, первобытное чувствование, первобытное одиночество человека перед лицом вечности. И так же как в абсолютном мире человечества, так и в относительном мире творчества его не колеблющееся и равномерное мастерство уничтожает время. Толстой никогда не изучал повествовательного искусства и потому не мог его забыть, его природный гений не знает ни роста, ни увядания, ни прогресса, ни регресса. Описание ландшафта двадцатичетырехлетним Толстым в "Казаках" и это незабвенное сияющее пасхальное утро в "Воскресении", написанное через пятьдесят лет, отделенные одно от другого протяжением целой человеческой жизни, дышат одной и той же неувядаемой, непосредственной, ощущаемой всеми нервами свежестью восприятия природы, той же пластической, прощупываемой пальцами наглядностью изображения неорганического и органического мира. В искусстве Толстого нет ни изучения, ни забвения, ни подъема, ни упадка, ни перехода; в течение полувека оно дает равно совершенные ценности; как скалы остаются суровыми и прочными, неподвижными и неизменными в каждой линии перед лицом Бога, так и его произведения - перед лицом гибкого и изменчивого времени.

Но как раз благодаря этому ровному и потому неиндивидуализированному совершенству почти не чувствуется в его произведениях присутствие художника: не поэтом фантастического мира является здесь Толстой, а мастерским повествователем действительности. В самом деле, боишься иногда называть Толстого поэтом, ибо под этим торжественным словом невольно подразумеваешь явление другого порядка, нечто сверхчеловеческое, таинственную связь с мифом и магией. Толстого же ни в каком случае нельзя назвать человеком "высшей" формации, он совершенно земной, не сверхъестественный, - он сущность всего земного. Нигде он не переступает узкой межи понятного, ясного, наглядного, - но какое совершенство в этих рамках! Он не обладает никакими исключительными музическими или магическими качествами, кроме самых обыкновенных, но зато этими владеет с небывалой силой; его органы чувств работают интенсивнее, он видит, слышит, обоняет, осязает яснее, ярче, проникновеннее, сознательнее, чем нормальный человек, он помнит дольше и логичнее, он мыслит быстрее, комбинаторнее и точнее; коротко говоря, всякое человеческое качество выступает в исключительно совершенном аппарате его организма с во сто крат большей интенсивностью, чем в обыденной натуре. Но никогда Толстой не переходит границы нормального (и благодаря этому так редко применяют к нему столь естественное по отношению к Достоевскому определение "гений"), он не витает ни в сферических, ни в мистических, ни в пророческих мирах, в этих надземных царствах, из которых через щель или люк иногда подается пламенная весть мечтателям и визионерам; никогда упоминание Толстым демона или непостижимого не бывает одухотворенным. Отсюда его ясность, его доступность; эта прикованная к земле фантазия не может изобрести чего-либо, находящегося по ту сторону "реальной памяти", что-нибудь, чего бы не существовало в пределах обыденно-человеческого, поэтому его искусство всегда останется объективным, ясным, человечным, - искусством яркого дня, увеличенной действительностью.

Толстой никогда не творит в фантастическом духе, он не создает миров за пределами нашего мира, он передает лишь действительность: поэтому, когда он рассказывает, кажется, что это не художник говорит, а сами вещи. Люди и животные выступают из его сочинений точно из своих собственных теплых жилищ; чувствуешь, - это не охваченный страстью поэт преследует их, подгоняя и подзадоривая подобно Достоевскому, подхлестывающему свои образы лихорадочным бичом так, что они, разгоряченные, воющие, с криками бросаются на арену своих страстей. Когда рассказывает Толстой, его дыхания не слышно.

Он рассказывает так, как горцы поднимаются вверх: медленно, равномерно, ступень за ступенью, шаг за шагом, без прыжков, терпеливо, без устали, не ослабевая, и биение его сердца никогда не отражается в его голосе; здесь кроется причина нашего совершенного спокойствия, когда мы сопровождаем его. С Толстым не подымаешься молниеносно, как с Достоевским, на ошеломляющие выси восторга, не падаешь вдруг в головокружительные бездны пропасти, не уносишься на крыльях в сферы фантастических мечтаний: искусство Толстого заставляет бодрствовать, как познавание. Колеблешься, сомневаешься, не устаешь, подымаешься шаг за шагом, поддерживаемый его сильной рукой, по высоким скалам эпоса, и ступень за ступенью ширится горизонт, растет кругозор. Медленно развиваются события, лишь постепенно проясняются дали, но все совершается с неизменной первобытной уверенностью, с которой утренняя заря заставляет сверкать постепенно возникающий из глубины ландшафт. Толстой рассказывает просто, без подчеркиваний, как творцы эпоса прежних времен, рапсоды, псалмопевцы и летописцы рассказывали свои мифы, когда люди еще не познали нетерпения, природа не была отделена от своих творений, не было никакой градации, высокомерно отделяющей человека и зверя, растения и камни, и поэт самое незначительное и самое могучее награждал одинаковым благоговением и обожествлением. Ибо Толстой смотрит в перспективе универсума, потому совершенно антропоморфично, и хотя в моральном отношения он более чем кто-либо далек от эллинизма, как художник он чувствует совершенно пантеистически. Для него нет разницы между воющей, подыхающей в судорогах собакой и смертью украшенного орденами генерала или падением сломленного ветром, умирающего дерева. Прекрасное и безобразное, животное и растительное, чистое и нечистое, магическое и человеческое - на все он смотрит взглядом художника, но все же глубоко проникновенным взглядом, - мы прибегаем к игре слов, чтобы выразить это яснее, чтобы попытаться различить, уподобляет ли он человека природе или природу - человеку. Нет в области земного сферы, закрытой для него, его чувство переходит от розового тела младенца к дряблой коже загнанной клячи, от ситцевой кофты крестьянки к мундиру знатного полководца; в каждом теле, в каждой душе одинаково знающий, кровно связанный с ними, он с непостижимой уверенностью разбирается в самых тайных, в самых плотских ощущениях. Часто женщины испуганно спрашивали, как сумел этот человек описать их затаеннейшие, не пережитые им телесные ощущения - давящую тяжесть в груди от избытка молока у матерей или холодок, приятно пробегающий по впервые обнаженным для бала рукам молодой девушки. И если бы животные были наделены речью, они выразили бы свое удивление и спросили бы, благодаря какой пугающей интуиции он мог угадать мучительное наслаждение охотничьей собаки, чувствующей запах вальдшнепа, или инстинктивные мысли, выраженные в движениях породистой лошади у старта; нужно прочесть описание охоты в "Анне Карениной", - тончайшие ощущения, переданные с интуитивной точностью, превосходящей все эксперименты зоологов и энтомологов от Бюффона до Фабра. Точность Толстого в его наблюдениях не связана ни с какими градациями в отношении к порождениям земли: в его любви нет пристрастий. Наполеон для его неподкупного взора не в большей степени человек, чем последний из его солдат, и этот последний опять не важнее и не существеннее, чем собака, которая бежит за ним, или камень, которого она касается лапой. Все в кругу земного - человек и масса, растения и животные, мужчины и женщины, старики и дети, полководцы и мужики - вливается с кристально светлой равномерностью в его органы чувств, чтобы так же, в таком же порядке, вылиться. Это придает его искусству сходство с вечной равномерностью неподкупной природы и его эпосу - морской монотонный и все же великолепный ритм, всегда напоминающий Гомера.

Кто видит так много и так совершенно, не имеет нужды изобретать, кто наблюдает так вдумчиво, но имеет нужды выдумывать. Толстой целую жизнь воспринимал только органами чувств и виденное формировал в образы: мечта за пределами реального ему незнакома. Его искусство не спускается сверху, оно идет вглубь, оно, по превосходному выражению Нетцеля, искусство подземной разработки, а не возведения зданий. Абсолютно трезвый художник, в противоположность мечтателю Достоевскому, ему никогда не приходится переступать через порог реальности, чтобы добраться до исключительного; он не выволакивает событий из надземного царства фантазии, а погружает в обыкновенную землю, в обыкновенного человека свои смелые отважные штольни. И в области человеческого Толстой может себе разрешить заняться заблудшими и патологическими натурами или даже, как Шекспир и Достоевский, вызвать к жизни промежуточные ступени между Богом и зверем, Ариелем и Алешей, Калибаном  и Карамазовым. Даже самый обыденный, самый обыкновенный крестьянский парень становится на достигнутой Толстым глубине загадкой: простой мужик, солдат, пьяница, собака, лошадь дают ему достаточный материал для проникновения в отдаленнейшие ущелья духовного царства; он удовлетворяется созданиями, совершенно незначительными в кругу нормального и повседневного, так сказать, самым дешевым человеческим материалом, - ему не нужны драгоценные хрупкие души: у этих посредственнейших субъектов он извлекает непостижимые душевные переживания, не идеализируя их, а лишь углубляя. Он пользуется только простым, остро режущим инструментом истиной и вонзает этот жесткий бурав с такой немилосердной силой в каждое событие, в каждый предмет, что изумленному взору открывается в простых явлениях мира глубочайший мир, духовные слои, доселе не добытые ни одним рудокопом. Он, словно ваятель, может лепить лишь из земли, камня и глины, а не подобно музыканту - из окрыленного воздуха; и это не случайность, что Толстой не сочинил ни одного стихотворения, - поэзия, естественно, должна быть антиподна такому архиреалисту. Его искусство говорит языком реальности, - это его границы, по ни один поэт не достиг такого совершенства выразительности, - в этом его мощь. Для Толстого красота и истина - синонимы.

Таким образом - выражаясь еще яснее - он самый видящий из всех художников, но не ясновидящий, - совершеннейший из всех повествователей действительности, но не изобретательный поэт. Для неслыханно обширного и многостороннего мирового строительства у него нет других помощников, кроме физических земных пяти органов чувств, - необыкновенно настороженных, тонких, быстрых и точных, по все же до известной степени телесно-механических инструментов.

Не нервами, как Достоевский, не видениями, как Гёльдерлин или Шелли, притягивает к себе Толстой самые утонченные ощущения, а единственно лишь с помощью лучистых, как сияние, реющих органов чувств. Как пчелы, они постоянно вылетают, чтобы принести новую цветистую пыль наблюдений, которая, перебродив в страстной объективности, перерабатывается в золотой мед художественного произведения. Только они, его удивительно послушные, ярко видящие, ясно слышащие, крепкие и все же тонко ощущающие, настороженные, взвешивающие, пробирающиеся кошачьими шагами в тончайшие глубины души, чрезмерно, почти животно чувствительные органы чувств собирают для него с каждого мирского явления тот беспримерный материал чувственной субстанции, которую таинственная химия этого бескрылого художника так же медленно претворяет в чувствования, как химик терпеливо извлекает самые эфирные вещества из растений и цветов. Постоянная необычайная простота повествования Толстого является следствием неисчислимого разнообразия мириадов единичных наблюдений. Ибо, чтобы проникнуть в мысли и чувства человека, Толстой должен сперва изучить в каждом шифре, движении и каждой детали все складки и превращения его физического облика. Как врач, он начинает с общего исследования, проверяя его индивидуальные физические особенности, прежде чем применить этот химический процесс ко всему миру своих романов. "Вы не можете себе представить, - пишет он своему другу,- как мне трудна эта предварительная работа глубокой пахоты того поля, на котором я принужден сеять. Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения, очень большого, и обдумать миллионы возможных сочетаний для того, чтобы выбрать из них миллионную часть, - ужасно трудно". И так как это скорее механический, чем изобретательский процесс постоянного просмотра, повторения каждого изображаемого лица от отдельных деталей до сгущения их в единство, попробуйте сосчитать, сколько пылинок перемолото и вновь собрано в этой мельнице терпения, прежде чем они выливаются в форму. Чтобы создать роман, Толстой должен сделать выбор из тысячи ситуаций и образов, извлечь образы из отдельных частиц существа, точно согласовать их, прежде чем построить для них кривую душевной жизни, ибо только путем сложения неисчислимых внешних признаков создает Толстой единую физиономию. Каждое единство, каждый человек собраны из тысячи деталей, каждая деталь из бесконечно малых частиц, ибо он изучает каждый характерный признак с холодной и непогрешимой точностью лупы. В стиле Хольбейна , черта за чертой, создается рот, верхняя губа отделена от нижней всеми ее индивидуальными аномалиями, с точностью отмечается каждое дрожание углов рта при иных душевных переживаниях, так же как графически измеряются манера улыбаться и складка гнева. Потом уже медленно придается окраска этой губе, незримым пальцем ощупываются ее толщина и крепость, сознательно вкрапливается оттенок - маленькое затемнение, которое дают усы, и это все еще только сырой материал, только физическая конструкция губ, она дополняется характерными функциями, ритмикой говора, типичным выражением голоса, органические особенности которого приспособляются к данной форме рта. И так же как здесь изолирована одна-единственная губа, так в анатомическом атласе его изображения определяются нос, щека, подбородок и волосы с жутко точной тщательностью, одна деталь аккуратно пригоняется к другой; все эти наблюдения - акустические, фонетические, оптические и моторные - еще раз взвешиваются и сцепляются в незримой лаборатории художника. В этой фантастической сумме детальных наблюдений художник, упорядочивая их, находит основу, головокружительное множество деталей, просеивает их через очищающее решето выбора, - и щедро собранные наблюдения очень экономно распределяются в произведении, но они - эти окончательно выбранные наблюдения - настойчиво проходят через всю книгу, пока мы под влиянием внушения не начнем с каждым данным образом сейчас же соединять представление об его характеристике. Qualis artifeux!  Какой тонкий мастер спрятан за кажущейся случайностью и непреднамеренностью его изображений; действительно, надо было бы написать целую книгу, чтобы подробно проследить механизм этого процесса, чтобы доказать, что как раз у Толстого, производящего впечатление безыскусственности, очевидное единство его образов составлено из головокружительного множества наблюдений.

Ибо только когда все чувственное установлено с геометрической точностью, закопчено физическое изучение, начинает говорить, дышать и жить Голем . У Толстого душа, Психея, - божественная бабочка, пойманная в тысячепетельные сети тончайших наблюдений, попавшаяся в паутину из кожи, мускулов и нервов. У Достоевского, - ясновидящего, - его гениального противника, характеристика начинается совершенно противоположным образом: с души. У него душа на первом плане: самовластно она кует свою судьбу; тело свободно и легко, как покров насекомого, облекает ее просвечивающее пламенное зерно. В самые счастливые секунды она может его прожечь и подняться ввысь, взлететь в сферы чувств, в область чистого экстаза. У Толстого, - зорко видящего, настороженного художника душа не может подняться ввысь, не может даже свободно дышать, - всегда тело толстой тяжелой корой обволакивает душу, всегда подчиняет ее жестокому закону тяготения. Поэтому и самые окрыленные его создания не могут подняться к Богу, не могут возвыситься над земным и освободиться от мира; они с трудом, как носильщики, шаг за шагом, точно таская на спине собственную тяжесть, задыхаясь, ступень за ступенью, подымаются, чтоб очиститься и освятиться, все больше и больше утомляясь от тяжелой ноши и прикованности к земле. Никогда Психея, божья бабочка, не может непосредственно вернуться в свое платоническое царство; она может только свертываться в куколку и переживать превращения в борьбе за очищение и тяжкое освобождение от законов тяжести, но не может всецело избавиться от тяготения плоти, к которой прикованы все типы Толстого, как к допотопному наследственному греху. Вероятно, часть трагической мрачности Толстого зависит от этого примата, от власти плоти над душой. Ибо этот бескрылый, лишенный юмора художник всегда заставляет нас с болью вспоминать, что мы живем на тесной земле и окружены смертью, что мы не можем бежать и спастись от прикрепленности нашей плоти к земле, что мы media in vita  окружены наступающей пустотой. "Я желаю вам больше духовной свободы", - мудро написал однажды Тургенев Толстому. То же самое можно пожелать его образам - немного больше духовного полета, отхода от реальности и плотского, радости, или ясности, или беззаботности, или же, по крайней мере, способности мечтать об этих более чистых, более ярких мирах.

Хотелось бы это назвать осенним искусством: контуры отделяются ярко и остро от ровного горизонта русской степи, и горький запах увядания и тления тянется из бледно-желтых лесов. Не реет заманчиво над землей улыбающееся облако, не выглядывает солнце, и трудно даже догадаться о его присутствии; так и холодный яркий свет Толстого не вливает настоящего тепла в душу: этот равнодушный свет действует совсем иначе, чем свет весенний, всегда вызывающий в душе страстную надежду на скорый расцвет природы и сердец. Ландшафт Толстого всегда осенний: скоро настанет зима, скоро смерть настигнет природу, скоро все люди - и вечный человек внутри нас - окончат свое существование. Мир без мечты, без иллюзии, без лжи, ужасающе пустой мир, мир даже без бога, - его вводит Толстой в свой космос лишь позже в поисках оправдания смысла жизни, как Кант в поисках смысла государства, этот мир не имеет иного света, кроме света его неумолимой истины, ничего, кроме ясности, столь же неумолимой. Быть может, у Достоевского душевное царство еще мрачнее, чернее и трагичнее, чем это равномерное холодное освещение, но Достоевский иногда прорезывает свою ночную тьму молниями опьяняющего экстаза, на мгновения, по крайней мере, сердца подымаются в небо мечты. Искусство же Толстого не знает опьянения, не знает утешения, оно всегда священно трезвое, прозрачное, пьянящее не более, чем вода, - во все его глубины можно заглянуть, благодаря этой изумительной прозрачности, но это познание никогда не наполняет душу восторгом и вдохновением. Кто, как Толстой, не умеет мечтать, не умеет подняться над настоящим, кто не знает лирического, торжествующего экстаза красоты, кому он кажется излишним рядом с истиной, тот будет остро ощущать заключенность в собственном теле, участь, тяготеющую над всем земным, но не свободу, благодаря которой душа уносится от ею же созданного мрака. Оно требует серьезности и вдумчивости, как наука со своим каменным светом, своей сверлящей объективностью, но не дает счастья, - таково искусство Толстого.

Но как же он, превосходящий всех в познавании, ощущал жестокость и трезвость своей строгой наблюдательности, искусство без благодатного сверкания золотой мечты, без уносящих крыльев радости, без милости музыки? В глубине души он его не любил, потому что оно ни ему, ни другим не дарило ясного, утверждающего смысла жизни. Ибо с убийственной безнадежностью развертывается жизнь перед этим немилосердным зрачком; душа - трепещущий маленький механизм плоти среди обволакивающей тишины тленности, история бессмысленный хаос случайно нагроможденных фактов, живой человек - бродячий скелет, закутанный на краткий срок в теплый покров жизни, и вся непонятная беспорядочная суета бесцельна, как текущая вода или увядающий лес. Никогда ни на одну минуту музыка не овевает этого тусклого течения повседневности, никогда нет взлета над столь тяжелым нигилизмом. Только одно постоянное, немилосердное, жестоко трезвое срисовывание этой мглы, непрерывное копание в этой безумной игре,- всегда только творчество с крепко стиснутыми горестными губами, со строгими, вдумчиво настороженными глазами, которых не обманет утешительная мечта. Удивительно ли, что после тридцатилетнего созидания затененных образов Толстой отворачивается от своего искусства, что этого человека охватывает глубоко человечное желание не проповедовать человечеству только безвыходность его земного существования? Удивительно ли, что он стремится к совершенству, чтобы раскрепостить этот гнет и облегчить другим жизнь, что он тоскует по искусству, "пробуждающему в людях высшие и лучшие чувства"? Что и он, наконец, желает коснуться серебряной лиры надежды, которая при малейшем звучании находит доверчивый отзвук в груди человечества, что он тоскует по искусству, освобождающему, избавляющему от глухого глета всего земного? Но напрасно! Жестоко ясные, бдительные, сверхбдительные взоры Толстого способны узреть жизнь, как таковую, лишь затененной смертью, тусклой и трагичной; никогда это творчество, не умеющее и не желающее лгать, не излучает настоящего душевного утешения. Таким образом в стареющем Толстом, который настоящую реальную жизнь видит и изображает не иначе как в трагических тонах, могло пробудиться желание изменить саму жизнь, исправить людей, дать им утешение в форме нравственного идеала, создать небесное царство души для их тусклой, механически скованной плоти. И действительно, во вторую эпоху своей жизни Толстой-художник не удовлетворяется простым изображением жизни, он сознательно ищет идею, оправдывающую его творчество, этическую цель, заставляя ее служить делу облагораживания и возвышения души. Его романы, его рассказы стремятся уже не к описанию мира, а к созданию нового путем яркого отделения прообразов хороших деяний от недостойных, не проникнутых истиной, и вследствие этого они приобретают "воспитательное" значение; в это время Толстой создает новый род художественных произведений, которые должны быть не только занимательными и созидающими, но и "заразительными", - другими словами, должны примерами удерживать читателя от дурного, прообразами укреплять его в идее добра; Толстой поздней эпохи превращается из певца жизни в судью над жизнью.

Эта целенаправленная поучительная тенденция проскальзывает уже в "Анне Карениной". Уже тут, хотя еще бессознательно и неясно, нравственные и безнравственные отделены судьбой друг от друга. Вронский и Анна, люди чувственные, неверующие, эгоистичные в своей страсти, "наказываются" и приговорены к мучениям душевной тревоги; напротив того, Китти и Левин вознаграждены процветанием; впервые пытается здесь доселе неподкупный изобразитель высказываться за или против своих образов, потому что он нашел критерий - моральный. И эта тенденция подчеркивать, как это делается в учебнике, основные заповеди, так сказать, снабжать их восклицательными знаками и кавычками,- эта доктринерская побочная цель выступает все явственнее. В "Крейцеровой сонате", в "Воскресении" лишь тонкий прозрачный покров облекает в конце концов голое богословское нравоучение и легенды (в замечательной форме!) служат материалом проповеднику. Искусство перестает быть для Толстого конечной целью, самоцелью, и он "красивую ложь" может любить лишь постольку, поскольку она служит "истине", - но теперь уже не той прежней истине - правдивой передаче действительности, чувственно-душевной реальности, а, как он полагает, высшей - духовной религиозной истине, которая ему открылась в результате пережитого кризиса. "Хорошими" книгами Толстой отныне называет не богато задуманные и гениальные, а только те (не касаясь их художественной ценности), которые ратуют за "добро", которые помогают человеку стать терпеливее, мягче, более христиански настроенным, более гуманным, любвеобильным, так что честный и банальный Бертольд Ауэрбах  кажется ему важнее, чем "вредитель" Шекспир. Все чаще критерий художника заменяется критерием нравственного доктринера: несравненный изобразитель человечества сознательно и благоговейно уступает дорогу исправителю человечества, моралисту.

Но искусство, нетерпимое и ревнивое, как все божественное, мстит тому, кто его не признает. Там, где оно должно служить, не будучи свободным, подчиненное мнимой высшей силе, оно неудержимо ускользает из рук прежде любимого мастера, и как раз в тех местах, где Толстой перестает творить непреднамеренно и начинает поучать, угасает и бледнеет непосредственная прочувствованность его образов, их заливает серый холодный свет разума, сбиваешься и спотыкаешься о логические подробности и с трудом пробираешься к выходу. Пусть он впоследствии из морального фанатизма презрительно называет свои мастерски написанные произведения "Детство", "Отрочество" и "Юность", "Войну и мир" "скверными, ничтожными и безразличными книгами", потому что они отвечают лишь эстетическим требованиям, следовательно, "наслаждению низшего порядка", - слышишь ли, Аполлон! - в действительности они остаются мастерскими произведениями, а тенденциозно-моральные - более слабыми. Ибо, чем больше Толстой отдается своему "моральному деспотизму", чем дальше он отдаляется от основной способности своего гения, от передачи восприятий органов чувств, тем больше он утрачивает свою художественную ровность: как Антей, он получает всю силу от земли. Там, где Толстой направляет свои великолепные, острые, как алмаз, глаза на чувственное, он остается гениальным до глубокой старости: когда он возносится в облака и обращается к метафизике, тревожно уменьшается его проницательность. И почти потрясенный смотришь, какое насилие делает над собой художник, желая во что бы то ни стало витать и носиться в духовных сферах, несмотря на то что ему и никому другому среди современников предназначено судьбой тяжелыми шагами ходить по земле, боронить ее, вспахивать, познавать и изображать.

Трагическое разногласие, испокон веков повторяющееся во всех творениях и временах: то, что должно было возвысить художественное произведение,убеждение, стремящееся убедить других,- большей частью умаляет художника. Истинное искусство эгоистично, оно ничего не хочет, кроме себя и своего совершенства; истинный художник должен думать только о своем произведении, а не о человечестве, которому он его предназначил. Так и Толстой является великим художником там, где он нетронутым и неподкупным оком созерцает чувственный мир. Как только он становится милосердным, хочет помогать, исправлять, руководить и обучать своими произведениями, его искусство теряет свою захватывающую силу, и по воле судьбы он сам становится более потрясающим образом, чем все образы, созданные им.

(обратно)

САМОИЗОБРАЖЕНИЕ

Познать свою жизнь - значит познать себя.

Русанову, 1903

Неумолимо этот суровый взор направлен на мир, неумолимо сурово - и на себя. Натура Толстого не терпит неясностей, не терпит спутанностей и теней ни в себе, ни во внешнем мире: так не может художник, привыкший с вынужденной точностью отмечать линии контура каждого дерева или судорожные движения испуганной собаки, примириться с собственным тусклым, неясным, смешанным образом. Поэтому непреодолимо и неутомимо с самого раннего возраста его стихийная любознательность направлена на самого себя. "Я хочу познать себя всецело", - записывает девятнадцатилетний Толстой в своем дневнике, и с этого времени никогда уже не прекращается острое, наблюдательное, недоверчиво-настороженное отношение к собственной душе вплоть до восьмидесяти двух лет. Безжалостно Толстой кладет каждый нерв своего чувствования, каждую еще сочащуюся теплой кровью мысль под клинический нож самоанализа; таким сильным, как он сам - жизнеспособнейший гигант, таким же ясным должно быть его представление о своем "я". Фанатик истины, подобный Толстому, не может не быть страстным автобиографом.

Но, в противоположность изображению мира, автопортрет никогда не заканчивается однократным наблюдением, достаточным для художественного произведения. Чужой образ, вымышленный или являющийся результатом наблюдения, творец может закончить, включив его в свое произведение; пуповина отделяется после рождения, освобожденный вымышленный образ продолжает свое духовное существование. Он, как ребенок, вышедший из лона матери, самостоятелен и самовластен; выковывая его, художник от него освобождается. Собственное же "я" невозможно совершенно отсечь, изобразив его, потому что единичное наблюдение постоянно меняющегося "я" не дает законченности. Поэтому великие автопортретисты повторяют собственное изображение всю свою жизнь. Все они - Дюрер, Рембрандт, Тициан - начинают в юности с автопортретов перед зеркалом и прекращают их, когда рука уже бессильна, ибо их равно интересуют в собственном физическом облике как неизменно-постоянные, так и непрерывно меняющиеся черты, а поток времени поглощает каждый прежний портрет. Точно так же великий изобразитель истины Толстой не может закончить свой автопортрет. Едва он дал, как ему кажется, окончательную форму своему образу, - будь то Нехлюдов, Сарынцов, Безухов или Левин, - он перестает в законченном произведении узнавать свое лицо; и чтобы уловить обновленную форму, он должен снова приняться за дело. Так же неутомимо, как Толстой-художник ловит свою душевную тень, его "я" стремится в душевном беге к вечно новой и неисполнимой задаче; этот гигант воли чувствует себя призванным овладеть ею. Поэтому за шестьдесят лет титанической работы нет ни одного произведения, которое в каком-нибудь образе не являло бы облика самого Толстого, и вместе с тем нет ни одного, которое давало бы представление о всей многогранности этого человека; только в сумме все его романы, рассказы, дневники и письма, целый поток произведений, дают его самоизображение; но зато это самый разносторонний, проработанный, внимательный автопортрет из всех созданных в нашем столетии.

Никогда не может этот неизобретающий, способный лишь передавать переживания и восприятия человек исключить из своего кругозора себя самого - живущего и воспринимающего. Приходя в отчаяние от своей эгоцентричности, он не теряет ощущения своего "я" даже в мгновения экстаза; его анализирующая настороженность не смыкает веки даже в минуты страсти. Никогда не удается Толстому, столь непоколебимому во всем остальном, - чего бы он ни дал, чтобы освободиться от гнета собственного "я"! - всецело отделиться от своей плоти, забыть себя; он не может самозабвенно отдаться даже своей любимой стихии. "Я люблю природу, когда со всех сторон она окружает меня (нужно обратить внимание на "меня" и "я") и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда те самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов". Даже ландшафт, приносящий ему величайшую радость, он - это ясно чувствуется - ощущает только как радиус и окружность, в центре которой находится его "я", этот неподвижный центр тяжести для всех движений; именно так вращается весь духовный мир вокруг его телесно-духовной личности. Не то чтобы Толстой был тщеславен в мелком смысле этого слова, - заносчив, самоуверен, считал бы себя пупом мира, нет, не было человека, который, зная себя так хорошо, был бы столь недоверчив по отношению к своей моральной значимости, - но он слишком прикреплен к собственной могучей плоти, скован ощущением самого себя; он не может отвлечься от себя, забыть свое "я". Непрерывно, вынужденно, часто против воли и всегда помимо своей воли он должен изучать себя до изнеможения, подслушивать, объяснять, день и ночь "быть настороже" по отношению к собственной жизни. Его автобиографический пыл не прерывается ни на мгновение, так же как течение крови в его жилах, биение сердечного молота в груди, ход мыслей за его лбом: творить - значит для него судить и обсуждать себя. Поэтому нет формы самоизображения, в которой Толстой не упражнялся бы, - наивное и простое повествование, чисто механическая ревизия фактического материала, воспоминаний, педагогический, моральный контроль, нравственное обвинение и духовное раскаяние; таким образом, самоизображение является одновременно самоусмирением, самоподжиганием; автобиография - актом эстетическим и религиозным, - нет, невозможно описать в отдельности все формулы, все манеры его самоизображения. С уверенностью можно сказать одно: Толстой, сфотографированный большее число раз, чем кто-либо из людей нового времени, вместе с тем и лучше известен нам, чем кто-либо другой. Мы знаем его в семнадцатилетнем возрасте из его дневников не хуже, чем в восьмидесятилетнем, мы знаем его юношеские увлечения, его семейные трагедии, его самые интимные мысли с такой же архивной точностью, как его самые обыкновенные и самые безумные поступки; ибо и тут, - прямая противоположность Достоевскому, жившему "с замкнутыми устами", - Толстой хотел провести свою жизнь "при открытых дверях и окнах". Благодаря такому фанатическому самообнажению мы знаем каждый его шаг, все мимолетные и незначительные эпизоды восьмидесятого года его жизни так же, как мы знаем его физический облик по бесконечным снимкам, - за шитьем сапог и в разговоре с мужиками, верхом на лошади и за плугом, за письменным столом, за лаунтеннисом, с женой, с друзьями, с внучкой, спящим и даже умершим. И это ни с чем не сравнимое изображение и самодокументирование еще дополнено бесконечными воспоминаниями и записями всех окружавших его, жены и дочери, секретарей и репортеров и случайных посетителей: я думаю, что можно было бы еще раз вырастить леса Ясной Поляны из бумаги, использованной для воспоминаний о Толстом. Никогда писатель сознательно не жил так откровенно; редко кто-либо из них открывал свою душу людям. После Гете мы не знаем личности, так хорошо документированной внутренними и внешними наблюдениями.

Это стремление к самонаблюдению у Толстого начинается со времени пробуждения сознания. Оно гнездится уже в розовом, неловко двигающемся детском теле еще до овладения языком u исчезает на восемьдесят третьем году жизни, на смертном одре, когда желанное слово уже не может принудить к повиновению язык и умирающие уста непонятными дуновениями колышат воздух. Но в этом громадном промежутке - от молчаливого начала до молчаливого конца - нет минуты без слова и записи. Уже в девятнадцать лет, едва окончив гимназию, студент покупает дневник. "Я никогда не имел дневника, - пишет он на первых же листках, - потому что не видал никакой пользы от него. Теперь же, когда я занимаюсь развитием своих способностей, по дневнику я буду в состоянии судить о ходе своего развития. В дневнике должна находиться таблица правил, и в дневнике должны быть тоже определены мои будущие деяния". В безбородого юношу уже вселился будущий мировой педагог Толстой, который с самого начала смотрит на жизнь как на "серьезное дело", которое нужно вести разумно и постоянно контролировать. По-коммерчески он открывает себе счет обязанностей, дебет и кредит намерений и исполнений. О внесенном капитале - своей личности - девятнадцатилетний Толстой судит уже вполне здраво. Он констатирует при первой инвентаризации своих данных, что он "исключительный человек", с "исключительной" задачей: но вместе с тем этот полумальчик уже немилосердно отмечает, какую громадную силу воли он должен развить, чтобы принудить свою, склонную к лени, неуравновешенности, нетерпению и чувственности натуру к моральным жизненным подвигам. С волшебно-сознательным инстинктом рано созревший психолог чувствует свои опаснейшие свойства - типично русскую переоценку себя, расточение своих сил, трату времени, необузданность. И он устанавливает контрольный аппарат ежедневных достижений, чтобы не пропадал ни один золотник времени: дневник, таким образом, служит стимулом, педагогически подталкивающим к самоизучению, и должен - все вспоминается изречение Толстого - "стеречь собственную жизнь". С немилосердной беспощадностью мальчик резюмирует результат дня: "с 12 до 2 говорил с Бегичевым, слишком откровенно тщеславно и обманывая себя. С 2 до 4 гимнастика; мало твердости и терпения. От 4 до 6 обедал и покупки сделал ненужные. Дома не писал, лень; долго не решался ехать к Волконским; у них говорил мало - трусость. Вел себя плохо: трусость, тщеславие, необдуманность, слабость, лень". Так рано, так беспощадно сурово детская рука сжимает горло, и эта стальная хватка продолжается шестьдесят лет; как девятнадцатилетний, так и восьмидесятидвухлетний Толстой держит наготове плеть: так же, как в молодости, он в дневнике поздних лет награждает себя ругательствами "трусливый, скверный, ленивый", когда усталое тело не подчиняется беспрекословно спартанской дисциплине воли. От первого до последнего мгновения Толстой стоит на страже своей жизни, с прусской суровостью, неистово верный долгу вахмистр самодисциплины, окриками, угрозами и сердитыми ударами ружейного приклада подгоняющий себя от отдыха и лени навстречу совершенству.

Но так же рано, как преждевременно зрелый моралист, взывает в Толстом к самоизображению и художник: в двадцать три года он начинает единственный случай в мировой литературе - трехтомную автобиографию. Взгляд в зеркало - первый взгляд, схваченный Толстым. Юношей, еще не знающим света, в двадцать три года он избирает себе предметом для описания собственные переживания - единственные, которые у него имеются, переживания детства. Так же наивно, как двенадцатилетний Дюрер берется за серебряный карандаш, чтобы нарисовать на случайном листке бумаги свое девически-тонкое, еще не тронутое жизнью детское лицо, пытается еле оперившийся поручик Толстой, заброшенный в кавказскую крепость артиллерист, рассказать себе свое "Детство", "Отрочество" и "Юность". Для кого он пишет, об этом он тогда не думал, и меньше всего думал он о литературе, газетах и известности. Он инстинктивно подчиняется растущему стремлению к самоопределению с помощью изображения; эта неясная потребность не освящена целью и еще меньше - как он впоследствии требует - "светом моральных требований". Младший офицер на Кавказе действует исключительно по влечению, он зарисовывает на бумаге картины своей родины и своего детства из любопытства и от скуки; он еще ничего не знает о появившихся впоследствии у Толстого жестах, достойных армии спасения, об "Исповеди" и стремлении "к добру", он еще не стремится ярко, предостерегающе изобразить "мерзости своей юности", чтобы принести пользу другим, - нет, он это делает даже не из желания кому-нибудь принести пользу, а из наивной потребности в игре отрока, который не пережил ничего, кроме впечатлений детства; двадцатитрехлетний юноша описывает уголок своей жизни, первые впечатления, - отец, мать, родные, воспитатели, люди, животные и природа,и это удается, благодаря той великолепной откровенности, которую знает только пишущий без цели.

Как далеко это беззаботное повествование от серьезного и глубокого анализа сознательного писателя Льва Толстого, который по своему положению почувствует себя обязанным предстать перед светом кающимся, перед художниками художником, перед Богом грешником и перед собой примером собственного смирения; повествующий тут - лишь свежий юноша, не желающий все вечера проводить за игорным столом и в отдалении тоскующий по доброте, по теплому, родному окружению давно умерших людей. Но когда нежданно случайная автобиография дает ему литературное имя, Лев Толстой тотчас же составляет продолжение - "зрелые годы"; писатель с именем не находит того тона, который был свойствен неизвестному юноше, - никогда перу зрелого мастера не удавался столь чистый автопортрет. Сколько бы художник ни приобрел опубликованием своих произведений, оно все же безвозвратно лишает его чего-то - этой откровенности в беседе с самим собой, неподслушанности, непреднамеренности, своеобразной наивной искренности, мыслимой лишь для скрытого в сумерках анонима. В каждом не совсем испорченном литературой человеке подымается вместе со славой повышенная душевная стыдливость; естественное и интимное должно прятаться за маской, чтобы неизбежно театральное или лживое не исказило искренности, которой обладает только не получивший известности, не зараженный светским любопытством человек. И это продолжается - у Толстого все цифры огромны, как русская земля, полстолетия, пока шутя подхваченная юношей мысль создать полное систематическое самоизображение не захватывает снова его, уже художника. Но во что превратилась, благодаря его повороту к религии, эта задача? Она стала общечеловеческой, морально-педагогической; как все свои мысли, так и изображение своей жизни Толстой всецело отдает человечеству для назидания, чтобы оно училось на его ошибках, очищалось, глядя на его "стирку души". "По возможности искреннее описание собственной жизни единичного человека имеет большое значение и должно принести громадную пользу людям" - так он оповещает о программе нового самообозрения, и восьмидесятилетний старик делает обстоятельные приготовления для этого решительного оправдания; но, едва начав, он бросает эту работу, хотя и продолжает считать, что "такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений, которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение". Ибо его масштабы, определяющие искренность, с годами и познанием собственной жизни возросли, он узнал многообразную глубину и изменчивые формы искренности, и там, где двадцатитрехлетний юноша беззаботно скользит как на коньках по зеркально-гладкой поверхности, там обескураженно и боязливо останавливается опрокинутый чувством ответственности сознательный искатель истины. Его страшит "неискренность, свойственная всякой автобиографии", он боится, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь вследствие неверного освещения, выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. И он откровенно сознается: "Когда же я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся пред тем впечатлением, которое должна бы была произвести такая биография". Чем упорнее будущий моралист Толстой взвешивает опасности, он, заботящийся теперь больше всего о произведенном "впечатлении", тем больше он чувствует несбыточность надежды пробраться благополучно и с незапятнанной душой между "Харибдой самовосхваления и Сциллой цинической откровенности", и именно из благоговения перед абсолютной истиной остается невыполненным это моральное "с точки зрения добра и зла" задуманное самоизображение, которое в грозном самообличении должно было откровенно показать "всю глупость и мерзость его жизни". Но не будем слишком горевать об этой утрате, ибо из написанного в то время, например из "Исповеди", мы твердо знаем, что влечение к истине со времени религиозного кризиса привело к тому, что каждое стремление к самоизображению неизбежно превращалось в фанатическое и флагеллантское  наслаждение самобичеванием и все признания тех лет являются насильственным судорожным посрамлением собственной жизни. Толстой последних лет не хотел уже изображать себя, он хотел лишь унизить себя перед людьми, "рассказать вещи, в которых он стыдился сознаться себе самому", и его последний автопортрет с вынужденным выставлением мнимых "низостей" и грехов был бы, вероятно, искажением истицы. К тому же мы можем совершенно обойтись без него, потому что мы обладаем другой, охватывающей всю жизнь автобиографией Толстого, - столь полной не дал ни один поэт, кроме Гете, - правда, так же, как Гете, не в отдельном произведении, а в связной, беспрерывной последовательной форме - в сумме своих сочинений, в письмах и дневниках. Едва ли меньше, чем Рембрандт, Толстой, этот вечно поглощенный собственным "я" художник, в каждом романе, каждом рассказе показывает себя новым и иным; нет во всем его длительном существовании значительного периода во внешней, перелома во внутренней жизни, которые бы он по обычаю поэтов не персонифицировал бы в своем явном двойнике. Маленький дворянин - офицер Оленин в "Казаках", спасающийся от московской меланхолии и безделья работой и природой, стремящийся найти себя самого,- являет точное отражение артиллерийского поручика Толстого до последней нитки его костюма, до каждой складки лица; мечтательный и меланхоличный Пьер Безухов в "Войне и мире" и его позднейший брат-богоискатель, занятый жгучей погоней за смыслом существования помещик Левин в "Анне Карениной" до физического сходства бесспорно являются образами Толстого накануне перелома. Никто не откажется признать под рясой отца Сергия - достигшего славы Толстого в поисках святости, в "Дьяволе" - сопротивление стареющего Толстого чувственному приключению и в князе Нехлюдове, этом удивительнейшем из его образов (он проходит сквозь все сочинения), глубоко затаенное стремление его существа,идеального Толстого, которому он приписывает свои намерения и этические поступки, - творческое зеркало его совести. А Сарынцов - "И свет во тьме светит" - облачен в такой тонкий покров и так явно выдает в каждой сцене семейные трагедии Толстого, что и теперь еще артист является в его гриме. Такая многогранная натура, как Толстой, должна была раздробиться во множество образов; только собрав их доска к доске, на обширном протяжении времени, в их совокупности можно узнать единую личность, - без пробелов и без тайн. Поэтому для человека, читающего художественные произведения Толстого с ясным умом и вниманием, всякая биография и документальное описание являются излишними. Ибо ни один посторонний наблюдатель не перещеголяет этого самонаблюдателя в филологической ясности. Он нас вводит в центр самых грозных конфликтов, обнажает затаенные чувства; так же как стихи Гете, проза Толстого является не чем иным, как единой, тянущейся вдоль целой жизни, картина за картиной, постоянно пополняющей себя огромной исповедью. Как раз эта непрерывность - и только она - возносит жизненный труд Толстого на высшую ступень самоизображения, подаренную нам художником-прозаиком; оно несравнимо с однократным самоизображением Казановы или фрагментарным - Стендаля: как тень за телом, так Толстой бежит за своими образами. Сам по себе этот метод - проекции своей личности в произведениях - свойствен каждому художнику. Поэт всегда заряжен; это обремененный многочисленными судьбами человек, беременный и оплодотворенный каждым событием; он отдает звучащие в нем экстазы и пережитые кризисы своим творениям. Но в то время как большинство, - такие, как Стендаль в своем "Фабрицио", Готфрид Келлер в "Зеленом Генрихе", Джойс  в "Стефане Дедалусе", - являются перед обществом в единой, постоянной маске, Толстой, наряду с этими неслыханными и постоянными превращениями, рисует свой собственный портрет каждое десятилетие в новой форме, и поэтому мы знаем и видим его не единичным и неизменным, но ребенком и мальчиком, беззаботным поручиком, счастливым мужем, Савлом и Павлом эпохи религиозного кризиса, борцом и полусвятым, ясным и успокоившимся старцем, - всегда иным, всегда тем же, точно кинематографический портрет, текучий и подвижный, вместо одной-единственной застывшей автофотографии. К этому лишь изобразительному ряду присоединяется великолепное дополнение - умственное самонаблюдение мыслителя: дневник, письма, которые ежедневно, ежечасно сопровождают бдительного до смертного одра человека; в этом многообразном душевном мире нет ни одного пустого, неисследованного места, ни одной terra incognita; обсуждаются все социальные, личные, эпические, равно как и литературные, имеющие временный интерес и метафизические вопросы; со времен Гете мы не видали столь полновесной и исчерпывающей духовно-моральной деятельности поэта. И потому, что Толстой, несмотря на эту исключительность, эту представляющуюся сверхчеловеческой человечность, так же, как и Гете, остается нормальным, здоровым, совершенно уравновешенным, ни в каком отношении не заблудшим или патологичным человеком, совершенным экземпляром рода, вечным "я" и универсальным "мы" в каждом вздохе, в каждом взгляде, потому мы ощущаем - опять-таки как у Гете - документально проверенное существование целого человечества в миниатюре.

(обратно)

КРИЗИС И ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Величайший акт жизни - это сознание своего я, и последствия его благодетельнейшие или ужаснейшие, смотря по тому, на что, на тело или на дух, - будет направлено это сознание.

Ноябрь 1898

Каждая опасность становится милостью, каждое замедление - помощью и целебным стимулом для творчества, так как они пробуждают неведомые душевные силы. Если жизнь хочет быть продуктивной для мира, она не должна останавливаться, ибо духовно-творческая сила, так же, как и физическая, вырастает в результате удара и сопротивления. Нет ничего опаснее для творческого существования, чем довольство, механическая работа и гладкая дорога. Жизненный путь Толстого отмечен только одним таким самозабвенным разрядом - этим счастьем для человека, этой опасностью для художника. Только однажды на пути его паломничества к себе самому неудовлетворенная душа дает себе отдых - шестнадцать лет восьмидесятитрехлетнего существования; только промежуток времени от женитьбы до окончания двух романов "Война и мир" и "Анна Каренина" Толстой живет в мире с собой и своей работой. На тринадцать лет (1865-1878) умолкает и дневник, этот страж его совести; Толстой счастливец, отдавшийся своему творчеству, следит не за собой, а только за миром. Он не спрашивает, потому что он создает - семерых детей и два самых могучих эпических произведения; тогда, - и только тогда Толстой живет как все беззаботные - в почтенно-буржуазном эгоизме семьянина, счастливый, довольный, освобожденный от "ужасного вопроса почему". "Я не копаюсь в своем положении (grubeln  - по боку) и в своих чувствах и только чувствую, а не думаю в своих семейных отношениях. Это состояние дает мне ужасно много умственного простора". Самоуглубление не тормозит текучую внутреннюю работу, неумолимый страж морального "я" отступает в дремоте и дает художнику свободу движений, полночувственную игру. За эти годы он становится знаменитостью - Львом Толстым, - он в четыре раза увеличивает свое состояние, он воспитывает детей и расширяет дом, но удовлетвориться счастьем, насытиться славой, толстеть от богатства не дано этому моральному гению. От каждого образа он всегда возвращается к своей основной работе - к совершенному созиданию своего образа, и так как никто из богов не ввергает его в беду, он сам идет ей навстречу. Так как извне судьба не дарует ему ничего трагического, он создает внутреннюю трагедию. Ибо всегда жизнь - вдобавок такая могучая - должна удерживать равновесие. Прерывается прилив судьбы из внешнего мира, и дух выкапывает себе внутри новый заигравший источник, чтобы не иссяк круговорот существования. То, что Толстому - это неожиданно и непонятно для его современников - приходится испытать около пятидесятилетнего возраста, а именно внезапный уход от искусства, его поворот к религии, совершенно не нужно рассматривать как нечто исключительное, напрасно подыскивают какую-то ненормальность в развитии этого самого здорового человека, исключительна только, как всегда у Толстого, была сила ощущений. Поэтому переворот, который Толстой переживает на пятидесятом году своей жизни, является процессом, остающимся, благодаря меньшей выраженности, незаметным у большинства мужчин: неизбежное приспособление физического и духовного организма к надвигающейся старости, климактерический период художника.

"Жизнь остановилась и стала жуткой" - так он формулирует сам начало своего душевного кризиса. Пятидесятилетний Толстой достиг той критической мертвой точки, на которой продуктивная способность образования плазмы начинает ослабевать и душа грозит перейти в оцепенение. Уже не с такой созидательной силой заполняют чувства податливую массу творческих клеток. Яркость окраски впечатлений блекнет, как постепенно седеющие волосы; начинается вторая эпоха, также знакомая нам по Гете, - когда теплая игра чувств попадает под пресс понятий,- предмет трансформируется в явление, изображение - в символ, красочное творческое наслаждение - в кристальный строй мыслей. Как каждое глубокое превращение духа, такое перерождение вызывает и здесь прежде всего некоторое неприятное чувство физического недомогания, недоверчивое ощущение приближения чего-то чуждого и еще неведомого. Духовный страх перед холодом, ужасная боязнь обеднения пробегает вдруг по беспокойной душе, и легко возбуждаемый сейсмограф тела тотчас же отмечает приближающееся потрясение (мистические болезни Гете при каждом преображении). Но - и тут мы вступаем в едва освещенную область - в то время как душа еще не может уяснить себе наступление из страны мрака и только содрогается в боязливом ощущении непонятной опасности, в организме начался уже самостоятельный процесс сопротивления, перемещение в психофизическом существе, без ведома, без воли человека, в силу особой предусмотрительности природы. Ибо, как тело животных задолго до наступления холодов покрывается теплой зимней шерстью, так и человеческая душа в переходном возрасте, едва перешагнула она зенит, обволакивается новым предохранительным одеянием - густым защитным покровом, не дающим застыть в бессолнечной эпохе упадка. Этот таинственный переход от чувственного к духовному, зависящий, быть может, от деятельности желез и вызывающий последние колебания творческой энергии, этот климактерический период, который мне хочется назвать антивозмужалостью, проявляется в душевном потрясении, в такой же мере обусловленном органическими переменами и вызывающем кризис, как и самая возмужалость, хотя бы - внимание, психоаналитики и психологи! - еще едва исследованная в основных ее физических проявлениях, а тем паче в духовных. Над женщинами, у которых явление полового кризиса проявляется грубее и клиничнее - в почти ощутимых формах, - в лучшем случае сделаны некоторые наблюдения; совершенно же неисследованный переходный период у мужчин, носящий более духовный характер, и его психические последствия ждут еще психологического освещения. Ибо климактерический период у мужчин является почти всегда эпохой серьезных изменений,- религиозных, поэтических и интеллектуальных сублимировании, - все они являются предохранительным одеянием для менее полнокровного бытия, духовной заменой убывающей чувственности, усиление мироощущения является взамен отзвучавшего чувства собственного достоинства, отлива жизненной потенции. Так же, как и период возмужалости, климактерический период, опасный для жизни слабых, начинает - стремительно у стремительных, продуктивно у продуктивных - новую, иначе окрашенную творческую душевную эру, позднее духовное возрождение между подъемом и упадком. У каждого значительного художника мы встречаем этот неизбежный поворотный миг, ни у кого, правда, с такой взрывающей землю, вулканической и почти уничтожающей силой, как у Толстого. Если посмотреть на это трезво, глазами простой объективности, с Толстым, в пятидесятилетнем возрасте, собственно говоря, не происходит ничего, кроме того, что естественно для его возраста: он чувствует приближение старости. Это все, - в этом все его переживания. Он теряет несколько зубов, память ослабевает, иногда усталость затемняет мысли: обыденное явление у пятидесятилетнего. Но Толстой, этот крепкий человек, эта льющаяся, переливающаяся через край натура чувствует себя при первом осеннем дуновении уже увядшей и созревшей для смерти. Ему кажется, "что нельзя жить, не опьяняясь жизнью"; неврастеническая угнетенность, беспомощное смущение овладевают этим здоровым человеком; при первых признаках жизненного охлаждения и слабости он тотчас же сдается. Он не может писать, не может мыслить, - "мой дух спит, не могу его разбудить, мне нехорошо, я потерял бодрость"; как цепь он дотягивает скучную и плоскую "Анну Каренину" до конца, волосы внезапно седеют, морщины бороздят лоб, желудок бунтует, члены ослабевают. Он тупо раздумывает и говорит, "что ничто его больше не радует, что от жизни ничего больше нельзя ждать, что он скоро умрет", он "всеми силами рвется из жизни", и быстро, одна за другой, появляются в дневнике две резкие записи: "страх смерти" и несколько дней спустя "Il faudra mourir seul". Смерть же - я пытался это изобразить в описании его жизненной силы - означает для этого гиганта жизни самую ужасную из всех ужасных мыслей, поэтому он содрогается, как только начинают ослабевать несколько нитей его огромной связки сил.

Конечно, этот гениальный самодиагност не вполне ошибается, чуя ноздрями дух тленности, ибо действительно часть прежнего Толстого угасает в этом кризисе, - не этот полный силы человек, а тот свободный, беспечный художник, который брал мир, как объективно неизменно существующий, такой же настоящий и принадлежащий ему, как его собственное тело. До этого времени Толстой никогда не вопрошал мир о его метафизической сущности, он его только обозревал, как художник свою модель, и с нераздумывающей радостью ребенка давал событиям приблизиться к нему; они послушно стояли, когда он зарисовывал их портреты, давали его творческим рукам погладить и ощупать себя. Это чистое творческое созерцание, этот лишь копирующий обзор жизни уже недоступны ставшему недоверчивым художнику, наивное содружество нарушено, между миром и его "я" зияет внезапно раскрывшаяся, распространяющая запах гнили и холода пропасть. Явления не отдаются ему всецело, он чувствует, что они прячут от него что-то позади них стоящее, какой-то вопрос; впервые этот ясный ум чувствует присутствие тайны в бытии, он предугадывает смысл, который не может охватить одними внешними чувствами; впервые Толстой видит, что он нуждается в новом инструменте, чтобы попять это скрытое от взора, что ему нужен более сознательный, более знающий глаз. Вынужденно он теперь ищет в каждом явлении его моральный смысл, самое чуждое пытается сочетать со своей судьбой. Примеры объяснят это внутреннее превращение более рельефно. Сотни раз Толстой видел на войне умирающих и, не заботясь о справедливости или несправедливости убийства, описывал смерть как художник, как поэт, как отражающий зрачок, как воспринимающая сетчатая оболочка. Но вот он видит, как во Франции с гильотины падает, ударяясь о землю, голова преступника, и сейчас же нравственная мощь возмущается в нем против всего человечества. Тысячу раз он - повелитель, барин, граф,- мчась мимо своих мужиков, равнодушно принимал их рабски покорные поклоны, как нечто вполне естественное, и обдавал их платья пылью, которую поднимала несущаяся галопом лошадь. Теперь он впервые замечает их босоногость, их бедность, их запутанное, бесправное существование и впервые ставит себе вопрос: имеет ли он право, глядя на их нужду и работу, жить беззаботно. Неисчислимое количество раз мчались в Москве его сани мимо толп мерзнувших нищих, и он не обращал на них ни малейшего внимания; бедность, нищета, угнетение, тюрьмы, Сибирь были для него столь же обыденными явлениями, как снег зимой и вода в бочке; теперь вдруг, при народной переписи, он, разбуженный, воспринимает ужасное положение пролетариата как обвинение против его избытков. С тех пор как он все человеческое уже не считает только материалом, который нужно "изучать и наблюдать", рушится в его душе спокойный, живописный порядок бытия, сокрушенный землетрясением совести; он не может больше холодно-созерцающим взглядом наблюдать жизнь, он беспрерывно допытывается о смысле и бессмыслице, о справедливости и несправедливости каждого явления, он все человеческое воспринимает теперь уже не исходя от себя, эгоцентрично, а социально, братски обращая вовне: сознание общности со всеми и со всем "сразило" его, как болезнь. "Не надо думать - это слишком больно", вздыхает он. Но поскольку глаз совести раскрылся, страдания человечества, вечные мучения мира непременно становятся глубоко личным делом. Именно из мистического страха перед пустотой вырастает новый творческий трепет перед вселенной, из совершенного самоотречения для художника возникает задача еще раз - и теперь уже в моральном плане - построить свой мир. Где он подозревает смерть, там свершается чудо воскресения. Родился тот Толстой, которого не только как художника, но и как самого человечного человека боготворит все человечество.

Но тогда, непосредственно в грозный час разрушения, в тот недоуменный миг "пробуждения" (как Толстой впоследствии в утешение называет свое тревожное состояние), захваченный врасплох, он еще не подозревает в переломе - преображения. Пока не раскрылся этот новый глаз совести, он чувствует себя слепым, окруженный хаосом и непроницаемой ночью. Его мир рушился; полузадушенный от ужаса, он вглядывается в бессмысленный мрак. "Зачем жить, если жизнь так ужасна?" - задает он вечный экклезиастовский вопрос. Зачем трудиться, если распахиваешь почву только для смерти? Как отчаявшийся, он ощупывает поверхность покрытого мраком мирового свода в надежде найти где-нибудь выход, самоспасение, искру света, сияние надежды. И только убедившись, что никто извне не принесет ни помощи, ни света, он сам выкапывает для себя подземный ход - планомерно, систематично, ступень за ступенью. В 1879 году он пишет следующие "безответные вопросы" на листке бумаги:

а) Зачем жить?

б) Какая причина моему и всякому существованию?

в) Какая цель моего и всякого существования?

г) Что значит и зачем то раздвоение добра и зла, которые чувствую в себе?

д) Как мне надо жить?

е) Что такое смерть - как мне спастись?

"Как мне спастись? Как мне надо жить?" - это ужасный крик Толстого, когтями кризиса вырванный из его сердца. И этот крик раздается тридцать лет, пока не отказываются служить уста. Благой вести, исходящей от чувств, он больше не верит, искусство не дает утешения, беззаботность иссякла, пылкий хмель юности исчез, со всех сторон из глубин тленности, из незримого пространства смерти, которая окружает жизнь, просачивается холод. Как мне спастись? Все отчаяннее становится этот крик, ибо невозможно, чтобы это кажущееся бессмысленным действительно не обладало бы смыслом, - хотя бы смыслом, которого не ощутишь руками, не узришь глазами, не вычислишь знаниями, смыслом, парящим над всякой истиной. Рассудка хватает только на то, чтобы постигнуть живое, - но не смерть, поэтому нужна новая, другая душевная сила, чтобы охватить непостижимое.

И так как он не находит ее в себе, в человеке разума, он, этот неукротимый, истерзанный ужасом, расслабленный боязнью, media in vita, посреди своего пути, вдруг покорно опускается на колени перед Богом, презрительно отбрасывает свое знание мира, которое приносило ему в течение пятидесяти лет несказанное счастье, и неотступно молит о вере: "Подари мне ее, Господи, и дай мне помочь другим найти ее".

(обратно)

ИСКУССТВЕННЫЙ ХРИСТИАНИН

Боже мой, как трудно жить только перед Богом - жить, как живут люди, заваленные в шахте и знающие, что они оттуда не выйдут и что никто никогда не узнает о том, как они жили там. А надо, надо так жить, потому что только такая жизнь есть жизнь. Помоги мне, Господи!

Дневник, ноябрь 1900

"Подари мне веру, Господи", - взывает Толстой в отчаянии к Богу, до тех пор не признанному им. Но как видно, этот Бог не слушает тех, кто так неудержимо к нему взывает, вместо того чтобы покорно ждать, пока его воля им откроется. Ибо страстное нетерпение, свой главный порок, Толстой распространяет и на веру. Он не удовлетворяется тем, что просит о вере, нет, он должен ее получить сейчас же, на следующее утро, готовой и ощутимой в руках, как топор, чтобы вырубить всю чащу сомнений; ибо барин-дворянин, привыкший к быстрому исполнению слугами его желаний, избалованный остро видящими, ясно слышащими чувствами, которые во мгновение ока передают все явления мира, он не желает терпеливо ждать, этот несдержанный, капризный, своевольный человек. Он не желает ждать, отшельнически углубляясь в упорное прислушивание к постепенному проникновению света свыше - да будет снова ясный день в ночной тьме души. Одним прыжком, одним взмахом желает его бурно мчащийся вперед ум проникнуть в "смысл жизни",- "познать Бога", "мыслить Бога", как он дерзновенно осмеливается говорить. Веру, христианскую жизнь, смирение, бытие в Боге, он надеется изучить так же быстро и поспешно в течение шести месяцев или, в худшем случае, года,- как он сейчас, убеленный сединами, изучает греческий и древнееврейский языки, став внезапно педагогом-теологом или социологом.

Но где найти так внезапно веру, если в самом не заложено зерно ее? Как стать в одну ночь сострадательным, милостивым, смиренным, по-францискански мягким, если в течение пятидесяти лет оценивал мир беспощадным взором наблюдателя, как исконно русский нигилист, и ощущал себя как единственное значительное и существенное в нем? Как привести одним ударом такую каменную волю к снисходительному человеколюбию, где изучить веру, где научиться отдавать себя высшей сверхземной силе? Конечно, у тех, у кого эта вера имеется или кто, по крайней мере, мнит, что обладает ею, - говорит себе Толстой, - у mater ortodoxa, y церкви; ведь уже две тысячи лет она держит в своих руках перстень Христа. Тут же (ибо он не теряет времени, этот нетерпеливый муж) Лев Толстой опускается на колени перед иконами, постится, паломничает в монастыри, спорит с епископами и попами и перечитывает Евангелие. Три года он прилагает все старания, чтобы быть строго верующим: но церковный воздух обвевает ненужным ладаном и холодом его застывшую душу; быстро разочарованный, он навсегда захлопывает дверь, соединяющую его с правоверными догмами, - нет, церковь не имеет настоящей веры, решает он, или, вернее: она дала иссякнуть воде жизни, расточила, фальсифицировала ее. И он продолжает поиски: может быть, философы, мыслители знают больше об этом "смысле жизни". И тотчас же Толстой, мышление которого никогда до тех пор не касалось сверхчувственного, неистово и лихорадочно изучает вдоль и поперек философов всех времен (слишком быстро, чтобы их постигнуть, переварить) - сперва Шопенгауэра, вечного сожителя душевного омрачения, потом Сократа и Платона, Магомета, Конфуция и Лао-Цзы , мистиков, стоиков, скептиков и Ницше. Но быстро он захлопывает книги. Ибо и они не имеют другого медиума для миропонимания, кроме того, которым обладает и он, - чересчур острого, болезненного зрячего разума, и они скорее вопрошают, чем знают, и они скорее нетерпеливо ищут Бога, чем пребывают в нем. Они создают системы для ума, но не мир для встревоженной души, они дают знание, но не утешение.

И как измученный больной, от которого отказалась наука, идет со своими страданиями к знахарям и деревенским цирюльникам, так Толстой, этот культурнейший русский, идет на пятидесятом году жизни к мужикам, к "народу", чтобы у них, неучей, найти наконец настоящую веру, найти мудрость у невежественных. Да, они, неучи, с не смущенным книгами разумом, они, бедные и измученные, безропотно трудящиеся, беспрекословно, как животные, уходящие в угол, когда чувствуют рост смерти в себе, они, не сомневающиеся, ибо не мыслящие, sancta simplicitas, - святая простота, - должен же быть в их руках секрет, иначе они не могли бы быть так покорны, так смиренно подставлять шею под железное ярмо нищеты. Они должны в своей тупости что-то знать, чего не постигли ни мудрость, ни острый ум и благодаря чему эти умственно отсталые душевно опередили нас. "Как мы живем - это неправильно, как они живут - это правильно", - поэтому Бог явно пребывает в их терпеливом существовании, в то время как ум, любознательность со своей "досужей сладострастной алчностью" отдаляет сердца от истинного источника света. Не будь у них утешения, внутренней магической целебной травы, они не могли бы так весело, так беззаботно, так легко переносить свое жалкое существование: им необходима какая-нибудь вера, что-то возвышающее над свинцовой тяжестью существования; и жажда овладевает человеком мысли, нетерпение охватывает неукротимого мужа, он хочет завладеть этим таинственным средством. У них, только у "народа-богоносца", - уговаривает себя Толстой, - у простых, у неярких, в созидающей покорности, как животные, простодушно трудящихся, можно научиться "правильной" жизни, великому терпенью и смиренью тяжкого существования и еще более тяжкой смерти.

Итак - приблизиться к ним, войти в их жизнь, подслушать ихбожественную тайну. Долой дворянское одеяние,- мужицкую блузу на плечи, подальше от стола с вкусными блюдами и лишними книгами: только невинные растения и нежное молоко животных должны отныне питать тело; только смирение по-фаустовски углубленного духа. Итак, Лев Николаевич, Толстой, властелин Ясной Поляны, - и больше того: властелин духа миллионов людей, берется на пятидесятом году жизни за плуг, носит на широкой медвежьей спине бочку с водой; косит рожь рядом со своими мужиками, трудясь с неутомимым упорством. Рука, написавшая "Анну Каренину" и "Войну и мир", втыкает теперь шило в самодельные подметки, выметает сор из комнаты, и он сам шьет себе платье. Поближе, поскорее, к "братьям", одним взмахом воли Лев Толстой надеется стать "народом" и вместе с тем "божьим христианином". Он спускается в деревню к почти еще крепостным крестьянам (при его приближении они смущенно снимают шапки), зовет их к себе в дом, где они своими неуклюжими сапогами неловко ступают по зеркальному паркету как по стеклу и свободно вздыхают, узнав, что "барин", милостивый повелитель, не задумал ничего дурного, не повышает, как они предполагали, оброка, и - странно: они растерянно качают головой, - именно с ними желает он поговорить о Боге, только о Боге. Они вспоминают, добрые мужики Ясной Поляны, что он уже прежде поступал так, - тогда он взялся за школы, этот владетельный граф, и в течение года (потом ему надоело) сам обучал детей. Но чего он хочет теперь? Они недоверчиво прислушиваются, ибо, действительно, как шпион, этот переодетый нигилист приближается к "народу", чтобы выпытать необходимые ему для похода к Богу стратегические сведения - тайну смирения, соблюдения веры.

Но эта насильственная рекогносцировка приносит пользу только искусству и художнику; прекраснейшими своими легендами Толстой обязан деревенским рассказчикам, и его язык становится наглядным и сочным подобно наивно образной речи крестьянина, но тайна простоты не поддается изучению. Как ясновидящий, еще перед патетическим кризисом, при выходе в свет "Анны Карениной" Достоевский сказал по поводу Левина - отражения Толстого: "Вот эти, как Левин, сколько бы ни прожили с народом или подле народа, но народом вполне не сделаются: мало одного самомнения или акта воли, да еще как бы столь причудливой, чтоб захотеть и стать народом". Метким психологическим выстрелом попадает гениальный провидец в центр толстовского волевого преображения, раскрывая насильственный акт, искусственное христианство отчаявшегося, - не из врожденной, кровной любви, а из душевной нужды возникшее братание Толстого с народом. Ибо, сколько бы он ни прикидывался тупым мужиком, никогда не удастся человеку интеллекта Толстому - вселить в себя узкую мужицкую душу вместо своего широкого, объемлющего весь мир понимания бытия, никогда не сумеет такой стремящийся к истине дух принудить себя к слепой вере. Мало, подобно Верлену, внезапно броситься на колени и молить: "Mon Dieu, donne-moi de la simplicite", чтобы сразу зацвел в груди серебряный побег смирения. Необходимо быть и стать тем, что исповедуешь: ни сближение с народом мистерией сострадания, ни успокоение совести слепо верующей религиозностью нельзя с легкостью, как электрический ток, включить в душу. Носить мужицкую блузу, пить квас, косить луга, все эти внешние признаки равенства могут быть быстро, играючи применены, играючи даже в двояком смысле этого слова, но никогда не удастся притупить ум, закрутить, как газовый рожок, бдительность человека. Сила света и бдительность ума остаются врожденным, неизменным мерилом, красотой и судьбой каждого человека; сила властвует над волей и, следовательно, находится по ту сторону нашей воли; да, когда она чувствует угрозу своему высокому назначению бдительного сияния, она мерцает бурно и беспокойно. Так же как нельзя спиритическими забавами даже на одну ступень поднять врожденную способность к усвоению высших знаний, так же не может интеллект внезапным волевым актом спуститься хотя бы на одну ступень к опрощению.

Невозможно, чтобы Толстой, этот сознательный и дальновидный ум, не познал, что обеднение его сложного интеллекта, поворот к опрощению, даже при такой необычайной воле, как его, немыслимы в течение одной ночи. Он сам (правда, позднее) изрек изумительные слова: "Идти насильно наперекор уму то же, что ловить солнечные лучи; как бы их ни запрятывать, они всегда окажутся на поверхности". На продолжительное время он не мог допустить, чтобы его резкий, воинственный, властный интеллект был способен к тупому смирению: никогда не приходило мужикам в голову считать его действительно своим, потому что он надел их платье и разделял их внешние привычки: всегда мир считал этот поступок переодеванием, а не совершенным перевоплощением. Как раз самые близкие ему люди - его жена, дети, "бабушка", его настоящие друзья (не профессиональные толстовцы) - смотрят с самого начала недоверчиво и с неудовольствием на это судорожное насильственное желание "великого писателя Русской земли" (этими словами Тургенев в письме со смертного одра призывает его к возврату от проповеди к искусству) спуститься в противоестественную сферу бездуховности. Жена, трагическая жертва его душевной борьбы, обратилась тогда к нему с убедительнейшим словом: "Раньше ты говорил, что ты не спокоен оттого, что у тебя нет веры. Почему же ты теперь не испытываешь счастья, когда ты говоришь, что имеешь ее?" Совершенно простой и неоспоримый аргумент. Ибо ничто не указывает на то, что он принял Бога своего народа, на то, что он в этой вере нашел успокоение души, нашел покой в Боге, истинное удовлетворение; напротив того, нельзя отделаться от чувства, что, говоря о своем учении, он стремится заглушить шаткость убеждений кричащей уверенностью.

Все поступки и слова Толстого как раз в этот период перерождения носят неприятный крикливый оттенок, что-то показное, насильственное, ворчливое, фанатическое. Его христианство трубит как фанфары, его смирение распускается павлиньим хвостом, и у кого слух потоньше, тот услышит в его преувеличенном самоуничижении отзвук старой толстовской надменности, теперь лишь преображенной в обратную гордость - новым смирением. Нужно прочесть известное место в его "Исповеди", в которой он хочет "доказать" свое обращение, оплевывая и осрамляя свою прежнюю жизнь: "Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал". И чтобы никто не простил ему как художнику эти мнимые преступления, он продолжает свою шумную исповедь: "В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное".

Ужасное признание, потрясающее в своем моральном пафосе. Но пусть скажут, положа руку на сердце, презирал ли кто-нибудь действительно Льва Толстого за то, что он на войне по долгу службы приводил в действие свою батарею, или за то, что он, будучи холостяком, как человек большой потенции, удовлетворял свои половые потребности, - презирал ли его кто-нибудь на основании этого самообвинения, как "низкого и грешного человека", как "вошь",- так он сам называет себя в фанатическом наслаждении самоуничижения. Не создается ли неприятное впечатление преувеличенных выкриков, подозрение, что тут встревоженная совесть хочет во что бы то ни стало приписать себе эти грехи, благодаря из ряда вон выходящей готовности исповедоваться, благодаря высокомерному смирению; здесь - подобно дворнику в "Преступлении и наказании", приписывающему себе убийство, - увлеченная признаниями душа желает "взять на себя крест" несуществующих преступлений, чтобы "проявить себя" христианской, смиренной. Не обнаруживается ли как раз этим желанием проявить себя, этим судорожным, патетическим, кричащим самоуничижением Толстого отсутствие, сугубое отсутствие спокойного, равномерно дышащего смирения в потрясенной душе или, быть может, даже грозно сдвинутое с прежних устоев перевернутое тщеславие? Этот "новый" унижающийся Толстой, не вывернут ли он просто наизнанку, не тот ли самый это Толстой, для которого "слава перед людьми" была самой заветной целью? Во всяком случае, это смирение не оказывается смиренным, напротив того, не придумаешь ничего более страстного, чем эта аскетическая борьба со страстью; с едва тлеющей, еще не разгоревшейся искрой веры в душе, нетерпеливо он хочет зажечь все человечество, подобно тем варварским германским князьям, которые, едва окропив голову святой водой, брали топор, чтобы срубить доселе священные дубы и с огнем и мечом пойти против необращенных народов. Если вера означает покой в Боге, а христианство жизнь в терпеливом смирении, тогда этот великолепно нетерпеливый человек никогда не был верующим,- пламенный и неудовлетворенный, он никогда не был христианином: только если безграничную жажду религиозности называют религией, жгучую тоску по Богу - христианством, лишь тогда этого вечно беспокойного богоискателя можно причислить к лику верующих.

Именно благодаря этой полуудаче и сомнительному достижению убежденности кризис Толстого символически перерастает его индивидуальное переживание; навеки памятный пример того, что человеку с самой сильной волей не дано одним усилием изменить первозданную форму своей натуры, актом энергии повернуть данный ему характер в противоположную сторону. Данная нам форма жизни допускает исправления, шлифовку, заострение, и этическая страсть может - правда, упорной работой - поднять нравственные, моральные качества, но никогда не может просто стереть основные черты нашего характера, перестроить в ином архитектурном плане плоть и дух. Если Толстой предполагает, что "от эгоизма можно отучиться, как от курения", или же "завоевать" любовь, "насильно приобрести" веру, то у него самого необычайной, почти неистовое напряжение порождает чрезвычайно скромный результат. Ибо ничто не доказывает, что Толстой, этот гигант воли, этот беспощадный и насквозь нигилистический наблюдатель, вспыльчивый человек, "глаза которого сверкают при малейшем противоречии", стал, благодаря насильственному обращению, тотчас же добрым, кротким, любвеобильным, социальным христианином, "слугой Бога", "братом" своим братьям. Его "превращение" изменило, правда, его взгляды, мнения, слова, но не его натуру, "в законе, в котором ты создан, должен ты пребывать, от него ты не можешь уйти" (Гете); то же самое уныние, та же мука удручает его беспокойную душу до и после "пробуждения": Толстой не рожден, чтобы быть довольным. Именно из-за его нетерпения Бог не "наградил" его немедленной верой - еще тридцать лет, до последнего часа жизни он должен беспрерывно бороться. Он не достигает своего Дамаска  ни в один день, ни в один год: до последнего вздоха Толстой не удовлетворится ни одним ответом, никакой верой и будет ощущать жизнь до последнего мгновения как великолепную, жуткую тайну.

Так Толстому не дан ответ на его вопрос о "смысле жизни", его алчный, насильственный разбег к Богу не удался. Но художнику всегда дано спасение: когда он не может совладать со своим разладом, он бросает свое горе человечеству и душевный вопрос обращает в вопрос мировой; и так Толстой заменяет эгоистический крик ужаса: "что станет со мной?" более могучим: "что станет с нами?". Так как ему не удается убедить собственный своевольный ум, он хочет уговорить других. Не будучи в силах изменить себя, он хочет изменить человечество. Религия всех времен, все попытки исправления мира (Ницше, самый проницательный из всех, знает это) созданы "бегством от себя" единичного, чувствующего опасность для своей души человека, который, чтобы сбросить с плеч роковой вопрос, кидает его всем, обращая личное беспокойство в беспокойство мировое. Он не стал религиозным, христианином-францисканцем , этот величественный страстный человек с правдивыми глазами, с твердым и горячим сердцем, полным сомнения; но, познав муки неверия, он произвел самую фанатическую попытку нашего времени спасти мир от нигилистической беды, сделать его более верующим, чем сам он когда-либо был. "Единственное спасение от жизненного отчаяния в передаче своего "я" миру", и это измученное, жаждущее истины "я" Толстого бросает всему человечеству как предостережение и как учение то, что для него самого являлось ужасным вопросом.

(обратно)

УЧЕНИЕ И ЕГО НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ

Разговор о Божестве и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта - основание новой религии, религии Христа, но очищенной от молитв и таинственности.

Юношеский дневник,

5 марта 1855 г.

Фундаментом своего учения, своей "вести" человечеству делает Толстой евангельское слово: "Не противься злому" - и создает для него толкование: "Непротивление злу насилием".

Эта фраза содержит в скрытом виде всю толстовскую этику: этой катапультой, метающей камни, великий борец бьет с такой ораторской и этической силой своей до боли напряженной совести в стену столетия, что до сих пор отдается сотрясение в наполовину обрушившихся балках. Невозможно охватить душевный эффект этого толчка в полном объеме: добровольная капитуляция русских в результате Брестского мира, non-resistance  Ганди, пацифистское воззвание Роллана в разгар войны, героическое сопротивление неисчислимых отдельных неизвестных людей насилию над совестью, борьба против смертной казни - все эти единичные и кажущиеся не связанными между собой явления нашего времени питаются энергией заповедей Льва Толстого. Повсюду, где в наши дни отрицается насилие, - будь это оружие, право или мнимобожественное установление, долженствующие охранять что-либо под тем или иным предлогом - нацию, религию, расу, собственность, - повсюду, где гуманная этика противится пролитию крови, не хочет оправдывать преступление войны, отказывается возвратиться к средневековому кулачному праву и признать военную победу божьим судом,- повсюду каждый моральный революционер ощущает и по сей день авторитетную и усердную, братски одобряющую поддержку Толстого. Повсюду, где независимая совесть вместо застывших формул церкви, требований жадного до власти государства, заржавевшего, действующего в соответствии с голой схемой правосудия предоставляет окончательное решение братскому человеческому чувству как единственной моральной инстанции, она может опираться на образцовый лютеровский поступок Толстого, который решительно лишает современное папство непогрешимой государственной власти, всякого права на единичную душу и взывает к человечному в людях, чтобы каждый во всех случаях судил "сердцем".

Но о каком же "зле", с которым мы должны бороться, не прибегая к насилию, говорит Толстой? Именно об этом самом насилии, об абсолютном насилии, в каких бы формах оно ни пряталось за патетической ветошью народного благосостояния, национальных домогательств или колониальных экспансий, как бы ловко оно ни подменяло властолюбие и кровожадность философскими и патриотическими идеалами, - мы не должны поддаваться обману: даже в самых заманчивых сублимированных формах насилие в противовес братанию приводит лишь к резкому самоутверждению единичной группы и увековечивает этим мировое неравенство. Всякое насилие подразумевает собственность, обладание и желание большего, поэтому любое неравенство для Толстого связано с понятием собственности. Недаром молодой дворянин проводил часы с Прудоном в Брюсселе: еще до Маркса Толстой, как самый радикальный для того времени социалист, говорит: "Собственность - корень всего зла и всех страданий, и опасность столкновения лежит между теми, кто обладает ею в избытке, и теми, кто ее не имеет". Ибо для того, чтобы сохранить себя, собственность должна обороняться и даже наступать. Насилие необходимо, чтобы добыть имущество, необходимо, чтобы увеличить собственность, необходимо, чтобы ее защищать. Таким образом, собственность делает государство своим покровителем; государство, с своей стороны, в целях самоутверждения вводит грубое насилие в организованные формы создает армию, суд, "всю насильственную систему, которая служит только для того, чтобы оберегать собственность", и кто приспособляется к государству и признает его, приводит свою душу к подчинению этому принципу власти. Не подозревая этого, по мнению Толстого, даже кажущиеся независимыми интеллигентные люди служат в современном государстве только сохранению собственности немногих; даже христианская церковь, "которая пока исполняла свое истинное назначение, была за отмену государства", отворачивается "с лживыми догмами" от своей самой настоящей обязанности, благословляет оружие, доказывает несправедливость настоящего мирового порядка и потому застывает в формулах, становится привычкой, договором. Художники, свободные ходатаи совести по призванию, защитники человеческих прав, работали над своими башнями из слоновой кости и "усыпляли совесть". Социализм пытается быть врачом неизлечимого, революционеры, единственные, которые справедливо хотят взорвать неправильный строй мира, сами ошибочно пользуются смертоносными средствами своих противников и увековечивают несправедливость, оставляя нетронутым принцип "зла", даже освящают насилие.

Неверными и гнилыми в свете этих анархических требований представляются фундамент государства и существующие формы отношений между людьми: поэтому Толстой резко отвергает все демократические, филантропические и революционные исправления государственного строя как напрасные и неудовлетворительные. Ибо ни дума, ни парламент и меньше всего революция освобождают нацию от "зла", насилия: дом не может быть укреплен на шаткой почве, его можно лишь бросить и построить себе новый. Современное государство основано на мысли о власти, а не на мысли о братстве: поэтому оно в представлении Толстого бесповоротно осуждено на обвал; все социальные и моральные починки только удлиняют его борьбу со смертью. Не гражданско-государственные отношения между народом и правительством, а сами люди должны измениться: не насильственное объединение с помощью государственной власти, а более тесная духовная братская связь всех народов должна укрепить устои. Но пока это религиозное, это этическое братство не заменит существующую форму насильственного гражданства, до тех пор, утверждает Толстой, истинная нравственность возможна только вне государства, вне партий - в невидимых тайниках индивидуальной совести. Так как государство и насилие тождественны, этичный человек не должен отождествляться с государством. Необходима религиозная революция. отказ каждого человека, обладающего совестью, от всякого причастия к насилию. Поэтому Толстой сам решительным шагом становится вне государственных форм и объявляет себя морально независимым от всех обязанностей, кроме возложенных на него совестью. Он не признает "исключительной принадлежности к какому-нибудь народу или государству пли подданство какому-нибудь правительству", он добровольно исключает себя из православной церкви, он отказывается принципиально от обращения к правосудию или к какому-нибудь установленному институту современного общества, только чтобы не ухватиться за палец "дьявольского насильственного государства". Поэтому не надо поддаваться обману евангелической кротости его братских проповедей, христиански смиренной окраске его речи, ссылок на Евангелие по поводу враждебной государству социальной критики, по поводу целесообразной энергии и решимости, с которой Толстой, самый смелый еретик нашего века, как радикальный анархист эпохи царизма, объявляет открытую вражду церкви и всем установлениям государственного объединения. Его политика самая ожесточенная антиполитика, и со времени Лютера это первый полный разрыв единичного человека с новым папизмом, с мыслью о непогрешимости против собственности. Даже Троцкий и Ленин теоретически ни на шаг не вышли из пределов толстовского "все должно измениться", так же, как Жан Жак Руссо, - ami des hommes , - выкопавший своими произведениями для французской революции подземные ходы, из которых она взорвала впоследствии королевство. Толстой больше, чем кто-либо из русских, вскопал и подготовил почву для бурного взрыва; этого радикал-революционера мы, на Западе, введенные в заблуждение его патриархальной бородой и некоторой мягкостью учения, склонны принимать исключительно за апостола кротости.

Правда, так же как Руссо санкюлотами , Толстой, без сомнения, возмутился бы методами большевизма, ибо он ненавидел партии: "какая бы партия ни победила, она должна для сохранения своего могущества употребить не только все наличные средства насилия, но и придумать новые", так пророчески сказано у него, но правдивое историческое изложение когда-нибудь докажет, что он больше, чем кто-либо, проложил им путь, что бомбы всех революционеров меньше подорвали авторитет власти, чем открытый протест этого единственного, величайшего, - против, казалось, непобедимых сил его родины: царя, церкви и собственности. С тех пор как гениальнейший диагност нашел скрытую ошибку в конструкции цивилизации - указал, что наше государственное здание зиждется не на гуманности, не на общности человечества, а на грубости и власти над людьми, он всю огромную этическую поступательную силу в течение тридцати лет направлял на беспрерывные повторения атак против господствующих в России порядков; Винкельрид  революции, он, против своего желания, был социальным динамитом, взрывающим и разрушающим со стихийной первобытной силой, и тем бессознательно исполнял свою русскую миссию. Ибо русское мышление должно радикально с корнями вырвать существующее, прежде чем построить новое; не случайно ни один из русских писателей не избежал падения в глубочайшие шахты мрачного, непроходимого нигилизма, чтобы потом из самого жгучего, самого исступленного отчаяния ревностно извлекать новые воззрения; не так, как мы, в Западной Европе, робко исправляющие, благоговейно осторожные, а резко, как дровосек, с необходимым для опасных экспериментов настоящим мужеством уничтожения, подходит к проблемам русский мыслитель, русский поэт, русский деятель. Ростопчин не медлит во имя идеи победы сжечь до основания Москву, это meraculum mundi, так же и Толстой - похожий в этом отношении на Савонаролу - готов уничтожить все культурные достижения человечества искусство и науку - только для того, чтобы оправдать новую, лучшую теорию. Быть может, никогда религиозный мечтатель Толстой не отдавал себе отчета в практических последствиях своего творческого штурма, ни разу не осмелился подсчитать, сколько жизней поглотит внезапный обвал такого громадного мирового здания, - со всей своей душевной силой, со всем упорством убеждений потрясая устои социального государственного здания. Если такой Самсон пускает в ход свои кулаки, клонится и гнется самая крепкая крыша. Поэтому все запоздалые споры - хвалил бы или хулил Толстой большевистский переворот - являются излишними перед лицом голого факта: ничто так не приблизило духовно русскую революцию, как фанатические проповеди Толстого против излишка и собственности, петарды его брошюр, бомбы его памфлетов. Никакая современная критика - даже Ницше, который, как немец, метил только в интеллигентов и своим поэтическим дионисийским стилем закрыл себе дорогу к влиянию на массы, - не взбудоражила так душу, не потрясла так веру широких народных масс; против его желания и воли герма Толстого навеки водружена в незримом пантеоне великих революционеров - разрушителей власти, преобразователей мира.

Против желания и воли: ибо Толстой резко отделял свою христианско-религиозную революцию, свой государственный анархизм от революции активной и насильственной. Он пишет в "Спелых колосьях": "Мы часто обманываемся тем, что, встречаясь с революционерами, думаем, что мы стоим близко рядом. Нет государства - нет государства, нет собственности нет собственности, нет неравенства - нет неравенства и мн. др. Кажется, все одно и то же. Но не только есть большая разница, но нет более далеких от нас людей. Для христианина нет государства, а для них нужно уничтожение государства, для христианина нет собственности, а они уничтожают собственность. Для христианина все равны, а они хотят уничтожить неравенство. Революционеры борются с правительством извне, а христианство вовсе не борется с ним, оно разрушает фундамент государства изнутри". Из этого видно, что Толстой не хотел видеть государство насильственно уничтоженным, а хотел посредством пассивности бесчисленных единиц ослабить его авторитет: частица за частицей, индивидуум за индивидуумом должны уходить из его орбиты, пока наконец расслабленный государственный организм не распадается. Но конечный эффект не меняется: уничтожение всякого авторитета, - и этой цели Толстой страстно служил всю жизнь. Правда, он хотел вместе с тем другого порядка, хотел создать государственную церковь, государство более гуманной, братской жизненной религии, прежнее, но новое, истинно христианское, толстовско-христианское евангелие, Но при оценке этого творческого духовного достижения надо - честность на первом плане! провести резкую границу между гениальным критиком культуры, земным гением зоркости Толстым и поблекшим, неудовлетворяющим, капризным, нерешительным моралистом - мыслителем Толстым, который, в припадке педагогического рвения, в шестидесятилетнем возрасте не только погнал крестьянских детей Ясной Поляны в школу, но захотел и всей Европе вдолбить великую азбуку единственно "правильной" жизни, "настоящую" истину, сдобренную основательной дозой философского легкомыслия. Глубочайшего благоговения достоин Толстой, пока он - рожденный бескрылым - пребывает в своем чувственном мире и своими гениальными органами чувств изучает структуру человеческого; но когда он свободным полетом подымается в область метафизики, где его органы чувств уже бессильны - где они не видят и не обоняют, где эти тонкие щупальца бесцельно блуждают в пустоте, - его духовная беспомощность внушает страх. Нет, тут нужно строгое разграничение: Толстой, как теоретический, систематический философ, был столь же досадным явлением самообмана, как Ницше - его антипод - в роли композитора. Так же как музыкальность Ницше, изумительно плодотворная в мелодике речи, почти не существует в сфере чистой тональности (т. е. композиторской), так и великий ум Толстого не удовлетворяет, когда он забирается в надчувственные сферы: в сферы теоретические, абстрактные. Можно в каждом произведении отметить эту границу; в его социальном памфлете "Так что же нам делать?" первая часть, например, описывает воспринятые глазами, проверенные опытом квартиры бедноты с таким мастерством, что дух захватывает. Никогда или едва ли когда-нибудь социальная критика гениальнее продемонстрирована на земном явлении, чем в изображении этих комнат нищих и опустившихся людей; но едва, во второй части, утопист Толстой переходит от диагноза к терапии и пытается проповедовать объективные методы исправления, каждое понятие становится туманным, контуры блекнут, мысли, подгоняющие одна другую, спотыкаются. И эта растерянность растет от проблемы к проблеме по мере того, как Толстой все смелее продвигается вперед. И Бог свидетель, он заходит далеко! Без всякой философской подготовки, с ужасающим отсутствием благоговения, он касается в своих трактатах вечных неразрешимых вопросов, носящихся в недосягаемых звездных пространствах, и "растворяет" их легко, как желатин. Ибо так же как в нетерпении, в период своего кризиса он хотел быстро, как шубу, накинуть на себя "веру", сделаться в одну ночь смиренным христианином, в этих воспитательных писаниях он заставляет "одним взмахом вырасти лес": и он, в 1878 году отчаянно вопивший: "вздор вся наша земная жизнь", через три года заготовляет для нас свою универсальную теологию, решающую все мировые загадки.

Разумеется, всякое противоречие должно при таких поспешных построениях мешать быстро мыслящему уму, и потому Толстой проповедует, заткнув уши, проносясь мимо непоследовательностей, и с подозрительной поспешностью доставляет себе исчерпывающее решение. Как сомнительна вера, чувствующая себя обязанной беспрерывно "доказывать", как нелогично, невзыскательно мышление, которому при недостатке доказательств всегда вовремя приходит на память библейское изречение в качестве последнего, совершенного, неопровержимого аргумента! Нет, нет, нет, нужно энергично повторить: учительные трактаты Толстого принадлежат (несмотря на несколько несомненно гениальных отдельных утверждений) - corragio, corragio! - к самым неприятным зелотским трактатам  мировой литературы, это досадные примеры постепенного, сбивчивого, надменно самодовольного и - у человека столь правдолюбивого, как Толстой, это потрясает - даже нечестного мышления.

И действительно, самый правдолюбивый художник, благородный и примерный моралист, великий и почти святой человек, Толстой играет в роли теоретического мыслителя в скверную и нечестную игру. Чтобы вместить весь необъятный духовный мир в свой философский мешок, он прибегает к грубому фокусу, а именно: сперва упрощает все проблемы, пока они не становятся плоскими и удобными, как карты. Он устанавливает сперва просто "человека", потом "добро", "зло", "грех", "чувственность", "братство", "веру". Потом он весело тасует карты, делает "любовь" козырем и - смотрите, пожалуйста, выигрывает. В один мировой час вся мировая игра, необъятное и неразрушимое, то, что искали миллионы человеческих поколений, решено за письменным столом в Ясной Поляне, и старик изумлен, его глаза по-детски сияют, счастливая улыбка озаряет его старческие губы, он не устает изумляться: "до чего все просто". Воистину непонятно, что все философы, все мыслители, которые тысячи лет покоятся в тысячах гробов и тысячах стран, так мучительно напрягали свои умы и не заметили, что вся "истина" уже давно ясно изложена в Евангелии; нужно, правда, предположить, как делает это и он, Лев Николаевич, что в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году от Рождества Христова "впервые за тысячу восемьсот лет верно поняли" и наконец освободили от "маскировки" божественную весть. (Действительно, он говорит такие нечестивые слова!) Но теперь конец всем трудам и мучениям - теперь люди должны познать, как изумительно проста жизнь: все, что мешает, надо просто бросить под стол, просто уничтожить государственность, религию, искусство, культуру, собственность, брак, и этим "зло" и "грех" упраздняются навсегда; и если каждый в отдельности собственной рукой пашет землю, печет хлеб и шьет себе сапоги, тогда нет больше государства и нет религии, - и только царство Божие на земле. Тогда "Бог - любовь, и любовь цель жизни". Итак, долой все книги, не надо больше думать,- не нужно духовного творчества, достаточно "любви", и завтра же все может осуществиться, "если люди только захотят".

Представляется, что преувеличиваешь, передавая точный текст толстовской всемирной теологии, но, к сожалению, это он сам в своем рвении прозелита  досадно преувеличивает, он, стремясь перескочить через шаткие устои своих аргументов, насильно предпринимает такой творческий штурм. Как прекрасна, как ясна, как неопровержима его основная мысль о жизни: Евангелие без насилия. Толстой требует от всех нас уступчивости, духовного смирения. Он напоминает нам, чтобы предотвратить неизбежный, ввиду все возрастающего неравенства социальных слоев, конфликт, о необходимости предупредить революцию снизу, добровольно начав ее сверху, и своевременной истинно христианской уступчивостью исключить возможность насилия. Богатый пусть откажется от своего богатства, интеллигент от своего высокомерия, художник пусть бросит свою башню из слоновой кости, пусть станет доступным и приблизится к народу; мы должны укротить наши страсти, нашу "животную натуру" и вместо алчности развивать в себе святую способность отречения. Великие требования, разумеется, бесконечно давно желанные всеми евангелиями мира, вечные, все вновь повторяющиеся требования морального возвышения человечества. Но безграничное нетерпение Толстого не удовлетворяется, в отличие от обычных религиозных проповедников, требованием этого возвышения как наивысшего морального достижения единичных людей; он гневно требует, этот деспотично нетерпеливый человек, покорности сейчас же и от всех. Он требует, чтобы мы по его религиозному приказу тотчас отказались от всего, отдали и бросили все, с чем мы связаны чувством; он требует (в шестьдесят лет) от молодых людей воздержания (не отличавшийся им сам в зрелом возрасте), от культурных людей равнодушия, даже презрения к искусству и интеллектуальности (которым он посвятил всю свою жизнь) и, чтобы быстро, да, молниеносно убедить нас в тщетности всего, чем живет наша культура, он разрушает гневными ударами кулака весь наш духовный мир. Чтобы сделать абсолютное воздержание соблазнительнее, он оплевывает всю нашу современную культуру, наших художников, наших поэтов, нашу технику и науку, он прибегает к самым заковыристым преувеличениям, к грубой неправде и всегда в первую голову срамит и унижает себя самого, чтобы иметь возможность свободно вести атаку на всех остальных. Таким образом он компрометирует самые благородные этические намерения с необузданной неуступчивостью, для которой всякое преувеличение недостаточно, никакой обман не представляется слишком грубым. Верит ли в самом деле кто-нибудь Льву Толстому,- которого всегда сопровождал домашний врач, следивший за ним, - когда он медицину и врачей называет "ненужными вещами", чтение - грехом, опрятность - "излишней роскошью"? Разве он, чьи творения наполняют целую полку, действительно прожил свою жизнь подобно "ненужному паразиту", подобно "травяной вши", как он, пародируя и преувеличивая, описывает? "Я ем, разговариваю, слушаю, снова ем, пишу и читаю - это значит, я снова говорю и слушаю, потом я опять ем, играю, ем и разговариваю, еще раз ем и ложусь в постель". Разве действительно так были созданы "Война и мир" и "Анна Каренина"? Разве ему, плакавшему во время исполнения шопеновских сонат, музыка действительно представляется, подобно глупым квакерам, лишь чертовой волынкой? Разве он в самом деле считает Бетховена "возбудителем чувственности", драмы Шекспира "несомненным вздором", произведения Ницше - "грубой, бессмысленной, многоречивой болтовней"? Или творения Пушкина - годными "лишь на то, чтобы служить народу бумагой для цигарок"? Разве для него искусство, которому он служил с большим блеском, чем кто-либо другой, действительно только "предмет роскоши для досужих людей" и мнение портного Гриши и сапожника Петра в самом деле более высокая эстетическая инстанция, чем мнение Тургенева или Достоевского? Серьезно ли верит он, который "был в юности неутомимым распутником" и в брачной постели прижил тринадцать человек детей, в то, что тронутые его призывом юноши станут скопцами и умертвят свою плоть?

Из этого видно, что он, Толстой, преувеличивает, как оглашенный, и преувеличивает, пользуясь несостоятельной логикой совести, чтобы не дать почувствовать, что он своими "доказательствами" слишком дешево отделывается. Правда, иногда в глубине его критического сознания как будто загоралось подозрение, что этот кричащий нонсенс уничтожает себя своим изобилием, "я питаю мало надежды, что мои доказательства будут приняты или серьезно обсуждены", пишет он однажды, и он совершенно прав, ибо как нельзя спорить с этим мнимо уступчивым человеком, - "Льва Толстого нельзя убедить", жалуется жена, и "его самолюбие никогда ему не позволяет сознаться в ошибке", рассказывает его лучшая подруга, - так бессмысленно было бы и серьезно защищать Бетховена и Шекспира от Толстого: кто с любовью относится к Толстому, хорошо делает, если отворачивается от него там, где старец слишком открыто обнажает отсутствие логики. Ни одной секунды мало-мальски серьезный человек не подумал в ответ на теологические выпады Толстого потушить, как газовый рожок, две тысячи лет борьбы за одухотворение жизни и выбросить наши священнейшие достижения на свалку.

Ибо наша Европа, только что принявшая в подарок такого мыслителя, как Ницше, который только благодаря духовным радостям согласен признать нашу грузную землю возможной для жизни, эта Европа, Бог свидетель, не была расположена поддаться моральному приказу, требующему огрубения, опрощения, монголизирования, покорного сидения в кибитке и отказа от великолепного духовного прошлого как от "греховного" заблуждения. Не было и не будет тут недостатка в уважении, если мы постараемся не смешивать примерного моралиста Толстого, героического защитника совести, с его отчаянными попытками превратить нервный кризис в мировоззрение, климактерический страх в политическую экономию; мы всегда будем различать великолепные моральные побуждения, выросшие из героической жизни этого художника, и мужицки гневное изгнание культурного наваждения старцем, спасающимся в теориях. Серьезность и объективность Толстого с небывалой силой углубили совесть нашего поколения, но его угнетающие теории представляют собой сплошное покушение на чувство радости жизни, монашески-аскетическое отталкивание нашей культуры в невосстановимое первобытное христианство, выдуманное уже не христианином и поэтому сверххристианином. Нет, мы не верим, что "воздержание определяет всю жизнь", что мы должны обескровить нашу земную мирскую страсть и обременять себя только обязанностями и библейскими изречениями: мы не доверяем толкователю, который ничего не знает о созидательном живительном могуществе радости как о факторе, объединяющем и затемняющем наши свободные чувственно-плотские вожделения, о самом возвышенном, самом блаженном: искусстве. Мы не хотим упразднить ни одного из достижений духа и техники, ничего от нашего западного наследства, ничего; ни наших книг, ни наших картин, ни городов, ни науки, ни одного дюйма, ни одного золотника нашей чувственной, видимой действительности мы не отдадим из-за какого-нибудь философа и меньше всего за регрессивное, угнетающее учение, которое нас толкает в степь и в духовную тупость. Ни за какое небесное блаженство мы не променяем ошеломляющую полноту нашего существования на какую-нибудь узкую упрощенность: мы нагло предпочитаем быть скорее "грешными", чем примитивными, скорее страстными, чем глупыми и евангельски честными. Поэтому Европа просто-напросто сложила все собрание социологических теорий Толстого в литературный архив, относясь с благоговением к его примерным этическим стремлениям и все же отстраняя их не только на сегодня, но и навсегда. Ибо даже в высшей религиозной форме, даже выраженное таким величественным умом, регрессивное и реакционное никогда не может быть творческим, и родившееся от смятения собственной души не может разъяснить нам мировую душу. Поэтому еще раз и окончательно: самый сильный критический пахарь нашего времени, Толстой не посеял ни одного зерна нашей европейской будущности, и в этом отношении он всецело русский, всецело гений своей расы и своего рода.

Ибо, без сомнения, смысл и назначение последнего русского столетия в том, чтобы со священным беспокойством и беспощадным страданием разрыть все моральные глубины, обнажить до самых корней все социальные проблемы, и бесконечно наше благоговение перед всеми духовными достижениями его гениальных художников. Если мы многое чувствуем глубже, если мы многое познаем решительнее, если временные и вечные человеческие проблемы взирают на нас более строгим, более трагичным и немилосердным взором, чем прежде, мы этим обязаны России и русской литературе, так же, как и всему творческому стремлению к новым истинам взамен старых. Все русское мышление представляет собой брожение ума, способное расширяться, взрываться, но не ясность ума, как у Спинозы, Монтеня и некоторых немцев; оно в высокой степени содействует душевному развитию мира, и ни один художник нового времени не распахал и не встревожил так сильно нашу душу, как Толстой и Достоевский. Но порядок, новый порядок, они оба не помогли нам обрести, и в том месте, где они свой собственный душевно гибельный хаос пытаются толковать как смысл мира, мы отрекаемся от их решения. Ибо оба, Толстой и Достоевский, спасаются от собственного ужаса, порождаемого скрытым непреодолимым нигилизмом, от первобытного страха уходят в религиозную реакцию; оба рабски цепляются, чтобы не упасть в собственную пропасть, за христианский крест и заволакивают облаками русский мир в тот час, когда очистительная молния Ницше разбивает все старые страшные тучи и дает в руки европейцу, как священный молот, его могущество и его свободу.

Фантастическое зрелище: Толстой и Достоевский, эти могущественные люди своей родины, - оба внезапно оторваны апокалипсическим трепетом от своего дела, и оба подымают тот же русский крест, оба взывают к Христу - и каждый из них к другому - как к спасителю и искупителю гибнущего мира. Как безумствующие средневековые монахи, стоят они - каждый на своем амвоне враждебные друг другу духовно и в жизни; Достоевский - архиреакционер и защитник самодержавия, проповедующий войну и террор, безумствующий в опьянении могуществом преувеличенной силы, слуга царя, бросившего его в тюрьму, - поклоняется империалистическому, покоряющему мир спасителю. И в противоположность ему Толстой, столь же фанатически насмехающийся над тем, что тот возносит, столь же мистически анархичный, сколь тот мистически раболепен, ставит к позорному столбу царя как убийцу, церковь, государство как воров, проклинает войну - но также с именем Христа на устах и с Евангелием в руках,- и оба гонят мир назад к смирению и тупости, побуждаемые таинственным страхом потрясенной души. Какое-то пророческое предчувствие должно было быть в обоих, когда они с криками выбрасывали в народ свой апокалипсический страх, - предчувствие светопреставления и Страшного суда, ясновидение великих потрясений, которыми беременна русская земля, под их ногами, - ибо что же является долгом и назначением поэта, если не это пророческое предчувствие грядущего во времени пламени и пребывающего в облаках грома, если не напряжение и муки перерождения? Оба призывающие к покаянию, гневные и неистовые пророки, стоят они, трагически освещенные у врат светопреставления, еще раз пытаясь отвратить носящийся в воздухе ужас, - гигантские ветхозаветные фигуры, каких уже не знает наше столетие.

Только предчувствовать могут они грядущее, но неизменить мировой порядок. Достоевский насмехается над революцией, и сейчас же после его похорон взрывается бомба, убивающая царя. Толстой бичует войну и требует любви на земле: и четырежды не зазеленела земля над его гробом, когда отвратительнейшее братоубийство опозорило мир. Образы его искусства, от которых сам он отрекся, переживают время, а его учение развивается первым дуновением ветра. Он не видел, но заподозрил падение своего божественного царства, ибо в последний год жизни, когда он спокойно сидел в кругу друзей, слуга принес ему письмо, он его распечатал и прочел: "Нет, Лев Николаевич, я не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одною любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой вашей смертью говорю вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти".

Никому не известно, кто написал это грозовое письмо. Был ли это Троцкий, Ленин или кто-нибудь из неизвестных революционеров, гнивших в Шлиссельбурге; мы этого никогда не узнаем. Но, может быть, в это мгновение Толстой уже знал, что его учение было дымом и тщетой в реальном мире, что смутная и свирепая страсть между людьми всегда будет могущественнее, чем братская доброта. Его лицо - рассказывают присутствовавшие при этом - стало в тот миг серьезным. Он взял письмо и задумчиво пошел в свою комнату; холодное крыло предчувствия коснулось стареющего чела.

(обратно)

БОРЬБА ЗА ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ

Легче написать 10 томов по философии, чем приложить хотя бы один принцип к практике.

Дневник, 1847

В Евангелии, которое Лев Толстой в те годы так упорно перелистывает, он не без волнения находит пророческие слова: "Кто посеет ветер, пожнет бурю" , ибо эта судьба постигает его собственную жизнь. Никогда ни один человек, и менее всего столь могущественный, не бросает свою духовную тревогу в мир, не получив за то возмездия: тысячекратным рикошетом смятение ударяет в его собственную грудь. Сегодня, когда спор давно утих, мы не в состоянии постигнуть, какое фанатическое ожидание вызвал первый призыв Толстого в России и во всем мире: это должно было быть душевным смятением, насильственным пробуждением совести целого народа. Бесполезно поспешное запрещение правительства, испуганного таким революционным эффектом, выпускать полемические произведения Толстого; в копиях, переписанных на пишущей машинке, ходят они из рук в руки, они проникают контрабандой в заграничные издания; и чем смелее нападает Толстой на основы существующего строя, на государство, царя, церковь, чем пламеннее он требует лучшего мирового порядка для человечества, тем с большей страстью обращаются к нему сердца человечества, восприимчивые к каждой обещающей счастье вести. Даже несмотря на железную дорогу, радио и телеграф, несмотря на микроскоп и прочую техническую магию, наш нравственный мир по-прежнему полон мессианских ожиданий некоего высшего морального порядка, как это было во времена Христа, Магомета или Будды; в вечно жаждущей чуда душе людской неистребимо живет и томится принимающее все новые формы желание иметь руководителя и учителя. Всякий раз, когда единичный человек обращается с заветом к человечеству, он прикасается к нерву тоски по вере, и бесконечная накопленная жертвенность стучится к каждому, кто берет на себя смелость подняться и сказать самое ответственное слово: "Я знаю истину".

Таким образом, миллионы духовных взоров со всей России направляются в конце столетия навстречу Толстому, как только он оповещает мир о своем апостольском слове. "Исповедь", ставшая для нас уже давно лишь психологическим документом, опьяняет верующую молодежь, как благая весть. Наконец, торжествуют они, могучий и свободный человек, вдобавок величайший поэт России, потребовал того, о чем до сих пор только проливали слезы обездоленные и шептались полукрепостные: наш современный мировой строй несправедлив, безнравствен и поэтому непрочен, необходимо найти лучшую форму. Неожиданный толчок дан недовольным, - и притом его дал не профессиональный прогрессивный пустослов, а независимый и неподкупный ум, в авторитете и честности которого никто не осмеливается усомниться. Своей собственной жизнью, каждым поступком своего обнаженного существования, раздаются голоса, - этот муж хочет быть примером; граф - он хочет отказаться от своих привилегий, богатый человек - от своей собственности и первый из имущих и великих - смиренно влиться в трудящийся класс, стереть отличия от рабочего народа. До необразованных, до мужиков и неграмотных доносится весть о новом спасителе обездоленных, уже собираются первые ученики, секта толстовцев начинает дословно исполнять слово учителя, и за ними пробуждается и ждет неисчислимая масса угнетенных. Так зажигаются миллионы сердец, миллионы взоров навстречу вестнику и жадно смотрят на каждый поступок, каждое деяние его значительной для мира жизни. "Ибо он научился, он научит нас".

Но странно: Толстой сначала не отдает себе точного отчета, какую тяжелую ответственность он взваливает на себя, связывая столь неожиданную миллионную толпу последователей со своей частной жизнью. Он, конечно, обладает достаточно ясным взором и знает, что провозвестник такого учения жизни не может оставить его в холодных буквах на бумаге и что он должен осуществлять его в собственной жизни. Но - и в этом его первое заблуждение - он думает, ему кажется, что он делает достаточно, если символически намечает проведение новых социальных и этических требований в образе своей жизни и иногда подает признаки своей принципиальной готовности. Он одевается как мужик, чтобы уничтожить внешнее различие между барином и слугой, он работает на поле с сохой и плугом и дает рисовать себя в таком виде Репину, чтобы каждый мог ясно убедиться, что работы в поле, грубой честной работы из-за куска хлеба я не стыжусь, и никто не должен стыдиться ее, ибо - смотрите! - я сам, Лев Толстой, которому, как вам известно, этого не нужно и который достаточно оправдал свою жизнь духовным трудом, я радостно беру его на себя. Он передает, чтобы больше не запятнать свою душу "грехом", все имущество, все богатство (к тому времени уже больше полумиллиона рублей) жене и семье и отказывается получать за свои сочинения деньги или иные ценности. Он раздает милостыню и самому чужому, самому незначительному человеку, который обращается к нему, уделяет время, беседуя и переписываясь с ним; каждому, претерпевающему зло и несправедливость, он с братской любовью протягивает руку помощи. И все же скоро он познает, что от него требуют еще большего, ибо грандиозная грубая масса верующих, именно тот "народ", к которому он стремится всеми нитями своей души, не удовлетворяется придуманными символами смирения, а требует от Льва Толстого иного: полного отказа, совершенного растворения в его нищете и несчастье. Только мученический подвиг создает действительно верующих и убежденных,поэтому всегда в начале каждой религии стоит человек полнейшего самоотречения, а не только намекающий или обещающий. И все, что Лев Толстой до тех пор сделал для доказательства применимости его учения, было лишь жестом самоуничижения, религиозно смиренным символическим актом, сравнимым лишь с возлагавшейся католической церковью на папу и верующих императоров обязанностью - ежегодно в великий четверг омывать ноги двенадцати старцам; этим оповещают и дают понять народу, что даже самая низменная работа не унижает великих мира сего. Но в такой же степени, как папа или император Австрии и Италии благодаря этому, раз в году повторяющемуся акту покаяния отказывались от своего могущества и действительно становились банщиками, и этот большой поэт и дворянин становился по истечении часа, проведенного с шилом и колодкой, - сапожником, по истечении двухчасовой полевой работы крестьянином, после передачи своего имущества членам семьи - нищим.

Толстой показывал только возможность проведения в жизнь своего учения, но не проводил его. Но как раз этот народ, которому (по глубокому инстинкту) символы недостаточны, которого может убедить только полнейшая жертва, ждал ее от Льва Толстого, ибо всегда первые последователи толкуют слова своего учителя значительно буквальнее, строже и дословнее, чем сам учитель. И возникает глубокое разочарование, когда они, паломничая к пророку добровольной нищеты, видят, что точно так же, как и в других дворянских поместьях, мужики Ясной Поляны продолжают в бедности тянуть свою лямку, он же, Лев Толстой, граф, как прежде, по-барски принимает гостей в господском доме и все еще принадлежит к "классу", который "разными фокусами отнимает у народа необходимое". Эта громко провозглашенная передача состояния не воспринимается ими как действительный отказ, сам Толстой не представляется им неимущим, бедняком, они видят поэта, наслаждающегося всеми прежними удобствами, и даже этот часок паханья в поле и шитье сапог никак не может их убедить. "Что это за человек, который проповедует одно, а делает другое?" - ворчит возмущенно старый крестьянин, и еще резче высказываются студенты и настоящие коммунисты об этом двусмысленном колебании между учением и делом. Постепенно разочарование таким половинчатым образом действий охватывает самых убежденных последователей его теории; письма и частые грубые нападки напоминают ему все настойчивее о необходимости или опровергнуть свое учение, или же наконец следовать ему буквально, а не только на случайных символических примерах.

Испуганный этим призывом, Толстой, наконец, сам познает, какое огромное требование он предъявил к самому себе, познает, что не слова, а только факты, не агитаторские примеры, а лишь совершенное изменение образа жизни может оживить его весть. Кто как оратор-провозвестник стоит перед народом на самой высокой трибуне девятнадцатого столетия, освещенный ярким рефлектором славы, под бдительными взорами миллионов людей, тот должен окончательно отказаться от всякой частной жизни, тот не имеет права свои взгляды намечать случайными символами; лишь действительное самопожертвование может служить достоверным свидетелем: "Чтобы быть услышанным людьми, нужно подкрепить истину страданиями и еще лучше смертью". Таким образом, в личной жизни Толстого вырастает обязанность, которой апостол-доктринер никогда раньше не подозревал. С трепетом, смущенный, неуверенный в своей силе, напуганный до глубочайших глубин своей души, Толстой принимает крест, который он взвалил на себя, - он отныне во всем своем образе жизни всецело олицетворяет свои моральные требования; среди весело насмехающегося и болтливого мира - святой слуга своих религиозных убеждений.

Святой: слово произнесено наперекор улыбающейся иронии. Ибо, конечно, святой в наше трезвое время кажется совершенно немыслимым и невозможным явлением, анахронизмом забытого средневековья. Но только эмблема и культовое окружение каждого душевного типа побеждают тленность; каждый тип, раз вступив в круг земного, последовательно и вынужденно вращается в бесконечной игре аналогий, которую мы называем историей. Всегда и в каждую эпоху люди должны будут создавать святых, ибо религиозное чувство человечества всегда нуждается в этой высшей форме души; только ее осуществление должно будет внешне измениться с течением времени. Наше понятие о преображении посредством духовного усердия ничего общего не имеет с политипажными фигурами Legenda aurea и со столпами отцов-пустынников, ибо мы давно отделили образ святого от церковного собора и папских конклавов , "святой" обозначает для нас только героический в смысле полнейшего посвящения жизни религиозно прочувствованной идее. Ни на дюйм интеллектуальный экстаз отрекшегося от мира богоубийцы из Зильс-Марии  или потрясающая нетребовательность амстердамского шлифовальщика алмазов  не представляется нам менее значительным, чем экстаз бичующих себя фанатиков; даже по ту сторону чудес, при пишущей машинке и электрическом освещении, посреди наших изрезанных улицами, залитых светом, наводненных людьми городов еще и сегодня встречается духовная святость, но нам уже не нужно этих чудесных и редких людей рассматривать как божественно-непогрешимых, напротив того, мы любим этих великолепных искусителей, этих грозно искушенных, как раз в их кризисах, в их борьбе и глубже всего именно в их погрешимости. Ибо наше поколение хочет почитать своих святых не как посланных богом из небесных далей, а как самых земных среди людей.

Поэтому нас задевает в грандиозной попытке Толстого дать пример собственной жизнью - его колебание, и оказавшееся по-человечески несостоятельным осуществление этой попытки волнует нас больше, чем волновала бы его святость. Hic incipit tragoedia!  Когда Толстой берется за героическую задачу и пробует от существующих общепринятых форм жизни перейти к тем, которые диктует ему совесть, его жизнь становится трагическим зрелищем, более трагическим, чем все, свидетелями которых мы были со времени мятежа и гибели Фридриха Ницше. Ибо такой насильственный отказ от всех обычных отношений с семьей, дворянством, от собственности должен вызвать разрыв тысячи нитей нервных сплетений, нанести болезненные раны себе и близким. Но Толстой совершенно не боится боли, напротив того, как настоящий русский и, следовательно, экстремист, он жаждет истинных мучений как наглядного доказательства своей искренности. Он давно устал от благополучия своего существования; плоское семейное счастье, слава, которую ему доставили его сочинения, благоговение ближних претят ему, бессознательно тоскует в нем творец по более напряженной, более разнообразной судьбе, по более глубокому слиянию с первобытными силами человечества, по бедности, нужде и страданиям, творческий смысл которых познал он впервые в период своего кризиса.

Чтобы апостольски доказать чистоту своего учения о смирении, он хотел бы вести жизнь самого последнего человека, лишенного кровли, денег, семьи, грязного, вшивого, презренного, преследуемого государством, отлученного от церкви. Он хотел бы собственной плотью и собственным мозгом пережить то, что он изображал в своих книгах, как самую важную и единственную обогащающую душу форму истинного человека, лишенного родины и собственности, как осенний лист гонимого дуновением судьбы. Толстой (тут великий художник-история снова строит одну из своих гениальных и трагических антитез), собственно говоря, требует себе по внутреннему побуждению ту судьбу, которая уделена его антиподу Достоевскому против его воли. Ибо Достоевский испытывает всем нам видимые страдания, жестокости, проявления ненависти судьбы, которые Толстой из педагогического принципа, из жажды мученичества хотел бы заставить себя испытать. К Достоевскому, как рубаха Несса , прилипла настоящая мучительная, жгучая, лишающая радости бедность; безродный, он скитается по всем странам земли, болезнь разбивает его тело, солдаты царя привязывают его к смертному столбу и бросают его в сибирскую тюрьму; все, что Толстой хотел бы пережить для демонстрации своего учения, как мученик этого учения, щедро дано в удел Достоевскому, в то время как на долю Толстого, жаждущего внешних, видимых страданий, не выпадает жребий преследований и бедности.

Никогда не удается Толстому дать убеждающее мир подтверждение и наглядное доказательство стремления к страданиям. Повсюду ироническая и насмешливая судьба закрывает ему дорогу к мученичеству. Он хотел бы быть бедным, подарить свое состояние человечеству, никогда больше не получать денег за свои произведения, но семья ему не разрешает быть бедным; против его воли большое состояние беспрерывно растет в руках его родных. Он хотел бы быть одиноким; но слава наводняет его дом репортерами и любопытными. Он хотел бы, чтоб его презирали, но чем больше он себя срамит и унижает, с ненавистью умаляя достоинство своих трудов и заподозривая свою искренность, тем благоговейнее льнут к нему люди. Он хотел бы вести в безвестности жизнь мужика в низких, дымных шалашах или богомольцем-нищим бродить по дорогам, но семья окружает его заботами и к вящему его мучению вдвигает даже в его комнату все удобства техники, которые он публично порицает. Он хотел бы испытать заключение и бичевание, - "мне совестно жить на свободе", - но начальство мягко отводит его в сторону и ограничивается наказанием его приверженцев и ссылкой их в Сибирь. Он прибегает к крайности, оскорбляет даже царя, чтобы быть, наконец, наказанным, сосланным, осужденным, чтобы, наконец, когда-нибудь быть привлеченным к ответу за свои убеждения; но Николай II отвечает поддерживающему обвинение министру: "Я прошу не трогать Льва Толстого, я не намерен сделать из него мученика". Этим, именно этим мучеником своих убеждений хотел Толстой стать в последние годы, и как раз этого ему не разрешает судьба; да, она учреждает злую опеку над этим жаждущим мученичества человеком, уберегая его от несчастья. Как неистовый, как сумасшедший в своей гуттаперчевой камере, мечется он в незримой тюрьме своей славы; он оплевывает собственное имя, он делает ужасные гримасы государству, церкви и всем могущественным, - но его вежливо выслушивают, держа шляпу в руках, и оберегают его как знатного и неопасного безумца. Никогда ему не удается наглядный поступок, окончательное доказательство, показное мученичество. Между стремлением к распятию и осуществлением его дьявол поставил славу, которая отражает все удары судьбы и не дает страданиям приблизиться к нему.

Но почему, - нетерпеливо спрашивают с недоверием все его приверженцы и с насмешкой его противники, - почему Лев Толстой не порывает решительным волевым усилием этого неприятного противоречия? Почему он не выметает из дому репортеров и фотографов, почему он разрешает семье продавать его сочинения, почему он не настаивает на исполнении своей воли, а всегда уступает воле окружающих его, которые, совершенно пренебрегая его требованиями, считают богатство и уют высшими благами. Зачем? Почему он ее следует, наконец, определенно и ясно велениям своей совести? Толстой сам никогда не ответил людям на этот ужасный вопрос и никогда не извинился перед ними; напротив того, никто из досужих болтунов, грязными пальцами указывавших на ясное, как день, противоречие между стремлением и проведением в жизнь, не осуждал эту половинчатость действий или, вернее, бездействия, этого laisser-faire  и уступчивости, резче, чем он сам. В 1908 г. он пишет в своем дневнике: "Если бы я слышал про себя со стороны, про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, я бы не усумнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души". Нет, Льву Толстому никто не должен был разъяснять его моральных противоречий, он сам ежедневно терзал ими свою душу. Если он в дневник, в свою совесть, вонзает вопрос, словно раскаленное железо: "Скажи, Лев Толстой, живешь ли ты по правилам своего учения?", озлобленное отчаяние отвечает: "Нет, я умираю от стыда, я виновен и заслуживаю презрения". Он отдавал себе полный отчет в том, что его исповедание логически и этически требовало единственной формы жизни: оставить свой дом, отказаться от дворянского титула, бросить свое искусство и паломником бродить по дорогам России, До этого самого необходимого и единственно убедительного решения проповедник никогда не мог подняться. Но этот секрет его последней слабости, эта неспособность к принципиальному радикализму мне представляется последней красотой Толстого. Ибо совершенство возможно только по ту сторону человеческого; каждый святой, даже апостол кротости должен уметь быть твердым, он должен поставить ученикам жесткое требование оставить отца и мать, жену и детей во имя святости. Последовательная, совершенная жизнь осуществима только в безвоздушном пространстве лишенной всех связей индивидуальности, - но не индивидуальности, с кем-либо объединенной и соединенной; поэтому шаги святого всегда направлены в пустыню как в единственно подходящее для него жилище и убежище. Так должен был и Толстой, если он хотел с полной последовательностью провести в жизнь свое учение, отлучиться не только от церкви и государства, но и от тесного, уютного и цепкого семейного круга; тридцать лет не может набраться сил для такого грубого, жестокого акта этот слишком человечный святой. Дважды он уходил, дважды возвращался, ибо мысль, что жена могла бы наложить на себя руки, подрывает в последнюю минуту его волю; он не мог решиться - и в этом его духовная вина и его земная человеческая красота! - пожертвовать даже одним человеком во имя своей абстрактной идеи. Раздору с детьми и самоубийству жены, он, вздыхая, предпочитает гнетущий кров, ставшую лишь физической общность; в полном отчаянии он уступает своей семье в решительных вопросах, - таких, как вопрос о завещании и продаже книг, и предпочитает страдать, чем причинять страдания другим; он в горестном смирении соглашается променять участь стойкого, как скала, святого на участь слабого человека.

Итак, он публично начинает обвинять себя - и только себя - в недостатке решимости и в половинчатости. Он знает, каждый мальчишка может издеваться над ним, каждый искренний усомниться в нем, каждый из его приверженцев судить его, но это - и главным образом это - становится мученическим деянием Толстого во все эти мрачные годы, когда он с крепко сжатыми устами, не оправдываясь, выслушивает обвинения в двойственности. "Пускай думают дурно, - иногда это нужно, только бы поручение было исполнено", - записывает он, потрясенный, в свой дневник в 1898 году и медленно начинает познавать особый смысл своего испытания, познавать, что это мученичество без торжества, эти страдания без противления и оправданий стали более жестокими и тяжкими, чем было бы мученичество показное, театральное, которого он жаждал годами. "Я часто желая пострадать, желал гонения. Это значит, что я был ленив и не хотел работать, а чтобы другие за меня работали, мучая меня, а мне только терпеть". Самый нетерпеливый из всех людей, который охотно одним прыжком прыгнул бы в мучения и в непомерное раскаяние, дал бы себя сжечь у жертвенного столба своих убеждений, познает, что на него, как более жестокое испытание, возложено горение на медленно тлеющем огне: неуважение непосвященных и вечное беспокойство собственной сознающей совести. Ибо какие беспрерывные угрызения совести для такого бдительного и правдивого самонаблюдателя, каждый день снова сознавать, что он, суетный человек, Лев Толстой, в своем собственном доме и в жизни не в состоянии соблюсти этических требований, которые апостол Лев Толстой предъявляет к миллионам людей, и что он, невзирая на это, познав свою немочь, не перестает дальше и дальше проповедовать свое учение! Что он, который давно уже не верит себе самому, от других все еще требует веры и покорности! Здесь рана нарывает, это гнойное место в совести Толстого. Он знает, что миссия, которую он взял на себя, давно стала ролью, зрелищем смирения, все снова разыгрываемым перед миром; с одной стороны, у него не хватает сил исполнить свое собственное жертвоприношение, с другой стороны - нет сил бросить свои религиозные требования: он пребывает в роли апостола - исправителя мира и все же в душе сознает свою неспособность стать истинным примером своего учения. Самый искренний в своих намерениях, Толстой остается неискренним в поступках, неискренним перед собой, - полусвятым, искусственным христианином. Глупы и узколобы его противники, которые на это патетическое покаяние смотрят просто как на тщеславную комедию; глупы и фанатические толстовцы, которые этого колеблющегося и слабовольного человека хотят насильно причислить к лику святых; именно в нерастворимой смеси сознательного стремления к честности и бессознательной склонности к театральному - роковая роль Толстого. Он неискренен в своей честности и честен по отношению к своему тщеславию, он исповедуется перед зеркалом, кается перед объективом фотографа и проповедует перед записными книжками репортеров; но наедине, сам с собой, в диалоге дневника и мыслей он бичует свои недостатки с истинно героической жестокостью. Невольно разыгрывающий комедию, соблазнительный славолюбием, неумолимо преследующий себя перед публикой, он становится строжайшим судьей всякой неправды, когда наедине заглядывает в свою душу: себе Толстой никогда не лгал и, сознавая свое позерство и свою половинчатость лучше, чем его озлобленнейшие враги, превратил свою жизнь в личную трагедию. Кто хочет знать или только хотя бы почувствовать, до какой степени самоотвращения и самобичевания доходила эта правдолюбивая измученная душа, тот пусть почитает повесть, найденную в его наследстве, "Отца Сергия". Так же как святая Тереза, испуганная своими видениями, робко спрашивает своего духовного отца, действительно ли эти обещания исходят от Бога, или, быть может, они ниспосланы его врагом - дьяволом, чтобы испытать ее надменность, так и Толстой спрашивает себя в этой повести, действительно ли его учение и деяния божественного - другими словами, этического и спасительного происхождения, - или они исходят от дьявола тщеславия, от славословия и наслаждения фимиамом. Под очень прозрачным покровом он описывает в лице этого святого собственное положение в Ясной Поляне: как к нему паломничают верующие, любопытные, восторженные, так к тому чудотворцу-монаху тянутся сотни кающихся поклонников. Но, подобно самому Толстому, этот двойник его совести спрашивает себя среди суетни, поднятой его приверженцами, в самом ли деле он, кому все поклоняются, как святому, живет в святости; он ставит себе вопрос: "Насколько то, что я делаю, для Бога и насколько для людей?" И, укоряя себя, отвечает Толстой устами отца Сергия:

"Он чувствовал в глубине души, что дьявол подменил всю его деятельность для Бога деятельностью для людей. Он чувствовал это потому, что как прежде ему тяжело было, когда его отрывали от его уединения, так ему тяжело было его уединение. Он тяготился посетителями, уставал от них, но в глубине души он радовался им, радовался тем восхвалениям, которыми окружали его... Все меньше и меньше оставалось времени для духовного укрепления и молитвы. Иногда, в светлые минуты, он думал так, что он стал подобен месту, где прежде был ключ. "Был слабый ключ воды живой, который тихо тек из меня, через меня... но с тех пор не успевает набраться вода, как жаждущие приходят, теснятся, отбивая друг друга. И они затолкли все, осталась одна грязь"... Не было у него теперь любви, не было и смирения, не было и чистоты".

Можно ли придумать более ужасный приговор, чем это резкое самоотрицание, которое навсегда должно положить конец всякому поклонению? Этим признанием Толстой уничтожает для хрестоматии штампованное клише святого из Ясной Поляны; с какой силой выступает здесь истерзанная совесть слабого, нестойкого человека, который сваливается под тяжестью ответственности, взятой им на себя, вместо ореола святого. Поклонение целой страны, льстивые восторги его учеников, ежедневные паломнические шествия, все эти пьянящие и шумные одобрения не могли обмануть его недоверчивый дух, его неподкупную совесть в вопросе о театральности этого литературного искусственного христианства, в вопросе о затаенном в уничижении славолюбии, в вопросе о неискренности, приставшей за долгие годы к постоянной исповеди corani publico , и о патетической евангельской позе, примешавшейся к первоначально чистому стремлению к религиозности. И ненасытный в своей жестокости к самому себе, Толстой при этом символическом самоанализе начинает сомневаться в честности первоначального стремления. Совсем робко продолжает он допрос устами своего двойника: "Но ведь была доля искреннего желания служить Богу?" И снова ответ замыкает все двери к святости. "Да, но все это было загажено, заросло славой людской. Да, нет Бога для того, кто жил, как я, для славы людской". Он потерял веру из-за бесконечных разговоров о вере. Театральная поза, принятая перед собравшейся литературной Европой, патетические исповеди вместо молчаливого смирения это - так чувствует и признает в зорком самонаблюдении Толстой - сделало невозможным осуществление святости. Только когда отец Сергий откажется от мира, от славы, от тщеславия, его совесть приблизится к Богу; и это глубоко прочувствованные слова, которые он в конце своих скитаний вкладывает в его уста, полное тоски изречение: "Буду искать его".

"Буду искать его" - это слово содержит искреннее желание Толстого, его настоящую судьбу: не найти Бога, а искать его. Он не был святым, не был спасающим мир пророком, даже не всегда - честным строителем своей жизни: величественный в иные мгновения, неискренний и тщеславный - в другие! Человек со слабостями, недостатками и раздвоенностью, но всегда трагически знающий свои ошибки и с беспримерной страстностью стремящийся к совершенству. Не святой, но стремящийся к святости, не верующий, но с титанической волей к вере, не божественный образ, покорно и удовлетворенно покоящийся в себе, а символ человечества, которое никогда не может самодовольно отдыхать на своем пути, а неустанно, каждый час, каждый день борется за более чистое существование.

(обратно)

ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ ТОЛСТОГО

В семье мне грустно, потому что я не могу разделить чувств моих близких. Все, что их радует, - экзамены, успехи в свете, покупки, - все это я считаю несчастьем и злом для них самих, но не смею этого высказать.

Я, правда, осмеливаюсь и говорю, но никто моих слов не понимает.

Дневник

Вот как я себе рисую, благодаря свидетельствам его друзей и по его собственным словам, один из тысячи дней жизни Льва Толстого.

Раннее утро: сон медленно слетает с век старца, он пробуждается, оглядывается, - утренняя заря уже окрасила стекла окон, настает день.

Из-за сумеречной завесы выступают мысли и подымается первое, удивленно-блаженное чувство: "Я еще жив". Вчера вечером, как еженощно, он лег на свою постель в покорной готовности больше не вставать. При мигающем свете лампы он в своем дневнике перед датой грядущего дня поставил три буквы: "е. б. ж." - если буду жив; и, о чудо, еще раз ему оказана милость бытия,- он жив, он еще дышит, он здоров. Как приветствие Божие он глубоко дышащей грудью впитывает в себя воздух и жадными серыми глазами - свет: какое чудо, он еще жив, он здоров. Проникнутый благодарностью, он встает, этот старец, и обнажается; обливание ледяной водой румянит хорошо сохранившееся тело. С наслаждением гимнаста он сгибает и разгибает туловище, пока не начинает болеть грудь и хрустеть суставы. Потом накидывает рубаху и домашнюю блузу на докрасна растертую кожу, распахивает окна и собственноручно выметает комнату; бросает поленья в быстро, с треском разгорающийся огонь, - свой собственный слуга, свой собственный работник.

Он спускается в столовую к завтраку. Софья Андреевна, дочери, секретарь, несколько друзей уже на месте, самовар кипит. На подносе секретарь приносит ему пеструю груду писем, журналов, книг, заклеенных марками частей света. Недовольным взором Толстой окидывает бумажную башню. "Фимиам и тягота, - думает он про себя, - во всяком случае смятение! Надо бы больше оставаться одному и с Богом, не разыгрывать из себя постоянно пуп вселенной, отстранить от себя все, что беспокоит, смущает, что делает тщеславным, славолюбивым и неискренним. Было бы лучше все бросить в печку, чтобы не размениваться, не растрачивать свои силы, не смущать высокомерием душу". Но любопытство сильнее; быстрыми хрустящими пальцами он перебирает пестрое многообразие скопившихся здесь просьб, обвинений, выпрашиваний милостыни, деловых предложений, извещений о посещениях и пустой болтовни. Брамин из Индии пишет о том, что он неверно понял Будду, преступник рассказывает историю своей жизни и просит совета, молодые люди обращаются к нему в своем смятении, нищие - в отчаянии, все смиренно прибегают к нему, как к единственному, говорят они, кто бы мог им помочь, - как к совести мира. Морщины на лбу выступают резче. "Кому я могу помочь, - думает он, я, не умеющий помочь себе; я блуждаю ото дня ко дню, ищу нового смысла, чтобы вынести эту непостижимую жизнь, и хвастливо болтаю об истине, чтобы обмануть себя. Удивительно ли, что они все приходят и голосят: Лев Николаевич, научи нас жить! Ложь все, что я делаю, - хвастовство и обман, в действительности я давно исчерпан, ибо я растрачиваю себя, отдаюсь тысячам и тысячам людей, вместо того чтобы замкнуться в себе и прислушиваться в тиши к действительно душевному, искреннему слову. Но я не должен обмануть доверие людей ко мне, я должен им ответить". На одном письме он останавливается дольше, прочитывает его вторично, потом в третий раз: письмо студента, который злобно издевается над тем, что он проповедует воду и пьет вино. Пора ему наконец покинуть свой дом, отдать свою собственность мужикам и отправиться в паломничество по божьим дорогам. "Он прав, - думает Толстой, - он сказал то, что говорит мне совесть. Но как ему растолковать то, что я не могу объяснить себе, как защищаться, когда он меня обвиняет во имя мое". Это письмо он берет с собой, чтобы сейчас же ответить на него; он встает, отправляется в свою рабочую комнату. У дверей его останавливает секретарь и напоминает, что к обеду приедет корреспондент "Таймс", чтобы проинтервьюировать его; желает ли он его принять? Лицо Толстого омрачается. "Вечно это приставание! Что им нужно от меня: только заглядывать в мою жизнь. То, что я говорю, написано в моих сочинениях; каждый грамотный поймет их". Но тщеславная слабость быстро заставляет его согласиться. "Пусть приходит, но только на полчаса". И не успел он перешагнуть порог своей рабочей комнаты, как совесть возвышает свой ворчливый голос: "Зачем я опять уступил; все еще, с седыми волосами, на шаг от смерти, я продолжаю быть тщеславным и тешусь людской болтовней; всякий раз я уступаю их приставаниям. Когда же я наконец научусь прятаться и молчать! Помоги мне, Господи, помоги же мне!"

Наконец он один в своей рабочей комнате. На голых стенах висят коса, грабли и топор, на хорошо начищенном полу перед неуклюжим столом стоит тяжелое кресло, больше похожее на пень, чем на место для отдыха; келья полумонашеская, полукрестьянская. С предыдущего дня лежит на столе неоконченная статья "Мысли о жизни". Он перечитывает свои слова, вычеркивает, меняет, начинает снова. Беспрестанно останавливается рука, быстро выводя чрезмерно большие, детские буквы: "Я слишком легкомыслен, я слишком нетерпелив. Как я могу писать о Боге, если мне самому неясно это понятие, если во мне нет уверенности и мысли колеблются изо дня в день? Как мне ясно и понятно для каждого выразить мои мысли, когда я говорю о Боге, невыразимом, и о жизни, вечно непостижимой? То, что я предпринял, превосходит мои силы. Боже, как был я силен, когда писал художественные произведения, рисовал жизнь такой, какой ее дал нам Бог, а не такой, какой я, старый, потерявший устои ищущий человек, хотел бы ее видеть. Я не святой, нет, и не должен учить людей; я только один из тех, кого Бог наградил более острым зрением и лучшими органами чувств, чем тысячи других, чтобы прославлять его мир. И может быть, я был искреннее и лучше тогда, когда я служил только искусству, которое я так безумно теперь проклинаю". Он останавливается и невольно оглядывается, точно его могут подслушать, потом вынимает из потайного ящика рассказы, над которыми он теперь работает тайком (ибо публично он осмеял и унизил искусство как "излишество" и "грех"). Вот они перед ним, эти тайно написанные, скрытые от людей произведения: "Хаджи-Мурат", "Фальшивый купон"; он начинает их перелистывать и прочитывает несколько страниц. Глаза снова начинают теплиться. "Да, это хорошо написано, - он чувствует это, - хорошо. Меня призвал Бог, чтобы я описывал его мир, а не отгадывал его мысли. Как прекрасно искусство, как чисто творчество и как мучительны мысли! Как я был счастлив, пока писал эти страницы; у меня самого текли слезы из глаз, когда я описывал весеннее утро и еще ночью пришла Софья Андреевна со сверкающими глазами и обняла меня; переписывая, она остановилась и благодарила меня, и мы были счастливы всю ночь, всю жизнь. Но для меня нет возврата, я не могу разочаровывать людей, я должен продолжать свой путь, потому что они ждут от меня помощи в своей нужде. Я не должен останавливаться, дни мои сочтены". Он вздыхает и снова сует дорогие листочки в потайной ящик; как по заказу, молчаливо, сердито он продолжает писать теоретический трактат; лоб изборожден глубокими морщинами, подбородок опущен так низко, что белая борода изредка, с шорохом задевает бумагу.

Наконец полдень! Достаточно работать сегодня! Прочь перо: он вскакивает и мелкими, семенящими шажками быстро спускается с лестницы. Там у конюха уже наготове Делир, его любимая кобыла. Одним прыжком вскакивает он в седло, и сразу выпрямляется сгорбившаяся спина, он кажется выше, сильнее, моложе, живее, когда, выпрямившись, свободно и легко, как казак, мчится в лес на тонконогой лошади. Белая борода разливается, развевается в бушующем ветре, широко и сладострастно раскрываются губы, чтобы глубже вдохнуть испарения полей, чтобы ощутить живую жизнь в стареющем теле, и сладострастие взбудораженной крови тепло и сладко журчит в венах, пробегая до кончиков пальцев и звенящей раковины уха. Въезжая в молодой лес, он вдруг останавливается, чтобы еще и еще раз взглянуть, как блестят распустившиеся на весеннем солнце липкие почки и тянется к небу тонкая, дрожащая, нежная, как кружево, зелень. Острым толчком в бок лошади он гонит ее к березкам, его соколиный глаз взволнованно следит, как один за другим, вперед и назад, микроскопическими бусинками, шествуют муравьи вдоль коры, одни уже сытые, с раздувшимся брюшком, другие еще обхватывающие своими крохотными филигранными щупальцами древесные крошки. Очарованный, этот седовласый старец несколько мгновений стоит неподвижно и смотрит на малое в великом, и горячие слезы струятся по бороде. Как это чудесно, - больше семидесяти лет все повторяющееся чудо, - это Божье отражение природы, одновременно молчаливое и говорящее, вечно изобилующее новыми картинами, вечно живое и в своем молчании более мудрое, чем все мысли и вопросы. Нетерпеливо фыркает под ним лошадь. Толстой, пробужденный от своей мечтательной задумчивости, крепко сжимает бока кобылы, чтобы в вихре ветра ощутить не только малое и нежное, но и бури и страстность чувств. И он скачет, скачет и скачет, счастливый и беззаботный, скачет двадцать верст, пока блестящий пот не покроет белой пеной бока кобылы. Тогда он спокойной рысью направляется к дому. Его взор ясен, его душа легка, он счастлив и радостен, - этот старый, бесконечно старый человек, - как мальчик, в этих лесах, на этой, за семьдесят лет ставшей родной дороге.

Но вдруг, когда он подъезжает к деревне, омрачается освещенное солнцем лицо. Взором знатока он осмотрел поля: вот посреди его имения лежит плохо возделанное, запущенное поле, забор сгнил, и половина его, вероятно, обращена в топливо, земля не вспахана. Гневно он приближается, чтобы потребовать объяснений. В дверях появляется босоногая, со свисающими прядями волос и опущенными глазами грязная женщина; двое, трое полунагих малюток вертятся вокруг ее оборванного платья, и позади - в низкой, дымной избе пищит четвертый ребенок. Насупившись, он спрашивает, почему запущено поле. Женщина сквозь слезы выбрасывает несвязные слова, - вот уже шесть недель, как ее муж в тюрьме, он посажен за кражу дров. Как ей заботиться о поле без него, сильного, прилежного; и украл-то он от голода, ведь барин знает о плохой жатве, высоких налогах и аренде. Дети, глядя на плачущую мать, тоже начинают реветь; поспешно, чтобы прервать дальнейшие объяснения, Толстой опускает руку в карман и подает ей деньги. И он скачет дальше, словно беглец. Его лицо омрачилось, его радость улетучилась. "Вот что происходит на моей - нет, подаренной мной жене и детям - земле. Но почему же я, соучастник и виновник, всегда трусливо прячусь за спину жены? Простым лицемерием перед миром - ничем иным - была эта передача состояния; ибо как я сам насыщался барщинным трудом крестьян, так теперь мои родные высасывают деньги из этих нищих. Я все знаю: каждый кирпич нового дома, в котором я живу, сделан из пота этих крепостных, это их окаменевшая плоть, их работа. Как я смел подарить своей жене и своим детям то, что не принадлежало мне, землю тех крестьян, которые ее пашут и обрабатывают? Стыдиться я должен перед Богом, во имя которого я, Лев Толстой, проповедую людям справедливость, я, в окна которого ежедневно заглядывает чужая нищета". Гнев разливается по его лицу, и, мрачно проезжая мимо каменных колонн, он возвращается в свою "барскую резиденцию". Лакей в ливрее и конюх спешат к нему, чтобы помочь сойти с лошади. "Мои рабы", - злобно насмехается в душе бичующий стыд.

В широкой столовой уже ждет его длинный белоснежный накрытый стол, на нем сверкает серебро; графиня, дочери, сыновья, секретарь, домашний врач, француженка, англичанка, несколько соседей, революционер-студент в качестве домашнего учителя и этот английский репортер; разношерстное собрание людей весело болтает. Но при его появлении, охваченные благоговением, они тотчас же умолкают. Серьезно, аристократически вежливо Толстой приветствует гостей и молча садится за стол. Когда лакей в ливрее подает ему изысканные вегетарианские блюда, - выращенную за границей, нежно приготовленную спаржу, - он вспоминает о женщине в рваном платье, крестьянке, которой он дал десять копеек. Он угрюмо смотрит ушедшим в себя взором. "Если бы они могли понять, что я не могу и не хочу жить окруженным лакеями, иметь к обеду четыре блюда, поднесенных на серебре, пользоваться всеми излишествами, в то время как у других нет самого необходимого; ведь все они знают, что я требую от них только того, чтобы они отказались от роскоши, от этого постыдного греха по отношению к Богу - желанному равенству между людьми. Но она, моя жена, которая должна бы разделять мои мысли, как мое ложе и мою жизнь, она является врагом моих мыслей. Мельничный камень намоей шее, бремя совести, которое меня втягивает в фальшивую, лживую жизнь; давно мне следовало разрезать веревки, которыми они меня связывают. Что у меня общего с ними? Они мне мешают в моей жизни, и я мешаю им в их жизни. Я здесь лишний, в тягость себе и им".

Невольно он обращает на Софью Андреевну, свою жену, враждебный, гневный взгляд. Боже мой, как она постарела, как поседела, ее лоб испещрен морщинами, и горе наложило свою печать на ее запавший рот. И мягкая волна врывается вдруг в сердце старца: "Боже мой, как она стала мрачна, как печальна, она, молодая, веселая, невинная девушка, с которой я соединил свою жизнь. Полвека, сорок, сорок пять лет живем мы вместе, девушкой я ее взял, уже будучи полуотжившим человеком, и она принесла мне тринадцать детей. Она мне помогала в моих работах, вскормила моих детей, и что я сделал из нее? Отчаявшуюся, почти сумасшедшую, раздражительную женщину, от которой приходится прятать снотворные средства, чтобы она не погубила свою жизнь, - столь несчастной я ее сделал. И вот мои сыновья, - я знаю, они меня не любят, и вот мои дочери, которым я отравляю их молодость, и вот секретари, которые записывают каждое мое слово и подбирают его, как воробьи лошадиный помет; они уже заготовили в ящике бальзам и ладан, чтобы сохранить для музея мою мумию. И там этот дурак-англичанин ждет с записной книжкой, чтобы записать мое объяснение "жизни"; грех перед Богом и истиной - этот стол, этот дом - отвратительно откровенный и нечистый, и я, лжец, уютно сижу в этом аду, наслаждаясь теплом и удобствами, вместо того чтобы вскочить и пойти своей дорогой. Лучше было бы для меня и для них, если бы я был уже мертв; я живу слишком долго и неправедно: давно уже настало мое время".

Опять подносит ему лакей новое блюдо, - замороженные сладкие фрукты со взбитыми сливками; гневным движением он отодвигает серебряный поднос. "Не хорошо приготовлено, - испуганно спрашивает Софья Андреевна, - оно слишком тяжело для тебя?"

Но Толстой с горечью отвечает: "Вот это и тяжело для меня, что оно слишком хорошо".

Сыновья смотрят с досадой, жена с удивлением, репортер с напряжением: ему хочется запомнить этот афоризм.

Наконец обед окончен, они встают и переходят в гостиную, Толстой спорит с молодым революционером, который, несмотря на свое благоговение, смело и живо возражает ему. Глаза Толстого сверкают, он говорит бурно, отрывисто, почти кричит; он все еще спорит с неистовой страстностью, - как прежде охотился и играл в теннис. Вдруг он уличил себя в несдержанности, принуждает себя к смирению и волевым усилием понижает голос: "Но, может быть, я ошибаюсь, Бог рассеял свои мысли между людьми, и никто не знает, его ли собственные - те, которые он высказывает". И чтобы отвлечься от этой темы, он обращается к остальным: "Не пройтись ли нам по парку?" Но перед этим еще маленькая задержка. Под древним вязом, против лестницы дома, у "дерева бедноты", ждут Толстого посетители из народа, нищие и сектанты, "темные люди". За двадцать верст они притащились, чтобы получить совет или немного денег. Загорелые, усталые, в запыленных сапогах, они ждут его. Когда "господин", "барин" приближается, некоторые кланяются по русскому обычаю до земли. Быстрым, легким шагом приближается к ним Толстой: "Есть у вас вопросы?" - "Я хотел спросить, ваше сиятельство..." - "Я не сиятельство, никто не сиятельство, кроме Бога", - накидывается на него Толстой. Мужичок испуганно вертит шапку, наконец начинает многоречиво задавать вопросы, в самом ли деле теперь земля будет принадлежать мужикам и когда он получит свой кусок земли? Толстой отвечает нетерпеливо, все неясное озлобляет его. Очередь за лесником, у которого накопился ряд религиозных вопросов. Умеет ли он читать, спрашивает Толстой, и, получив утвердительный ответ, велит принести трактат "Так что же нам делать?", вручает его мужику и отпускает его. Подходят нищие один за другим. Наскоро Толстой, уже потерявший терпение, отделывается от них, раздав им по пятачку. Когда он поворачивается, он замечает, что журналист его сфотографировал. Снова его лицо омрачается: "Так они снимают меня, Толстого, - доброго с мужиками, подающего милостыню, благородного, помогающего ближним человека. Но кто сумел бы заглянуть мне в душу, тот бы узнал, что я никогда не был добрым, а только стремился научиться доброте. В действительности меня интересовало только мое "я". Я никогда не подавал помощи, за всю свою жизнь я не роздал бедным и половины того, что я в былое время в Москве в одну ночь проигрывал в карты. Никогда мне не приходило в голову послать Достоевскому, когда я знал, что он голодает, те двести рублей, которые могли бы его спасти на месяц или, может быть, навсегда. И все же я терплю, чтобы меня хвалили и возносили как самого благородного человека, хотя и знаю в душе, что я стою лишь у начала начал".

Его тянет прогуляться по парку, и проворный старичок с развевающейся бородой бежит с такой нетерпеливой быстротой, что остальные не поспевают за ним. Нет, больше не надо разговаривать: хочется ощутить мускулы, ловкость связок, немного полюбоваться игрой дочерей в теннис, невинностью проворных телодвижений. Заинтересованный, он следит за каждым движением и с гордой улыбкой приветствует каждый хороший удар; его мрачность рассеивается, он болтает, смеется, с просветленными, спокойными мыслями бродит по мягкому благоухающему мху. Но потом он снова возвращается в рабочую комнату, немного почитать, немного отдохнуть: иногда он чувствует себя очень усталым, и ноги тяжелеют. Лежа в одиночестве с закрытыми глазами на клеенчатом диване, ощущая усталость и старость, он думает про себя: "Так хорошо: где это ужасное время, когда я еще боялся смерти, как призрака, хотел спрятаться, отнекивался от нее. Теперь нет больше страха во мне, да, я чувствую себя хорошо в близости к ней". Он прислоняется к спинке, его думы витают в тиши. Иногда он карандашом быстро записывает слово, потом долго и серьезно глядит перед собой. Прекрасно лицо этого усталого старца, отражающее думы и мечты, когда он находится наедине с собой и со своими мыслями.

Вечером он еще раз спускается в круг разговоров: да, работа закончена. Гольденвейзер, друг и пианист, просит позволения сыграть на рояле. "Пожалуйста, пожалуйста!" Толстой прислонился к роялю, руками заслоняя глаза, чтобы никто не заметил, как захватывает его магия сливающихся звуков. Он внемлет, глубоко дыша и опустив веки. Чудесно: музыка, так громко порицаемая им, летит ему навстречу, чудесно взбудораживая все добрые чувства; она после тяжелых размышлений делает душу снисходительной и хорошей. "Как я смел его бранить, это искусство? - думает он про себя. Где же утешение, если не в нем? Все мысли во мраке, все знания в смятении, и где же яснее ощутить сущность Бога, чем в образном слове и творении художника? Вы мне братья - Бетховен и Шопен, я чувствую ваши взоры в себе, и сердце человечества бьется во мне".

Игра заканчивается звучным аккордом, все аплодируют, и Толстой, после небольшого замедления, - также. Все беспокойство заглохло в нем. С нежной улыбкой он входит в круг собравшихся; веселье и спокойствие наконец овевают его; многообразный день, кажется, благополучно окончен.

Но еще раз, прежде чем лечь в постель, он входит в свою рабочую комнату. Прежде чем окончится день, Толстой предстанет перед собственным судом, он, как обычно, потребует от себя отчета за каждый час текущего дня и вершит суд. Он вспоминает мужиков, по его вине возникшую нищету, мимо которой он проскакал, оказав единственную помощь маленькой жалкой монеткой. Он вспоминает, что был нетерпелив с бедными и злобно думал о жене. И все эти прегрешения он записывает в свою книгу, - книгу обвинений, - и жестоким карандашом вносит в нее приговор: "Снова был ленив, слаб душой. Сделал мало добра! Все еще я не научился любить людей вокруг себя, а не человечество. Помоги мне, Господи, помоги мне!"

Потом дата следующего дня и таинственное "е. б. ж.", если буду жив. Теперь дело закончено, день снова прожит до конца. С тяжело опущенными плечами проходит старик в соседнюю комнату, снимает блузу, неуклюжие сапоги, опускает тело, тяжелое тело на кровать и думает, как всегда, прежде всего о смерти. Еще витают беспокойно мысли - пестрые бабочки над его челом, но постепенно они исчезают, как мотыльки в лесу, погружаясь в густеющий сумрак. Сон спускается все ниже и ниже...

Но, чу! - он испуганно вскакивает - не шаги ли это? Да, он слышит шаги рядом, в рабочей комнате, тихие, крадущиеся шаги. Он быстро вскакивает, бесшумно, не одеваясь, и устремляет пылающий взор в скважину. Да, в соседней комнате свет, кто-то с лампой вошел и роется в письменном столе, перелистывает тайны дневника, чтобы прочесть слова беседы с его совестью. Софья Андреевна, его жена. И последнюю его тайну она подслушивает, даже с Богом не оставляет его наедине: повсюду, везде, в доме, в жизни, в душе он окружен людской алчностью и любопытством. Его руки дрожат от возмущения, он берется за ручку дверей, чтобы распахнуть дверь, застать врасплох жену, предавшую его. Но в последнюю минуту он сдерживает свой гнев. "Может быть, и это мне ниспослано как испытание". И он плетется обратно на свое ложе, молча, не дыша, как в высохший колодец заглядывая в себя. И так он еще долго лежит, бодрствуя, - он. Лев Николаевич Толстой, величайший и могущественнейший муж своей эпохи, преданный в собственном доме, истерзанный сомнениями и дрожащий от ледяного одиночества.

(обратно)

РЕШЕНИЕ И ПРОСВЕТЛЕНИЕ

Чтобы верить в бессмертие, надо жить бессмертной жизнью здесь.

Дневник, 6 марта 1896

1900 год. В семидесятидвухлетнем возрасте Толстой переступил порог столетия. Еще бодрый умом, но вместе с тем уже легендарный, этот героический старец идет навстречу своему концу. Снисходительнее прежнего светится обрамленное снежной бородой лицо земного странника, и как прозрачный пергамент испещрена многочисленными морщинами и рунами  желтеющая кожа. Смиренная терпеливая улыбка чаще покоится на успокоенных устах, реже сдвигаются в гневе пушистые брови, мягче и просветленнее он в своих требованиях, этот старый гневный Адам. "Как добр он стал!" удивляется родной брат, который всю жизнь знал его лишь вспыльчивым и неукротимым, и действительно, чрезмерная страстность отзвучала, он боролся до усталости, до усталости измучен; спокойнее стало дыхание души, она разрешает себе покой: новое сияние доброты освещает его лик в час последней вечерней зари. Это некогда столь мрачное зрелище стало трогательным: точно природа восемьдесят лет лишь затем так жестоко властвовала здесь, чтобы наконец в этом последнем оформлении раскрыть его настоящую красоту, огромное просветление и всепрощающее величие старца. И в этом радостном освещении запечатлевает в своей памяти человечество внешний облик Толстого. Так поколения за поколениями благоговейно хранят в своих душах его серьезный, спокойный лик.

Лишь в старости, обычно умаляющей и дробящей образы героических людей, появляется на его омраченном лице действительное величие. Суровость стала величественностью, страстность - добротой и братским сочувствием. И действительно, лишь мира жаждет стареющий борец, "мира с Богом и людьми", мира со своим злейшим врагом, со смертью. Прошел, милостиво покинул его жуткий, панический, животный страх перед смертью; успокоенным взором, в полной готовности смотрит старец навстречу близкой тленности. "Я думаю: легко может случиться, что меня завтра уже не будет в живых, каждый день я стремлюсь подружиться с этой мыслью и все больше привыкаю к ней". И удивительно: с тех пор как этот судорожный страх перестал тревожить его, снова появляется стремление к художественному творчеству. Как Гете на склоне лет еще раз возвращается от развлечения наукой к своему "главному делу", так и Толстой, проповедник, моралист, в невероятном десятилетии между семидесятым и восьмидесятым годом жизни - еще раз возвращается к долго находившемуся в пренебрежении искусству; еще раз подымается в новом столетии могущественнейший писатель столетия прошедшего, с таким же великолепием, как прежде. В смелом полете парящий над сводом своего существования старец вспоминает переживания казацких лет и лепит из них подобную Илиаде поэму - "Хаджи-Мурат", - героическую легенду, бряцающую оружием и войной, рассказанную просто и величественно, как в дни его величайшего подъема.

Трагедия о "Живом трупе", мастерские рассказы "После бала", "Корней Васильев" и множество маленьких легенд доказывают возвращение и очищение художника от недовольства моралиста; никто не заподозрит в этих поздних произведениях морщинистую руку усталого старца, ибо как льющееся в суровую вечность журчащее время течет его проза, прозрачная до последних душевных глубин: неподкупно и непоколебимо взвешивает серый взор старца всегда потрясающую судьбу человека. Судья бытия стал снова поэтом, и в этих чудесных старческих исповедях благоговейно склоняется перед непроницаемостью божественного когда-то возгордившийся учитель жизни; властное нетерпеливое любопытство к последним жизненным вопросам сменяется смиренным прислушиванием к все ближе журчащим волнам бесконечности. Он стал истинно мудрым, Лев Толстой, в последние годы своей жизни, и, еще не утомившийся, он неустанно, как мировой земледелец, обрабатывает - пока не выпадает перо из застывающих рук - неистощимое поле мыслей.

Ибо еще не дано отдохнуть неутомимому; ему суждено судьбою до крайних пределов бороться за истину. Последняя, самая священная работа ждет своего завершения; она относится уже не к жизни, а к его собственной близкой смерти; изобразить ее достойно и примерно будет последней жизненной задачей могучего творца, на нее он тратит все накопленные силы. Ни над одним из своих художественных произведений Толстой не работал так долго и страстно, ни одну проблему так основательно и кропотливо не обдумывал, как свою собственную смерть: как истинный и неудовлетворенный художник, он хочет это последнее и самое человечное свое деяние передать человечеству чистым и безукоризненным.

Эта борьба за чистую, правдивую, достойную смерть становится решающей битвой в семидесятилетней войне мятежного человека за истину и вместе с тем битвой самоотверженнейшей, ибо она направлена против собственной крови. Еще одно дело осталось довершить, которого он со страхом, теперь лишь ясным для нас, все время избегал: это его окончательный и бесповоротный отказ от собственности. Подобно Кутузову, который избегал решительного боя, надеясь стратегическим отступлением победить страшного противника, Толстой все время боялся окончательных распоряжений по поводу своего состояния и спасался от совести в "мудрости непротивления". Каждая попытка заставить отказаться от права на его сочинения и после его смерти всегда встречала самое ожесточенное сопротивление семьи; он был слишком слаб и воистину слишком человечен, чтобы оборвать его резким поступком; он удовлетворился тем, что годами не прикасался к деньгам и не пользовался своими доходами. Но он обвиняет сам себя: "В основе этого игнорирования лежало то, что я принципиально не признавал собственности из ложного стыда перед людьми, не заботился о своем имуществе, чтобы меня не могли обвинить в непоследовательности". Все снова, после многократных бесплодных попыток, каждая из которых вызывала трагедию в тесном кругу семьи, он откладывает на неопределенное время ясное и обязывающее решение по поводу завещания. Но в 1908 г., на восьмидесятом году жизни, когда семья по случаю юбилея затрачивает большой капитал, чтобы выпустить в свет новое издание собрания его сочинений, открытому врагу собственности невозможно дальше бездействовать; на восьмидесятом году жизни Лев Толстой должен с открытым забралом вступить в решительный бой. Таким образом, Ясная Поляна, освещенная вечерней зарей славы двух миров, место паломничества для всей России, становится за закрытыми дверьми ареной борьбы Толстого со своей семьей, тем более ожесточенной и отвратительной, что речь идет о малом, - о деньгах; даже самые пронзительные крики дневника не дают ясного понятия об ужасе этой борьбы. "Как тяжело освободиться от грешной собственности", вздыхает он в эти дни (25 июля 1908), ибо в эту собственность половина семьи вцепилась цепкими когтями. Самые отвратительные сцены из бульварных романов - взломанные ящики, разрытые шкафы, подслушанные разговоры, попытки назначить опеку - чередуются с самыми трагическими моментами - с покушением на самоубийство жены и угрозами ухода Толстого. "Ад Ясной Поляны", как он выражается, открывает свои врата. Но именно в этих самых отчаянных мучениях Толстой наконец черпает самую отчаянную решимость. Наконец, за несколько месяцев до смерти он решается во имя чистоты и честности этой смерти покончить с двойственностью и неясностями - оставить потомству завещание, в котором он бесповоротно передает свою духовную собственность человечеству. Нужна еще одна последняя ложь, чтобы осуществить эту последнюю правду. Чувствуя себя дома под надзором, восьмидесятидвухлетний старец едет верхом, точно на обычную прогулку, в соседний лес, и там на пне дерева - это самый драматический момент нашего века - Толстой в присутствии трех свидетелей и нетерпеливо фыркающих лошадей подписывает наконец этот листок, который после смерти придает его воле действенную силу и значимость.

Теперь он сбросил оковы и убежден, что решительный шаг сделан. Но самый тяжкий, самый важный и самый необходимый еще ждет его. Ибо невозможен секрет в этом наполненном людьми доме с болтливой совестью. Подозрение и шушуканье сочится и протекает по всем углам, шепот и шелест пробегают от одного к другому, уже догадывается жена, уже знает семья, что Толстой сделал тайком свои последние распоряжения. Они разыскивают завещание в ящиках, в шкафах, роются в дневнике, чтобы найти след. Графиня угрожает самоубийством, если ненавистный помощник Чертков не перестанет посещать дома. Тогда Толстой познает, что здесь, окруженный страстями, алчностью, ненавистью и беспокойством, он не сумеет создать свое последнее художественное произведение - смерть; старец боится, что семья может его "в духовном отношении лишить этих драгоценных минут, быть может, самых великолепных". И вдруг из глубочайших глубин его чувствований подымается мысль, искушавшая его душу все эти годы, мысль, что ради завершения он должен во имя святости, как требует Евангелие, оставить жену и детей, собственность и корысть. Дважды он уже уходил, в первый раз в 1884 году, но на полдороге его оставили силы .

Он принудил себя вернуться к жене, которая мучилась родами и в ту же ночь принесла ему ребенка - ту самую дочь Александру, которая его в ото время поддерживает, оберегает его завещание и готова быть ему опорой в последнем пути. Через тринадцать лет, в 1897 году, он вторично подымается и оставляет своей жене бессмертное письмо, в котором излагает принуждение совести: "Я решил уйти, потому что эта жизнь с годами все больше и больше гнетет меня и я бесконечно тоскую по одиночеству и, во-вторых, потому, что дети теперь подросли и мое присутствие в доме излишне. Главное же, это то, что - подобно индийцам, спасающимся в лес, достигнув шестидесяти лет, каждый религиозный человек в старости чувствует желание свои последние годы посвятить Богу, а не шуткам и забавам, сплетням и теннисному спорту. Так и моя душа на семидесятом году жизни жаждет со всей силой покоя и одиночества, чтобы жить в согласии с совестью или - если это не вполне удастся - то все же уйти от вопиющего несоответствия между моей жизнью и верой".

Но и тогда он вернулся из-за победившей человечности. Еще недостаточно сильна была уверенность в себе, не так могуществен призыв. Но теперь, спустя тринадцать лет после второй попытки, дважды тринадцать лет после первого бегства, болезненнее, чем когда-либо, прорывается неимоверная жажда ухода, могущественно-магнетически притягивает непостижимая сила железную совесть. В июле 1910 года Толстой записывает в свой дневник: "Я не могу сделать ничего иного, как уйти, и я теперь думаю об этом серьезно, - теперь яви свое христианство. C'est le moment ou jamais. Здесь никому не нужно мое присутствие. Помоги мне, Бог мой, научи меня; я хотел бы только одного - исполнить твою волю, а не свою. Я это пишу и спрашиваю себя: действительно ли это так? Не притворяюсь ли я перед тобой? Помоги! Помоги! Помоги!" Но все еще он медлит, его удерживает страх за судьбу других: он пугается своего грешного желания и все же прислушивается, трепетно углубленный в собственную душу, не услышит ли он призыва изнутри, вести сверху, непреодолимо требующей там, где медлит и робеет собственная воля. Словно на коленях, в молитве перед непроницаемой волей, которой он отдался, и мудростью, которой доверяет, он исповедует дневнику свой страх и свое беспокойство. Точно лихорадкой становится это ожидание воспаленной совести, точно единый грандиозный трепет - эта настороженность потрясенного сердца. И вот ему уже представляется, что судьба не внемлет ему, что он осужден на безумие.

Тогда, в истинно решающий час, в нем прорвался древний голос из легенды: "Встань и иди, возьми одежду и посох!" И он собирается с силами и идет навстречу своему концу.

(обратно)

ПОБЕГ К БОГУ

Приблизиться к Богу можно лишь в одиночестве.

Дневник

Двадцать восьмого октября 1910 года около шести часов утра, когда над деревьями еще висела темная ночь, несколько человек подкрадываются к господскому дому в Ясной Поляне. Звенят ключи, осторожно открываются двери, в конюшне, подстелив солому, кучер бесшумно запрягает лошадей, в двух комнатах блуждают беспокойные тени с потайными фонарями в руках; они перебирают разные пакеты, открывают ящики и шкафы. Они проскальзывают через тихо открывающиеся двери, шушукаются, спотыкаясь, пробираются через грязные разросшиеся корни деревьев парка. Бесшумно, стараясь миновать дом, через ворота парка проезжает коляска.

Что происходит? Набег ли воров? Или полиция наконец окружила квартиру находящегося под подозрением человека, чтобы сделать обыск? Нет, никто не ворвался, это Лев Николаевич Толстой, как вор, вырывается из пожизненной тюрьмы на свободу, сопровождаемый только своим врачом. Призыв им услышан, знак ему подан - неоспоримый, решительный знак. Опять он ночью застал жену, когда она тайно, в припадке истерии рылась в его бумагах; внезапно твердо и порывисто в нем созрело решение покинуть ту, "которая покинула его душу", бежать куда-нибудь - к Богу, к себе самому, в собственную предназначенную ему смерть. Быстро он накинул на рабочую блузу пальто, надел грубую шапку, галоши, не захватил ничего из своих вещей, кроме того, что нужно для духовного общения с человечеством: дневник, карандаш и перо. На вокзале он еще наскоро пишет письмо жене и посылает его через кучера домой: "Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста, - уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни". Они садятся в поезд; на грязной скамье вагона третьего класса сидит, закутанный в пальто, сопровождаемый лишь своим врачом, Лев Толстой, бегущий к Богу.

Но Лев Толстой - этого имени больше не существует. Как некогда Карл Пятый, властитель двух миров, добровольно сложил с себя знаки своего могущества , чтобы закопать себя в могилу Эскориала, так и Толстой отказался не только от денег, семьи и славы, но и от своего имени. Теперь, стремясь найти новую жизнь и чистую праведную смерть, он назвался Т. Николаевым. Сброшены наконец все узы, теперь он может стать странником на больших дорогах, слугой учения и слова истины. В монастыре Шамардино он прощается с своей сестрой-игуменьей: два седых дряхлых человека сидят рядом среди кротких монахинь, озаренные покоем и шелестящим одиночеством; через несколько дней приезжает дочь - дитя, рожденное в ночь неудавшегося первого побега. Но и тут, в этой тишине, ему не терпится, он боится быть узнанным, боится погони, боится быть настигнутым, боится возврата в это неясное, неправедное существование в собственном доме. И вот, снова послушный незримо указующему персту, тридцать первого октября в четыре часа утра он будит дочь, настаивает на том, чтобы двинуться дальше, - куда-нибудь, где слава и люди не могут нагнать его, к одиночеству с собой, с Богом.

Но грозный враг его жизни, его учения - слава - его мучитель и искуситель еще не оставляет свою жертву. Мир не разрешает "ему", Толстому, принадлежать своей собственной, сознательной воле.

Еще не успел загнанный человек сесть в купе, глубоко надвинув шапку на лоб, как кто-то из соседей узнал великого мастера, уже знают об этом все в поезде, уже предана тайна, уже толпятся у дверей вагона мужчины и женщины, чтобы посмотреть на него. Газеты, которые везет тот же поезд, полны длинными сообщениями о драгоценном звере, вырвавшемся на волю; он уже предан и окружен; еще раз - и в последний раз - стоит слава на его пути к завершению. Телеграфные провода рядом с мчащимся поездом жужжат, нагруженные вестями, все станции извещены полицией, все чиновники мобилизованы, дома уже заказаны экстренные поезда, и репортеры мчатся из Москвы, из Петербурга, из Нижнего Новгорода, со всех частей света - за ним, за скрывшейся дичью. Святейший синод отправляет священника, чтобы удержать раскаявшегося, и вдруг появляется в поезде чужой господин, проходит мимо купе, - еще раз и еще раз, - это сыщик, - нет, слава не дает убежать своему пленнику. Лев Толстой не должен и не смеет остаться наедине с собой, люди не позволяют ему принадлежать себе и вступить на путь святости.

Он окружен, он осажден, нет лесной чащи, в которой он мог бы скрыться. Если поезд дойдет до границы, чиновник, вежливо приподняв шляпу, будет его приветствовать и не даст ему перешагнуть через нее; где бы он ни захотел отдохнуть, слава, широкая, тысячеустая, крикливая, усядется рядом с ним; нет, не убежать ему, когти цепко держат его. Но вот дочь замечает, что у старика отца озноб. Усталый, он прислоняется к скамейке. Пот выступает из всех пор дрожащего тела и каплями спадает со лба. Лихорадка выступила из его крови, болезнь завладела им, чтобы спасти его. И смерть готовит свой черный плащ, чтобы укрыть его от погони.

В Астапове, на маленькой железнодорожной станции, они вынуждены остановиться; смертельно больной старик не может больше двигаться. Ни гостиницы, ни отеля, ни княжеского замка, чтобы приютить его. Стыдливо начальник станции предлагает свою служебную комнату в одноэтажном деревянном доме вокзала (с тех пор место паломничества для русских). Дрожащего от озноба старца вводят туда, и вдруг все свершилось так, как он мечтал: маленькая комната, низкая и тусклая, наполненная дымом и запахом нищеты, железная кровать, скудный свет керосиновой лампы - неожиданно далеко от роскоши и удобств, от которых он убежал. В смертный час, в последние мгновенья, все делается так, как он желал в глубине души: чистый, незапятнанный, возвышенный символ - смерть всецело подчиняется руке художника. В несколько дней воздвигается великолепное здание этого умирания, возвышенное доказательство его учения, не поддающееся подкопу людского недоброжелательства, непоколебимое, неразрушимое в своей первобытной простоте. Напрасно перед закрытой дверью нетерпеливо, с пересохшими губами стоит на страже запыхавшаяся слава, напрасно репортеры и любопытные, шпионы, полицейские и жандармы, посланный синодом священник, назначенные царем офицеры толпятся и ждут: их кричащая и бесстыдная суетливость бессильна перед нерушимым последним одиночеством. Только дочь, друг и врач оберегают его, спокойная и покорная любовь молчаливо окружает его. На ночном столике лежит маленький дневник, связующий его с Богом, но лихорадочные руки уже не владеют карандашом. И он с прерывающимся дыханием угасающим голосом диктует дочери свои последние мысли, называет Бога "той безграничной вселенной, от которой человек чувствует себя ограниченным, его откровением в материи, во времени и пространстве" и проповедует, что соединение этих земных созданий с жизнью других существ совершается лишь любовью. За два дня до смерти он еще раз напрягает свои чувства, чтобы постигнуть высшую, недосягаемую истину. Только после этого мрак постепенно опускается на этот сияющий мозг.

За дверьми любопытно и навязчиво толпятся люди. Он их уже не ощущает. В окна, сквозь текущие из глаз слезы, смотрит терзаемая раскаянием Софья Андреевна, его жена, прожившая с ним сорок восемь лет; она стремится хоть издали узреть его лик: он ее уже не узнает. Все более чужими становятся самому зоркому из всех людей земные предметы, все прерывистее пробегает темнеющая кровь по умирающим венам. В ночь на четвертое ноября он еще раз, собравшись с силами, вздыхает: "Но мужики, как же умирают мужики?" Еще сопротивляется эта необыкновенная жизнь необыкновенной смерти. Лишь седьмого ноября смерть настигает бессмертного. Побелевшее чело опускается на подушки, угасают глаза, смотревшие на мир сознательнее, чем чьи-либо другие. И теперь лишь нетерпеливый искатель познает истину и смысл жизни.

(обратно)

ФИНАЛ

Человек умер, но его связь с миром продолжает действовать на людей и не только как при жизни, но гораздо сильнее; и его действие увеличивается с ростом их разумности и любви и растет как все живущее без перерыва и без конца.

Письмо

Человечнейшим человеком назвал как-то Льва Толстого Максим Горький: бесподобное слово. Ибо он был человек подобный нам всем, слепленный из той же непрочной глины и награжденный теми же земными недостатками; но он глубже вникал в них, больнее страдал от них. Не иным, не более возвышенным, чем другие люди его века, был Лев Толстой, но больше человеком, чем другие, более нравственным, зрячим, бдительным и страстным; он был точно самым серьезным и ясным отражением невидимой первозданной формы из мастерской мирового художника.

Пронести среди мирской сумятицы чистым и совершенным это отражение вечного человека, чья призрачная и часто уже неузнаваемая тень покоится в нашей основе, вот жизненная задача, которую ставит себе Толстой; бесконечная, недостижимая и потому вдвойне героическая задача. Он искал и изобразил человека во всех его проявлениях, благодаря несравненной искренности чувств; он искал и допрашивал его в темных тайниках своей совести, спускаясь в глубины, которых можно достигнуть лишь поранив себя. Со свирепой серьезностью, с немилосердной жестокостью этот этический гений бесконечно раскапывал собственную душу, чтобы освободить прообраз совершенства от его земной коры и показать всему человечеству его благородный и богоподобный лик, как задачу, к которой должен стремиться каждый. Не покладая рук, никогда не удовлетворяясь, никогда не разрешая своему искусству беззаботного наслаждения чистой игрой форм, этот неустрашимый создатель работает восемьдесят лет над великим делом самоусовершенствования посредством самоизображения. Со времени Гете ни один поэт не показал так ярко своей сущности и вместе с тем сущности вечного человека.

Но это только кажется, что героическое стремление к облагораживанию мира испытанием и совершенствованием собственной души кончилось с последним вздохом этого единственного в своем роде человека: непрерывно формируя и переформовывая продолжает действовать могучий импульс его существа. Еще живы свидетели его земного существования, которые с трепетом заглядывали в серые острые глаза, которые осязали его братскую руку во плоти, а вместе с тем Толстой как человек давно уже стал мифом, его жизнь - возвышенной легендой человечества, и его борьба с самим собой - примером для нашего и для всех поколений. Ибо все жертвенные мысли, все героические поступки на нашей тесной земле являются не индивидуальными действиями - они предназначены для всех, и величием отдельного человека возвеличивается все человечество. Только благодаря самопризнаниям истинно правдивых находит ищущий дух свои границы и законы. Только благодаря работе художника над самим собой душа человечества воплощается в осязаемый, гениальный образец.

(обратно) (обратно) (обратно)

Б. И. Пуришев. Об Эразме Роттердамском, его времени и книге Стефана Цвейга

Стефан Цвейг написал увлекательную и, можно сказать, проникновенную книгу о выдающемся нидерландском гуманисте эпохи Возрождения Дезидерии Эразме Роттердамском (1469-1536), которого наши читатели хорошо знают как автора "Похвалы глупости" и других произведений, привлекающих блеском ума и остротой мысли. На рубеже XV и XVI веков в течение ряда десятилетий Эразм пользовался огромным влиянием в передовых кругах Европы. Его слова ценились на вес золота. В них воплощался дух новой ренессансной культуры, победоносно шествовавшей по европейским странам. Основы этой культуры были заложены еще в XIV веке в Италии, в творениях Петрарки и Боккаччо - первых великих гуманистов нового времени. Там начался процесс освобождения человека от средневекового мировоззрения, подчиненного церковной догме и сословно-корпоративным нормам. Там классическая древность, озаренная языческими мифами, впервые стала боевым знаменем гуманизма, школой эстетического совершенства и высокой человечности. Со второй половины XV века возрожденческая культура широко распространяется по Европе, чтобы в XVI веке выдвинуть таких гигантов, как Рабле, Сервантес, Шекспир, Коперник и Бэкон. Когда Эразм Роттердамский выступил на литературную арену, еще не было ни Сервантеса, ни Шекспира. Правда, с 1532 года уже начал выходить отдельными книгами роман Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль", но Эразм не дождался его окончания. В Англии был Томас Мор, близкий друг Эразма, замечательный ученый и мыслитель, создатель "Утопии" (1516) - первого романа, утверждавшего идеи утопического социализма. Немало было умных, образованных, преданных делу гуманизма людей в Германии, с которой Эразма связывали тесные духовные узы. Один из немецких гуманистов, темпераментный Ульрих фон Гуттен, радуясь успехам новой культуры, восторженно писал в 1518 году: "Какая радость жить! Науки процветают, умы пробуждаются; ты же, варварство, возьми веревку и приготовься к изгнанию" (из письма к В. Пиркхеймеру).

Не один Ульрих фон Гуттен думал подобным образом. В начале XVI века в атмосфере больших и радостных надежд новая гуманистическая культура действительно одерживала многочисленные победы над косными силами уходящего средневековья. Умы повсеместно пробуждались, обновленная усилиями гуманистов наука уверенно теснила обветшавшую средневековую схоластику, которая для ратоборцев гуманизма являлась одним из наиболее характерных воплощений ненавистного им "варварства".

И конечно, вполне реальную Европу начала XVI века, а не сказочную Утопию имел в виду восторженный почитатель Эразма гениальный французский гуманист Франсуа Рабле, когда он в своем романе словами великана Гаргантюа восхвалял успехи просвещения: "Всюду мы видим ученых людей, образованнейших наставников, обширнейшие книгохранилища, так что, на мой взгляд, даже во времена Платона, Цицерона и Папиниана  было труднее учиться, нежели теперь, и скоро для тех, кто не понаторел в Минервиной школе мудрости, все дороги будут закрыты".

При этом современники хорошо понимали, какую огромную, более того ведущую роль в этом замечательном культурном перевороте играл Эразм Роттердамский. Его учеников и единомышленников без труда можно было встретить в Нидерландах и Германии, в Англии и во Франции, в Италии и в Испании, в Венгрии и в Польше. Будучи голландцем по происхождению, Дезидерий Эразм не принадлежал какой-то одной стране, он принадлежал всей передовой Европе. Его литературным языком был доведенный до высокого совершенства классический латинский язык, отличавший образованного гуманиста от профана и дававший возможность свободно беседовать с любым культурным человеком из любой страны. В течение длительного времени Эразм являлся признанным главой европейских гуманистов, подобно тому как в XVIII веке признанным главой европейских просветителей был Вольтер.

Но слава Эразма основывалась, конечно, не только на его поразительной учености, на том, что он был замечательным знатоком античных текстов, тонким филологом, умным и дальновидным педагогом. Эразму суждено было стать властителем дум потому, что всей своей неутомимой деятельностью он содействовал освобождению человеческого духа от сковывающих вековых пут, уверенный в том, что с духовного раскрепощения должно начаться великое обновление мира, погрязшего в невежестве и несправедливости. Веря в прогресс, но не будучи сторонником социально-политических катаклизмов, он все свои надежды возлагал на могучую силу человеческого разума, ясный свет которого разгонит наконец тьму неразумия и сокрушит такие его уродливые порождения, как религиозный фанатизм, безумие войны, бессердечный эгоизм и все, что несовместимо с идеалом человечности.

Конечно, в воззрениях Эразма немало наивного и утопического, но его уверенные слова должны были прозвучать и найти отклик в умах и сердцах людей, вступавших в эпоху Возрождения, которую Ф. Энгельс не без основания назвал "величайшим прогрессивным переворотом из всех пережитых до того времени человечеством". Эразм был среди тех, кто "открывал" человека и вселял веру в его огромные возможности. Но ведь как раз апофеоз человека, выраженный в философии, литературе и искусстве, и являлся самым ярким проявлением той великой эпохи. Именно в эту сторону был обращен героический энтузиазм всех выдающихся мастеров ренессансной культуры.

При всем том Эразм вовсе не был прекраснодушным мечтателем, оторванным от окружающей жизни. Его усилия и труды всегда были направлены на конкретные цели. Все, что он делал, должно было приносить пользу людям, должно было укреплять и расширять ту "республику ученых", которая для Эразма была равнозначна новому гуманному миру Разума и духовной Гармонии. Он ясно видел темные стороны реальной жизни и смело указывал на них в "Похвале глупости" и в "Разговорах запросто". У него был острый глаз. Его зарисовки и характеристики поражают четкостью и реалистической точностью, подобно произведениям Ганса Гольбейна и нидерландских мастеров. И вряд ли прав Стефан Цвейг, утверждающий, что все, что творится в подлунном мире, известно Эразму только "через посредство литер, букв". Бесспорно, в жизни Эразма книги и манускрипты играли огромную роль, но ведь Эразм не вел жизнь хмурого затворника, он много странствовал по Европе, встречался со многими людьми, представителями различных общественных кругов.

Он непосредственно сталкивался с прозой жизни, окружавшей его со всех сторон. На это указывают хотя бы многочисленные письма Эразма, представляющие большой интерес для изучающего духовный и бытовой уклад тогдашней Европы. И как раз потому, что Эразм имел ясное представление о недостатках и пороках мира, он стремился к его обновлению.

Но идея широкого обновления мира должна была распространиться и на религиозно-церковную сферу, которая во времена Эразма продолжала занимать большое место в жизни европейских народов. Ведь даже из идеальной Утопии не изгонял религию Томас Мор. Не изгонял ее из царства мудрых великанов и Франсуа Рабле. Не посягая на права католической церкви, Эразм вместе с тем хотел, чтобы она "очистилась" от многочисленных пороков, глубоко укоренившихся в житейском обиходе. Ради этого он призывал вернуться к заветам раннего христианства, утверждавшего на земле, как ему представлялось, мир, любовь, доброту, кротость, снисходительность, скромность и чистоту. В религии он хотел найти не схоластические умозрения и не ветхую мишуру церковных обрядов, но высокий нравственный идеал, сливавшийся с нравственным идеалом гуманизма.

Нет сомнения в том, что всей своей неустанной деятельностью Эразм прокладывал путь Реформации. Только она представлялась ему как некое нравственное преображение мира, когда будут изгнаны нелепые предрассудки, схоластическое суемудрие, любые виды мрачного фанатизма, стяжательство, унижающее человека, и прочие проявления "неразумия".

Реформация началась сперва в Германии, а затем и в других североевропейских странах. Но это была совсем не та Реформация, о которой мечтал Эразм. Она не только не погасила пламя религиозного фанатизма, но раздула его до крайних пределов, превратив в пожар, который беспощадно сжигал и католические монастыри, и нежные поросли гуманистической культуры.

Почему так случилось? Почему благородное усердие великого гуманиста не привело к намеченной цели? В чем заключалась его ошибка? Она заключалась в том, что реальный мир был гораздо сложнее мира, существовавшего в представлении Эразма. Правда, Эразм хорошо понимал, что окружающий мир вовсе не идиллический, что его раздирают глубокие противоречия.

Но для Эразма эти противоречия сводились к противоречию между разумом и неразумием, культурой и варварством, образованностью и невежеством. Стоило только умножить культуру и потеснить варварство, как перевес оказывался на стороне разума и люди вступали в счастливую пору гармонии и благоденствия.

Впрочем, чрезмерно доверчивым Эразм все-таки не был. Еще в "Похвале глупости" (1509) указывал он на то, что путь человечества и, в частности, путь исторического прогресса далеко не всегда совпадает с путем разума. Но идти он стремился именно по пути разума и других призывал дружно следовать за ним.

Между тем трагический разлад, царивший в жизни, вовсе не сводился к противоречию между разумом и неразумением. Все отчетливее обозначались социальные конфликты, готовые перейти в открытую борьбу. Особенно накалилась обстановка в Германии к началу XVI века. Доведенное до отчаяния крестьянство ненавидело крупных и мелких феодалов, сдиравших с него семь шкур. Бюргерство тяготилось рыцарским и княжеским самоуправством. В свою очередь обедневшее и утратившее былое значение рыцарство завидовало преуспевавшему городскому патрициату и с ненавистью относилось к княжескому деспотизму. Городское плебейство враждовало с бюргерством, обладавшим цеховыми привилегиями, и ненавидело всех толстосумов, стоявших на более высоких ступенях социальной лестницы. Обстановка в стране была крайне напряженной. Глубокие социальные противоречия то и дело вырывались наружу. Многие предчувствовали приближениегрозных событий. Еще в конце XV века немецкий поэт Себастиан Брант в сатирико-дидактическом "зерцале" "Корабль дураков" (1494) взволнованно восклицал: "Время близится! Близится время! Я опасаюсь, что антихрист уже неподалеку". А несколькими годами позже, в 1498 году, великий немецкий художник Альбрехт Дюрер обнародовал цикл своих замечательных гравюр на дереве - "Апокалипсис" , наполненных ощущением надвигающихся потрясений.

Итак, в начале XVI века Германию раздирали глубокие социальные противоречия. Но был один пункт, в котором сходились интересы самых различных и даже враждебных общественных кругов. Это была ненависть к римско-католической церкви, которая тяжелым бременем лежала на немецких плечах. Пользуясь политической слабостью Германской империи, в которой государственная власть только номинально принадлежала императору, папский Рим стремился выкачать из нее как можно больше денег. Для этого в ход были пущены все средства, в том числе и продажа индульгенций, то есть "отпущение грехов". По отношению к крестьянам католическая церковь, будучи крупнейшим землевладельцем Германии, вела себя как жестокий и алчный крепостник. Бюргерству она представлялась чрезмерно дорогой и вдобавок чрезмерно феодальной. Рыцарство и даже часть князей с вожделением взирали на церковные земли, надеясь с их помощью округлить свои владения. Поэтому, когда Мартин Лютер (1483- 1546) 31 октября 1517 года прибил к дверям виттенбергской церкви свои тезисы, направленные против торговли индульгенциями, страну охватило сильное волнение. И началась Реформация, которую Энгельс рассматривает как первую европейскую буржуазную революцию, "сообразно духу времени" проявившуюся "в религиозной форме - в виде Реформации".

Однако слова Лютера о духовной свободе, его призыв низвергнуть Новый Вавилон и очистить Германию от папистов по-разному были восприняты в различных общественных кругах. Сторонники умеренной бюргерской реформы, вождем которой стал Лютер, не стремились выходить за пределы собственно церковной реформы. Зато франконский рыцарь Ульрих фон Гуттен, мечтавший о государственной консолидации Германии, а также о возвращении рыцарскому сословию его былого значения, услышал в словах Лютера призыв к освобождению Германии от иноземного гнета и княжеской тирании. В 1522 году при его деятельной поддержке ландаусский союз рыцарей поднял знамя восстания против курфюрста архиепископа Трирского, но восстание окончилось неудачей, и Гуттену пришлось бежать в Швейцарию.

Едва успели отгреметь выстрелы рыцарского восстания, как в 1525 году вспыхнула Великая Крестьянская война, до основания потрясшая Германию. В этом могучем антифеодальном движении приняли участие широкие массы крестьян и городских плебеев. Реформация бюргерская превратилась в Реформацию народную, вызвав свирепую ярость Мартина Лютера, вождя бюргеров. Особую ненависть он питал к наиболее радикальным деятелям народного движения, которые, подобно Томасу Мюнцеру, стремились осуществить глубокие социальные преобразования, выходившие за пределы собственнического уклада. Напуганное неожиданным размахом народного движения, бюргерство отшатнулось от народной реформы. Капитулировав перед княжеским деспотизмом, оно помогло реакционным силам одержать верх над освободительным антифеодальным движением. Революция была потоплена в крови. Началась пора свирепой феодальной реакции.

Понятно, что в этой напряженной, более того - трагической обстановке Эразм Роттердамский не мог себя чувствовать хорошо и уверенно. Ему должно было казаться, что Госпожа Глупость, несмотря на все его усилия, внезапно необычайно выросла и окрепла. Он хотел открыть людям Евангелие любви и мира, а оно в руках реформаторов превратилось в окровавленный меч, сеющий раздоры и гибель. Фанатизм и тирания не отступили перед лицом мудрой богини Минервы. Ведь даже Томас Мор, обаятельный, благородный, честный Мор, в 1535 году, когда Эразм был еще жив, окончил свою жизнь на плахе по воле короля-тирана. Эразм не мог не скорбеть, видя все это.

Но при всех его человеческих слабостях, при всем его крайне одностороннем подходе к миру Эразм продолжал оставаться великим. Его величие в его удивительной стойкости, в том, что он не отрекся от своих гуманистических принципов. Недаром Лютер укоризненно отмечал, что "человеческое значит для него больше, чем божественное". В тех условиях это был настоящий подвиг.

Замечательный австрийский писатель Стефан Цвейг (1881-1942) создавал свою книгу "Триумф и трагедия Эразма Роттердамского" (1935) в обстановке поистине трагической. В Германии в 1933 году к власти пришел нацизм, открыто глумившийся над идеалами и заветами гуманизма, которые всегда были так дороги Цвейгу. На смену буржуазному либерализму, правда весьма скудному и ограниченному, пришел тоталитарный режим, решительно упразднивший все буржуазно-демократические свободы, жестокий, кровожадный, нетерпимый. Универсальной государственной доктриной стал нацистский фанатизм, не оставлявший места для духовной эмансипации человека.

В этих условиях Стефан Цвейг не случайно обратился к Германии начала XVI века, когда решались судьбы немецкого гуманизма, натолкнувшегося на фанатизм Реформации и феодально-католической реакции. Заглядывая в прошлое, можно было отчетливо различать такие приметы современности, как глубокий кризис привычных общественных отношений, задушенная народная революция и столкновение безликого фанатизма с либерально-демократическими принципами. Конечно, героем книги мог бы стать и Ульрих фон Гуттен, и Мартин Лютер, и Томас Мюнцер. Каждый из них этого вполне заслуживал. Но Стефану Цвейгу был несравненно ближе Эразм Роттердамский. Он и стал его подлинным героем.

Подобно Эразму, Цвейг мыслил не столько национальными, сколько интернациональными категориями. Гуттен и Лютер пеклись об интересах Германии. Эразм, этот стойкий "гражданин мира", заботился о благе великой "республики ученых", не имевшей ясно намеченных границ. Подобно Эразму, Цвейг сторонился политических партий и их, как ему казалось, ограниченного практицизма, возлагая все свои надежды на духовный прогресс человечества и его нравственное совершенствование. Ясно видя темные стороны жизни и страдания людей, он хотел быть добрым другом и наставником страждущих, окрыленный заветами гуманистического оптимизма, хотя с годами его творения приобретали все более горький и даже трагический характер.

Подобно Эразму, Цвейг всей душой ненавидел опустошительные войны, порожденные корыстными побуждениями господствующих классов и сословий. В годы первой мировой войны он решительно присоединил свой голос к горячим призывам Ромен Роллана в защиту мира и человечности, а несколько позднее стал участником международной группы "Кларте", организованной в 1919 году Анри Барбюсом, куда входили наряду с Барбюсом Ромен Роллан, Анатоль Франс, Герберт Уэллс, Поль Вайян-Кутюрье, Томас Гарди и многие другие противники национализма и империалистических авантюр. Когда Цвейг писал свою книгу об Эразме Роттердамском, немецкий фашизм еще не успел развязать вторую мировую войну, поглотившую миллионы человеческих жизней, но писатель не сомневался в том, что фашизм неизбежно ведет к войне, и в своей книге не упускал случая подчеркнуть, как справедливо великий гуманист Эразм осуждал воинственный пыл больших господ.

Даже личная судьба Стефана Цвейга в чем-то совпадала с судьбой великого гуманиста XVI века. Им обоим пришлось менять города и страны, спасаясь от напора неумолимого фанатизма. В годы первой мировой войны С. Цвейг эмигрировал в нейтральную Швейцарию; вернувшись в 1919 году в Австрию, вынужден был незадолго до захвата Австрии нацистской Германией в 1938 году эмигрировать в Англию, а затем через Нью-Йорк (1940) перебрался в Бразилию (1941).

Их обоих сильно потрепали жестокие вихри истории. Но душевную стойкость они проявили при этом не одинаковую. Триумфом Эразма Стефан Цвейг справедливо считал победоносное шествие новой гуманистической культуры, горделиво возвышавшейся над побежденным "варварством". В то время к голосу Эразма прислушивались во всех концах цивилизованного мира. Его и называли почтительно "наставником мира". Трагедия Эразма началась тогда, когда век стал "буйным и бешеным", а ясная и спокойная мудрость великого гуманиста заглушалась грохотом социальных и религиозно-политических катаклизмов. И заключалась эта трагедия не столько в том, что "наставник мира" внезапно стал как-то странно одинок, но в том, что на глазах Эразма разрушалось царство разума и гармонической человечности, которое он во всеоружии таланта и огромных знаний столь упорно, столь тщательно воздвигал на протяжении многих лет.

Аналогичную душевную драму пережил и Стефан Цвейг. У него эта драма началась еще в годы первой мировой войны. А потом фашизм. Цвейг сопротивлялся как только мог. Но слишком глубоки были его душевные раны. Он уже не находил в себе сил, чтобы терпеливо ждать окончания великой борьбы, а главное, он, видимо, уже утратил веру в созидательные возможности того гуманистического либерализма, которому он стремился служить на протяжении всей жизни. И в 1942 году в далекой Америке в самый разгар мировой войны он лишил себя жизни.

А Эразм? При всех его несомненных человеческих слабостях, особенно если учесть, что он, в отличие, например, от Мартина Лютера, не обладал ни темпераментом, ни талантом трибуна, воителя-громовержца, Эразм до конца проявлял стойкость, непоколебимость в отстаивании своих идеалов. В 1524 году он счел нужным вступить в полемику с самим Лютером, необузданным спорщиком, могучим оратором по вопросу о свободе человеческой воли, по вопросу, который разделял католицизм и лютеранство и в то же время являлся краеугольным камнем гуманистического учения о человеке. Эразм был слишком умен и проницателен, чтобы тешить себя несбыточными иллюзиями о близком торжестве гармонии над хаосом, человечности над фанатическим неистовством. Но опустить руки, застыть в созерцательном бездействии он и не хотел и не мог. Обремененный недугами и годами, едва живой, он все время трудился на благо культуры, а следовательно, Разума и Человека.

Книга "Триумф и трагедия Эразма Роттердамского" написана в жанре "биографических очерков", к которым Стефан Цвейг неоднократно обращался, начиная с 20-х годов. Видя в духовном росте человечества решающий показатель исторического прогресса, он внимательно присматривался к таким могучим созидателям культуры, как Бальзак, Диккенс, Достоевский, Толстой, Магеллан. Стараясь как можно глубже заглянуть в их богатый духовный мир, поднявший человечество на более высокую ступень, он видел в них не только замечательных писателей, мыслителей или открывателей новых земель, но и провозвестников грядущего мира, в котором человек наконец обретет самого себя. Среди других биографических очерков книга об Эразме Роттердамском занимает видное место. Написанная изящно, тонко, с очень хорошим знанием фактов, хотя и не всегда исторически вполне достоверная, книга Цвейга подкупает большой сердечной теплотой и какой-то удивительной личной заинтересованностью писателя в судьбе человека, жившего много веков тому назад. И в этом нет ничего странного. Как уже упоминалось выше, судьба Эразма не могла не наводить Цвейга на горестные размышления о судьбах европейской культуры в пору ожесточенного наступления нацистского фанатизма. Эразм неожиданно оживал, и прежде всего оживал в самом Стефане Цвейге. Ведь много было общего в их судьбе и в их взглядах и даже, пожалуй, в их человеческих слабостях и заблуждениях. Стремясь быть вполне объективным, Стефан Цвейг при всей своей симпатии к Эразму не лишает его слабостей и недостатков. И то, с какой тревогой и печалью он на них указывает, лишний раз свидетельствует о том, что в историческом зеркале он узнаёт самого себя и подобных ему апостолов культуры, неспособных повести за собой массы людей и даже сторонящихся этих людей. Пожалуй, писатель даже несколько сгущает краски, рисуя трагедию Эразма, натолкнувшегося на глухую стену фанатизма. Ведь Эразм не отрекся от своих заветных идеалов, не уступил недругам, не ушел малодушно из жизни. Трагическое одиночество старого гуманиста было овеяно героическим духом.

Недостаточно отчетливо намечена в книге и социальная подоплека развернувшихся в начале XVI века в Германии драматических событий. Внимание автора неизменно приковано к выразительным фигурам виднейших деятелей тогдашней культурной и религиозной жизни. Они для Цвейга, собственно, и являются началом и вершиной истории.

Прежде всего это, конечно, герой книги Эразм Роттердамский, а также его могучий соперник Мартин Лютер. В портретных характеристиках Цвейг достигает поразительного мастерства. Тут и проявляется вся пластическая и аналитическая сила, присущая ему как писателю. Далекие становятся очень близкими, зримыми, понятными. В этом отношении примечательна хотя бы глава "Облик", в которой Цвейг, внимательно всматриваясь в портреты Эразма, написанные его современником Гансом Гольбейном, воссоздает физический и духовный облик великого гуманиста. Или его характеристика Мартина Лютера, смело метнувшего искру, из которой разгорелось бушующее пламя Реформации. Прямо перед нами возникает этот грузный громогласный человек, созданный для борьбы и неистовых стычек, фанатик антипапского движения, всегда шедший напролом, столь непохожий на деликатного, осмотрительного, осторожного Эразма.

Под пером Цвейга шестнадцатый век стремительно приближается к веку двадцатому. И Цвейг вовсе не скрывает этого, особенно когда книга превращается в монолог, горестный и тревожный монолог автора, излагающего свои заветные мысли и надежды.

Следует еще добавить, что книга Стефана Цвейга "Триумф и трагедия Эразма Роттердамского" появляется на русском языке впервые.

Б. И. Пуришев

(обратно)

Цвейг Стефан Триумф и трагедия Эразма Роттердамского

Я пробовал узнать, с кем заодно Эразм Роттердамский. Но один торговец ответил мне:

ERASMUS EST HOMO PRO SE"

("Эразм всегда сам по себе").

"Epistolae obscurorum virorum"

("Письма темных людей"), 1515

Призвание и смысл жизни

Эразм Роттердамский, светоч и слава своего столетия, сейчас, что говорить, не больше чем имя. Его бесчисленные сочинения, написанные на забытом, наднациональном языке - гуманистической латыни, спят нетревожимые на полках библиотек; лишь очень немногое из того, что некогда было знаменито на весь мир, сохранило звучание для нашего времени. Как личность он тоже заслонен фигурами других преобразователей мира, более мощными и яркими, - в нем все противоречиво, неуловимо, мерцающе. О внешней жизни его можно рассказать мало интересного: человек, живущий в тиши и неустанных трудах, редко имеет колоритную биографию. Да и то, что он сделал, скрыто от сознания ныне живущих, завалено, как фундамент под уже возведенным зданием. Поэтому так важно сказать о главном, чем дорог нам сегодня, и именно сегодня, Эразм из Роттердама, Великий Забытый: он был первым из писателей и творцов западной культуры, кто осознал себя европейцем, первым воинствующим борцом за мир, вдохновенным поборником гуманистического идеала, открытого и высокодуховного. Само поражение его в борьбе за более правильный, гармоничный облик нашего духовного мира, сам трагизм его судьбы делает его нам ближе, еще теснее связывает его с нами. Эразм любил то же, что и мы: поэзию и философию, книги и произведения искусства, языки и народы, не делая между ними различия, любил все человечество. И лишь единственное на земле, что он поистине ненавидел как силу, враждебную разуму, - это фанатизм. Человек, предельно чуждый фанатизма, ум, быть может, не самого высокого взлета, но многознающий, сердце не столь уж страстной доброты, но честное и благожелательное, Эразм в любой форме идейной нетерпимости видел наследственную болезнь нашего мира. Он был убежден, что едва ли не любой конфликт между людьми можно уладить добром, путем взаимной уступчивости, ибо все это в пределах человеческого разумения, что почти каждый спор мог быть разрешен полюбовно, если бы всякого рода ярые и яростные воители не перегибали палку. Поэтому Эразм боролся против любого фанатизма: религиозного, национального, идейного, против любых нарушителей согласия; он ненавидел их, твердолобых и ограниченных, кто бы они ни были и какое бы облачение ни носили, рясу священника или профессорскую мантию; ненавидел этих нетерпимых мыслителей в шорах, требующих, чтоб все рабски подчинялись только их мнению, а всякий иной взгляд презрительно объявляющих ересью или плутовством. Никому не навязывая своих представлений, он и себя не позволял обратить в чью-либо религиозную или политическую веру. Независимость духа была для него чем-то, что само собой разумелось, и когда с амвона или с кафедры кто-нибудь начинал провозглашать свои истины, точно это было откровение, которое сам господь бог нашептал ему, и только ему, на ухо, этот свободный мыслитель чувствовал, что наносится ущерб божественному многообразию мира. Со всей силой своего яркого и блистательного интеллекта всю жизнь и всюду разил он пророков собственного безумия - и лишь в редкие счастливые часы смеялся над ними. Тогда узколобый фанатизм представлялся его смягчившейся душе скорей прискорбной умственной ограниченностью, одним из бесчисленных проявлений "stultitia"  тысячу форм и разновидностей которой он так блистательно разобрал и осмеял в своей "Похвале глупости". Свободный от предрассудков, он был готов с пониманием и сочувствием отнестись даже к злейшему своему врагу. Но в глубине души Эразм всегда знал, что его собственный, столь уязвимый мир, сама его жизнь будут разбиты этим злым духом природы человеческой - фанатизмом. Ибо призванием и смыслом жизни Эразма было гармонически примирять противоречия в духе гуманности. Он по природе был натурой связующей, или, если воспользоваться выражением Гете, которого сближает с Эразмом неприятие любых крайностей, "коммуникативной". Всякое насилие, всякая смута и мрачная распря, захватывающие множество людей, нарушали, по его понятиям, ясность Мирового разума, смиренным и верным посланцем которого он себя ощущал; особенно же несовместимой с нравственным человеческим чувством представлялась ему война, этот самый грубый и жестокий способ разрешения внутренних противоречий. Сила его терпеливого гения заключалась в редкостной способности смягчать конфликты, проявляя добрую волю и понимание, прояснять смутное, упорядочивать запутанное, связывать разорванное, выявлять в обособленном то общее, что может объединять, и современники с благодарностью называли это неустанное стремление добиваться согласия просто - "эразмовский дух". Он бы хотел, чтоб дух этот воцарился во всем мире. Ведь сочетая в самом себе самые разнообразные творческие способности - в одном лице писатель, филолог, богослов и педагог, - он полагал, что и во всем можно связать кажущееся несовместимым; не было сферы, недоступной или чуждой его посредническому искусству. Для Эразма не существовало непреодолимого нравственного противоречия между Иисусом и Сократом , между учением христианства и античной мудростью, между благочестием и этикой. Имея сан священника, он и язычников с готовностью брал в свое небесное царство духа и братски помещал их рядом с отцами церкви; философия была для него такой же чистой формой поиска божественной истины, как теология, и вера, с какой он взирал на христианские небеса, была ничуть не меньше благодарности, с какой глядел он на греческий Олимп. Не в пример Кальвину  или другим фанатикам, он видел в Ренессансе с его чувственно-радостной полнотой не врага Реформации, но ее свободного собрата. Не осевший ни в одной стране, но всюду свой, первый, кто осознал себя европейцем и гражданином мира, он ни за одной нацией не признавал права считать себя выше другой, а так как сердце его привыкло судить о каждом народе по самым ярким и благородным выразителям его духа, то все народы представлялись ему достойными любви и уважения. Главной целью его жизни стала благородная попытка создать великий союз просвещенных людей, людей доброй воли всех стран, рас и сословий, и на какой-то исторический срок - незабываемое деяние! - он дал народам Европы подлинно наднациональную форму мышления и общения, возведя на новый художественный уровень язык языков - латынь. Его богатое знание питалось культурой прошлого, его верующий разум с надеждой был обращен в будущее. Но он упорно отворачивался от всего, что было в мире варварского, что с неуклюжей злобой, с тупой враждебностью постоянно угрожало мировой гармонии; его братски влекло к себе лишь высокое, творческое, созидающее, и он считал долгом каждого мыслящего человека раздвигать, расширять эту сферу, чтобы ее чистый небесный свет озарил и объединил наконец все человечество. Ведь глубочайшее убеждение (и прекрасная, но трагическая ошибка) Эразма и его последователей - всех ранних гуманистов было в том, что они считали возможным достичь прогресса с помощью просвещения, они надеялись воспитать отдельных людей и всех вместе, распространяя образование, письменность, учение, книги. Эти ранние идеалисты испытывали трогательную, почти религиозную уверенность в том, что приобщение к культуре может изменить саму человеческую природу. Эразм верил в книги и никогда не сомневался, что нравственности можно научить и научиться. Ему чудилось, что человечество совсем уже близко к идеалам гуманизма, а значит, в жизни вот-вот наступит полная гармония.

Эта высокая мечта, конечно, должна была, как мощный магнит, притягивать лучших людей того времени из всех стран. Человеку, наделенному нравственным чувством, собственная жизнь представляется ненужной и бессмысленной, если душу его не переполняет утешительная, безумная надежда, что он сам, по своему желанию, своей волей может что-то сделать для нравственного усовершенствования мира. Наше время - лишь ступень, лишь подготовка на пути к какому-то более высокому совершенству. И тот, кто в подтверждение этой надежды на моральный прогресс человечества способен выдвинуть новый идеал, становится вождем своего поколения. Таков был Эразм. Час для его идеи о европейском единении в духе высокой гуманности был необычайно благоприятен: великие открытия на рубеже веков, возрождение наук и искусств, которое принес Ренессанс, давно стали общим для всей Европы, коллективным, счастливым переживанием; впервые после бесконечных лет скованности западный мир вновь исполнился веры в свое призвание, и лучшие умы во всех странах обращались к гуманизму. Каждый стремился стать гражданином царства образованности - гражданином мира; короли и папы, князья и священники, художники и государственные мужи, юноши и женщины спешили овладеть искусствами и науками, латынь стала языком всеобщего братства, первым эсперанто духа : впервые - воздадим должное этому подвигу! - после падения римской цивилизации благодаря эразмовой республике ученых вновь стало возможным становление единой европейской культуры, впервые целью бескорыстного братства мечтателей стало не служение тщеславным целям отдельной нации, а благо всего человечества. И это стремление мыслящих людей духовно объединиться, языков - найти согласие в одном языке, наций - примириться, наконец, во имя более высокой общности этот триумф разума был одновременно и триумфом Эразма, его святым, но кратким и преходящим звездным часом.

Почему - горький вопрос - не могло быть долговечным царство такой чистоты? Почему эразмовский дух, все эти высокие и гуманные идеалы духовного взаимопонимания всегда оказывали так мало реального воздействия на человечество, давно имевшее возможность убедиться в бессмысленности всякой вражды? Увы, надо признать, что огромное множество людей никогда не могло вполне удовлетвориться идеалом, единственная цель которого всеобщее благо. У толпы всегда готовы заявить о своих мрачных правах ненависть, откровенное самодурство, своекорыстие, стремление от любой идеи поскорей получить личную выгоду. Масса предпочтет конкретное, осязаемое любым абстракциям, поэтому лозунги, провозглашающие вместо идеала вражду, удобное, наглядное противопоставление другой расе, другому сословию, Другой религии, легче находят сторонников, ибо ненависть - лучшее топливо, на котором разгорается преступное пламя фанатизма. Напротив, такой общечеловеческий, выходящий за рамки отдельной нации идеал, как эразмовский, не может привлечь незрелые умы тех, кто в боевом запале желает видеть перед собой конкретного врага. Он лишен подобной наглядности и не дает такого элементарного стимула, как гордое сознание своей исключительности. Этот идеал недоступен тем, кто видит врага в каждом, принадлежащем к чужой религиозной общине или живущем в другой стране. Поэтому всегда проще взять верх идеологам разобщенности, умеющим направить вечное человеческое недовольство в определенное русло. Эразмовский гуманизм, отвергающий ненависть, терпеливо и героически устремляется к далекой, невидимой цели, ибо еще не существует народа, о котором мечтал Эразм, - европейской нации. Поэтому приверженцы грядущего взаимопонимания между людьми, идеалисты, знающие в то же время человеческую природу, должны самоотверженно сознавать, что их делу всегда грозит вечный хаос страстей, что бурный поток фанатизма, извергающийся из бездн человеческих инстинктов, то и дело будет затоплять берега и прорывать плотины: почти каждому новому поколению дано испытать такой кризис, и моральный долг его - перенести этот кризис без внутреннего замешательства.

Но личная трагедия Эразма состоит в том, что именно он, самый нефанатичный, самый антифанатичный из людей, и именно в момент, когда общечеловеческая идея впервые победоносно озарила Европу, оказался втянут в одну из самых диких вспышек национально-религиозных массовых страстей, какие только знала история. Вообще говоря, события, которые мы называем исторически важными, целиком не захватывают живого народного сознания. В былые века даже крупные войны касались лишь отдельных народностей, отдельных провинций, и в пору социальных или религиозных распрей, в общем, можно было держаться в стороне от сумятицы, взирая на политические страсти с высоты и беспристрастно - лучший пример тому Гете, невозмутимо продолжавший свой труд среди сутолоки наполеоновских войн. Но иногда, в редкие столетия, возникают противоречия такой силы, что они разрывают мир надвое, как полотно, и этот гигантский разрыв проходит через каждую страну, каждый город, каждый дом, каждую семью, каждое сердце. На личность со всех сторон обрушивается чудовищный, массовый напор - и не защититься, не спастись от всеобщего безумия; в этой неистовой сшибке становится невозможно найти надежное, стороннее место. Такого рода мировые расколы могут возникнуть на почве несогласия по социальным, религиозным и другим духовно-теоретическим вопросам, но фанатизму, в сущности, все равно, на каком топливе воспламеняться: ему лишь бы пылать и полыхать, давая выход накопившимся силам ненависти, и в этот апокалиптический момент массового безрассудства демон войны чаще всего и разрывает цепи разума, чтобы с наслаждением обрушиться на мир.

В такую страшную пору, когда мир делится на враждующие лагери, воля отдельного человека становится беззащитной. Напрасно мыслитель пытается спастись в сфере уединенного созерцания - время заставит его включиться в спор на стороне правых или левых, примкнуть к тому или иному войску, к тому или иному лозунгу, той или иной группе; в такие времена среди сотен тысяч и миллионов вовлеченных в борьбу ни от кого не требуется столько мужества, силы, столько нравственной решимости, как от человека середины, не желающего подчиниться какому бы то ни было безрассудству. И здесь начинается трагедия Эразма. Он был первым немецким реформатором (и, по существу, единственным, ибо другие были скорей революционеры, чем реформаторы), который попытался обновить католическую церковь по законам разума; однако навстречу ему, дальновидному человеку духа, стороннику эволюции, судьба послала Лютера, человека действия, революционера, одержимого извечными немецкими демонами насилия. Железный крестьянский кулак доктора Мартина одним ударом раздробил все, что пыталась свести воедино изящная, вооруженная только пером рука Эразма. Христианская Европа на столетия оказалась расколотой: католики против протестантов, север против юга, германцы против романцев. В этот момент для немца, для европейца существовал единственный выбор, единственная возможность решения: выступить либо за папу, либо за Лютера, за всевластие церкви, либо за Евангелие. Однако Эразм - знаменательный поступок - отказался примкнуть к кому бы то ни было. Он не предпочел ни реформаторов, ни церковников, ибо связан был и с теми и с другими: с евангелическим учением - поскольку он первый убежденно способствовал его развитию, с католической церковью поскольку видел в ней последнюю форму духовного единства в поколебленном мире. Но ни справа, ни слева никто не знает меры, всюду - фанатизм, и Эразм, неизменный в своем неприятии всякого фанатизма, не желает служить ни тем, ни другим - лишь справедливости, единственной и вечной ценности. Тщетно предлагает он свое посредничество, надеясь среди этой сумятицы спасти общечеловеческое достояние, и оказывается в центре событий, там, где опасней всего; голыми руками он силится смешать воду и пламя, примирить одного фанатика с другим - невозможная и потому вдвойне великолепная попытка. Поначалу в обоих лагерях не могут разобраться в его позиции, а поскольку говорит он мягко, каждый надеется залучить его к себе. Но едва до тех или других доходит, что этот свободный человек не собирается примыкать ни к какому чужому мнению и защищать ничью догму, как и справа, и слева на него обрушиваются насмешки и брань. Эразм не желает быть ни на чьей стороне - и порывает и с теми и с другими: "для гвельфов я гиббелин, для гиббелинов гвельф" . С тяжким проклятием обрушивается на него протестант Лютер, а католическая церковь заносит все его книги в свой "Индекс" . Но ни угрозы, ни нападки не могут склонить Эразма ни к той, ни к другой партии: nulli concedo , никому не желаю принадлежать - этого своего девиза он придерживался последовательно до конца, homo pro se, человек сам по себе. Художник, человек духа, в представлении Эразма, должен быть среди политиков, тех, кто ведет людей и кто вводит их в соблазн односторонних страстей, понимающим посредником, человеком меры и середины. Он должен выступать лишь против общего врага всякой свободной мысли: против фанатизма любого толка. Не вне враждующих лагерей, ибо художник обязан чувствовать вместе со всем человечеством, но au-dessus de la melee , борясь против любой крайности, против всякой пагубной, бессмысленной ненависти.

Эту позицию Эразма, эту его нерешительность, или, лучше сказать, его нежелание решать, современники и потомки чересчур упрощенно объявляли трусостью, а его прозорливую неторопливость высмеивали, объясняя ее вялостью и нетвердостью убеждений. Что говорить, Эразм не встречал, как Винкельрид , с открытой грудью полчища врагов; такое бесстрашие было не в его духе. Он осмотрительно отклонялся в сторону, покачивался, как тростник, - но лишь для того, чтобы не дать себя сломать и затем вновь выпрямиться. Свое стремление к независимости, свой девиз "nulli concedo" он не выставлял перед собой горделиво, словно дароносицу , а прятал под плащом, точно потайной фонарь; иногда, на время самых диких сшибок, он затаивался и скрывался в укромных уголках, на окольных тропах, но - и это важней всего свое духовное сокровище, свою веру в человечество он пронес, не утеряв, сквозь самые страшные ураганы эпохи, и от этой маленькой теплящейся лампады смогли зажечь свой огонь Спиноза, Лессинг и Вольтер. Единственный среди представителей своего духовного поколения, Эразм остался верен прежде всего человечеству, а не отдельному клану. Он умер в стороне от поля битвы, не принадлежа ни к одной из армий, подвергаясь нападкам обеих, один, одинокий, и все же - главное - независимый и свободный.

Однако история несправедлива к побежденным. Она не любит людей меры, посредников и миротворцев, людей человечных. Любимцы ее - люди страстные, меры не знающие, неистовые авантюристы духом и делом; тихого служителя гуманности она пренебрежительно склонна не замечать. В гигантской картине Реформации Эразм стоит на заднем плане. Судьбы других, всех этих одержимых своим гением и своей верой, исполнены драматизма: Гус  задыхается в полыхающем пламени, Савонарола сожжен во Флоренции, Сервет отправлен на костер фанатиком Кальвином. Каждому дано познать свой трагический час: Томаса Мюнцера пытают раскаленными щипцами, Джон Нокс прикован к галере, Лютер, широко упершись ногами в немецкую землю, грозит императору и империи своим "Я не могу иначе!". Томас Мор и Джон Фишер склоняют голову на плаху палача, Цвингли, сраженный бердышом, лежит на равнине под Каппелем - все это незабываемые фигуры, люди величественной судьбы. Но за их спинами во всю ширь полыхает роковое пламя религиозного безумства, кощунственное доказательство правоты каждого из фанатиков, по-своему толкующих Христа, опустошенные замки времен Крестьянской войны, разрушенные города, разоренные хозяйства эпохи Тридцатилетней, Столетней войны, эти апокалиптические пейзажи вопиют к небесам о земном безрассудстве. И посреди этой смуты, несколько позади великих капитанов церковной войны и явно в стороне от них, мы видим умное, затуманенное тихой печалью лицо Эразма. Он не у мученического столба, в руке его нет меча, лицо не искажено горячей страстью. Но ясен взгляд голубоватых ласковых глаз, увековеченный Гольбейном , сквозь сутолоку человеческих страстей он смотрит в наше, не менее взбудораженное время. Спокойная разочарованность омрачает его чело о, ему знакома вечная stultitia мира! И все же легкая, тихая улыбка надежды играет у его губ. Мудрый, он знает: суть всех страстей в том и состоит, что они рано или поздно выдыхаются. Всякий фанатизм в конце концов загоняет сам себя в угол - в этом его судьба. Разум же, вечный и терпеливый в своем спокойствии разум, может ждать и не отступаться. Порой, когда другие неистовствуют в упоении, он вынужден умолкнуть и онеметь. Но время его приходит вновь - оно приходит всегда.

(обратно)

Взгляд на эпоху

Рубеж пятнадцатого и шестнадцатого столетий - решающее для судеб Европы время, сравнимое лишь с нашим по своей драматической насыщенности. Европа вдруг выходит в мир, открытие следует за открытием, и в течение немногих лет отвага нового поколения мореплавателей позволяет наверстать упущенное другими веками из-за равнодушия или малодушия. Цифры выскакивают, как на циферблате электрических часов: 1486 - Диас первым из европейцев отваживается добраться до мыса Доброй Надежды, 1492 - Колумб достигает американских островов, 1497 - Себастьян Кабот доплывает до Лабрадора, то есть до Американского материка. Новый континент уже входит в сознание белой расы, когда Васко да Гама доплывает от Занзибара до Калькутты и пролагает морской путь в Индию, 1500 - Кабрал открывает Бразилию, наконец, с 1519 по 1522 Магеллан совершает свой знаменательный, венчающий всё подвиг: первое путешествие человека вокруг земли, из Испании в Испанию. Тем самым доказывается, что прав был Мартин Бехайм, создавший в 1490 году свое "земное яблоко", первый глобус, осмеянный поначалу как нехристианская гипотеза и дурацкая затея: смелое деяние подтвердило отважную мысль.

В один прекрасный день для мыслящего человечества круглый шар, на котором оно до сих пор, само того не подозревая, как на некоей terra incognita , уныло неслось сквозь звездное пространство, становится знакомым и познаваемым; море, эта голубая пустыня, катящее свои волны в мифическую бесконечность, становится чем-то измеримым, обмеренным, подвластным людям. Европа вдруг небывало воспрянула духом, и нет теперь остановки, нет отдыха в этом неистовом соревновании за открытие космоса.

Каждый раз, когда пушки Кадиса или Лиссабона приветствуют возвращающиеся корабли, любопытная толпа устремляется к гавани, чтобы услышать о новооткрытых странах, подивиться диковинным птицам, зверям и людям; с трепетом взирают они на огромные груды серебра и золота, и во все концы разносится весть о том, что Европа внезапно стала центром и повелительницей целой Вселенной.

Коперник уже исследует нехоженые пути светил над вдруг засиявшей Землей, и недавно открытое искусство книгопечатания с неведомой до сих пор быстротой доносит все эти новые знания до самых отдаленных городов и затерянных углов: впервые за многие столетия Европе дано счастливое и возвышающее коллективное переживание. На глазах одного поколения такие первоначальные элементы человеческих представлений, как пространство и время, обрели совсем иную меру и ценность - разве что открытия и изобретения на рубеже нашего века, когда телефон, радио, автомобиль и самолет так же внезапно сжали пространство и время, принесли с собой сходную перемену жизненного ритма.

В таком расширившемся мире не могла не измениться и человеческая душа. Каждый вдруг оказался перед необходимостью мыслить, считать, жить в иных измерениях; но прежде чем к непостижимым переменам успел приспособиться мозг, преобразились чувства: смущение и замешательство, наполовину страх, наполовину порыв энтузиазма - вот первая реакция души, вдруг утерявшей привычные мерила, когда ускользают все нормы и формы, казавшиеся неколебимыми.

В один прекрасный день все, до сих пор определенное, оказалось под вопросом, все вчерашнее - устаревшим на тысячу лет и изжившим себя; птолемеевские карты Земли, непререкаемая святыня для двадцати поколений, после Колумба и Магеллана стали посмешищем для детей, труды по космогонии, астрономии, геометрии, медицине, которые веками считались безупречными, принимались на веру и благоговейно переписывались, теперь утеряли цену; все прежнее блекло и осыпалось под горячим дыханием нового времени.

Точно разбитые идолы, рушатся старые авторитеты, валятся бумажные замки схоластики, вольным становится горизонт. Организм Европы бурлит новыми соками, вызывая лихорадочную тягу к духовным знаниям, к науке, ритм ускоряется. Неторопливо развивавшимся до сих пор процессам эта лихорадка дает новый жаркий импульс, все сущее, словно от подземного толчка, приходит в движение.

Меняется порядок, унаследованный от средних веков, одни идут в гору, другие под гору: рыцарство приходит в упадок, набирают силу города, крестьянство беднеет, торговля растет с тропической скоростью и роскошь процветает на почве, удобренной заокеанским золотом.

Все сильнее становится брожение, полным ходом идет коренная социальная перегруппировка, напоминающая ту, что происходит в наши дни благодаря взрыву технического прогресса: наступает один из тех характерных моментов, когда человечество оказывается вдруг захлестнутым собственными достижениями и должно приложить все силы, чтобы вновь нагнать само себя.

Все сферы человеческой жизни были потрясены этим небывалым напором, и даже самый глубинный слой, который обычно не затрагивают бури времени, область религиозного - оказался потревожен на этом великолепном рубеже веков и миров. Строгие догмы католической церкви противостояли, как скала, всем ураганам, и великая, исполненная веры покорность ей была символом средневековья. Превыше всего ставился авторитет, он диктовал взгляды, требуя от людей принимать на веру святое слово, и невозможно была никакое сомнение в религиозной истине, никакое сопротивление; если же оно отваживалось поднять голову, церковь пускала в ход свое оружие: анафема  переламывала мечи королей и затыкала глотки еретикам. Это смиренное, безропотное послушание, эта слепая, блаженная вера объединяла народы и племена, расы и классы, какими бы чуждыми и враждебными друг другу они ни были: в эпоху средних веков западное человечество как бы имело единую душу, и эта душа была католической. Европа покоилась в лоне церкви; порой волновали и возбуждали ее мистические грезы, но она спала и не тосковала по истине и знанию. И вот впервые западной души коснулось беспокойство: если постижимыми оказались земные тайны, разве нельзя постичь и божественные? То один, то другой начинают вставать с колен, поднимают смиренно склоненные головы и вопрошающе смотрят на небеса; не безвольная покорность, но воля мыслить и вопрошать наполняет их души, и рядом с отважными покорителями неведомых морей, рядом с Колумбом, Писарро , Магелланом встает поколение конкистадоров духа, осмелившихся посягнуть на саму беспредельность.

Религиозная мысль, столетиями заключенная в догме, как в запечатанном сосуде, подобно ветру вырывается на волю и из церкви проникает в самую глубь народа. В этой последней сфере мир тоже хочет обновления и перемен.

Попробовав довериться самому себе и добившись победы, человек шестнадцатого столетия начал ощущать себя уже не малой безвольной пылинкой, что, как росы, жаждет божественной милости, а центром происходящего, средоточием силы; из смирения и угрюмости рождается вдруг новое самоощущение, то самое чувственное и бесконечное упоение своим могуществом, которое мы охватываем словом "Ренессанс", а наряду с духовными пастырями, на равных правах с ними, выступают учителя духа, наряду с церковью - наука. Непререкаемый авторитет и здесь разрушен или, во всяком случае, поколеблен, приходит конец смиренно онемевшему человечеству средних веков, рождается новое, вопрошающее и исследующее с тем же религиозным пылом, с каким прежнее верило и молилось.

Страстная тяга к знанию из монастырей переходит в университеты, оплоты свободной науки, которые почти одновременно возникают по всей Европе. Расчищено место для поэтов, мыслителей, философов, знатоков и исследователей всех тайн человеческой души; дух проявляет себя в новых формах, гуманизм пытается без помощи церкви вернуть человеку его божественную сущность и уже начинает заявлять о себе поначалу высказанное одиночками, но затем уверенно подхваченное массами всемирно-историческое требование Реформации.

Великолепный миг, рубеж столетий, ставший рубежом эпох: Европа разом, на одном дыхании обретает сердце, душу, волю, устремленность. Исполненная силы, она чувствует себя единым целым, от которого непонятный еще зов требуетперемен.

Это пора прекрасной готовности; в государствах - беспокойное брожение, в душах - нетерпение и трепетный страх, и все смутно вслушиваются в ожидании освобождающего, указывающего цель слова; сейчас или никогда человеческому духу дано обновить мир.

(обратно)

Мрачная юность

Что может быть более символично для этого гения, принадлежащего не какой-либо отдельной нации, но всему миру: у Эразма нет родины, нет настоящего отчего дома, он, можно сказать, родился в безвоздушном пространстве. Имя Эразм Роттердамский, которое ему суждено прославить, он взял себе сам, а не унаследовал от предков; язык, на котором он говорит всю жизнь, не родной голландский, а благоприобретенная латынь. День и обстоятельства его рождения окутаны мраком, известен разве что год - 1466 . Сам Эразм отнюдь не вносил в дело ясности; будучи внебрачным ребенком и больше того, хуже того - внебрачным ребенком священника, он не любил говорить о своем происхождении. (Романтическая история о детстве Эразма, которую рассказывает Чарльз Рид  в своем знаменитом романе "Монастырь и очаг", - само собой, выдумка.) Родители умерли рано, а родственники, как нетрудно понять, поспешили по возможности без лишних затрат спровадить бастарда  куда-нибудь от себя подальше; к счастью, церковь всегда была не прочь принять одаренных детей. Девяти лет Дезидерий  (на самом же деле нежеланный) послан в школу при церкви в Девентере, затем в Хертогенбосе; в 1487 году он поступает в августинский монастырь Стейн, не столько из склонности к религии, сколько потому, что этот монастырь обладает лучшим в стране собранием античных классиков; там в 1488 году он принимает монашеский обет. Но никак не скажешь, чтобы весь пыл своей души он отдавал в монастыре заботам о благочестии; из писем Эразма скорей следует, что занимали его главным образом изящные искусства, латинская литература и живопись. Тем не менее в 1492 году он принимает из рук епископа Утрехтского священнический сан.

За всю его жизнь мало кто видел Эразма в облачении священника; не без усилия напоминаешь себе, что этот свободомыслящий и свободно пишущий человек действительно до самого смертного часа принадлежал к духовному сословию. Но Эразм обладал великим искусством мягко и незаметно отстранять от себя все, что ему было в тягость, и в любой одежде, под любым нажимом обеспечивать себе внутреннюю свободу. От двух пап он под хитроумнейшими предлогами добился разрешения не носить сутану, с помощью свидетельства о здоровье отделался от обязанности соблюдать пост и в монастырь не вернулся ни на один день вопреки всем просьбам, предостережениям и даже угрозам.

Это приоткрывает нам одну из самых важных и существенных черт его характера: Эразм ни с чем и ни с кем не желает себя связывать. Он не хочет надолго брать на себя никаких обязательств перед князьями, властителями и даже самим господом богом - только быть свободным, внутренне независимым, никому не подчиняться. В душе он не признавал над собой никакой власти, не собирался служить ни одному двору, ни одному университету, ни одной профессии, ни одному монастырю, ни одной церкви, ни одному городу и всю жизнь с тихим, мягким упорством отстаивал свою независимость. С этой важнейшей чертой его натуры органически связана другая: Эразма можно назвать фанатиком независимости, но никак не бунтовщиком, не революционером. Напротив, ему претит всякий открытый конфликт; как умный тактик, он избегает ненужного сопротивления властям и сильным мира сего. Он предпочитает действовать в союзе с ними, а не против них, добывать свою независимость хитростью, а не завоевывать ее; рясу августинского монаха, ставшую тесной его душе, он не отшвыривает по-лютеровски смелым драматическим жестом - нет, он снимает ее тихо, добившись тайком на это разрешения, без лишнего шума: достойный ученик своего земляка Рейнеке Лиса , он ловко и изворотливо выскальзывает из любой ловушки, угрожающей его свободе. Слишком осторожный, чтобы стать героем, он достигает своего благодаря ясному уму, принимающему в расчет человеческие слабости, он побеждает в вечной борьбе за независимый образ жизни не благодаря мужеству, но благодаря знанию психологии.

Однако великому искусству свободной и независимой жизни (труднейшему для всякого художника) надо учиться. Школа Эразма была суровой и долгой. Лишь в двадцать лет он ускользает из монастыря. При этом - вот первое испытание его дипломатического искусства - он убегает не как нарушивший обет монах, а получив после тайных переговоров приглашение сопровождать в поездке по Италии епископа Камбрейского в качестве хорошо владеющего латынью секретаря; в год, когда Колумб открывает Америку, узник монастыря открывает для себя Европу, свой будущий мир. Счастливым образом поездка оттягивается, и Эразм получает время пожить в свое удовольствие и по своему вкусу; ему уже не надо служить обеден, он может сидеть за обильным столом, заводить знакомства с умными людьми, сколько угодно заниматься изучением латыни и церковных классиков, наконец, писать свой диалог "Антиварвары"; впрочем, это заглавие его ранней работы могло бы стоять на титуле всех его сочинений. Оттачивая свои манеры, совершенствуя знания, он не подозревает, что уже начал великий поход своей жизни против невежества, глупости и ссылающегося на традицию высокомерия. Увы, епископ Камбрейский отменяет свою поездку в Рим, прекрасным временам внезапно приходит конец, секретарь-латинист оказывается не у дел.

Собственно говоря, отпущенному на время монаху Эразму полагалось бы смиренно вернуться в свою обитель. Но однажды вкусив сладкого яда свободы, он уже ни за что и никогда не хочет с ней расстаться. Внезапно воспылав якобы неодолимой жаждой достичь совершенства в церковных науках, он со всем пылом и энергией, порожденными страхом перед монастырем, но в то же время и с довольно зрелым уже искусством психолога осаждает добродушного епископа просьбами о стипендии для поездки в Париж, дабы подготовиться там к получению степени доктора богословия.

Наконец епископ дает ему свое благословение и, что для Эразма еще важней, изрядно тощий кошелек в качестве стипендии. Напрасно приор монастыря ждет возвращения вероломца - он будет ждать его годы и десятилетия, ибо Эразм давно продлил себе на всю жизнь отпуск от монашества и всякой другой формы принуждения.

Епископ Камбрейский выделил молодому студенту-теологу обычную сумму. Но эта студенческая стипендия прискорбно мала для почти тридцатилетнего мужчины, и с горькой иронией Эразм называет "антимеценатом" своего скупого покровителя. Успевший быстро привыкнуть к свободе и к епископскому столу, он, видно, чувствует себя глубоко униженным в domus pauperum , пресловутой коллегии Монтегю , которая вряд ли могла ему понравиться своими аскетическими правилами и строгостью церковного начальства. Расположенная в Латинском квартале, на холме Сан-Мишель (почти рядом с нынешним Пантеоном), эта тюрьма ревниво и напрочь изолирует молодого, жадного до жизни студента от деятельных мирских собратьев; как о наказании, говорит он о "теологическом заточении", в котором провел свои лучшие молодые годы. Обладавший на редкость современными гигиеническими представлениями, Эразм в своих письмах без конца сетует: помещения спален вредны для здоровья, стены ледяные, покрыты одной штукатуркой, тут же рядом отхожее место, от которого несет вонью; кто станет долго жить в этой "уксусной коллегии" , тот непременно заболеет и умрет. Не радует его и еда: яйца и мясо тухлые, вино кислое, и ночи напролет проходят в бесславной борьбе с насекомыми. "Ты из Монтегю? - шутит он поздней в своих "Разговорах", - Должно быть, голова твоя в лаврах? - Нет, в блохах". Тогдашнее монастырское воспитание не чуралось и телесных наказаний, но палки и розги, все, что сознательно, ради воспитания воли готов был двадцать лет выносить такой фанатик, как Лойола , претило нервной и независимой натуре Эразма. Преподавание тоже кажется ему отвратительным; скоро он навсегда проникается неприязнью к схоластике с ее мертвенным формализмом, ее пустым начетничеством и изворотливостью, художник в нем восстает не с такой восхитительной веселостью, как у Рабле , но с тем же презрением - против насилия, которое совершается над духом на этом прокрустовом ложе. "Ни один человек, хоть когда-нибудь общавшийся с музами или грациями, не может постичь мистерий этой науки. Здесь надо забыть все, что ты узнал об изящной словесности, изрыгнуть все, что ты испил из ключей Геликона . Я считаю за лучшее не говорить ни слова латинского, благородного или высокодуховного и делаю в этом такие успехи, что они, того гляди, признают меня однажды своим". Наконец, болезнь дает ему долгожданный предлог улизнуть с этих галер тела и духа, отказавшись от докторской степени.

Правда, после краткого отдыха Эразм возвращается в Париж, но уже не в "уксусную коллегию", он предпочитает давать домашние уроки молодым состоятельным немцам и англичанам: в священнике зарождается чувство художнической независимости.

Но в мире, еще наполовину средневековом, для человека духовного, творческого труда независимость не предусматривалась. Все сословия располагались по четко разграниченным ступеням: светские и церковные князья, духовенство, торговцы, солдаты, должностные лица, ремесленники, крестьяне - каждое представляло собой застывшую группу, тщательно замурованную от всякого проникновения извне.

Для ученых, свободных художников, музыкантов в этом мировом распорядке еще не было места, поскольку не существовало гонораров, которые поздней обеспечивали их независимость. Им не оставалось, таким образом, иной возможности, как только поступить на службу к одному из господствующих сословий, стать либо слугой князя, либо божьим слугой. Если искусство не представляет собой самостоятельной власти, художнику приходится искать покровительства и милости у сильных мира сего: там выхлопотать себе содержание, тут место; вплоть до времен Моцарта и Гайдна он вынужден кланяться в числе прочих слуг.

Если не желаешь умереть с голоду, надо изысканно польстить тщеславию одних, припугнуть памфлетом других, богачей донимать просительными письмами, и эта малодостойная, ненадежная борьба за хлеб насущный, при одном меценате или при многих, бесконечна. Так жили десять, а то и двадцать поколений художников, от Вальтера фон Фогельвейде  до Бетховена, который первым повелительно потребовал от власть имущих то, что ему полагалось по праву, и брал это со всей бесцеремонностью. Впрочем, для натуры столь иронической и сознающей свое превосходство, как Эразм, самоумаление, вкрадчивость и поклоны не представляют такой уж большой жертвы. Он рано научился различать лживую игру общества и, по характеру не склонный к бунту, принимает его законы без пустых жалоб, заботясь лишь о том, чтобы по возможности умней нарушить их и обойти. Тем не менее его путь к успеху был медленным и не особо завидным: до пятидесяти лет, когда уже князья добиваются его расположения, когда папы и вожди Реформации обращаются к нему с просьбами, когда его осаждают издатели, а богачи почитают за честь прислать подарок ему на дом, Эразм живет тем куском хлеба, какой удается получить в подарок или просто выпросить. Уже с сединой в волосах, он вынужден гнуться и кланяться: нет числа его подобострастным посвящениям, его льстивым эпистолам , они занимают большую часть его корреспонденции и, собранные вместе, составили бы классический письмовник для просителей столько в них великолепной хитрости и искусства. Но за этим порой прискорбным недостатком гордости кроется решительная, великолепная воля к независимости. Эразм льстит в письмах, чтобы получить возможность быть правдивым в своих произведениях. Он позволяет себя какое-то время одаривать, но никому не дает себя купить, он отклоняет все, что могло бы надолго связать его с кем-либо особо.

Всемирно известный ученый, которого десяток университетов хотел бы залучить на свои кафедры, он предпочитает быть простым корректором в типографии у Альдуса  в Венеции, гофмейстером  и фурьером у молодых английских аристократов, а то и просто приживалом у богатых знакомых; но все это лишь до тех пор, покуда он сам хочет, а на одном месте он долго никогда не задерживается.

Эта твердая, решительная воля к свободе, это нежелание никому служить делает Эразма настоящим кочевником. Он вечно в скитаниях: то в Голландии, то в Англии, то в Италии, Германии или Швейцарии - самый странствующий и странолюбивый из ученых своего времени, не бедняк и не богач, всегда "в воздухе", подобно Бетховену; но эта кочевая, бродячая жизнь дороже его философской натуре, чем кров и дом. Лучше ненадолго стать скромным секретарем епископа, чем епископом на всю жизнь, лучше за горсть дукатов давать советы князю, чем быть его всемогущим канцлером. Этот мыслитель инстинктивно отталкивается от всякой внешней власти, от всякой карьеры: действовать в тени власти, не возлагая на себя никакой ответственности, читать в тиши кабинета хорошие книги и писать их, никем не повелевать и никому не подчиняться - вот жизненный идеал Эразма. Ради этой духовной свободы он порой идет темными и даже кривыми путями; но все они ведут к той же сокровенной цели: независимости его искусства, его жизни.

Лишь тридцати с лишним лет, попав в Англию, Эразм находит круг, по-настоящему ему близкий. До сих пор он жил в затхлой монастырской келье, среди ограниченных, плебейского склада, людей. Спартанские порядки семинарии, духовное выкручивание рук, каким являлась схоластика, были настоящей пыткой для его тонких, чувствительных нервов; его дух, искавший широты, не мог развернуться в этой тесноте. Но пожалуй, именно эта соль, эта горечь и разожгли в нем столь огромную жажду знаний и свободы, научили ненавидеть всякую бесчеловечную, узколобую ограниченность и доктринерскую односторонность, всякую грубость и начальственность: именно то, что Эразм Роттердамский на собственном теле, на собственной душе так полно и болезненно испытал, что такое средневековье, позволило ему стать вестником нового времени.

Приглашенный в Англию своим юным учеником лордом Маунтджоем , он впервые с безмерным счастьем вдыхает бодрящий воздух духовной культуры. Ибо в добрый час встречается Эразм с англосаксонским миром.

После бесконечной войны Алой и Белой Розы  Англия вновь наслаждается покоем, а там, откуда уходят политика и война, получают больше возможностей искусство и наука. Впервые бывший маленький монашек и репетитор открывает для себя сферу, где за власть почитаются лишь ум и звание. Никому здесь нет дела до его незаконнорожденности, никто не считает за ним молитв и обеден, в самых аристократических кругах его ценят только как художника, как интеллектуала - за изысканную латынь, за искусство занимательного разговора; осчастливленный, знакомится он с дивным гостеприимством англичан, с их благородной непредвзятостью.

"Ces grands Mylords

Accords, beaux et courtois, magnanimes et forts",

как воспел их Ронсар . В этой стране ему открывается новый тип мышления. Хотя Виклиф  давно забыт, в Оксфорде продолжает развиваться более свободное, более смелое направление богословия; здесь Эразм находит учителей греческого языка, которые знакомят его с новой классикой; лучшие умы, самые выдающиеся люди становятся его покровителями и друзьями, даже молодой король Генрих VIII, тогда еще принц, велит, чтоб ему представили маленького священника. Близкая дружба с благороднейшими людьми поколения, Томасом Мором и Джоном Фишером, покровительство Джона Колета , епископов Уорхэма и Крэнмера свидетельствует, к чести и славе Эразма, что он произвел глубокое впечатление. Страстно, жадно впивает молодой гуманист этот пропитанный мыслью воздух, использует время своего пребывания в гостях, чтобы всесторонне расширить знания, в беседах с аристократами, с их друзьями и женами оттачиваются его манеры. Растущее чувство уверенности помогает совершиться быстрому превращению: из робкого, неловкого священника получился аббат, который носит сутану, как вечернее платье. Эразм начинает заботиться о нарядах, учится верховой езде, охоте; в гостеприимных домах английского высшего света он усваивает тот аристократизм поведения, который в Германии так выделяет его из среды более грубых и неотесанных провинциальных гуманистов и в немалой мере определяет его культурное превосходство. Здесь, в центре политической жизни, среди лучших умов церкви и двора, его взгляд обретает ту широту и универсальность, что впоследствии будет изумлять мир. Светлей становится и его характер. "Ты спрашиваешь, люблю ли я Англию? - радостно пишет он одному из друзей. - Так вот, если ты веришь мне, поверь и в этом: нигде мне еще не было так хорошо. Здесь приятный здоровый климат, культура и ученость лишены педантизма, безупречная классическая образованность, как латинская, так и греческая; словом, я почти не стремлюсь в Италию, хотя там есть вещи, которые бы надо увидеть. Когда я слушаю моего друга Колета, мне кажется, будто я слышу самого Платона  и рождала ли когда-нибудь природа более добрую, нежную и счастливую душу, чем Томас Мор?" В Англии Эразм выздоровел от средневековья.

Однако при всей любви к этой стране он не становится англичанином. Он возвращается освобожденным - космополит, гражданин мира, свободная и универсальная натура. Отныне любовь его всегда там, где царят знание и культура, образование и книга. Не страны, реки и моря составляют для него космос, не сословия и расы. Он знает теперь лишь два сословия: высшее аристократия духа и низшее - варварство. Где царствует книга и слово, "eloquentia et eruditio" , - там отныне его родина.

Эта неизменная ограниченность кругом аристократии духа, культурным слоем, в ту пору еще мизерно тонким, делает фигуру и творчество Эразма в каком-то смысле лишенным корней: как истинный гражданин мира, он всюду лишь посетитель, лишь гость, он не перенимает нравов и обычаев ни одного народа, не усваивает ни одного живого языка. Во всех своих бесчисленных путешествиях он, собственно, реально не замечает ни одной страны. Италия, Франция, Германия и Англия состоят для него из десятка людей, с которыми он может вести изысканный разговор, город - из своих библиотек; еще он, пожалуй, отмечал, где гостиницы почище, люди повежливей, вина послаще. Но, кроме искусства книги, все прочие были для него закрыты, глаз его не воспринимал живописи, ухо - музыки. Он не замечает, что в Риме творят Леонардо, Рафаэль и Микеланджело, а увлеченность папы искусством осуждает как излишнюю расточительность и роскошь, противную Евангелию. Эразм не прочел ни одной строфы Ариосто , Чосер  в Англии, поэзия Франции остаются ему чужды. По-настоящему слух его был открыт лишь одному языку - латыни, искусство же Гутенберга было единственной музой, поистине ему родной; он представлял собой утонченнейший тип литератора, воспринимавшего мир лишь через посредство литер, букв. Он не знал другого отношения к жизни, как только через посредство книг, и с ними общался больше, чем с женщинами. Он любил их за их тихость, за то, что они далеки от насилия и от невежества толпы, любил как единственную привилегию образованного человека в те бесправные времена. Лишь ради них, обычно бережливый, он мог стать расточительным, и если он старался заполучить деньги, посвящая кому-то свои труды, то с единственной целью: чтобы купить на них себе книги греческих, латинских классиков, все больше, больше, больше; причем он ценил в книгах не только содержание - один из первых библиофилов, он чувственно обожествлял само их бытие, их изготовление, удобную и в то же время прекрасную форму.

Стоять среди мастеровых под низкими сводами типографии у Альдуса в Венеции или у Фробена [731] в Базеле, брать из-под пресса еще влажные оттиски, вместе с мастерами своего дела ставить изящные заглавные буквы и украшения, с остро очинённым пером в руке выслеживать опечатки зорким взглядом охотника или поправлять в корректуре латинскую фразу, чтобы она звучала еще чище, классичнее - вот для него благословеннейшие минуты бытия, естественнейшая форма существования: в книгах, для книг. Эразм, в конечном счете, жил не среди какого-либо народа или в какой-то стране, но в более тонкой прозрачной атмосфере, в tour d'ivoire . Но с этой башни, сложенной лишь из книг и труда, этот новый Линкей  пытливо смотрел вниз, чтобы ясно, свободно и правильно видеть и понимать живую жизнь.

Ибо понимать, и понимать всё лучше, - вот к чему, собственно, стремился этот необычный гений. Наверное, в строгом смысле слова Эразма не назовешь глубоким умом, он не принадлежит к числу тех, кто добирается до сути вещей, к тем великим преобразователям, что одаряют Вселенную новыми духовными планетными системами; истины Эразма - это, по существу, лишь внесение ясности. Но зато это был ум необычайно широкий, способный мыслить верно, светло и свободно, как впоследствии Вольтер и Лессинг, образец способности понимать и способствовать пониманию, просветитель в благороднейшем значении слова. Он был по природе создан, чтобы распространять ясность и добросовестность. Он терпеть не мог никакого сумбура, все расплывчато-мистическое органически претило ему; подобно Гете, он больше всего ненавидел "туманности". Его влекла ширь, но не глубь, он никогда не склонялся над "бездной" Паскаля  и не знал таких душевных потрясений, как Лютер, Лойола или Достоевский, этих страшных кризисов, таинственно близких смерти или безумию. Всякая чрезмерность, видимо, оставалась чужда его упорядоченной натуре. Но зато ни один другой человек средних веков не был так далек от суеверий. Должно быть, он тихо посмеивался над судорогами и кризисами своих современников, над адскими видениями Савонаролы над паническим страхом Лютера перед чертями, над астральными фантазиями Парацельса ; он мог понимать и делать понятным лишь доступное пониманию. Взгляд его с самого начала был от природы ясен, и на что бы ни обращался этот неподкупный взор, все сразу как бы освещалось и обретало стройность. Эта родниковая прозрачность мысли и проницательность чувств позволила ему стать великим просветителем, критиком своего времени, воспитателем и учителем целого столетия, и не только своего поколения, но и будущих, ибо все просветители, вольнодумцы и энциклопедисты восемнадцатого века и еще многие педагоги девятнадцатого были плоть от плоти его.

Во всем образцово-трезвом есть, однако, опасность обмельчания и филистерства; но если просветительство семнадцатого-восемнадцатого веков бывает нам неприятно своей умеренной разумностью, то это не вина Эразма: они подражали только его методам, но не уловили его духа. У них не было того масштаба, им не хватало того грана аттической соли , того высокого чувства превосходства, что наполняет такой увлекательностью, таким литературным вкусом все письма и диалоги их метра. Эразм постоянно балансировал между веселой шутливостью и ученой торжественностью, он был достаточно крепок, чтобы поиграть своей силой, и прежде всего он был способен на блистательную, но не злую, едкую, но не злостную насмешку. Наследниками его стали Свифт, а затем Лессинг, Вольтер и Шоу. Первый великий стилист нового времени, Эразм умел произносить иные еретические истины, моргая и подмигивая, с гениальной дерзостью и неподражаемым мастерством он писал самые щекотливые вещи буквально на носу цензуры опасный бунтовщик, никогда, однако, не ставивший себя под удар, защищенный своей ученой мантией или вовремя накинутым шутовским нарядом. За десятую часть тех смелых слов, что сказал своему времени Эразм, другие попадали на костер, потому что они выкладывали их грубо; его же книги уважительно принимали папы и князья церкви, короли и герцоги, оделяя автора почестями и подарками; мастерство маскировки, по существу, позволило Эразму скрытно протащить всю взрывчатку Реформации в монастыри и княжеские дворы. С него начинается - всюду он пролагал пути - искусство политической прозы во всех ее разновидностях, от поэтичной до бойкого памфлета, крылатое искусство зажигательного слова, которое, найдя свое великолепное развитие у Вольтера, Гейне и Ницше, высмеивало все светские и духовные власти и всегда казалось им опасней, чем открытые нападки неуклюжих грубиянов. Благодаря Эразму писатель в Европе впервые становится силой наряду с другими силами. И непреходящая слава его в том, что он употребил эту силу не для разжигания страстей и подстрекательства, но только ради единения людей.

Таким большим писателем Эразм стал не сразу. Человеку его типа надо прожить немало лет, чтобы проявить себя. Паскаль, Спиноза или Ницше могли бы умереть молодыми: их сосредоточенный дух сполна выразился в самых сжатых и завершенных формах. В отличие от них Эразм - ум собирающий, ищущий, комментирующий, резюмирующий, черпающий содержание не столько из себя, сколько из внешних источников, не интенсивный, но экстенсивный . Эразм больше мастер своего дела, чем художник, писательство для его вечно бодрствующего интеллекта - лишь иная форма беседы, она не стоит его подвижному уму особых трудов, и, как он сам говорил однажды, ему легче написать новую книгу, нежели держать корректуру  старой. Ему не надо ни возбуждать, ни взвинчивать себя, его ум и без того работает быстрей, чем за ним способно угнаться слово. "Когда я читал твое сочинение, - пишет ему Цвингли, - мне казалось, будто я слышу тебя и вижу, как ладно движется твоя маленькая, но изящная фигура". Чем легче он пишет, тем выходит убедительней, чем больше он творит, тем сильней результат.

Успех первого сочинения, которое приносит Эразму славу, можно объяснить случайностью, но гораздо верней будет сказать, что он, сам того не сознавая, угадал дух времени. Много лет в учебных целях молодой Эразм составлял для своих учеников сборник латинских цитат; как только представилась возможность, он издает их в Париже под названием "Адагии" . И нечаянно угождает современному снобизму, поскольку латынь как раз начинала входить в большую моду и любой человек с литературными претензиями (злоупотребление этим дошло почти до нашего века) считал долгом своей "образованности" нашпиговать любое письмо, сочинение или речь латинскими цитатами. Искусная выборка Эразма избавляла гуманистических снобов от необходимости самим читать классиков. Принимаясь за письмо, они могли теперь не рыться в фолиантах, а быстро выудить изящное общее место в "Адагиях". А так как снобов во все времена существовало и существует множество, книга мгновенно расхватывается: в разных странах одно за другим выходит дюжина изданий, каждое новое почти вдвое полнее предыдущего; в один прекрасный день имя подкидыша и бастарда Эразма становится знаменитым на всю Европу.

Единичный успех для писателя ничего не значит. Но если он повторяется вновь и вновь и каждый раз в новой области, можно говорить о признании: значит, у художника есть некий особый инстинкт. Его нельзя в себе развить, этому искусству не учатся: никогда Эразм сознательно не ориентируется на успех, и каждый раз он поразительным образом к нему приходит. Он пишет для близких учеников несколько диалогов, чтобы помочь им легче усвоить латынь из этого выходят "Разговоры запросто", хрестоматия, которой зачитываются три поколения. В своей "Похвале глупости" он видит шутливую сатиру - и вызывает этой книгой революцию против всяческих авторитетов. Новым переводом Библии с греческого на латинский и комментариями к ним он кладет начало новому богословию. Написав за несколько дней книгу в утешение благочестивой женщине, уязвленной недостатком религиозного рвения мужа, создает катехизис нового евангелического благочестия. Не целясь, он всегда попадает в яблочко. Всё, чего величественно коснется свободный беспристрастный ум, оказывается новым для мира, скованного отжившими представлениями. Ибо тот, кто мыслит самостоятельно, мыслит в то же время лучше и плодотворнее.

(обратно)

Облик

Лицо Эразма - одно из самых красноречивых и выразительных лиц, какие я знаю", - говорил Лафатер , физиогномический авторитет которого никто не станет оспаривать. Таким выразительным, красноречиво говорящим о новом типе человека представляется его облик и крупнейшим художникам того времени. Не менее шести раз запечатлел великого Praeceptor mundi  в разные периоды его жизни точнейший из портретистов Ганс Гольбейн, дважды - Альбрехт Дюрер , один раз - Квинтен Метсейс ; ни у одного из немцев нет столь славной иконографии . Ибо рисовать Эразма, lumen mundi , значило восславить универсального человека, объединившего разрозненные гильдии отдельных искусств в одно гуманистическое братство художников. В Эразме живописцы славили своего патрона, великого передового борца за новый эстетический и нравственный облик мира; они изображают его на своих досках при всех регалиях этой духовной власти. Как воин в полном снаряжении - с мечом и в шлеме, как дворянин при гербе и девизе, а епископ с перстнем и в мантии, так Эразм на каждом портрете предстает рыцарем новооткрытого оружия книги. Все без исключения рисуют его среди книг, словно в окружении войска, пишущим, за работой.

У Дюрера он держит в левой руке чернильницу, в правой - перо, рядом лежат письма, перед ним - стопа фолиантов. Гольбейн один раз запечатлевает его положившим пальцы на книгу с символическим названием "Подвиги Геракла" - умело найденный образ, прославляющий титанизм Эразмова труда; в другой раз рука Эразма покоится на голове скульптуры, изображающей древнеримского бога Термина  - и в этом тоже есть символ. Но в каждом портрете подчеркивается "тонкость, спокойствие, умная боязливость" (Лафатер) его интеллектуальной осанки, то выражение ищущей, пытливой мысли, которое озаряет это в остальном скорей абстрактное лицо несравненным и незабываемым светом.

Ведь если разглядывать лицо Эразма само по себе, просто как маску, как поверхность, отвлекаясь от той внутренней силы, что сконцентрирована в глазах, его никак не назовешь прекрасным. Природа обошлась без лишней расточительности с этим богатым духовно человеком, лишь скупо отмерив ему жизненной полноты и силы, дав вместо здорового, крепкого, стойкого тела маленькое и хилое. Она наполнила его жилы кровью жидкой, водянистой, нетемпераментной, прикрыла чувствительные нервы бледной, болезненной кожей, которая с годами сморщилась, как серый ломкий пергамент, изборожденная письменами морщин. Этот недостаток жизненной силы ощутим во всем: блеклые, слишком тонкие волосы обрамляют виски в голубоватых прожилках, бескровные руки просвечивают, как алебастр, острый, как перо, нос торчит на птичьем лице, слишком таинственна складка очень тонких губ, созданных для разговора слабого, приглушенного, глаза, при всей их лучистости, невелики и слишком прикрыты - нигде на этом строгом, аскетическом лице, лице труженика, не заиграет яркий цвет, не округлится полная форма. Трудно представить себе этого ученого мужа молодым, занятым верховой ездой, плаванием или фехтованием, подставляющим лицо ветру, способным шутить и тем более заигрывать с женщинами, громко разговаривающим или смеющимся.

Когда видишь это тонкое, как бы законсервированное сухое монашеское лицо, первым делом невольно приходит мысль о закрытых окнах, о теплой печке, о ночных бдениях и дневных трудах: от него не исходит ни тепла, ни энергии, и Эразм действительно всегда мерзнет, этот комнатный человек вечно кутается в плотные, отороченные мехом одежды с широкими рукавами, а свою рано облысевшую голову непременно прикрывает от мучительных сквозняков бархатным беретом.

Это лицо человека, живущего не жизнью, но мыслью, сила которого сосредоточена не во всем теле, а только под костяным сводом над висками. Жизненная сила Эразма, беззащитного перед реальностью, находит выражение лишь в работе мозга.

Одно это сияние духовности делает значительным лицо Эразма, и потому несравненен, незабываем портрет Гольбейна , запечатлевший Эразма в священный миг, в момент творческого труда, - это его шедевр из шедевров и, пожалуй, вообще самое замечательное изображение писателя, магически овеществляющего в своих строках слово. Вспомним эту картину - видевший однажды не сможет ее забыть! Эразм стоит перед конторкой, и всем существом ты чувствуешь: он один. Тишина царит в комнате, дверь позади работающего, должно быть, закрыта, никто не войдет, ничто не шевельнется в тесной келье, да что бы ни происходило вокруг, этот человек, погруженный в себя, захваченный творчеством, ничего не заметит. Окаменело-спокойным кажется он в своей неподвижности, но если к нему приглядеться, увидишь, что это вовсе не спокойствие, а полная захваченность какой-то таинственной внутренней жизнью. Ибо светящийся голубизной взгляд в напряженной сосредоточенности (как будто свет лучится из зрачков) следит за строками, которые выводит на белом листе правая, узкая и изящная, почти женская рука, послушная приказу свыше. Рот сомкнут, тихо и прохладно блестит лоб; кажется, что перо движется по молчаливому листу с механической легкостью. Нет, маленький вздутый мускул между бровей выдает незримую, неприметную, но интенсивную работу мысли. Эта небольшая, судорожная складка близ творческой зоны мозга почти физически дает ощутить болезненность борьбы за возможность выразить свою мысль, за верно найденное слово. Работа мысли проявляется почти телесно, и ты понимаешь: вокруг этого человека всё - напряженность и напряжение, тишина здесь пронизана тайными токами.

В этом портрете великолепно запечатлен обычно неуловимый момент химического превращения, когда духовная материя обретает форму, писание становится явлением. Можно рассматривать его часами, вслушиваясь в эту вибрирующую тишину: изобразив Эразма за работой, Гольбейн увековечил святую серьезность всякого труженика духа, невидимое терпение всякого истинного художника. Один лишь этот портрет дает представление о сущности Эразма, здесь чувствуешь силу, скрытую в этом маленьком убогом теле, которое он влачил на себе, как носит улитка постылый свой домик. Всю жизнь Эразм страдал от ненадежности своего здоровья, ибо, обделив его мышцами, природа не поскупилась на нервы. Уже в ранней юности он близок к неврастении и, вероятно, к ипохондрии из-за чрезмерной чувствительности своего тела; слишком скуден, слишком дыряв щит здоровья, которым его снабдила природа, всегда какое-нибудь место остается незащищенным и уязвимым. То откажет желудок, то схватит ревматизм, то донимают камни в почках, то злыми клещами вцепится подагра; любое дуновение действует на него, как холод на больной зуб, и письма его - это сплошная история болезни. Никакой климат не устраивает его вполне: он стонет от жары, впадает в меланхолию от тумана, он ненавидит ветер, мерзнет от малейшего похолодания, но в то же время не выносит перетопленной печи, запах несвежего воздуха вызывает у него дурноту и головную боль. Напрасно кутается он в меха и плотные одежды - недостает природной теплоты тела; чтобы с грехом пополам разогреть вялую кровь, он каждый день употребляет бургундское. Но если вино хоть чуть с кислинкой, подает сигнал тревоги кишечник. Привыкший к хорошей кухне, этот истинный эпикуреец  чувствует настоящий страх перед дурным питанием, потому что от испорченного мяса желудок его бунтует, а от одного запаха рыбы к горлу подступает спазма. Эта чувствительность вынуждает его быть слишком разборчивым, культура становится его потребностью: Эразм может носить лишь тонкие и теплые ткани, спать только в чистой постели, на его рабочем столе нет места коптящей лучине - только дорогие восковые свечи. От этого всякое путешествие становится неприятной авантюрой, и отчеты вечного странника "об ужасных немецких гостиницах" составляют незаменимый с культурно-исторической точки зрения и в то же время забавный дневник проклятий и дорожных впечатлений. В Базеле он каждый день по пути домой делает крюк, чтобы обойти дурно пахнущие переулки, потому что любая грязь, шум, мусор, чад, а если перейти в области духовного, любая грубость и суматоха причиняют адские муки его чувствительной натуре; когда однажды в Риме друзья ведут его на бой быков, он заявляет с отвращением, что "не находит никакого удовольствия в таких кровавых играх, в этом пережитке варварства"; его внутренняя утонченность страдает от всякого проявления некультурности. В век полного пренебрежения к телу этот одинокий гигиенист отчаянно ищет среди варварства той же чистоты, какой он, художник, писатель, добивается в своем стиле, в своем труде; его нервный организм предъявляет грубокостным, толстокожим, с железными нервами современникам культурные требования позднейших веков. Но страх из страхов для него чума, которая в ту пору бродит повсюду, как убийца. Стоит ему услыхать, что черная зараза объявилась где-нибудь в ста милях, как мороз пробегает у него по коже, он немедля складывает пожитки и бежит, ни на что не оглядываясь: пусть сам император призвал его для совета, пусть ждут его заманчивейшие предложения - для него было бы попросту унизительно видеть свое тело покрытым язвами, гноем или насекомыми. Эразм никогда не отрицал преувеличенного страха перед всякой болезнью и, как человек от мира сего, не стыдился честно признать, что его "трясет от одного имени смерти".

Как всякий, кто любит работать и считает свою работу важной, он не желает оказаться жертвою тупого, идиотского случая, глупой заразы, и, лучше, чем кто-либо другой, зная себя, свою прирожденную телесную слабость, свою нервную, особую уязвимость, он бережет и щадит свое маленькое чувствительное тело. Он избегает пышного хлебосольства, заботливо следит за чистотой и доброкачественностью пищи, он сторонится соблазнов Венеры, но пуще всего страшится Марса, бога войны. Чем сильней его донимают с возрастом телесные недуги, тем более сознательно его образ жизни начинает походить на беспрестанный арьергардный бой, чтобы спасти хоть немного покоя, уверенности, уединения, потребных ему для единственной в жизни радости - работы. Только это самоограничение, эта забота о гигиене позволяют Эразму осуществить невероятное - протащить непрочную колымагу своего тела в течение семидесяти лет сквозь самые бурные и смутные времена, сохранив единственное, что ему действительно было важно: ясность взгляда и неприкосновенность внутренней свободы.

Ненадежность телесной конституции не могла не сказаться на характере. Достаточно всмотреться в него, чтобы понять, как мало годился этот хрупкий человек на роль предводителя масс среди могучих, необузданных натур Ренессанса и Реформации.

"Никакого признака выдающейся отваги", - заключает по его лицу Лафатер, и то же можно сказать о характере Эразма. В нем никогда не было темперамента для настоящей борьбы; Эразм умел лишь защищаться, подобно тем маленьким зверькам, что в опасности прикидываются мертвыми или меняют цвет, охотней же всего он прячет от смуты голову в свою раковину, в свой ученый кабинет: только за валом книг он чувствует себя уверенно.

Почти мучительно наблюдать за Эразмом в решительные мгновения: едва всерьез скрещиваются копья, он спешит ускользнуть из опасной зоны, прикрывая свой отход ни к чему не обязывающими "если" и "поскольку", колеблется между "да" и "нет", запутывает друзей, злит врагов, и кто рассчитывает на него как на союзника, тот обманывается самым плачевным образом. Ибо Эразм, постоянный в своем одиночестве, никому не желает хранить верность, кроме самого себя. Он инстинктивно отталкивается от всякого решения, которое могло бы его связать; наверное, Данте, человек, страстный в своей любви, из-за этой неопределенности поместил бы его в преддверие ада, к "нейтральным", к тем ангелам, которые в борьбе между богом и Люцифером не стали ни на чью сторону:

...quel cattivo coro

Degli angeli che non furon rebelli

Ne'fur fedeli a Dio, ma per se foro .

 ...ангелов дурная стая,

Что, не восстав, была и не верна

Всевышнему, средину соблюдая .

(Перевод М. Л. Лозинского)

Всякий раз, когда требуется полная отдача, когда надо взять на себя решительное обязательство, Эразм отступает в свою холодную раковину беспристрастности, ни за одну идею в мире и ни за одно убеждение он не собирается мученически сложить голову на плахе. Но никто не сознавал эту всем известную слабость характера так ясно, как сам Эразм. Он готов был подтвердить, что его тело или его душа не содержат ни грана того вещества, из которого природа лепит мучеников, и за образец брал платоновскую шкалу жизненных ценностей, где первыми добродетелями человека объявлялись справедливость и уступчивость, лишь потом шло мужество. Мужество Эразма проявлялось больше всего в том, что он обладал честностью не стыдиться недостатка мужества (впрочем, во все времена это одна из редких форм честности), и когда однажды его грубо упрекнули за отсутствие борцовской отваги, он ответил с мягкой и величественной улыбкой: "Это был бы жестокий упрек, будь я швейцарским наемником. Но я ученый, и для работы мне нужен покой".

Надежным в этом Ненадежном было, собственно, одно: мозг, работающий неустанно и равномерно, живущий как бы независимо от его слабого тела. Ему неведомы соблазны, усталость, колебания, неуверенность, с ранних лет и до смертного часа он действует с той же ясной светоносной силой. Слабый ипохондрик во плоти и крови, Эразм был титан в труде. Его маленькому телу ах, как мало он от него брал! - нужно было не больше трех-четырех часов сна, остальные двадцать часов он работал, читал, писал, вел диспуты, выверял, правил. Он пишет в пути, в тряской повозке, стол в любой гостинице тотчас превращается в его рабочее место. Бодрствовать для него значит писать, перо как бы становится шестым пальцем его руки. Окопавшись за своими книгами и бумагами, он, как из camera obscura , с ревнивым любопытством наблюдает за всем, что происходит; ни одно научное достижение, ни одно изобретение, ни один памфлет, ни одно политическое событие не пройдут мимо его зоркого взгляда; благодаря книгам и письмам он знает обо всем, что творится на свете. То, что эта связь с действительностью, этот обмен веществ осуществлялись почти исключительно через мозг, через посредство писаного и печатного слова, конечно, привносило в творчество Эразма черты академизма, известный холодок абстракции; как и телу, его произведениям обычно недостает полнокровной сочности, чувственности. Этот человек воспринимает мир одним лишь умственным взором, а не всем живым, жадным существом, но зато его интерес, его научная любознательность захватывает все сферы. Как прожектор, он направляетподвижный луч на все проблемы жизни и с безжалостной, равномерной яркостью высвечивает их исключительно современный мыслительный аппарат непревзойденной точности и замечательной широты охвата. Пожалуй, ничто не остается неосвещенным, в любой области мысли этот активный, беспокойный, всегда целеустремленный ум разведывает и пролагает путь для позднейших обобщающих усилий. Ибо чутье Эразма подобно волшебной трости: там, где современники, ничего не замечая, проходят мимо, он угадывает золотые и серебряные жилы проблем, которые надлежало вскрыть. Он чует, он чувствует их, он на них указывает, но этой радостью первооткрывателя чаще всего и удовлетворяется его нетерпеливо рвущийся дальше интерес, и собственно разработку, извлечение сокровищ, раскопку, промывку, оценку он оставляет тем, кто идет за ним. Тут его граница.

Эразм (или скажем лучше: его изумительно зоркий мозг) лишь освещает проблему, но не разрешает ее: как телу и крови его недостает пульсирующей страсти, так в творчестве его нет одержимости, ярости, неистовой односторонности; его мир - широта, но не глубина.

Поэтому всякое суждение о странно современной и вместе с тем надвременной фигуре этого человека будет неверным, если оно будет учитывать лишь его труды, а не его влияние. Ведь душа Эразма была многослойной, он был конгломерат  разных дарований, сумма, но не единство. Смелый и пугливый, идущий вперед и останавливающийся перед последним броском, отважный ум и миролюбивое сердце, тщеславный литератор и смиреннейший человек, скептик и идеалист - все противоречия были перемешаны в нем. Прилежный, как пчела, ученый и свободомыслящий богослов, строгий критик времени и мягкий педагог, несколько рассудочный поэт и автор блистательных писем, яростный сатирик и кроткий апостол человечности - все это одновременно вмещал его широкий дух, и ни одно свойство не вытесняло и не подавляло другого. Ибо главный из его талантов - способность сводить воедино противоположности и примирять противоречия - проявлялся не только во внешней жизни, но, так сказать, и под собственной кожей. Такое многообразие, однако, не может по самой своей природе привести к единому результату: то, что мы называем эразмовским духом, эразмовскими идеями, нашло у многих из его последователей гораздо более концентрированное, энергичное выражение, чем у самого Эразма. Немецкая Реформация и Просвещение, свободное исследование Библии, а с другой стороны, сатиры Рабле и Свифта, идея европейского единства и современный гуманизм - все это берет исток в его мыслях, но ничто не назовешь его делом: всюду он давал первый толчок, приводил в движение идеи, но всегда движение обгоняло его. Редко натуры понимающие способны одновременно и на свершения, широта взгляда парализует действенность. "Редко, - как говорит Лютер, - доброе дело затевается из осторожности и мудрости, оно должно совершаться в неведении". Эразм был светочем своего столетия, другие были его силой: он освещал путь, другие умели пройти по нему, в то время как сам он, подобно всякому источнику света, оставался в тени. Но тот, кто указывает путь к новому, заслуживает не меньше чести, чем тот, кто первым по нему ступает.

(обратно)

Годы мастерства

Счастлив художник, нашедший тему и форму, которые позволяют ему с гармонической полнотой проявить все свои дарования. Эразму это удалось в блистательной по замыслу и исполнению "Похвале глупости", где братски встретились многомудрый ученый, острый критик эпохи и насмешливый сатирик; нигде не выявилось так мастерство Эразма, как в этом произведении, самом знаменитом и к тому же единственном, выдержавшем испытание временем. Причем выстрел не в бровь, а в глаз современности произведен был легко и как бы играючи: действительно, эта великолепная сатира написана наскоро, за семь дней, просто чтоб облегчить душу. Но именно легкость дала ей крылья и беззаботность вольного полета.

Эразм в ту пору перешагнул за четвертый десяток, он не только много читал и писал, но успел глубоко заглянуть в душу человеческую своим трезвым и скептическим взглядом. А жизнь людей оказалась далеко не такой, как бы ему хотелось. Он видел, как мало власти над действительностью имеет разум, видел глупость суетных людских дел. Куда бы он ни бросил взгляд, всюду, как в шекспировском сонете, видел:

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье...

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока .

 (Перевод С. Я. Маршака.)

Кто, как он, долго бедствовал, пребывая во мраке неизвестности и прося милостыни перед дверьми власть имущих, сердце того напитано горечью, как губка желчью, тому ведома неправедность и дурацкая суть всех человеческих деяний; не раз губы его дрожат от гнева и сдавленного крика. Но в глубине души Эразм не seditiosus [732], не бунтовщик, натура не радикальная, его умеренный и осторожный темперамент не склонен к резким, патетическим обвинениям.

Эразм начисто лишен наивной и прекрасной в своем безумии веры, будто можно одним махом смести с земли все зло; однако и не гнить же вместе с миром, хладнокровно думает он, если тот сам не может измениться, если обман и самообман, похоже, относятся к числу вечных и неизменных людских свойств. Умный не жалуется, мудрый не волнуется; с презрительной усмешкой на губах взирает он на дурацкие дела и - следуя дантовскому "Guarda e passa!"  продолжает свой упрямый путь.

Но порой, в добрую минуту смягчается и разочарованный, суровый взгляд мудреца; тогда он улыбается, и эта улыбка озаряет мир.

Путь Эразма лежал в те дни (1509 год) через Альпы - он возвращался из Италии. Он видел там полный упадок церковных нравов, видел папу Юлия в облике кондотьера , в окружении войска, епископов, живущих не в апостольской нищете, а в роскоши и кутежах, дерзкую воинственность князей, которые в этой растерзанной стране, как волки, хищно нападали друг на друга, видел надменность властителей, ужаснейшую нищету народа - он глубоко заглянул в бездну людского безрассудства.

Но теперь все это было далеко, как темная туча за озаренным солнцем хребтом Альп. Эразм, ученый, книжник, трясся в седле, при нем не было особо счастливое стечение обстоятельств - его багажа, его codices  и пергаментов, за которые обычно тотчас ухватывалось его любопытство комментатора.

Его дух вольно реял в вольном воздухе, ему хотелось игры и озорства, идея, чарующая и красочная, как мотылек, сама принеслась навстречу, и он привез ее с собой из этого счастливого путешествия.

Добравшись до Англии, он тотчас начинает писать в знакомом светлом загородном доме Томаса Мора шутливое сочинение, желая, собственно, доставить развлечение небольшому кругу людей; в честь Томаса Мора он называет его игрой слов "Encomium moriae"  (по-латыни "Laus stultitiae", что ближе всего можно перевести как "Похвала глупости").

По сравнению с основными трудами Эразма, серьезными, основательными, отягощенными ученостью, эта маленькая дерзкая сатира вызывает вначале ощущение чего-то юношески-задорного, узкобедрого, легконогого. Но не объем и не вес дают произведению внутреннюю стойкость, и как в политике одно меткое словцо, одна убийственная шутка решают зачастую больше, чем демосфеновская  речь, так и в литературе небольшое произведение часто оказывается долговечнее, чем увесистые кирпичи; из ста восьмидесяти томов Вольтера, по сути, осталась жить лишь короткая шутливая повесть о Кандиде , из бесчисленных фолиантов плодовитого Эразма - лишь случайный плод бодрого настроения, искрящаяся игра духа - "Laus stultitiae".

В этой книге Эразм прибегает к единственному и неповторимому в своем роде приему, к гениальному маскараду: он не сам высказывает свои горькие истины, адресованные сильным мира сего, нет, он отправляет вместо себя на кафедру Стультицию, Глупость, - пусть хвалит сама себя. Это создает забавную quiproquo . Никак не понять, кто же, собственно, держит речь: Эразм, говорящий всерьез, или Глупость собственной персоной, которой надо прощать даже грубость и дерзость. Эта двусмысленность обеспечивает Эразму позицию, неуязвимую для нападок; его собственное мнение остается неуловимым, и вздумай кто-нибудь придраться к нему, задетый обжигающим, хлестким ударом или едкой насмешкой, которыми он здесь, не скупясь, сыплет направо и налево, он может отшутиться: "Это сказал не я, а госпожа Стультиция: кто же принимает всерьез дурацкие речи?" Протаскивать критику контрабандой с помощью иронии и символов было единственным способом выражения свободных мыслей в мрачные времена цензуры и инквизиции. Но мало кому удавалось использовать святое право шутов на вольную речь так удачно, как сделал это Эразм в своей сатире, первом для своего времени и самом смелом и мастерском произведении такого рода. Серьезность и шутка, мудрость и веселое подтрунивание, правда и преувеличение переплетаются здесь в пестрый клубок, который проворно выскальзывает, едва его хочешь взять в руки и принять всерьез. Сравнив ее с грубой полемикой, с бездарными препирательствами его современников, понимаешь, как ослепительно и великолепно вспыхнул этот вольный фейерверк во мраке столетия.

Госпожа Глупость в ученой мантии, но с дурацким колпаком на голове (так нарисовал ее Гольбейн) поднимается на кафедру и произносит академическую похвальную речь в свою честь. Только благодаря ей, похваляется Глупость, и ее служанкам, Лести и Самолюбию, продолжается ход мировых событий.

"Без меня никакое общество, никакие житейские связи не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин - раба, служанка - госпожу, учитель - ученика, друг - друга, жена - мужа, хозяин - гостя, сосед - соседа, если бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом, глупости".

Лишь ради наживы старается купец, ради "мгновения суетной славы", неверного светлячка бессмертия творит поэт, лишь безумие делает отважным воителя. Человек разумный и трезвый избегал бы всякой борьбы, он делал бы только самое необходимое для заработка, он не шевельнул бы и пальцем и не стал бы напрягать свой ум, не пусти в нем корней эта дурная трава.

И Глупость разражается бодрыми парадоксами. Она, и только она, Стультиция, одна дает счастье - ведь человек тем счастливей, чем безоглядней отдается своим страстям, чем бездумней живет. Раздумья и внутренний разлад иссушают душу; не ум и ясность дарят наслаждение, но опьянение, безрассудство, дурман; без щепотки глупости нет настоящей жизни, и бесстрастный праведник с незамутненным взором - отнюдь не образец нормального человека, а скорей аномалия: "В этой жизни лишь тот, кто одержим глупостью, может воистину именоваться человеком".

Потому и славит себя взахлеб Стультиция как подлинную движущую силу всех людских поступков, словоохотливо показывает, к соблазну слушателей, как все прославленные добродетели - ясность взгляда и правдолюбие, прямота и честность - лишь отравляют жизнь тому, кто вздумает им следовать, и, будучи ко всему еще дамой ученой, гордо цитирует в доказательство своей правоты Софокла: "Блаженна жизнь, пока живешь без дум" .

Подтверждая свои тезисы на строгий академический лад пункт за пунктом, она ревностно проводит на своем дурацком поводке свидетелей. Каждое сословие демонстрирует на этом большом параде свой род безумия. Проходят маршем риторы , буквоеды-правоведы, философы, желающие каждый запихнуть Вселенную в свой мешок, кичащиеся знатностью дворяне, скопидомы, схоласты и писатели, игроки и воины, наконец, влюбленные, вечные пленники глупости, считающие каждый свою возлюбленную воплощением всех прелестей и красоты. С несравненным знанием мира Эразм выводит целую галерею человеческой глупости, и великим комедиографам, Мольеру и Бен Джонсону , достаточно было потом лишь запустить руку в этот театр марионеток, чтобы из обозначенных легким контуром карикатур вылепить своих персонажей. Ни одна разновидность человеческого сумасбродства не пощажена, ни одна не забыта, и именно этой полнотой Эразм себя защищает. Ведь вправе ли кто-нибудь считать себя особо осмеянным, если ни одно другое сословие не выглядит лучше? Наконец-то - и впервые - находят применение универсальность Эразма, все его интеллектуальные силы: шутка и знание, ясность взгляда и юмор. Скептицизм и высота миропонимания гармонично переливаются здесь, как сотни искр и красок взрывающегося фейерверка, возвышенный ум проявляет себя в совершенной игре.

Но по своей внутренней сути "Похвала глупости", любимейшая работа Эразма, для него нечто гораздо большее, чем шутка, и в этом как будто малом произведении он раскрывается полнее, чем где-либо еще, именно потому, что в глубине души сводит здесь некоторые счеты и с самим собой. Эразм, не умевший обманываться ни в чем и ни в ком, знал подспудную причину той таинственной слабости, что мешала его поэтической, подлинно творческой деятельности: он был слишком разумен, слишком мало страсти было в его чувствах, его стремление быть вне партий и над событиями ставило его порой и вне всего живого. Разум - скорей регулирующая, но сама по себе не творческая сила; для продуктивности, для созидания потребно еще что-то.

На редкость свободный от иллюзий, Эразм всю жизнь оставался свободен и от страстей, великий трезвый праведник, никогда не знавший высшего счастья жизни - полной самоотдачи, святого самоотречения. Единственный раз в этой книге он дал повод догадаться, что сам втайне страдал от своей разумности, своей правильности, своей деликатности и упорядоченности.

Художник всегда уверенней всего творит, когда пишет о том, чего ему самому не хватает, к чему он стремится; так и здесь: человек разума par exellence , он был создан, чтобы сочинить гимн Глупости и умнейшим образом наставить нос тем, кто склонен обожествлять этот самый ум.

Однако высокое искусство маскарада не должно вводить в заблуждение относительно его истинных целей. За карнавальной маской шутовской "Похвалы глупости" скрывалась одна из опаснейших книг своего времени, и то, что сейчас восхищает нас просто как вдохновенный фейерверк, в действительности было взрывом, расчистившим путь немецкой Реформации. "Похвала глупости" принадлежит к числу самых действенных памфлетов, когда-либо написанных.

С горечью, неприятно пораженные, возвращались в ту пору немецкие паломники из Рима, где папа и кардиналы вели расточительную, безнравственную жизнь итальянских князей; истинно религиозные натуры все нетерпеливей требовали "реформы церкви с головы до ног".

Но Рим отвергал любые протесты и возражения, даже самые благонамеренные: на костре, с кляпом во рту, каялись те, кто высказался слишком громко, слишком страстно; лишь в терпких народных стихах да смачных анекдотах находила скрытую разрядку горечь от злоупотребления торговлей реликвиями и индульгенциями; тайком ходили по рукам листовки, изображавшие папу в виде огромного паука-кровососа. Эразм публично пригвоздил список прегрешении церкви к стене времени: мастер двусмысленности, он использует свой великолепно найденный прием, чтобы от лица Стультиции высказать все опасное, но необходимое для решительной атаки против неприглядных дел церковников. И хотя кнутом хлещет якобы дурацкая рука, всем ясно, о ком речь. "Если бы верховные первосвященники, наместники Христа, попробовали подражать ему в своей жизни - жили бы в бедности, в трудах, несли людям его учение, готовы были принять смерть на кресте, презирали бы все мирское, чья участь в целом свете оказалась бы печальнее? Сколь многих выгод лишился бы папский престол, если б на него хоть раз вступила Мудрость! Что осталось бы тогда от всех этих богатств, почестей, власти, должностей, отступлений от церковного закона, всех сборов, индульгенций, коней, мулов, телохранителей, наслаждений! Вместо этого - бдения, посты, слезы, проповеди, молитвенные собрания, ученые занятия, покаянные вздохи и тысяча других столь же горестных тягот".

И вдруг Стультиция выходит из своей дурацкой роли и с недвусмысленной ясностью провозглашает требования грядущей Реформации: "Поскольку все христианское учение основано лишь на кротости, терпении и презрении к жизни, кому не ясно, что из этого следует? Христос призывал своих посланцев забыть все мирское, чтобы они не только не помышляли о суме и обуви, но даже платье совлекли с себя и приступили нагие и ничем не обремененные к дарам евангельским, ничего не имея, кроме меча, - не того, которым действуют разбойники и убийцы, но меча духовного, проникающего в самую глубину груди и напрочь отсекающего все мирские помышления, так что в сердце остается одно благочестие".

Шутка вдруг оборачивается сугубой серьезностью. Из-под шапки с бубенцами смотрит ясным строгим взором великий критик эпохи; Глупость высказала то, что просится на уста тысяч и сотен тысяч. Сильней, понятней, убедительней, чем в любом другом сочинении того времени, миру показана необходимость решительной реформы церкви.

Прежде чем воздвигнуть новое, всегда надо пошатнуть авторитет существующего. Просветитель всегда предшествует преобразователю: чтобы почва готова была принять посев, ее надо сначала вспахать.

Однако голое отрицание и бесплодный критицизм в какой бы то ни было области не свойственны духовной организации Эразма; он ничего не осуждает ради высокомерного удовольствия судить, а указывает на извращения, чтобы потребовать правильного. Грубая иконоборческая  атака против католической церкви чужда Эразму... Он мечтает о "reflorescentia" , религиозном Ренессансе, о возврате к былой назарейской чистоте . Как Ренессанс дал прекрасную новую молодость искусству и науке, напомнив об античных образцах, так Эразм надеется облагородить погрязшую в суете церковь, если будут расчищены ее изначальные истоки, если она вернется к евангельскому учению, а значит, к слову самого Христа - "откроет Христа, погребенного под догматами". Эта высокая мечта ставит Эразма - он и здесь, как всюду, предтеча - во главе Реформации.

Но, пролагая путь к реформе церкви, Эразм, в силу своего связующего, предельно миролюбивого склада страшится открытого раскола. Он никогда не станет в резком, безапелляционном тоне Лютера, Цвингли или Кальвина утверждать, что в католической церкви верно, а что неверно, какие таинства допустимы, а какие нет. Не поклонение святым, не паломничества и распевание псалмов, не богословская схоластика делают человека христианином, а его нравственность, христианская жизнь. Лучше всего служит святым не тот, кто чтит мощи, кто совершает паломничества и жжет больше всего свечей, а тот, кто благочестив в повседневной жизни.

Все, что было этически ценного у разных народов и религий, Эразм готов включить как плодотворный элемент в идею христианства.

"Святой Сократ!" - восторженно восклицает он однажды.

Все благородное и великое, что есть в прошлом, должно быть введено в сферу христианства, подобно тому как евреи в свой исход из Египта взяли с собой всю утварь из золота и серебра, дабы украсить ими храм. В представлении Эразма, все, что можно считать значительным достижением морали, нравственного духа, не должно быть отгорожено от христианства неподвижной стеной, ибо в делах человеческих нет истин христианских и языческих - истина божественна во всех своих проявлениях. Поэтому Эразм всегда говорит не о "теологии Христа", не о вероучении, а о "философии Христа", то есть о жизнеучении: христианство для него лишь иное обозначение высокой и гуманной нравственности.

В сравнении с пластической мощью католической экзегезы  или пламенными страстями мистиков идеи Эразма могут показаться несколько плоскими и слишком общими, но они гуманны; как и в других областях, воздействие Эразма здесь не столь глубоко, сколь широко. Его "Enchiridion militis christiani" - "Кинжал христианского воина" , сочинение, написанное по просьбе знатной благочестивой дамы в назидание ее мужу, становится настольной книгой по богословию, подготовившей почву для боевых, радикальных требований Реформации.

Но не войны хочет этот одиноко вопиющий в пустыне, его цель - в последний момент отвести компромиссными предложениями нависшую угрозу.

В пору, когда на всех церковных соборах разгорается ожесточенная перебранка вокруг мельчайших деталей догмы, он мечтает о синтезе всех достойных форм духовной веры, о rinascimento  христианства, которое бы навсегда избавило мир от вражды и раздоров и возвысило веру.

Поразительна многогранность Эразма. В "Похвале глупости" этот неподкупный критик эпохи вскрыл злоупотребления католической церкви, в "Кинжале христианского воина" предвосхитил более позднюю идею очеловеченной религиозности; он осуществляет свою теорию о необходимости "расчистить истоки христианства", взявшись как текстолог, филолог и толкователь за новый перевод Евангелия  с греческого на латинский - труд, проложивший дорогу Лютерову переводу Библии и имевший для своего времени почти такое же значение.

Инстинктивно чувствуя потребности времени, Эразм за пятнадцать лет до Лютера указывает на решающую важность этой работы. "Не могу выразить, пишет он в 1504 году, - как душа моя на всех парусах стремится к Священному писанию и как ненавистно мне все, что сдерживает или задерживает меня". Евангельские рассказы о жизни Христа не должны оставаться привилегией монахов и священников, знающих латинский язык, "пусть крестьянин повторяет их за пахотой, ткач за своим станком", пусть матери рассказывают их детям с колыбели.

Эразм как ученый обнаруживает, что и Вульгата, единственный латинский перевод Библии, одобренный и признанный церковью, полон темных, неверно истолкованных мест и в филологическом смысле сомнителен.

Он предпринимает колоссальный труд и заново переводит Новый завет на латынь, сопроводив своим комментарием все разночтения и вольности. Этот новый перевод, изданный вместе с греческим оригиналом в 1516 году Фробеном в Базеле, оказывается революционным шагом в теологии.

Но что типично для Эразма: даже совершая переворот, он столь искусно соблюдает внешние формы, что мощный удар не превращается в столкновение.

Чтобы заранее обезвредить любые нападки богословов, он посвящает этот первый свободный перевод Библии владыке церкви, папе. И Лев X, сам настроенный гуманистически, дружественно отвечает в послании: "Мы были рады". Да, он даже хвалит Эразма за усердие в святом деле.

Этими книгами Эразм покорил свою эпоху. Он сказал проясняющее слово по самой важной, животрепещущей проблеме, и сказал с таким спокойствием, таким пониманием, такой человечностью, что сразу снискал всеобщую симпатию. Человечество всегда благодарно тем, кто верит в творческую силу разума. И можно понять, с какой радостью после распаленных монахов, фанатиков, дурных зубоскалов и заумных схоластов Европа наконец обрела гуманиста, благожелательную душу, человека, верящего в этот мир и стремящегося внести в него ясность. И как всегда, когда кто-то подступает к решающей для эпохи проблеме, вокруг него собирается община единомышленников. Все силы, все нетерпеливые надежды на то, что науки позволят облагородить нравы и возвысить род людской, сосредоточились для них, наконец, в этом человеке: он или никто, думают они, способен снять чудовищное напряжение, накопленное временем.

Одна только литературная слава давала Эразму в начале шестнадцатого века невиданное доселе могущество. Будь он более смел, он мог бы диктаторски воспользоваться им. Но действие - не его стихия. Эразму дано лишь прояснять, но не формировать, лишь подготавливать, но не исполнять. Не его имя начертано на знамени Реформации, другой пожнет то, что он посеял.

(обратно)

Величие и ограниченность гуманизма

Между сорока и пятьюдесятью годами Эразм Роттердамский достигает зенита славы. Ни имя Дюрера, ни имя Рафаэля, Леонардо, Парацельса или Микеланджело не произносится в духовном космосе того времени с таким благоговением, ничьи труды не распространяются в столь бесчисленных изданиях, ничье влияние не сравнимо с влиянием Эразма.

Эразм - воплощение мудреца, "optimum et maximum" - "самый лучший и самый высокий", как прославляет его Меланхтон  в своей латинской оде. Он непререкаемый авторитет в науке, в поэзии, в делах светских и духовных. Его превозносят как "doctor universalis" , как "князя науки", "отца исследований" и "защитника истинного богословия", его называют "светочем мира", "пифией Запада", "vir incomparabilis et doctorum phoenix" . Никакая похвала не считается для него чрезмерной. "Эразм, - пишет Муциан , превосходит человеческую меру. Он божествен, и его следует поминать в благочестивых молитвах как святого", а у другого гуманиста, Камерария , находим: "Им изумляется, его воспевает и превозносит каждый, кто не хочет прослыть чужаком в царстве муз. Кому удается выудить у него письмо, тот обретает славу и празднует великий триумф. Удостоившийся же поговорить с ним поистине блажен в этом мире".

Действительно, все наперебой добиваются расположения недавно еще безвестного ученого, который когда-то едва поддерживал свое существование уроками, посвящениями и прошениями, который унижался, чтобы получить от сильных мира сего скудную подачку. Теперь они сами, обхаживают его, а это славное зрелище - видеть, как земная власть и деньги вынуждены служить мысли. Император и короли, князья и герцоги, министры и ученые, папы и прелаты подобострастно соревнуются за право залучить его к себе: император Карл, повелитель обоих миров , предлагает ему место в своем совете, Генрих VIII зовет в Англию, Фердинанд Австрийский - в Вену, Франциск I - в Париж, из Голландии, Брабанта, Венгрии, Польши и Португалии идут заманчивейшие приглашения, пять университетов спорят за честь видеть его на своих кафедрах, три папы пишут ему почтительные письма. В его комнате громоздятся добровольные дары богатых почитателей, золотые кубки и серебряная посуда, ему шлют возы вина и драгоценные книги - все манит, все зовет его, чтобы его слава умножила их собственную. Умный, скептичный Эразм вежливо принимает все эти дары и почести. Он позволяет себя одаривать, позволяет себя славить и чествовать, даже с охотой и явным удовольствием, но купить себя не дает. Он позволяет служить себе, но сам ни к кому на службу поступать не намерен. Непоколебимый в отстаивании внутренней свободы, неподкупный художник, без чего невозможно никакое моральное влияние, он знает, в чем его сила. Глупо отпускать свою славу в странствие от двора к двору - пусть лучше, как звезда, сияет спокойно над его собственным домом. Эразму давно уже нет надобности ни к кому ездить - все едут к нему. Базель благодаря ему становится духовным центром мира. Ни один человек, заботящийся о своей репутации, не упускает случая, оказавшись здесь проездом, засвидетельствовать свое почтение великому мудрецу, ибо разговор с Эразмом был чем-то вроде посвящения в рыцари культуры, визит к нему (как в восемнадцатом веке к Вольтеру, а в девятнадцатом к Гете) - свидетельством благоговения перед символическим носителем невидимой духовной власти. Чтобы заполучить в книгу для памятных записей его собственноручную подпись, самые знатные дворяне и ученые пускаются в многодневное паломничество. Кардинал, племянник папы, после трех безуспешных геопыток пригласить Эразма к себе на обед не считает для себя зазорным разыскать его в грязной типографии Фробена. Письмо от Эразма переплетают в парчу и показывают благоговейно, как реликвию, друзьям. Рекомендация метра, словно Сезам, открывает все двери. Даже Гете и Вольтер не обладали в Европе такой властью, даваемой единственно духовным авторитетом.

Сейчас даже трудно до конца понять это несравненное положение Эразма: ни творчество его, ни личность не могут этого объяснить. Для нас это умный, гуманный, многосторонний и многообразный, интересный и притягательный, но отнюдь не захватывающий, преобразующий мир мыслитель. Однако для своего века Эразм был больше, чем литературное явление, он был символом самых сокровенных духовных устремлений. Каждая эпоха, ищущая обновления, воплощает свой идеал в конкретной фигуре. Дух времени словно избирает какого-либо человека, чтобы наглядней выразиться в нем. Эта потребность времени на какой-то миг со всей полнотой выразилась в Эразме, поскольку идеалом нового поколения стал "uomo universale"  - человек многогранный, многознающий, свободно глядящий в будущее. В гуманизме время славит отвагу мысли, новую надежду. Впервые духовная власть оказывается выше наследственной. Силу и быстроту этой переоценки ценностей доказывает тот факт, что земные властители добровольно подчиняются этой новой власти. Разве не символично, когда Карл V, к ужасу своих придворных, склоняется, чтобы поднять кисть, которую уронил сын пастуха Тициан, когда папа, послушный грубому приказу Микеланджело, покидает Сикстинскую капеллу, дабы не мешать мастеру, когда принцы и епископы вместо оружия вдруг начинают коллекционировать книги, картины и рукописи? Тем самым признается главенство творческой мысли и возникает убеждение, что художественные творения переживут время.

Знаменосцем этого нового умонастроения время избирает Эразма "антиварвара", борца против отсталости и косности, провозвестника гуманности, грядущего содружества граждан мира. С высоты сегодняшнего дня нам, пожалуй, кажется, что ищущий, великолепный, боевой, фаустовский дух столетия несравненно ярче воплотился в других, более глубоких типах "uomo universale" - в Леонардо и Парацельсе. Но именно те свойства, из-за которых в конечном счете рухнуло величие Эразма: его ясность (часто слишком прозрачная), его нежелание забираться чересчур глубоко, его деликатность в ту пору составляли его силу. Время инстинктивно сделало верный выбор: всякое обновление мира, его коренная перепашка начинается исподволь. Эразм - символ тихо, но неудержимо действующего разума. На какой-то дивный миг Европа сплочена гуманистической мечтой о единой цивилизации, о мировом языке, мировой религии, мировой культуре, которые положат конец извечным роковым распрям, и эта незабываемая попытка знаменательно связана с именем Эразма из Роттердама. Ибо его идеи, желания, мечты в тот час завладели Европой, и в том, что этот искренний порыв к окончательному единению и примирению Запада остался лишь быстро забытым эпизодом в писанной кровью истории нашего общего отечества, состоит его и наша драма.

Империя Эразма, впервые - знаменательный час! - объявшая все страны, народы и языки Европы, была царством кротости. Ведь гуманизм, возвысившийся единственно благодаря своей духовной притягательности, чужд насилию. Добрая воля и внутренняя свобода - вот конституция этого незримого государства. Оно привлекает своим гуманистическим и гуманитарным идеалом, подобно тому как свет в темноте манит в свой чистый круг бродящее вокруг зверье. Гуманизм не знает врагов и не хочет рабов. Кто не желает принадлежать к избранному кругу, пусть остается вне его, никто не принуждает, никто не тянет его насильно к этому новому идеалу; всякая нетерпимость - всегда порождаемая внутренним непониманием - чужда этому учению о мировом согласии. В то же время никому не заказан доступ в эту новую духовную гильдию. Каждый, у кого есть потребность в образовании и культуре, может стать гуманистом, любой человек из любого сословия, будь то мужчина или женщина, рыцарь или священник, король или купец, мирянин или монах, может вступить в эту вольную общину. "Весь мир - одно общее отечество", провозглашает Эразм в своей "Querela pacis" ("Жалобе Мира"); бессмысленными кажутся ему смертоубийственные распри между нациями, вражда между англичанами, немцами и французами.

И прежде пытались объединить Европу - римские цезари, Карл Великий, потом этим займется Наполеон; но все эти самодержцы действовали огнем и мечом, разбивая, как молотом, кулаком завоевателя более слабых, чтобы присоединить их к своему, более сильному государству. Для Эразма - коренная разница! - Европа - это прежде всего духовная общность, не имеющая ничего общего с каким бы то ни было эгоизмом; с него начинается не исполненный и поныне лозунг Соединенных Штатов Европы под знаком общей культуры и цивилизации.

Безусловной предпосылкой для взаимопонимания Эразм считает отказ от насилия и прежде всего от войны, которая означает "крах всех добрых дел". Его можно назвать первым в литературе теоретиком пацифизма. В эпоху беспрерывных войн он написал по меньшей мере пять работ против войны: в 1504 - призыв к Филиппу Красивому, в 1514 - к епископу Камбрейскому ("Как князь христианства Вы могли бы ради Христа добиваться мира"), в 1515 знаменитый раздел "Адагий" под вечно справедливым названием "Dulce bellum inexpertis" ("Война сладка тому, кто ее не изведал"). В 1516 году в "Воспитании христианского государя" он обращается к молодому императору Карлу V, предостерегая его от войны. Наконец, в 1517 году выходит и распространяется на всех языках никем, однако, не услышанная "Querela pacis" - "Жалоба Мира", отовсюду изгнанного и повсюду сокрушенного.

Но уже тогда, почти за полтысячелетия до нашего времени, Эразм знает, как мало может рассчитывать на благодарность и одобрение красноречивый поборник мира: "Доходит до того, что раскрыть рот против войны кажется зверским, глупым и нехристианским". Это не мешает ему, однако, с неутомимой решительностью вновь и вновь, в век кулачного права и грубейшего насилия, выступать против драчливости князей. Цицерон , считает он, прав, когда говорит, что "неправедный мир все же лучше праведнейшей войны", и весь арсенал аргументов, из которого обильно можно черпать и по сей день, этот одинокий боец направляет против войны. "Когда нападают друг на друга звери, - сетует он, - это можно понять и извинить: они неразумны", но люди должны бы уразуметь, что война по сути своей означает несправедливость, так как обычно она всей тяжестью своей обрушивается не на тех, кто ее разжигает и возглавляет, а на невинных, на несчастный народ, который не выигрывает ни от победы, ни от поражения. "Больше всего получают те, кого война и не затрагивает, и даже если кому-то, по счастью, в войне повезет, для других его счастье означает беду и гибель" Война по самой природе не имеет ничего общего со справедливостью, а раз так - может ли вообще быть справедливой война? Для Эразма истина, как и закон, всегда многозначна и многоцветна, поэтому "государь никогда не должен быть так осмотрителен, как думая о вступлении в войну, и незачем ему кичиться своим правом, потому что кто считает неправым свое дело?". Всякое право о двух концах, все "расцвечено, окрашено, все испорчено пристрастиями", но даже если кто-то считает себя правым, силой ничто не доказывается и ничто не кончается, ибо "одна война растет из другой, была одна - будет две".

Для людей мыслящих оружие никогда не является аргументом в споре. Эразм подчеркивает, что в случае войны мыслители, ученые всех наций не должны разрывать своей дружбы. Их долг - не усугублять своими пристрастиями противоречий между народами, расами и сословиями, а держаться чистых сфер человечности и справедливости. Их задача - противопоставлять "недоброй, нехристианской, зверской дикости и бессмысленности войны" идею мировой общности и мирового христианства. Ни за что Эразм так горячо не упрекает церковь, высшую моральную инстанцию, как за то, что она ради земной власти поступилась великой августинской идеей "христианского всесветного мира": "Богословы, наставники христианского благочестия не стыдятся быть подстрекателями, поджигателями, зачинщиками дел, столь ненавидимых господом Христом нашим! - восклицает он гневно. - Как можно совмещать епископский посох и меч, митру и шлем, Евангелие и щит? Как можно проповедовать Христа и войну, одной трубой трубить богу и дьяволу?"

Человек, описавший в "Похвале глупости" все разновидности неисправимого людского неразумия и безумия, не принадлежал, однако, к числу тех мечтателей, которые считают, что писаным словом, книгами, проповедями и трактатами можно искоренить свойственную человеку склонность к насилию, которая бродит в его крови еще с людоедских времен. Он знал, что элементарные инстинкты не заговоришь словами о добре и морали, и принимал варварство в этом мире как данность, силу, пока непреодолимую. Поэтому он вел свою борьбу в иной сфере. Мыслящий человек, он обращался лишь к мыслящим, не к тем, кого ведут и вводят в соблазн, а к тем, кто ведет, - к князьям, священникам, ученым, художникам, к тем, кого он считал ответственными и на кого возлагал ответственность за согласие в Европе. Дальновидный мыслитель, он давно постиг, что опасна не сама по себе склонность к насилию. Насилие быстро выдыхается, оно все крушит со слепым бешенством, но без цели, без мысли и после резкой вспышки бессильно сникает. Даже если оно оказывается заразительным и захватывает целые толпы, эти неуправляемые толпы рассеиваются, едва спадает первый пыл. Инквизиция, костры и эшафоты порождены на свет не слепым насилием, а фанатизмом, этим гением односторонности, этим пленником единственной идеи, готовым весь мир упрятать в свою темницу.

Поэтому для гуманиста Эразма, считавшего самым высоким и святым достоянием человечества единство, тяжкий грех совершает мыслитель, который даст толчок всегдашней готовности масс к насилию. Ибо он пробуждает этим дикие первобытные силы, они вырываются за рамки первоначального его замысла и ничего не оставляют от его самых чистых намерений. Один человек может возбудить и выпустить на волю массовые страсти, но ему почти никогда не дано загнать их обратно. Кто раздувает тлеющий огонь, должен знать, как разрушительно вспыхнувшее пламя, кто разжигает фанатизм, должен сознавать ответственность за раскол мира.

Эразм за каждой идеей признает право на существование и ни за одной притязаний на исключительную правоту. Многомудрый гуманист любит мир именно за его многообразие, противоречивость мира его не пугает. Ничто так не чуждо ему, как стремление фанатиков и систематиков упразднить эти противоречия, приведя все ценности к одному знаменателю. Он ищет высшего, общечеловеческого единства для всего, на взгляд, несоединимого. Ведь и в собственной душе Эразм сумел примирить как будто несовместимое: христианство и античность, свободную веру и теологию, Ренессанс и Реформацию, поэтому он готов верить, что человечество однажды сумеет счастливо согласовать многообразие своих проявлений, обратит противоречия в высшую гармонию.

Эразм и эразмисты считают, что человеческое в человеке можно развить с помощью образования и книги, ибо только необразованный, только непросвещенный человек безрассудно отдается своим страстям. Человек образованный, человек цивилизованный - вот в чем трагическая ошибка их рассуждений - уже неспособен к грубому насилию, и если победят культурные, образованные, цивилизованные люди, все хаотическое, зверское само собой упразднится, войны и духовные преследования станут анахронизмом. Гуманисты представляют все слишком элементарно: есть два слоя, нижний и верхний; внизу нецивилизованная, грубая, одержимая страстями масса, наверху светлый круг людей образованных, гуманных, понимающих, цивилизованных, и им кажется, что главное будет сделано, если все большую часть низших, еще не затронутых культурой слоев удастся перетянуть наверх. Подобно тому, как европейцы осваивают все больше пустынных земель, где прежде бродили одни лишь дикие опасные звери, так постепенно и в делах человеческих они сумеют выкорчевать непонимание и грубость, создав зону свободной, ясной и плодотворной гуманности. Место религиозной мысли заступает здесь идея неудержимого подъема, прогресса человечества. Но было бы ошибкой видеть в этих гуманистах и тем более в Эразме демократов и предшественников либерализма. Они и не помышляют о том, чтобы дать хоть какие-то права необразованному и незрелому народу (для них всякий необразованный несовершеннолетний); и хотя абстрактно они полны любви ко всему человечеству, иметь что-нибудь общее с vulgus profanum они отнюдь не желают. Старое дворянское высокомерие, если приглядеться, сменилось у них лишь новой, прошедшей потом через три столетия академической спесью, которая только за человеком латинской учености, за человеком с университетским образованием признает право судить, что верно, а что неверно, что нравственно, а что безнравственно. Иными словами, гуманисты желали править миром от имени разума как князья правили от имени силы, а церковь - во имя Христа. Мечтой их была олигархия, господство аристократии образованности: лишь культурнейшие, лучшие должны, как это мыслили греки, взять на себя руководство полисом, государством. Они считали, что превосходство знаний, гуманность и прозорливость возлагают на них роль посредников, руководителей, что они призваны покончить с глупыми и дикими распрями между народами. Но добиться улучшений они собирались отнюдь не с помощью народа, а через его голову. Так что в глубоком смысле гуманисты не отменяют рыцарство, а обновляют его в иной, духовной форме. Как те хотели покорить мир мечом, так они надеются сделать это пером и, не сознавая того, тоже создают своего рода замкнутые традиции, отделяющие их от варваров, этакий дворцовый церемониал. Они облагораживают свои имена, переводя их на латинский либо греческий, чтобы скрыть свое происхождение, называют себя не Шварцерд, а Меланхтон, не Гейсхюзлер, а Микониус, не Ольшлегер, а Олеариус, они носят черные ниспадающие одежды, чтобы и внешне выделить себя из среды прочих горожан. Написать книгу или письмо на родном языке показалось бы им столь же унизительным, как рыцарю маршировать в толпе с обычной пехотой вместо того, чтобы скакать на коне во главе войска. Каждый считает, что общекультурный идеал обязывает его лично к особому благородству в манерах и обращении, они избегают резких слов и в век грубости и неотесанности почитают за особый долг культивировать светскую вежливость. В разговорах и сочинениях, в речи и поведении эти аристократы духа заботятся о благородстве мысли и выражения - последний блеск вымирающего рыцарства, которое кончилось с императором Максимилианом , отразился в этом духовном ордене, сделавшем своим знаменем книгу вместо креста. И как прекрасно, но бессильно уступило рыцарство грубой мощи изрыгающих железо пушек, так и это благородное идеалистическое воинство уступит мощному напору народной революции Лютера и Цвингли.

Ибо именно это игнорирование народа, это равнодушие к действительности заранее обрекало царство Эразма на недолговечность илишало его идеи действенной силы: коренная ошибка гуманизма заключалась в желании поучать народ сверху вместо того, чтобы попытаться понять его и поучиться у него. Эти академические идеалисты считали себя уже господами положения, поскольку их царство простиралось повсюду, поскольку во всех странах, при всех дворах, университетах, монастырях и церквах у них были свои слуги, посланники и легаты, которые гордо сообщали о продвижении "eruditio" и "eloquentia"  в до сих пор варварские области, но в глубину это царство захватывало лишь тонкий поверхностный слой и в действительности укоренено было слабо. Когда каждый день письма из Польши и Богемии, из Венгрии и Португалии приносили Эразму вдохновляющие вести, когда императоры, короли и папы, властители всех стран божьего мира добивались его расположения, Эразм порой мог поддаться безумной вере, будто уже заложены прочные основы царства разума. Но он не слышал за этими латинскими письмами молчания огромных многомиллионных масс, как не слышал ропота, который все грозней поднимался из этих бездонных глубин. Народа для него не существовало, он считал грубым и недостойным человека образованного домогаться расположения масс и вообще связываться с необразованными, с "варварами"; гуманизм всегда был лишь для happy few  а не для народа, его платоническое общечеловеческое царство оставалось в конечном счете царством заоблачным чистое, дивное порождение творческого духа, ненадолго озарявшее с блаженных высот омраченный мир. Но настоящей бури - она уже зреет во мраке - это холодное и искусственное создание не выдержало, без борьбы отойдя в прошлое.

Ибо глубочайшая трагедия гуманизма и причина его быстрою заката состояла в том, что великими были его идеи, но не люди, их провозглашавшие. Что-то смешное есть в этих кабинетных идеалистах. Все они - сухари, благонамеренные, порядочные, немного тщеславные педанты; латинские имена их напоминают духовный маскарад, педантизм школьных учителей, как пыль, припорашивает их самые цветущие мысли. Эти меньшие сотоварищи Эразма трогательны в своей профессорской наивности, они слегка напоминают тех бравых господ, которых и теперь увидишь на собраниях филантропических обществ, - идеалисты-теоретики, верующие в прогресс, как в религию, трезвые мечтатели, конструирующие за своими бюро принципы нравственности и тезисы вечного мира, в то время как в мире действительном война следует за войной и те же самые папы, императоры и князья, которые рукоплесканиями встречают их идеи взаимопонимания, одновременно вступают в союзы друг с другом и друг против друга, ввергая мир в пожар. Стоит обнаружить неизвестную рукопись Цицерона - и этот гуманистический клан уже уверен, что вселенная должна содрогнуться от ликования, каждый маленький памфлетик бросает их в жар и в холод. Но они не знают и не хотят знать, что волнует людей улицы, что подспудно бродит в глубине масс, и, поскольку они замкнуты в своих кабинетах, их самые благие слова не находят никакого отклика в действительности. Эта роковая обособленность, этот недостаток страстности и народности лишал истинной плодотворности идеи гуманистов. Великолепный оптимизм их учения не получил творческого развития, ибо ни одному из этих теоретиков общечеловеческой идеи не дано было той природной, несокрушимой мощи слова, чтоб его могли услышать народные низы. Великая, святая мысль засохла на несколько столетий в этом вялом семействе.

И все же прекрасен был этот час, когда святое облако веры в человечество озарило своим мягким, некровавым сиянием землю нашей Европы; пусть слишком поспешной была безумная мысль, что народы уже умиротворены и объединены под знаком разума, она заслуживает благодарности и уважения. Миру всегда нужны были люди, отказывающиеся верить, что история - это лишь однообразное тупое самоповторение, спектакль, бессмысленно возобновляющийся все в новых костюмах, - люди, продолжающие вопреки всему надеяться на нравственный прогресс, на то, что последняя, высшая ступень человеческого взаимопонимания уже близка, уже почти достигнута. Ренессанс и гуманизм принесли с собой эту оптимистическую веру: потому и любим мы это время, и воздаем должное его плодотворному безумству. Впервые тогда наш европейский род ощутил, что он способен превзойти все былые эпохи и достичь большей высоты, знания, мудрости, чем даже Греция и Рим. И действительность как будто подтверждает правоту этих первых глашатаев европейского оптимизма ведь разве не происходят каждый день удивительные вещи, затмевающие все прошлое? Разве не возродились в Дюрере и Леонардо новые Зевскис и Апеллес , а в Микеланджело - новый Фидий ? Разве не упорядочила наука светила и весь земной мир по новым ясным законам? Разве золото, текущее из новых стран, не несет нового богатства, а это богатство - нового искусства? И разве Гутенберг не сотворил чудо, которое разносит по всей земле тысячекратно размноженное слово просвещения? Нет, ликуют Эразм и его приверженцы, еще недолго, и человечество, столь щедро одаренное, осознает, что оно призвано жить нравственно, в братском единстве, и окончательно искоренит в себе остатки звериной природы. Как трубный глас, гремит над миром слово Ульриха фон Гуттена : "Какая радость жить!", - и граждане новой Европы, исполненные веры и нетерпения, видят со стен эразмовского царства сияющую на горизонте полосу света - после долгой духовной ночи она как будто предвещает, наконец, день всеобщего мира.

Но не благословенная утренняя заря занимается над сумрачной землей это зарево пожара, который поглотит их идеальный мир.

Словно германцы в античный Рим, врывается в их наднациональные мечтания фанатичный Лютер и с ним - неодолимые силы национального народного движения. Гуманизм еще не успел по-настоящему приступить к делу всемирного единения, а Реформация уже раскалывает надвое стальным ударом молота ecclesia universalis (вселенскую церковь), последний оплот духовного единства Европы.

(обратно)

Могучий противник

Роковые силы, судьба и смерть, редко приходят к человеку без предупреждения. Они всегда высылают вперед тихих вестников, правда с закутанными лицами, но почти никто не слышит таинственного зова. Среди множества писем с выражением восторга и почтения, которыми завален стол Эразма в те годы, есть одно от 11 декабря 1516 года, посланное Спалатином , секретарем курфюрста Саксонского. Между обычными формулами восхищения и учеными сообщениями Спалатин рассказывает, что в их городе есть один молодой августинский монах, высоко чтящий Эразма, но не согласный с ним по вопросу о первородном грехе. Он оспаривает мнение Аристотеля , будто праведным человека делают праведные поступки, и полагает, со своей стороны, что лишь праведный может праведно поступать: "Сначала надо преобразить личность, потом только последуют дела".

Это письмо принадлежит истории. Ибо впервые слово доктора Мартина Лютера - а неназванный и еще безвестный монах-августинец есть не кто иной, как он, - обращено к великому учителю, и затронутой сразу же знаменательно оказывается та центральная проблема, по которой поздней так враждебно разойдутся оба великих паладина  Реформации. Конечно, тогда Эразм пробегает по этим строкам вполглаза. Глубоко занятый, всеми допекаемый человек, где он еще возьмет время всерьез дискутировать на богословские темы с безымянным монашком откуда-то из Саксонии? Он читает дальше, не подозревая, что уже начался поворот в его жизни, в целом мире. До сих пор он один был властелин Европы, учитель новой евангелической веры, теперь перед ним встал великий противник. Тихо, чуть слышно постучался он пальцем в его дом, в его сердце - он, Мартин Лютер, еще не назвавший себя по имени; но близко время, когда мир назовет его наследником и победителем Эразма.

За этой встречей Лютера и Эразма в сфере духовной так и не последовало за всю жизнь встречи в сфере земной; прославленные рядом - портрет с портретом, имя с именем - в бесчисленных сочинениях и на множестве гравюр как освободители от римского гнета и первые истинные немецкие евангелисты, они оба с первого до последнего часа инстинктивно избегали друг друга. История, таким образом, лишила нас великолепного драматического эффекта возможности увидеть обоих великих противников лицом к лицу, с глазу на глаз. Редко судьба рождала на свет двух людей, столь противоположных друг другу и внешне и по характеру, чем Эразм и Лютер. По всей своей сути, по плоти и крови, духовной организации и житейскому поведению, от поверхности кожи до сокровеннейшего нерва они принадлежат к разным, рожденным для противоборства типам: миролюбие против фанатизма, разум против страсти, культура против могучей силы, мировое гражданство против национализма, эволюция против революции.

Это проявляется уже во внешнем облике. Лютер - сын рудокопа и потомок крестьянина, здоровый, пышущий здоровьем, грозно и до опасного одержимый своей прущей силой, полный жизненных соков и грубо радующийся жизни: "Я жру, как богемец, и пью, как немец"; его переполняет, распирает мощь и буйство целого народа, соединившиеся в одной незаурядной натуре. Когда он возвышает голос, его речь гремит, как орган, каждое слово сочно, грубо, солено, как свежепеченый ржаной крестьянский хлеб, в нем дышит сама природа, земля с ее запахами, с ее родниками, с ее навозом - дикая и разрушительная, как порыв бури, эта речь несется над немецкой землей. Гений Лютера скорей заключен в его чувственной мощи, чем в его интеллектуальности; как говорит он народным языком, но обогащая его невероятной образной силой, так и мыслит он, инстинктивно ориентируясь на массу, воплощая ее волю, возведенную до высшего накала страсти. С ним в сознание мира прорывается все немецкое, все протестантские и бунтарские немецкие инстинкты, а поскольку нация принимает его идеи, он сам входит в историю своей нации. Он возвращает стихии свою стихийную силу.

Если с этого коренастого, мясистого, ширококостного, полнокровного, глыбистого человека, на низком лбу которого грозно вздуваются волевые бугры, заставляющие вспомнить рога микеланджеловского Моисея , если с этого воплощения плоти перевести взгляд на Эразма - человека духа, тонкого, хрупкого, осторожного, с бледной, цвета пергамента, кожей, глаз прежде рассудка схватит: между подобными антагонистами невозможна дружба или понимание. Один - вечно болезненный, вечно мерзнущий в тени своей комнаты и кутающийся в меха, другой - воплощение почти мучительно рвущегося наружу избытка здоровья. Во всем, чего у Лютера сверх меры, Эразм испытывает недостаток; он вынужден постоянно подогревать свою скудную, бледную кровь бургундским, в то время как Лютер - сопоставление в мелочах всего наглядней - каждодневно потребляет свое "крепкое виттенбергское пиво", дабы на ночь остудить разгоряченные набухшие жилы для доброго непробудного сна. Когда Лютер говорит, дрожит дом, трясется церковь, шатается мир, да и за дружеским столом он любит хорошенько, во все горло, посмеяться и, после теологии больше всего склонный к музыке, не прочь затянуть громовый напев. Эразм, напротив, говорит слабо и мягко, словно чахоточный, он искусно закругляет, оттачивает фразу, тончайше ее заостряет, тогда как у Лютера речь устремлена вперед и даже перо несется, "точно слепой конь". От личности Лютера веет силой; благодаря своей повелительно-мужественной сути он всех вокруг себя - Меланхтона, Спалатина и даже князей - держит в своего рода услужливом подчинении. Власть Эразма, напротив, сильней всего проявляется там, где сам он остается невидим: в сочинении, в письме, в писаном слове. Он ничем не обязан своему маленькому, бедному, не стоящему внимания телу и всем - своему высокому, широкому, всеобъемлющему духу.

Но и духовность обоих совсем разной породы. Несомненно, Эразм более зорок и многознающ, ничто в мире ему не чуждо. Ясный и невидимый, как дневной свет, разум его устремляется к тайне сквозь любую щель и зазор, освещает всякий предмет. Горизонт Лютера неизмеримо уже, однако он более глубок; каждой своей мысли, каждому убеждению он умеет сообщить размах своей личности. Он все вбирает внутрь себя и раскаляет своей красной кровью, каждую идею он напитывает всеми своими жизненными соками, доводит ее до фанатизма, и что однажды он понял и принял, от того никогда не отступится; каждое его утверждение вырастает из самого его существа и получает от него чудовищную силу. Десятки раз Лютер и Эразм высказывали одни и те же мысли, но что у Эразма привлекало лишь мыслителей своей тонкой духовностью, то зажигательная манера Лютера превращала тотчас в лозунг, в боевой клич в конкретное требование, и этими требованиями он хлещет мир с такой же яростью, как библейские лисы своими головнями, чтобы воспламенить совесть человечества. Конечная цель всего эразмовского - покой и умиротворенность духа, всего лютеровского - накал и потрясение чувств, поэтому "скептик" Эразм сильней всего там, где он говорит наиболее ясно, трезво, отчетливо, Лютер же, "pater extaticus" , - там, где с уст его всего яростней срывается гнев и ненависть.

Такая противоположность не может не привести к противостоянию даже при общей цели борьбы. Вначале Эразм и Лютер желают одного и того же, но их темпераменты желают этого столь по-разному, что возникает антагонизм. Враждебные действия начинает Лютер. Из всех гениальных людей, каких только носила земля, этот, возможно, был самым фанатичным, строптивым, необузданным и воинственным. Он хотел видеть перед собой только людей согласных, чтобы пользоваться их услугами, и несогласных, чтоб, распалив свой гнев, стирать их в порошок. Для Эразма нефанатизм был почти религией, и грубый диктаторский тон Лютера - что бы тот ни говорил - коробил его, резал как ножом по сердцу. Для него, видевшего высшую цель во взаимопонимании между людьми духа, гражданами мира, это гроханье кулаком и пена у рта были просто физически невыносимы, и самоуверенность Лютера (которую тот называл "богоуверенностью") представлялась ему вызывающим и почти кощунственным высокомерием в мире, всегда подверженном заблуждениям. Лютер, со своей стороны, должен был ненавидеть вялость и нерешительность Эразма в вопросах веры, это нежелание решать, изворотливость, скользкость, податливость его убеждений, которые никогда нельзя было определить безусловно. Само эстетическое совершенство Эразмовой "искусной речи", заменявшей ясное изложение позиция, раздражало его желчь.

В самой сути каждого из них было что-то, чего другой по природе не мог переносить. Поэтому глупо считать, что лишь внешние и случайные обстоятельства помешали этим двум первым апостолам нового евангелического учения объединиться для совместного дела. При такой разной окраске крови и духа даже самое схожее должно было бы приобрести разный цвет: различие между ними было органическим. Они поэтому могли из политических соображений и ради общего дела долга щадить друг друга, могли, как два ствола, плыть некоторое время в одном потоке, но при первом же повороте и изгибе пути неминуемо должны были столкнуться: этот исторический конфликт был неизбежен.

Что победителем в этой борьбе окажется Лютер, было заведомо ясно - не просто потому, что он был духовно мощнее; это был привычный к борьбе, радующийся битве боец. Он был создан, чтобы всю жизнь задираться с богом, с человеком и с чертом. Борьба для него была не только наслаждением и способом разрядить энергию, но прямо-таки спасением для его переполненной натуры. Крушить, ссориться, бушевать, спорить было для него своего рода кровопусканием, и, только выйдя из себя, обрушив на кого-либо град ударов, он чувствует себя самим собой; потому он и рад со всей страстью ввязаться в любое правое и неправое дело. "Меня прохватывает чуть не до смерти, - пишет Буцер, его друг, - как подумаю о ярости, кипящей в этом человеке, когда он видит перед собой противника". Ничего не скажешь: уж если Лютер борется, то борется как одержимый, всем существом, с пеной на губах, с распаленной желчью, с налитыми кровью глазами; кажется, что вместе с этим furor teutonicus  из тела его исходит лихорадящий яд. И верно, лишь изойдя слепой яростью и разрядив в ударах свой гнев, он чувствует себя легче: "вся моя кровь становится свежей, ум светлей, и искушения отступают". На боевом ристалище высокоученый доктор богословия тотчас превращается в ландскнехта: "Едва приду, я начинаю орудовать дубиной". Когда грубое бешенство, свирепая одержимость овладевают им, он хватает любое оружие, какое только попадет под руку, будь то блистательный меч тонкой диалектики или навозные вилы, полные грязи и брани, ни на что не оглядывается и, если надо, не останавливается перед неправдой и клеветой, лишь бы испепелить противника. "Для пользы дела и церкви нечего бояться и крепкой лжи". Рыцарства этот крестьянский воин лишен начисто. У него нет ни благородства, ни сострадания даже к поверженному противнику, и лежащего на земле он продолжает топтать в слепой ярости. Он с ликованием приветствует постыдное избиение Томаса Мюнцера и десяти тысяч крестьян, возвещая горделивым голосом, что берет "их кровь на свою шею", он торжествует, наблюдая плачевную гибель этого "свиньи" Цвингли, Карлштадта  и всех, кто был против него; ни разу этот одержимый ненавистью человек не воздал должного врагу хотя бы после его смерти. На кафедре - пленительно человечный, дома - добрый отец семейства , как художник и поэт  - воплощение высочайшей культуры, Лютер, едва начинается распря, превращается в оборотня, обуянного гневом, которого не сдержать никакими резонами, никакими словами о справедливости. Эта дикая потребность натуры заставляет его всю жизнь искать схватки, потому что борьба представляется ему не только высшим наслаждением, но и самой нравственной формой существования. "Человек, а христианин особливо, должен быть воином", - говорит он, горделиво глядясь в зеркало, а в одном из поздних писем (1541) распространяет эту убежденность на небеса, таинственно заявляя: "Бог, несомненно, борется".

Эразм, как христианин и гуманист, не знает ни воинствующего Христа, ни борющегося бога. Ненависть и мстительность представляются ему, аристократу культуры, возвратом к плебейству и варварству. Ему отвратительны всякая свалка, столпотворение, всякая дикая свара. Его миролюбивой натуре спор настолько же неприятен, насколько он приятен Лютеру; характерны слова, сказанные им однажды по этому поводу: "Если бы я мог получить большие владения, но для этого должен был бы вести процесс, я скорей отказался бы от владений". Как мыслитель, Эразм, конечно, любит дискуссии с равными по учености, но ценит в них, как рыцарь в турнире, благородную игру, где утонченный, умный, гибкий может продемонстрировать перед форумом образованных гуманистов свое закаленное в классическом огне искусство фехтования. Высечь несколько искр, показать несколько свежих, ловких приемов, вышибить из седла неумелого седока-латиниста - такого рода духовно-рыцарская игра отнюдь не чужда Эразму, но для него непостижимо лютеровское удовольствие раздавить и растоптать врага; многократно скрещивая перья, он никогда не забывает о вежливости и не поддается "смертоубийственной" ненависти, с какой Лютер обрушивается на своих противников. Эразм не рожден борцом хотя бы потому, что в конечном счете у него нет твердых убеждений, за которые бы он боролся. У натур объективных меньше уверенности. Они легко сомневаются в своей точке зрения и готовы по меньшей мере обсудить аргументы противника. Но дать противнику слово значит уже дать ему пространство; ослепленный яростью лучше сражается, натянувший на уши колпак упрямства, чтоб ничего не слышать, защищен собственной одержимостью, точно панцирем. Для исступленного монаха Лютера всякий несогласный - уже посланец ада, враг Христов, искоренить которого он обязан; для гуманиста Эразма даже глупейшая передержка противника заслуживает не более чем сочувственного сожаления. Отличный образ, характеризующий различие между ними, дал Цвингли: он сравнил Лютера с Аяксом , а Эразма - с Одиссеем. Аякс-Лютер - мужественный воин, рожденный для борьбы, и только для нее, Одиссей-Эразм, по сути, лишь случайно оказался на поле брани и счастлив вернуться на тихую свою Итаку, на благословенный остров созерцания, из мира действия в мир духа, где временные победы и поражения выглядят иллюзорными в сравнении с незыблемым, непобедимым бытием платоновских идей.

Эразм не был создан для войны и знал это. Там, где он наперекор своей натуре ввязывался в спор, он должен был терпеть поражение.

Первого тихого стука Лютера Эразм не услышал. Но вскоре он вынужден был прислушаться и запечатлеть в душе это новое имя, ибо железные удары, которыми безвестный августинский монах приколотил к дверям церкви в Виттенберге свои 95 тезисов, разнеслись по всей Германской империи. "Точно сами ангелы были его гонцами" - так быстро переходят из рук в руки листки с еще не просохшей типографской краской; в один прекрасный день весь немецкий народ наряду с Эразмом называет этого самого Мартина Лютера поборником свободного христианского богословия. С гениальной интуицией будущий народный избранник затрагивает сразу тот самый чувствительный пункт, в котором немцы болезненней всего ощущают гнет римской курии : индульгенции. Ничто так не тяжко для нации, как дань, наложенная иноземной властью. Церковь перечеканивала в монету изначальный страх божьей твари, используя для этого специальных продавцов индульгенций, агентов, получавших долю прибыли; эти деньги, выжатые у немецких крестьян и бюргеров в обмен на квитанции, уходили из страны, попадали в Рим, и по всей стране давно уже накапливалось глухое, пока еще безмолвное возмущение. Решительный поступок Лютера был по существу лишь искрой; он наглядней всего подтверждает тот факт, что не осуждение порока, а форма осуждения является решающей. Эразм и другие гуманисты тоже обрушивались с остроумными насмешками на индульгенции, эти откупные от адского огня. Но насмешка и шутка могут содействовать лишь разложению существующего порядка, их роль чисто отрицательная, они не собирают новых сил для творческого удара. Лютер же, натура драматическая, быть может, единственная по-настоящему драматическая в немецкой истории, интуитивно умеет показать любую вещь грубо, наглядно и всем понятно; он с самого начала обладает врожденным даром пластического жеста, программного слова. Когда он коротко и ясно заявляет в своих тезисах: "Папа не властен отпускать грехи" или "Папа не властен освобождать от наказания, кроме того, которое наложил сам", - эти озаряющие, как молнии, поражающие, как гром, слова входят в сознание всей нации и заставляют шататься собор святого Петра . Где насмешка и критика Эразма привлекали внимание мыслителей, но не затрагивали массовых страстей, там Лютер разом проникает в самую глубину народного чувства. В течение двух лет он становится символом Германии, глашатаем всех антиримских, национальных чаяний и устремлений.

Столь чуткий и пытливый человек, как Эразм, без сомнения, очень скоро должен был узнать о поступке Лютера. По существу, ему надо было радоваться: появился еще один союзник в борьбе за свободное богословие. И поначалу не услышишь слова неодобрения. "Всем добродетельным по нраву прямодушие Лютера", "конечно, доныне Лютер был полезен миру" - в таком благожелательном тоне отзывается он перед друзьями-гуманистами о выступлении Лютера. Впрочем, дальновидный психолог уже присовокупляет к этому первую оговорку: "Многое Лютер порицал превосходно, но, - вырывается одновременно легкий вздох, - если бы он только делал это посдержанней". Тонким чутьем он инстинктивно угадывает опасность в слишком пылком темпераменте Лютера и настоятельно призывает его не всегда быть столь грубым. "Мне кажется, что умеренностью можно добиться больше, чем горячностью. Так покорил мир Христос". Не слова, не тезисы Лютера так беспокоят Эразма, а тон его высказываний, привкус демагогии и фанатизма во всем, что Лютер пишет и делает. Такие деликатные богословские проблемы, считает Эразм, лучше обсуждать тихим голосом в ученом кругу. Теология не орет на всю улицу, позволяя сапожникам и торговцам грубо вмешиваться в столь тонкие предметы. Дискуссия перед галеркой и на ее потребу снижает, на взгляд гуманиста, уровень обсуждения и неизбежно влечет за собой опасность смуты, беспокойства, народного возбуждения. Эразму претит всякая пропаганда и агитация в защиту истины, он считает, что она сильна сама по себе. Таким образом, не зависть, как утверждают его недруги, а искреннее чувство страха, сознание духовной ответственности заставляют Эразма с досадой смотреть, как за словесной бурей, поднятой Лютером, уже вздымается чудовищное пыльное облако народного возбуждения. "Если бы только он был сдержанней", - все сетует Эразм на этого несдержанного человека, а душу его гнетет ясное предчувствие, что его высокому царству духа, царству bonae litterae, науки и гуманности не устоять перед этой всемирной бурей.

Но они еще не обменялись ни словом, оба знаменитых мужа немецкой Реформации все еще молчат друг о друге, и это молчание постепенно начинает обращать на себя внимание. Осторожный Эразм не желает без надобности связываться с человеком, от которого можно ждать чего угодно. Лютер же, чем убежденнее втягивается он в борьбу, тем скептичнее относится к этому скептику. "Человеческое для него важней божественного", - пишет он об Эразме, метко определяя в этих словах то, что их разделяет: для Лютера самым важным на земле была религия, для Эразма - человечность.

Но теперь Лютер уже не один. Независимо от собственной воли и, может, сам того не сознавая, он со своими, как мыслилось ему, чисто духовными требованиями становится выразителем множества земных интересов, тараном, пробивающим дорогу немецкому национальному делу, важной фигурой в политической игре между папой, императором и германскими князьями. Далекие от евангелического учения люди, извлекающие выгоду из его успеха, начинают бороться за него, чтобы использовать его личность в собственных целях. Постепенно вокруг этого человека складывается ядро будущей религиозной системы. Еще далеко до огромной массовой армии протестантизма, а при Лютере, как того требует организаторский гений немцев, уже существует политический, богословский, юридический генеральный штаб: Меланхтон, Спалатин, князья, знатные дворяне и ученые. С интересом поглядывают на Курсаксен иностранные послы: нельзя ли из этого твердого человека вытесать клин и вбить его в могущественную империю; кружевные нити политической дипломатии вплетаются в сугубо нравственные по замыслу требования Лютера. И люди из ближайшего его окружения сами ищут союзников: Меланхтон, прекрасно понимающий, какое поднимется столпотворение, когда выйдет сочинение Лютера "К дворянству немецкой нации", настаивает на необходимости заручиться важной для евангелического дела поддержкой такого авторитетного и беспристрастного человека, как Эразм. Наконец Лютер уступает и 28 марта 1519 года впервые лично обращается к Эразму.

Гуманистической манере переписки свойственна вкрадчивая любезность, прямо-таки китайское преувеличенное самоуничижение. Неудивительно, что Лютер начинает свое письмо, как гимн: "Найдется ли человек, чьи мысли не были бы полны Эразмом? Кто не вразумлен им, кто не поклоняется ему?" Себя же он изображает неотесанным малым с немытыми руками, не обученным, как обращаться с письмом к человеку такой поистине высокой учености. Но поскольку до него дошло, что его имя стало известно Эразму благодаря "пустячному" замечанию об индульгенциях, он решил, что дальнейшее молчание между ними может быть истолковано превратно. "Прими же, добрейший, если тебе угодно, своего меньшего брата во Христе, достойного со своим невежеством разве что прозябать где-нибудь в темном углу, а не пребывать с тобою под тем же небом и под тем же солнцем". Ради этой фразы только и написано все послание. В ней все, чего Лютер хочет от Эразма: ответного письма с одобрением, какого-нибудь дружественного его учению (мы бы сказали: годного для публицистического использования) слова. Час для Лютера смутный и решающий, он начинает войну против сильных мира сего, в Риме уже готова булла об его отлучении; моральная поддержка Эразма была бы в такой борьбе очень важна и, возможно, обеспечила бы успех Лютерова дела: сила этого имени в его неподкупности. Для борющихся лагерей человек, стоящий вне лагерей, - всегда лучшая и желаннейшая эмблема.

Но Эразм никому не намерен давать обязательств и меньше всего желает быть поручителем за еще неведомые грехи. Ведь открыто сказать сейчас "да" Лютеру - значит заранее сказать "да" всем его будущим книгам, сочинениям и выпадам; значит сказать "да" неумеренному и не желающему знать меры человеку, "подстрекательский и насильственный" стиль которого в глубине души болезненно задевает стремящегося к гармонии Эразма. И потом, что такое дело Лютера? Что это значит сейчас, в 1519 году, и что будет значить завтра? Стать с кем-либо заодно, взять на себя обязательство - значит поступиться долей нравственной свободы, присоединиться к требованиям, чьи последствия еще необозримы, а Эразм никогда не допустит ограничения своей свободы.

Пожалуй, чуткий нос старого клирика чует в писаниях Лютера и легкий привкус ереси. Нет, Эразм никогда не станет слишком себя компрометировать.

И в своем ответе он старательнейшим образом уклоняется от ясного "да" или "нет". Прежде всего он умело возводит линию укреплений, объявляя во всеуслышание, что толком и не читал сочинений Лютера. Ведь, строго говоря, Эразму как католическому священнику не полагалось без ясного дозволения вышестоящих лиц читать противные церкви книги; проявляя крайнюю осторожность, наторевший в писании писем Эразм использует это извиняющее обстоятельство для подготовки к главному заявлению. Он благодарит "брата во Христе", сообщает, какое огромное возбуждение вызвали книги Лютера в Лувене  и с какой ненавистью встретили их противники, - то есть обиняком выражает известную симпатию. Но как умело избегает он в своем стремлении к независимости всякого слова отчетливого согласия, которое могло бы связать и обязать его! Он настоятельно подчеркивает, что лишь "листал" (degustavi), то есть не читал, Лютеров комментарий к Псалмам и "надеется", что этот комментарий будет весьма полезен, - опять окольное пожелание вместо суждения; и чтобы только отмежеваться от Лютера, он высмеивает как глупые и злонамеренные слухи, будто сам приложил руку к Лютеровым сочинениям. Но потом, в заключение, Эразм становится наконец недвусмысленным. Коротко и ясно он заявляет, что не желает быть втянутым в этот прискорбный спор. "Я стараюсь, насколько могу, держаться нейтрально (integrum), дабы иметь возможность лучше содействовать расцвету наук, и верю, что разумной сдержанностью можно достичь большего, нежели резким вмешательством". Он настоятельно еще раз призывает Лютера к умеренности и заканчивает письмо благочестивым и ни к чему не обязывающим пожеланием: да осенит Христос Лютера благодатью.

Так Эразм обозначил свою позицию. Так было и в споре о Рейхлине , когда он заявил: "Я не рейхлианец и не держу ничьей стороны, я христианин и знаю только христиан, но не рейхлианцев или эразмистов". Он полон решимости не вовлекаться в спор далее, чем сам того хочет. Эразм человек боязливый, но страх обладает и провидческой силой: порой в странном и внезапном озарении он словно воочию видит грядущее. Более прозорливый, чем все прочие гуманисты, которые приветствуют Лютера с ликованием, как спасителя, Эразм распознает в агрессивной, безапелляционной манере этого человека предзнаменование смуты, вместо Реформации он видит революцию и идти по этому опасному пути никак не желает. "Чем бы я помог Лютеру, став его спутником на опасном пути? Вместо одного человека погибли бы двое - только и всего... Он кое-что превосходно выразил, от чего-то верно предостерег, и я хотел бы, чтоб он не портил этих добрых дел своими невыносимыми заблуждениями. Но будь это все написано даже в самом благочестивом духе, я бы не стал ради истины рисковать головой. Не каждому даны силы быть мучеником, и, как это ни печально, боюсь, что в случае смуты я бы последовал примеру Петра . Я следую повелениям папы, поскольку они правильны, дурные же их законы терплю, ибо так верней. Я думаю, такое поведение пристало всякому желающему добра человеку, если он не надеется на успех в сопротивлении". Душевная нерешительность и в то же время чувство независимости заставляют Эразма не иметь общего дела ни с кем, в том числе и с Лютером. Пусть он идет своим путем, а Эразм - своим: таким образом они соглашаются всего лишь не проявлять друг к другу враждебности. Предложение о союзе отклонено, заключен пакт о нейтралитете. Лютеру предназначено осуществить драму, Эразм же надеется - тщетная надежда! - что ему будет позволено остаться при этом лишь зрителем: "Ежели подъем Лютерова дела означает, что это угодно господу, что нашему порочному времени нужен столь крутой хирург, как Лютер, то не мне противиться воле божьей".

Но в гуще политических страстей оставаться в стороне трудней, чем оказаться в чьем-либо лагере, и, к немалой досаде Эразма, новая партия пробует ссылаться на него. Эразм обосновал реформистскую критику церкви, Лютер обратил ее в атаку против папства; как злобно выразились католические богословы, "Эразм снес яйцо, которое Лютер высидел". Хочет того Эразм или нет, но он в известной мере несет ответственность за дело Лютера, которому проложил путь: "Ubi Erasmus innuit, illic Luther irruit" . Где один лишь осторожно приоткрывает дверь, другой стремительно врывается, и Эразм вынужден признаться Цвингли: "Всему, чего требует Лютер, я учил сам, только не столь резко и не с такими крайностями". Их разделяет лишь метод. Оба поставили один и тот же диагноз: церкви грозит смертельная опасность; сосредоточившись на внешнем, она внутренне близка к гибели. Но если Эразм предлагает медленное восстанавливающее лечение, осторожное, постепенное очищение крови с помощью соленых инъекций разума и насмешки, то Лютер сразу делает кровавый надрез. Такой опасный для жизни способ неприемлем для Эразма с его боязнью крови, он не выносит никакого насилия: "Я полон решимости лучше дать растерзать себя на куски, нежели содействовать расколу, особенно в делах веры. Правда, многие приверженцы Лютера ссылаются на евангельское изречение: "Не мир я пришел принести, но меч". Однако, хоть я и нахожу, что многое в церкви надобно изменить для пользы религии, мне мало нравится все, что ведет к такого рода смятению". С решительностью, предвосхищающей толстовскую, Эразм отклоняет всякий призыв к насилию и заявляет, что предпочтет лучше и впредь терпеть прискорбное состояние, чем добиваться перемены ценой смуты и кровопролития. В то время как другие гуманисты, более близорукие и оптимистичные, приветствуют Лютера, видя в нем освобождение церкви и избавление Германии, он уже предчувствует раздробление ecclesia universalis, всемирной церкви, на церкви национальные и выпадение Германии из западного единства. Скорее сердцем, чем разумом, он понимает, что такой выход Германии и других немецкоязычных стран из-под власти папы не может обойтись без самых кровавых и страшных конфликтов. А поскольку война для него означает возврат к варварству, к давно отжившей эпохе, он употребляет всю свою власть, чтобы предотвратить эту ужасную для христианского мира катастрофу. Так Эразм внезапно поднимается до уровня исторической задачи, которая, по сути, выше его сил.

Свою посредническую миссию Эразм начинает с попытки утихомирить Лютера. Через друзей он заклинает этого невразумляемого человека писать не столь "подстрекательски", не толковать Евангелие на столь "неевангельский" лад: "Я хотел бы, чтоб на какое-то время Лютер воздержался от всех пререканий и сохранял чистоту евангельского дела. Он добился бы большего успеха". И первым делом - не все надлежит обсуждать публично. Требование церковных реформ ни в коем случае нельзя выкрикивать в уши толпе, беспокойной и всегда склонной к сваре. "Не всегда следует говорить всю правду. Многое зависит от того, как она провозглашена".

Мысль, что ради временной выгоды хотя бы на минуту можно умолчать об истине, была наверняка не понятна Лютеру. Для него, приверженца истины, принявшего ее душой и сердцем, священный долг совести выкрикнуть вслух каждый ее слог и каждую йоту - все равно, последует ли за этим война, смута или даже рухнут небеса. Учиться искусству молчания Лютер не может и не собирается. За прошедшие четыре года речь его обрела новую мощь и силу, накопившаяся народная горечь нашла в нем своего выразителя. Немецкое национальное сознание жаждет восстать против всего чужеземного. Ненависть к священникам, к чужакам, социальный бунт и темные религиозные страсти с каждым днем сильней накаляются в народе со времен "Союза Башмака" . Все это пробудил Лютер ударом молотка по дверям виттенбергской церкви. Все сословия: князья, крестьяне, бюргеры - считают, что их частное сословное дело освящено Евангелием. Немцы увидели в нем человека отваги и действия, в нем сосредоточились все разноречивые устремления. Но когда в пылу религиозного экстаза национальное сливается с социальным, всегда возникают те мощные толчки, которые потрясают вселенную; если же при этом найдется такой человек, как Лютер, в котором все увидят воплощение своих неосознанных желаний, этот человек обретает магическую власть. Тот, кому нация по первому зову готова отдать все свои силы, легко может счесть себя посланцем провидения и начинает говорить языком пророка, как в Германии давно уже никто не говорил: "Бог повелел мне учить и судить как одному из апостолов и евангелистов на земле немецкой". Он чувствует в экстазе, что бог поручил ему очистить церковь, освободить народ из рук "антихриста" папы, этого "скрытого дьявола во плоти", освободить словом, а если иначе нельзя - мечом, огнем и кровью.

Обращаться к тому, чей слух полон шумом народного восторга и словами божественного повеления, с проповедью сдержанности и осторожности - дело напрасное. Скоро Лютер почти перестает слышать Эразма, он ему больше не нужен. Неумолимым железным шагом он совершает свой исторический путь.

Но в то же самое время и с той же настойчивостью, как к Лютеру, обращается Эразм к противной стороне - к епископам, князьям и владыкам, предостерегая их от поспешной жестокости в отношении Лютера. Он видит, что здесь тоже постарался его давний враг, фанатизм, никогда не желающий признавать своих ошибок. Он предупреждает, что отлучение было бы, пожалуй, слишком резким шагом, что Лютер вообще человек исключительно честный и его образ жизни в целом достоин похвалы. Конечно, Лютер выразил сомнение относительно индульгенций, но и другие до него позволяли себе смелые высказывания на сей счет. "Не всякое заблуждение уже есть ересь", напоминает великий посредник и оправдывает своего злейшего противника Лютера: "Многое он написал скорей опрометчиво, нежели с дурным умыслом". В таких случаях незачем тотчас кричать о костре и обвинять в ереси каждого, кто внушает подозрения. Не благоразумней ли предостеречь Лютера и вразумить его, чем поносить и злить? "Лучше всего для примирения, - пишет он кардиналу Кампеджо, - было бы, если папа от каждой стороны потребовал бы публичного изложения взглядов. Это помогло бы избежать злонамеренных передержек и смягчить сумасбродство речей и писаний". Снова и снова настаивает миролюбец на примирительном церковном соборе, советует спорящим доверительно изложить свои тезисы в кругу ученых церковников, что могло бы привести к "взаимопониманию, достойному христианского духа".

Но Рим столь же мало прислушивается к его призывам, как и к Виттенбергу. Папа сейчас озабочен другим: в эти дни внезапно умирает его любимец Рафаэль Санти, божественный дар Ренессанса новому миру. Кто теперь достойно завершит станцы Ватикана ? Кто доведет до конца постройку столь смело вознесшегося собора святого Петра? Для папы из рода Медичи искусство, великое и вечное, в сто раз важней, чем эта мелкая монашеская свара где-то там в саксонском провинциальном городишке. И папа равнодушно не замечает ничтожного монашка. Его кардиналы, высокомерные и самоуверенные (разве только что не отправлен был на костер Савонарола и не изгнаны еретики из Испании?), настоятельно требуют отлучения, считая его единственно возможным ответом на Лютерову строптивость. Зачем его еще сначала выслушивать, зачем считаться с этим крестьянским богословом? Предостерегающие письма Эразма остаются без внимания, в римской канцелярии спешно готовится булла об отлучении, легатам предписано со всей суровостью выступить против немецкого крамольника: упрямство справа, упрямство слева приводят к тому, что первая и потому самая благоприятная возможность для примирения упущена.

И все же в те решающие дни - эта закулисная сцена почти не привлекает внимания - судьба немецкой Реформации на краткий миг вновь оказывается в руках Эразма. Император Карл уже созвал собор в Вормсе, где по делу Лютера, если он в последний момент не одумается, будет вынесен окончательный приговор. Приглашен на рейхстаг и Фридрих Саксонский, князь и покровитель, но пока еще не открытый сторонник Лютера. Этот примечательный человек, благочестивый в строго церковном смысле, крупный собиратель реликвий и святых мощей, то есть того, что Лютер с издевкой отрицает как вздор и дьявольскую забаву, питает к Лютеру известную симпатию: он гордится человеком, который принес такую славу его Виттенбергскому университету. Но открыто выступить на его стороне он не отваживается. Из осторожности, и в душе еще не приняв решения, он дипломатично воздерживается от личных сношений с Лютером. Он не принимает его у себя, чтобы (в точности как Эразм), если понадобится, сказать, что лично он с ним не имел ничего общего. Однако из политических соображений и в надежде использовать эту сильную фигуру в игре против императора, наконец, из некоторой княжеской амбиции он до сих пор простирал над Лютером свою покровительственную длань и, несмотря на папское отлучение, оставил ему кафедру и университет.

Но сейчас и эта осторожная защита оказывается опасной. Ибо если Лютера, как можно ожидать, объявят вне закона, то дальнейшее покровительство ему будет означать открытый бунт против императора. А на такой решительный мятеж князья, пока лишь полупротестантские, еще не способны. Они, правда, знают, что в военном отношении их император бессилен, обе руки его связаны войной против Франции и Италии, и, пожалуй, время сейчас самое благоприятное, чтобы усилить своювласть, а евангелическое дело - прекраснейший и славный перед лицом истории повод для выступления. И все же Фридрих, человек благочестивый и честный, в глубине души еще сомневается, действительно ли этот священник и профессор глашатай истинного евангелического учения или просто один из бесчисленных фанатиков и сектантов. Он не решил еще, стоит ли брать ответственность перед богом и людьми, защищая и дальше этого замечательного, но небезопасного человека.

Пребывая в таком нерешительном состоянии, Фридрих проездом в Кёльне узнаёт, что в городе как раз гостит Эразм. Он тотчас поручает своему секретарю Спалатину пригласить его к себе. Ибо Эразм все еще почитается за высший моральный авторитет в делах мирских и богословских, он еще увенчан заслуженной славой человека полностью беспристрастного. Курфюрст в своей неуверенности ждет от него надежнейшего совета и прямо ставит перед Эразмом вопрос: прав Лютер или неправ? Вопросы, требующие ясного "да" или "нет", Эразм не очень-то любит, теперь же от его приговора особенно многое зависит. Выскажи он одобрение делам и словам Лютера - Фридрих внутренне утвердится в намерении и впредь его защищать: значит, Лютер и с ним немецкая Реформация спасены. Если же князь в замешательстве бросит его на произвол судьбы, Лютеру придется бежать из страны, чтобы спастись от костра. Между этими "да" и "нет" - судьба мира, и относись Эразм, как утверждали его недруги, действительно враждебно или с завистью к своему великому противнику, ему бы представился единственный в своем роде случай навсегда с ним разделаться. В тот день, 5 ноября 1520 года, судьба немецкой Реформации, дальнейший ход мировой истории, пожалуй, целиком находились в робких руках Эразма.

В этот момент Эразм занимает честную позицию. Не смелую, не решительную, не героическую, а всего лишь (и это уже много) честную. От вопроса курфюрста, усматривает ли он во взглядах Лютера что-либо неверное и еретическое, он пробует поначалу отделаться шуткой (ему не хочется вставать ни на чью сторону): дескать, главная неправота Лютера в том, что он схватил папу за тиару, а монахов за брюхо. Но затем, когда от него всерьез требуют высказать свое мнение, он поступает по чести и совести: в двадцати двух коротких тезисах, которые называет аксиомами, излагает свое личное мнение об учении Лютера. Некоторые фразы звучат неодобрительно, например: "Лютер злоупотребляет снисходительностью папы", но в решающих тезисах он мужественно поддерживает того, кто находится под угрозой: "Из всех университетов только два осудили Лютера, но и те не опровергли его. Следовательно, Лютер по справедливости требует лишь немногого - публичной дискуссии и непредвзятых судей". И далее: "Лучше всего, в том числе и для папы, было бы передать дело уважаемым, непредвзятым судьям. Люди жаждут истинного Евангелия, и само время ведет к тому. Нельзя противиться ему с такой враждебностью". В конечном счете, он, как и прежде, советует уладить это деликатное дело с помощью взаимной уступчивости и открыто обсудить его на церковном соборе, прежде чем оно обернется смутой и на столетия лишит мир покоя.

Эти слова (не добром отплатил за них Эразму Лютер) предопределили далеко идущий поворот дел в пользу Реформации. Ибо курфюрст, отчасти, правда, озадаченный некоторой двусмысленностью и осторожностью эразмовских формулировок, поступает точно так, как советует ему Эразм в том ночном разговоре. На другой день, 6 ноября, Фридрих заявляет папскому послу: Лютер должен быть публично выслушан справедливыми, свободными и непредвзятыми судьями, до тех же пор его книги не должны подвергаться сожжению. Это уже протест против жесткой позиции Рима и императора - первое проявление протестантизма немецких князей. В решающий момент Эразм оказал Реформации решающую услугу и вместо камней, которыми она потом его закидала, заслужил от нее памятник.

Наступил час Вормса. Город переполнен до коньков крыш; въезжает молодой император в сопровождении легатов, послов, курфюрстов, секретарей, окруженный всадниками и ландскнехтами в пламенно-ярких одеждах. Несколько дней спустя тем же путем следует ничтожный монах, один-одинешенек, уже отлученный папой и защищенный от костра пока только сопроводительным письмом, которое лежит, сложенное, у него в кармане. Но вновь в восторге и ликовании бурлят и шумят улицы. Одного, императора, избрали вождем Германии немецкие князья, другого - немецкий народ.

Первый обмен мнениями оттягивает фатальное решение. Еще живы эразмовские настроения, еще есть слабая надежда на посредничество. Но на второй день Лютер произносит исторические слова:

"На этом я стою, и не могу иначе".

Мир разодран надвое: впервые со времен Яна Гуса человек перед лицом императора и всего двора отказывается повиноваться церкви. Легкий трепет пробегает по кругу придворных, ропот изумления перед этим дерзким монахом. Но внизу Лютера приветствуют ландскнехты. Чуют ли уже эти буревестники близость войны?

А где в этот час Эразм? Он - вот его трагическая вина - в это историческое мгновение пугливо остался у себя в кабинете. Он, друг юности легата Алеандро, деливший с ним стол и кров в Венеции, человек, уважаемый императором и единомышленник евангелистов, он, и только он один, еще может предотвратить резкий разрыв. Но снова он не решается выступить открыто и, лишь получив недоброе известие, понимает, что безвозвратно упустил момент: "Будь я там, я сделал бы все возможное, чтобы отвести эту трагедию в более спокойное русло". Увы, исторического мгновения не вернешь. Отсутствующий всегда неправ. Эразм в нужный час не выступил за свои убеждения со всей силой и самоотдачей - поэтому дело его потерпело поражение. Лютер с предельным мужеством и несокрушимой волей всего себя отдал победе - и потому его воля стала делом.

(обратно)

Борьба за независимость

Эразм считает - и многие разделяют его чувство - что рейхстаг в Вормсе, отлучение и императорская опала означают конец попытке Лютеровой реформы. Теперь остается разве что открытый бунт против государства и церкви, новое альбигойство, вальденство или гуситство , которое, очевидно, будет подавлено с такой же жестокостью, а этого военного решения Эразм как раз хотел бы избежать. Его мечтой было путем реформ ввести евангелическое учение в русло церкви, этой цели он рад был бы содействовать. "Если Лютер останется в лоне католической церкви, я охотно буду на его стороне", заявлял он публично. Но неукротимый Лютер одним ударом и навсегда разделался с Римом. Теперь это уже позади. "Лютерова трагедия кончилась, о, если б она и не появлялась на сцене", - сетует разочарованный миролюбец. Погасла искра евангелического учения, закатилась звезда духовного света, "actum est de stellula lucis evangelicae" . Теперь палачи и пушки вершат дело Христово. А Эразм намерен оставаться в стороне от любого будущего конфликта - он чувствует себя слишком слабым для великого испытания. Он смиренно признает, что для такого ужасающего и ответственного решения у него нет той убежденности или самоуверенности, которой похваляются другие: "Возможно, Цвингли и Буцер слышат голос свыше, Эразм же всего только человек". Давно познавший в свои пятьдесят лет всю непостижимость божественных тайн, он чувствует, что не ему витийствовать в этом споре; он хочет тихо и смиренно служить лишь науке, искусству - всему, где царит вечная ясность. И он бежит от богословия, от государственной политики, от церковных распрей и споров в свой кабинет, к благородному молчанию книг; здесь он еще может принести пользу миру. Вернись в свою келью, старый человек, и занавесь окна, чтоб в них не проникал свет времени! Оставь борьбу другим, тем, в чьем сердце звучит призыв господа, и посвяти себя делу более тихому - защищай истину в чистой сфере искусства и науки. "Пусть развращенность римского духовенства можно излечить только крайними средствами - не мне и не таким, как я, брать на себя лечение. Лучше терпеть существующее положение вещей, чем возбудить новые страсти, которые часто обращаются к противоположной цели. По своей воле я не был и никогда не стану главой или участником мятежа".

От церковной распри Эразм ушел в свою работу. Ему отвратительна эта ругань и перебранка сторон. "Consulo quieti meae"  - только лишь тишины жаждет он, святого покоя художника. Но мир сговорился не оставлять его в покое.

В Лувене, где живет Эразм, обстановка все накаляется. В то время как вся протестантская Германия порицает его за слишком слабую поддержку Лютера, здешний сугубо католический факультет объявляет его зачинщиком "Лютеровой чумы". Студенты устраивают против Эразма шумные демонстрации, опрокидывают его кафедру. Его поносят и в церквах Лувена, и папскому легату Алеандро приходится использовать весь свой авторитет, чтобы пресечь по крайней мере публичные выпады против своего старого друга. Эразм, верный себе, предпочитает бегство. Как некогда от чумы, он теперь бежит от ненависти, бежит из города, где годами трудился. Собрав свои скудные пожитки, старый кочевник пускается в странствие. "Надо, чтобы немцы, которые сейчас все равно что одержимые, не растерзали меня, прежде чем я покину Германию". Человек беспристрастный всегда оказывается со всеми в жестоком конфликте.

Ни явно католический город, ни откровенно протестантский теперь не для Эразма, ему предназначено судьбой существовать лишь в нейтральном пространстве. Он ищет прибежища в Швейцарии, стране, которая всегда была оплотом независимости. На долгие годы он поселяется в Базеле. Этот расположенный в центре Европы тихий город с чистыми улицами, спокойными бесстрастными жителями, не подвластный какому-либо воинственному князю, демократичный и свободный, сулит желанную тишину независимому ученому. Здесь университет, высокоученые друзья, которые его любят и чтят, здесь добрые помощники в его трудах, художники, такие, как Гольбейн, наконец, издатель Фробен, великий мастер, с которым его связывают годы радостной совместной работы. Усердные почитатели приготовили для него удобный дом; впервые вечно гонимый чувствует себя как бы на родине в этом вольном и уютном городе. Здесь он может жить в мире духа, своем истинном мире. Он может спокойно работать и знать, что его книги наилучшим образом напечатают - чего ему еще желать? Базель - самый спокойный период в его жизни. Тут вечный странник живет дольше, чем где бы то ни было, - целых восемь лет, и эти годы связали его имя с именем города: Эразм уже немыслим без Базеля, а Базель без Эразма. Здесь до наших дней сбережен его дом, здесь хранятся некоторые портреты Гольбейна, запечатлевшие его облик для вечности. Здесь Эразмом написаны многие из его прекраснейших книг, прежде всего "Разговоры запросто" , эти блистательные латинские диалоги, задуманные первоначально как учебные тексты для маленького Фробена и наставлявшие целые поколения искусству латинской прозы. Здесь он завершает большое издание трудов отцов церкви, отсюда посылает письмо за письмом; здесь, в своей рабочей цитадели, он выпускает сочинение за сочинением, и духовный взор всей Европы устремлен к этому старому королевскому городу на Рейне.

Благодаря Эразму Базель в эти годы становится духовной европейской столицей. Вокруг великого ученого собирается целая группа учеников-гуманистов, таких, как Эколампадий , Ренан и Амербах. Все известные люди, князья и ученые, поклонники искусства не упустят случая нанести ему визит в типографии Фробена или посетить дом "на юру".

Гуманисты из Франции, Германии и Италии совершают паломничества, чтобы увидеть за работой высокочтимого учителя. В то время как в Виттенберге, Цюрихе, во всех университетах полыхают богословские споры, вновь кажется, что тут, в тиши, искусствам и наукам еще дано последнее пристанище.

Но не обманывай себя, старый человек, пора твоя миновала, и пашня твоя разорена. В мире идет борьба не на жизнь, а на смерть, все вовлечены в водоворот противоборства, и бесполезно уже закрывать окна, ища прибежища в книгах. Теперь, когда Лютер разорвал христианскую Европу от края до края, уже не сунешь голову в песок, пытаясь укрыться, отделаться детской отговоркой, что не читал его трудов. И справа и слева гремит яростный клич: "Кто не с нами, тот против нас". Когда мироздание раскалывается надвое, трещина проходит через каждого. Тщетен твой побег, Эразм, тебя головешками выкурят из твоей цитадели.

И начинается потрясающий спектакль. Мир во что бы то ни стало стремится втянуть в борьбу уставшего от борьбы человека. "Какое несчастье, - жалуется пятидесятипятилетний Эразм, - что эта мировая буря застигла меня как раз в момент, когда я мот надеяться на отдых, заслуженный столькими трудами. Почему мне не позволяют быть просто зрителем этой трагедии, в которой я так мало способен участвовать как актер, тогда как столько других жадно рвутся на сцену?"

Слава стала проклятием. Эразм слишком на виду, его слово слишком весомо, чтоб какая-либо из сторон отказалась воспользоваться его авторитетом; вожди обеих партий, не стесняясь средствами, тянут его к себе. Они манят его деньгами, лестью, высмеивают его за недостаток мужества, чтобы хоть заставить высказаться, они пугают его ложным известием, будто в Риме книги его уже запрещены и сожжены, они подделывают его письма, передергивают слова. Император и короли, три папы, а на другой стороне Лютер, Меланхтон, Цвингли - все добиваются от Эразма слова согласия. Пожелай он примкнуть к тем или к другим, он мог бы достигнуть всего земного. Он знает, что "мог бы стоять в первых рядах Реформации, если бы объявил себя ее сторонником", а с другой стороны - "мог бы получить епископство, если бы написал что-нибудь против Лютера". Однако Эразм не может безоговорочно защищать папскую церковь, поскольку первым в этом споре осудил ее пороки и потребовал ее обновления; но и к протестантам примкнуть не может, ибо они далеки от идеи миролюбивого Христа.

Слава Эразма слишком велика, и слишком упорно ждут от него выбора. Насколько сильна среди образованных людей вера в этого благородного и неподкупного человека, свидетельствуют потрясающие слова, вырвавшиеся из самой глубины души великого немца Альбрехта Дюрера. Он познакомился с Эразмом во время поездки по Голландии: когда через несколько месяцев распространился слух, что Лютер, вождь немецкого религиозного движения, умер, Дюрер увидел в Эразме единственного, кто мог бы продолжить святое дело, и с потрясенной душой взывает к нему: "О, Эразм Роттердамский, где ты? Слушай, рыцарь Христов, скачи впереди рядом с господом нашим, защити истину, добудь мученический венец! Ты, правда, старый человек и сам мне говорил, что тебе дано всего два года для деятельности. Посвяти же их Евангелию и делу истинной христианской веры, пусть тебя услышат, тогда и римский престол, врата ада, как говорит Христос, будет против тебя бессилен... О, Эразм, сделай так, чтоб я восславил тебя перед господом, как Давида [733], ведь ты можешь повергнуть Голиафа".

Так думает Дюрер и с ним вся немецкая нация. Но не меньше надежд возлагает на Эразма в трудный для себя час и католическая церковь. Наместник Христа на земле, папа обращается к нему с таким же, почти дословно, призывом: "Выступи, выступи в поддержку дела божьего! Употреби во славу божию свой дивный дар! Подумай, что от тебя зависит с божьей помощью вернуть на путь истинный большую часть тех, кого соблазнил Лютер, укрепить тех, кто еще не отпал, и предостеречь близких к падению".

Владыка христианского мира и его епископы, мирские владыки Генрих VIII Английский, Карл V, Франциск I, Фердинанд Австрийский, герцог Бургундский и вожди Реформации - все толпятся перед Эразмом, как некогда у Гомера герои перед шатром разгневанного Ахилла, настаивая и упрашивая, чтоб он перестал бездействовать и включился в борьбу.

Великолепная сцена!

Редко в истории сильные мира сего так домогались одного-единственного слова мыслителя. И тут натура Эразма обнаруживает свой тайный изъян. Он не говорит никому из претендующих на его поддержку ясного и героического: "Я не хочу". На открытое недвусмысленное "нет" у него не хватает духу. Он не хочет примыкать ни к одной из враждующих партий - и это делает честь его внутренней независимости. Но, увы, он в то же время ни с кем не желает портить отношений. Он не решается на открытое сопротивление всем этим могущественным людям, своим покровителям, почитателям и защитникам, он водит их за нос невразумительными отговорками, лавирует, юлит, вольтижирует, балансирует - здесь надо бы подобрать слова, означающие высшую степень искусства, чтобы охарактеризовать мастерство, с каким он все это делает: он обещает и оттягивает, пишет обязательные слова, ничем себя не связывая, он льстит и лицемерит, оправдывает свою пассивность то болезнью, то усталостью, то некомпетентностью. Папе он отвечает с преувеличенной скромностью: как он, столь ничтожный, чья образованность столь ограниченна, должен взять на себя борьбу с чудовищем, искоренять ересь? Английского короля он обнадеживает месяц за месяцем, год за годом. И в то же время успокаивает вкрадчивыми письмами противную сторону, Меланхтона и Цвингли, - он находит и изобретает сотню уловок, каждый раз новых. Но за всей этой непривлекательной игрой кроется решительная воля: "Кого не устраивает Эразм, кому он кажется плохим христианином - пусть думает обо мне что хочет. Я не могу быть иным, чем есть. Если кого Христос одарил сильным духом, пусть употребит свой дар во славу Христову. Мой удел - следовать путем тихим и верным. Я не могу пересилить ненависть к раздорам и не любить мир и согласие, ибо я понял, как темны все дела человеческие. Я знаю, насколько легче разжечь смуту, нежели ее унять. И поскольку я не во всем полагаюсь на свой собственный разум, лучше воздержусь от самоуверенных суждений о здравомыслии других. Я бы желал, чтоб все сообща боролись за торжество христианского дела и мирного Евангелия, без насилия, но в духе истины и разума, чтоб мы достигли согласия, помня как о достоинстве священнослужителей, так и о свободе народа..."

Решимость Эразма непреклонна: год за годом он заставляет ждать императора, королей, папу, Лютера, Меланхтона и Дюрера - весь огромный сражающийся мир, уста его любезно улыбаются, но они упорно замкнуты для последнего, решающего слова.

Но тут появляется некто, не желающий ждать, горячий и нетерпеливый воитель духа, во что бы то ни стало решивший разрубить этот гордиев узел: Ульрих фон Гуттен. Этот "рыцарь, готовый сражаться со смертью и дьяволом", этот архангел Михаил  немецкой Реформации, как на отца, с верой и любовью, смотрел на Эразма. Заветнейшей мечтой этого юноши, страстно преданного гуманизму, было "стать Алкивиадом  этого Сократа"; он с доверием вручил ему свою жизнь: "Если боги милостивы ко мне и ты поддержишь нас во славу Германии, я откажусь от всего, лишь бы остаться с тобой". Эразм, со своей стороны, всегда чуткий к словам признания, от души поощрял этого "несравненного любимца муз". Он любил этого пылкого молодого человека, бросившего в небеса, точно жаворонок, клич безмерного ликования: "О saeculum, o litterae! Juvat vivere!"  Эразм хотел воспитать из этого юного студента нового мастера мировой науки. Но молодого Гуттена скоро потянуло к политике, комнатный воздух, книжный мир гуманизма стал для него слишком тягостным и душным.

Юный рыцарь и сын рыцаря вновь надевает боевую перчатку, он хочет поднять теперь не только перо, но и меч против папы и церковников. Увенчанный лаврами как латинский поэт, он отказывается от этого выученного языка, чтобы по-немецки призвать век к борьбе за немецкое Евангелие:

Писал я прежде по-латыни

Не всем ясна латынь моя.

Теперь же по-немецки я

Немецкой нации кричу! 

(Перевод Е. И. Маркович.)

Но Германия изгоняет удальца, в Риме его хотят сжечь как еретика. Лишенный дома и крова, обнищавший, до времени постаревший, изглоданный до костей зловещей болезнью, покрытый язвами, полурастерзанный, раненный в брюхо зверь, он (а ему еще нет тридцати пяти) из последних сил добирается до Базеля. Ведь там живет его великий друг, "светоч Германии", его учитель, его наставник и покровитель. Эразм, чью славу он возвещал повсюду, чья дружба его сопровождала, чьи советы его поддерживали, человек, которому он обязан немалой частью своей прежней, уже надломленной художнической силы. К нему бежит перед самым закатом этот гонимый демонами - так человек, потерпевший крушение, уже увлекаемый темной волной, хватается за последнюю доску.

Однако Эразм - ни разу его прискорбная душевная робость не проявлялась обнаженнее, чем в этом потрясающем испытании, - не пускает в свой дом отверженного. Этот вечный задира и спорщик давно уже досаждал ему и доставлял неприятности, еще со времен Лувена, когда призывал объявить открытую войну церковникам. Тогда Эразм резко отказался: "Моя задача содействовать делу просвещения". Он не желает иметь дела с этим фанатиком, принесшим поэзию в жертву политике, с этим "Пиладом  Лютера", во всяком случае не желает иметь дела открыто, особенно в этом городе, где сотня соглядатаев подсматривает в его окна. Он испытывает страх перед этим горестным изгнанником, затравленным до полусмерти человеком. Страх троякий: во-первых, этот чумной - а Эразм ничего так не боится, как заразы, попросится жить в его доме; во-вторых, нищий надолго станет для него обузой; и, в-третьих, этот человек, поносивший папу и подстрекавший народ к войне против церковников, скомпрометирует его собственную, столь явно демонстрируемую нейтральность. И он отказывается принять Гуттена, причем, верный своей манере, не говорит открыто и решительно: "Я не хочу", а измышляет мелкие, ничтожные предлоги: дескать, Гуттену нужно тепло, а из-за своей каменной болезни и колик он не может как следует топить комнату, он не выносит печного угара - откровенная, но скорей жалкая отговорка.

И на глазах у всех разыгрывается постыдный спектакль. По Базелю, тогда еще маленькому городку, где всего, наверно, сотня улиц да две или три площади, где каждый знает друг друга, неделями бродит, хромая, больной Ульрих фон Гуттен, великий поэт, трагический ландскнехт Лютера и немецкой Реформации, шатается по переулкам, по трактирам и бродит возле дома, где живет его бывший друг, первый вдохновитель того же евангелического дела. Он останавливается посреди Рыночной площади и гневно взирает на запертую на засов дверь, на трусливо закрытые окна человека, который некогда восторженно возвестил о нем миру как о "новом Лукиане" , как о великом сатирическом поэте. За безжалостно закрытыми ставнями вновь прячется, как улитка в раковине, Эразм, старый худой человечек, и ждет не дождется, пока этот нарушитель спокойствия, этот докучливый бродяга покинет наконец город. Тайком еще снуют туда-сюда послания, ибо Гуттен все ждет, не откроется ли дверь, не протянется ли навстречу дружеская рука, рука помощи. Однако Эразм молчит и с нечистой совестью продолжает скрываться в своем доме.

Наконец Гуттен уезжает, унося отраву не только в крови, но и в душе. Он направляется в Цюрих к Цвингли, который без страха его принимает. Ему предстоит теперь тягостный путь от одной больничной койки к другой, через несколько месяцев он упокоится в одинокой могиле на острове Уфенау. Но прежде чем рухнуть, этот черный рыцарь последний раз поднимет свой сломленный меч, чтоб хоть обломком насмерть поразить Эразма, сверхосторожного и нейтрального, - он, ясный в своих пристрастиях, жаждет этого. С гневным сочинением "Expostulatio cum Erasmo"  обрушивается он на прежнего своего друга и наставника.

Он обвиняет его перед всем миром в ненасытной жажде славы, которая заставляет его завидовать растущей власти другого (намек на Лютера), обвиняет в низком коварстве, поносит его образ мыслей и с горечью возвещает всей немецкой земле, что Эразм изменил национальному, Лютерову делу, к которому внутренне причастен, позорно предал его. Со смертного ложа он обращается к Эразму с пламенным призывом: если ему не хватает мужества защищать евангелическое дело, пусть по крайней мере открыто выступит против него, ибо в рядах евангелистов уже давно его не боятся: "Опояшься мечом, созрело дело, достойное твоего преклонного возраста. Собери все свои силы и обрати их на труд сей, ты найдешь своих противников вооруженными. Партия лютеран, которую ты желал бы стереть с лица земли, ждет борьбы и не откажет тебе в ней". Глубоко поняв тайный разлад в душе Эразма, Гуттен предсказывает своему противнику, что он не возвысится до борьбы, ибо, по совести, он все же во многом признает правоту Лютера. "Часть твоего существа обратится не столько против нас, сколько против твоих же сочинений, тебе придется направить свое знание против себя самого, и тебя красноречиво осудит собственное былое красноречие. Твои сочинения будут бороться одно против другого".

Эразм сразу почувствовал силу удара. До сих пор на него тявкала лишь мелочь. То и дело какие-нибудь раздраженные борзописцы пеняли ему на мелкие ошибки в переводе, на небрежности и неточные цитаты, но при его чувствительности даже эти неопасные осиные укусы были неприятны. Теперь его впервые атаковал настоящий противник, атаковал и бросал вызов перед лицом всей Германии. В порыве первого испуга он пытается не допустить печатания гуттеновского сочинения, которое пока ходит лишь в виде рукописи, но не добившись этого, берется за перо и отвечает своей "Spongia adversus aspergines Hutteni" , чтоб этой губкой стереть поклепы Гуттена. Он отвечает ударом на удар, тоже не боясь в этой жестокой борьбе бить ниже пояса. В четырехстах двадцати четырех особых параграфах он отвечает на каждый упрек, чтоб в заключение - Эразм всегда велик, когда дело идет о главном, о его независимости, - мощно и ясно обозначить свою позицию: "Во множестве книг и писем, на множестве диспутов я неизменно твердил, что не хочу вмешиваться в дела ни одной из сторон. Ежели Гуттен гневается на меня за то, что я не поддерживаю Лютера так, как он того желает, то я уже три года назад открыто заявил, что был и хочу остаться полностью непричастным к этой партии; я не только сам держусь вне ее, но призываю к тому же всех моих друзей. В этом смысле я буду непоколебим. Примкнуть к ним значило бы, как я понимаю, присягнуть всему, что Лютер писал, пишет или когда-либо напишет; на такое безоглядное самопожертвование способны, может быть, самые прекрасные люди, я же открыто заявил своим друзьям: если они могут любить меня только как безоговорочного лютеранина, пусть думают обо мне что хотят. Я люблю свободу, я не хочу и никогда не смогу служить какому-либо лагерю".

Но Гуттена этот резкий ответный удар уже не достиг. Когда гневное сочинение Эразма вышло из-под типографского пресса, этот вечный боец уже покоился в вечном мире, и Цюрихское озеро с тихим рокотом омывало его одинокую могилу. Смерть одолела его прежде, чем до него дошел смертельный удар Эразма. Но, умирая, Гуттен, этот великий Побежденный, сумел одержать последнюю победу: он добился того, чего не смогли сделать император и короли, папа и клир со всей их властью, - своей язвительной насмешкой он выкурил Эразма из его лисьей норы. Ибо, получив публичный вызов, обвиненный перед всем миром в робости и нерешительности, Эразм теперь должен показать, что не боится спора и с самым могучим противником, с Лютером; он должен выбрать цвет, должен взять чью-то сторону. С тяжелым сердцем берется Эразм за этот труд - старый человек, ничего не желающий, кроме покоя, понимающий, что Лютерово дело обрело слишком большое могущество, чтоб можно было разделаться с ним одним росчерком пера. Он знает, что никого не убедит, ничего не изменит и не улучшит. Без охоты и радости вступает он в навязанную ему борьбу. И, передав наконец в 1524 году типографу сочинение против Лютера, вздыхает с облегчением: "Alea jacta est" - "Жребий брошен!"

(обратно)

Великий спор

Литературные сплетни не являются достоянием какого-то одного времени, они существовали всегда; так что и в шестнадцатом столетии, когда культурный слой был тонок, когда его представители были разбросаны по разным странам и как будто не связаны друг с другом, ничто не оставалось тайной в этой всегда любознательной, тесно переплетенной среде. Эразм еще не взялся за перо, еще вообще неизвестно наверняка, вступит ли он в борьбу и если вступит, то когда, а в Виттенберге уже знают, что задумано в Базеле. Лютер давно ждал атаки. "Истина сильней красноречия, - пишет он другу еще в 1522 году, - вера больше учености.

Я не стану вызывать Эразма, но ежели он на меня нападет, намерен тотчас ответить. Полагаю, что ему нет резона обращать против меня силу своего красноречия... если же он на это решится, он узнает, что Христос не страшится ни адских врат, ни сил воздуха. Я готов выступить против знаменитого Эразма, невзирая на его авторитет, имя и положение".

В этом письме, которое, конечно, составлялось с расчетом на то, что о нем станет известно Эразму, слышится угроза или скорей предостережение. Чувствуется, что Лютер в своем трудном положении предпочел бы избежать диспута, и теперь друзья обоих берут на себя роль посредников. И Меланхтон, и Цвингли ради пользы евангелического дела снова пытаются заключить мир между Базелем и Виттенбергом; кажется, их усилия уже близки к цели.

Однако неожиданно Лютер сам решает обратиться с письмом к Эразму.

Но как изменился тон с той недавней поры, когда Лютер с вежливым и сверхвежливым смирением, с поклоном ученика подступал к "великому человеку"! Сознание своего исторического места и своей миссии наполняет теперь его слова металлическим пафосом. Что такое еще один враг для Лютера, уже вступившего в борьбу с папой и императором, со всеми земными властями? С него хватит тайной игры. Он не хочет больше неопределенности и прохладного союза. "Слово неопределенное, сомневающееся, речь колеблющуюся надобно выметать железной метлой, сворачивать в бараний рог, выводить под корень без всякого снисхождения". Лютер желает ясности. В последний раз он протягивает Эразму руку, но на этой руке теперь железная рукавица.

Первые слова звучат еще вежливо и сдержанно: "Я довольно долго пребывал в молчании, мой дорогой господин Эразм, ожидая, конечно, чтоб Вы, как старший, первым положили этому молчанию конец, но после долгого ожидания любовь побуждает меня взяться за перо. Я ничего не имел против, когда Вы решили держаться вчуже от нашего дела, дабы угодить папистам". Но затем во всю мощь прорывается его почти презрительное негодование против этого нерешительного человека: "Ибо видя, что Вам не дано от господа стойкости, мужества и понимания, чтобы выступить против чудовища на нашей стороне, мы не хотим требовать от Вас непосильного... Я предпочел бы, однако, чтоб Вы не вмешивались в наши дела, ибо хотя с Вашим положением и Вашим красноречием Вы могли бы многого достичь, но поскольку сердце Ваше не с нами, лучше, чтоб Вы служили богу лишь дарованным Вам талантом".

Он сожалеет о слабости и сдержанности Эразма, но под конец бросает решающее слово, заявляя, что важность дела давно переросла пределы доступного Эразму и потому не представляет уже никакой опасности, если он, Эразм, выступит против даже во всю свою силу, а тем более если он будет задевать и поносить его от случая к случаю!

Властно, почти повелительно требует Лютер от Эразма "воздержаться от всяких едких, риторических речей и намеков", а главное, ежели он ничего иного не может, чтоб "оставался только зрителем нашей трагедии" и не присоединялся к противникам лютеранства. Пусть ничего не пишет против него, тогда и он, Лютер, не станет нападать. "Довольно было укусов, надо постараться, чтоб мы друг друга не изводили и не выматывали".

Такого надменного письма Эразм, господин гуманистического мира, еще никогда не получал, и при всем своем внутреннем миролюбии этот старый человек не намерен допустить, чтобы тот, кто некогда смиренно просил у него защиты и поддержки, так свысока отчитывал его, выставляя равнодушным болтуном.

"Я лучше пекся о Евангелии, - гордо отвечает он, - чем многие, кто теперь им потрясают. Я вижу, что это обновление породило немало развращенных и мятежных людей, я вижу, что прекрасные науки приходят в упадок, что дружеские отношения разрываются, и я боюсь, что начнется кровавый разгул. Ничто, однако же, не заставит меня поступиться Евангелием ради человеческих страстей". Он подчеркнуто напоминает, сколько благодарностей и рукоплесканий снискал бы у сильных мира сего, пожелай выступить против Лютера. Но может быть, для истинного евангельского дела действительно было бы полезнее сказать слово против Лютера. Непреклонность Лютера укрепляет колеблющуюся волю Эразма. "Только бы это в самом деле не кончилось трагически", - вздыхает он в мрачном предчувствии. И берется за перо, единственное свое оружие.

Эразм вполне отдает себе отчет, против какого могучего противника выступает, в глубине души он даже, наверно, сознает борцовское превосходство Лютера, свирепая сила которого до сих пор всех повергала наземь. Но сила самого Эразма состоит в том, что он (редчайший для художника случай) знает свой предел. Он знает, что этот духовный поединок разыгрывается на глазах всего образованного мира, все богословы и гуманисты Европы в страстном нетерпении ждут зрелища. Важно выбрать надежную позицию, и Эразм находит ее мастерски: он не набрасывается опрометчиво на Лютера и все евангелическое учение, но поистине соколиным взглядом высматривает для своей атаки слабую или, во всяком случае, уязвимую точку. Он сосредоточивается на как будто второстепенном, а, по сути, коренном пункте в еще довольно шатком и ненадежном здании Лютерова теологического учения. Даже сам Лютер вынужден "весьма похвалить и оценить его": "Ты один из многих ухватил зерно вопроса; ты один-единственный узрел нерв всего дела и крепко взял в этой борьбе за горло".

Эразм с присущим ему исключительным искусством избрал для поединка не твердую почву убеждений, а диалектически скользкое поле богословского вопроса, где этому человеку с железным кулаком не так просто было свалить его наземь и где его могли незримо прикрыть и защитить величайшие философы всех времен.

Проблема, которую Эразм ставил в центре спора, - извечная проблема всякой теологии: вопрос о свободе воли. Согласно августински-строгому учению Лютера о предопределении, человек вечно остается божьим пленником. Ему не дано ни на йоту свободной воли, все, что он делает, заранее предопределено, никакие добрые дела, никакая bona opera , никакое покаяние не поможет, следовательно, его воле возвыситься и освободиться из пут первородного греха. Лишь по милости божьей дано человеку стать на верный путь. Переводя на язык современных понятий; судьба наша целиком зависит от наследственности или стечения обстоятельств, наша собственная воля не может ничего, бог решает за нас. Говоря словами Гете:

...Не в нашей воле

Самим определять свое воленье;

Суровый долг дарован смертной доле .

(Перевод С. С. Аверинцева.)

С такими взглядами Лютера Эразм, гуманист, для которого разум святая, богом данная сила, не мог согласиться. Ему, твердо верящему, что честная и воспитанная воля может нравственно возвысить не только отдельного человека, но и все человечество, этот застывший, почти мусульманский фатализм был глубоко враждебен. Но Эразм не был бы Эразмом, если бы он сказал резкое и грубое "нет"; как и во всем, он здесь отвергает лишь крайность, лишь резкость и безоговорочность взглядов Лютера. В своей осторожной колеблющейся манере он замечает, что сам не любит "жестких утверждений", он лично всегда склонен к сомнению, но в таких случаях готов подчиниться писанию и церкви. Однако же и в священном писании об этом говорится в таинственных и не до конца постижимых выражениях, потому он не рискует столь решительно, как это делает Лютер, отрицать свободу воли. Он вовсе не объявляет точку зрения Лютера целиком ложной, но выступает против утверждения, что все добрые дела, которые творит человек, ничего не значат перед лицом божьим и потому вовсе напрасны. Если, подобно Лютеру, все оставлять на милость божию, какой тогда вообще для человека смысл делать добро? Значит, надобно, предлагает этот вечный посредник, оставить человеку хоть иллюзию свободной воли, чтобы он не отчаивался и чтобы бог не казался ему жестоким и несправедливым. "Я присоединяюсь к мнению тех, кто отдает дань свободной воле, но большую часть предоставляет милости божьей, ибо не след избегать Сциллы гордыни, чтобы напороться на Харибду фатализма".

Можно заметить, что даже в споре миролюбивый Эразм во многом идет навстречу своему противнику. Он и тут напоминает, что не стоит переоценивать важности подобных дискуссий и что надо задать себе вопрос, "правильно ли ради нескольких парадоксальных утверждений весь мир приводить в смятение". В самом деле, уступи ему Лютер хоть чуть-чуть, чтоб только сделать шаг навстречу, и эта духовная стычка закончилась бы миром и согласием. Увы, Эразм ждет уступчивого понимания от самой упрямой головы столетия, от человека, который в делах веры даже на костре не откажется ни от буквы, ни от йоты, этот ярый и яростный фанатик лучше погибнет или даст погибнуть всему миру, чем отступится хоть на вершок от самого мелкого параграфа своего учения.

Лютер отвечает Эразму не сразу, хотя атака всерьез задевает гневливца. "Если другими книгами я, выражаясь прилично, подтирал... то это сочинение Эразма я прочел, да, сказать по правде, хотел забросить его за скамью", говорит он в своей обычной грубой манере. Но в том 1524 году его одолевают заботы более важные и трудные, чем богословская дискуссия. Пожелав заменить старый порядок новым, он выпустил на волю неуправляемые силы, и возникла опасность, что его радикализм теперь окажется недостаточным для других, более радикальных. Лютер требовал свободы слова и вероучения, теперь этого требуют и другие: пророки из Цвиккау, Карлштадт, Мюнцер, все эти "швармгайстеры" , как он их называет, - они тоже во имя Евангелия собираются бунтовать против императора и империи; слова самого Лютера против дворян и князей стали кистенем и пикой для крестьянских толп. Но там, где Лютер имел в виду лишь духовную, религиозную революцию, угнетенное крестьянство требует революции социальной, явно коммунистической.

С Лютером повторилась духовная трагедия Эразма: его слова породили события, которых он сам не хотел, и как Эразма он порицал за вялость, так поносят его теперь сторонники "Союза Башмака", те, что громят монастыри и жгут иконы, называя его "новым папским софистом", "архиязычником и архимошенником", "приспешником антихриста" и "надменным куском мяса из Виттенберга". Он, до сих пор бывший непререкаемым авторитетом, вынужден вести борьбу на два фронта - против слишком вялых и против слишком неистовых, он должен нести ответственность за самое страшное и кровавое восстание, какого давно не переживала Германия. Ибо в сердцах взявшихся за оружие крестьян - его имя; лишь его бунт и успех в борьбе против империи придали смелости этим простолюдинам взбунтоваться против своих господ и деспотов. "Мы пожинаем ныне плоды твоих мыслей, - с полным правом может ему теперь бросить Эразм. - Ты не признаешь мятежников, но они признают тебя... Ты не можешь оспорить общего убеждения, что толчок этому бедствию дали твои книги, особенно те, что написаны по-немецки".

Непростое решение для Лютера: должен ли он, корнями связанный с народом и в нем живущий, увлекший его против князей, теперь отречься от него, борющегося, как он учил, во имя Евангелия и свободы, или порвать с князьями? Впервые (ибо положение его внезапно стало очень напоминать Эразмово) он пробует действовать в духе Эразма. Он призывает князей к терпимости, призывает крестьян "не прикрывать Христовым именем срам своих немирных, нетерпеливых и нехристианских дел". Но вот что особенно непереносимо с его самоуверенностью: грубый народ внимает уже не ему, а тем, кто обещает больше, Томасу Мюнцеру и коммунистическим богословам . Ему надо наконец принять решение, так как он сознает, что эта внутригерманская социальная война - помеха в его собственной религиозной войне против папства. "Если мы этих крамольников и всех этих мужиков не заманим в сети, с папством все обернется иначе". А там, где речь идет о его деле и его миссии, Лютер не знает колебаний. Сам революционер, он вынужден стать на сторону противников немецкой крестьянской революции, а если уж Лютер становится на чью-то сторону, он умеет действовать только крайними мерами, бешено, неистово. Среди его сочинений нет более жуткого и кровожадного, чем то, которое написано в момент величайшей опасности, памфлет против немецких крестьян. "Кто погибнет за князей, - вещает он, станет святым мучеником, кто не за них падет, отправится к дьяволу, а потому надо бить, душить, колоть - кто где может, тайно и явно, памятуя, что нет ничего более ядовитого, зловредного и дьявольского, чем бунтовщик". Он беспощадно стал на сторону верхов против народа. "Ослу надобно, чтоб его били, черни - чтоб ею правили силой". Ни слова добра, пощады и милосердия не находит этот одержимый боец, когда победившее рыцарство с чудовищной жестокостью творит расправу над побежденными. У этого гениального, но в ярости не знающего меры человека нет ни слова сострадания к бесчисленным жертвам, а ведь тысячи пошли в поход на рыцарские замки, доверившись его имени и его мятежному делу. И с жутковатым мужеством заявляет он в конце, когда поля Вюртемберга уже обильно удобрены кровью: "Я, Мартин Лютер, разбил взбунтовавшихся крестьян, ибо я велел убивать их: вся их кровь на моей шее".

Этим бешенством, этой страшной яростной силой еще полно его перо, когда он направляет его против Эразма. Возможно, он бы еще простил Эразму теологический экскурс, но восторженный прием, который встретил во всем гуманистическом мире этот призыв к сдержанности, распаляет его злость до неистовства. Лютеру невыносима мысль, что его враги сейчас поют победную песнь: "Скажите мне, где великий Маккавей , где тот, кто был столь тверд в своем учении?" Теперь, когда его больше не гнетет забота (с крестьянами разделались), он хочет не просто ответить Эразму, но раздавить его. Грозно возвещает он о своем намерении собравшимся за столом друзьям: "Я требую от вас, чтоб вы, по воле божьей, стали врагами Эразма и стереглись его книг. Я хочу написать против него - и будь что будет. Я хочу убить пером сатану. И добавляет почти с гордостью: - Как я убил Мюнцера, кровь которого на моей шее".

Но и в гневе своем, именно тогда, когда кровь горячей кипит в его жилах, Лютер проявляет себя великимхудожником, гением немецкого языка. Он сознает, какой перед ним великий противник, и это чувство сообщает величие его труду - не маленькому драчливому сочинению, а книге, основательной, объемистой, блистающей образами и бурлящей страстью, книге, которая свидетельствует не только о его богословской учености, но и о его поэтической, его человеческой мощи. "De servo arbitrio" - трактат "О рабстве воли" принадлежит к числу самых сильных полемических сочинений этого воинственного человека, а спор с Эразмом - к самым значительным дискуссиям, которые когда-либо вели в истории немецкой мысли два человека, противоположных по характеру, но могучих по масштабу.

Как ни далек может показаться нам сегодня сам предмет спора, величие противников делает эту борьбу непреходящим духовным событием мировой литературы.

Прежде чем ринуться в бой, прежде чем укрепить шлем и взять наперевес копье для убийственного удара, Лютер на миг, но только на миг, приподнимает меч для беглого вежливого приветствия. "Тебе я отдаю честь и должное, как никому другому". Он признает, что Эразм обошелся с ним "мягко и во всех отношениях сдержанно". Он добавляет, что Эразм, единственный из его противников, "уловил нерв всего дела". Но, принудив себя к такому приветствию, Лютер решительно сжимает кулак, становится грубым и, таким образом, оказывается в своей стихии. Он вообще отвечает Эразму лишь потому, "что апостол Павел велел затыкать пасть ненужной болтовне". И, обрушивая удар за ударом, с великолепной - чисто лютеровской - силой начинает гвоздить Эразма: "Он хочет ходить по яйцам и ни одного не раздавить, ступать между стаканов и ни одного не задеть". Эразм, издевается он, "ни о чем не хочет судить твердо и все же выносит нам приговор; это все равно что бежать от дождика, чтоб окунуться в пруд". Несколькими словами он обнажает противоположность между изворотливой осмотрительностью Эразма и своей прямотой и категоричностью. Для Эразма "удобство, мир и покой превыше веры", тогда как сам он не отступился бы от своей веры, "пусть даже весь мир ввергнется в распрю или вовсе потонет и превратится в развалины". И если Эразм в своем сочинении умно призывает к осторожности и указывает на неясность иных мест в Библии, которые ни один смертный не может толковать со всей уверенностью и ответственностью, Лютер кричит в ответ свое исповедание веры: "Без убежденности нет христианина. Христианин непоколебим в своей вере и в своих делах, иначе он не христианин". Кто нерешителен и тепл, кто сомневается в делах веры, должен раз навсегда уйти из богословия. "Святой дух не сомневается", - гремит Лютер. Человек хорош только тогда, когда носит в себе бога, и плох, когда на нем скачет черт, воля же человеческая ничтожна и бессильна перед провидением божьим. Однако постепенно эта частная проблема перерастает в значительное противопоставление; водораздел между двумя столь несхожими по темпераменту обновителями религии - противоположное понимание завета и миссии Христа. Для гуманиста Эразма Христос - проповедник человечности, отдавший свою кровь, чтобы избавить мир от кровопролития и раздора; Лютер же, ландскнехт бога, ссылается на Евангелие: Христос пришел "не мир принести, но меч". Христианин, говорит Эразм, должен быть терпимым и миролюбивым; тот христианин, отвечает непреклонный Лютер, кто ни в чем и никогда не уступает, поскольку речь идет о божьем слове, пусть хоть весь мир погибнет. Он резко отклоняет призыв Эразма к единству и взаимопониманию: "Оставь свои жалобы и вопли, против этой лихорадки не поможет никакое лекарство. Эта война - война господа нашего, он начал ее и не остановится, покуда не погубит всех врагов слова своего". Мягкие разглагольствования Эразма свидетельствуют лишь о недостатке подлинной Христовой веры, а потому пусть остается в стороне при своих достохвальных латинских и греческих трудах, или, говоря на добром немецком языке, - при своих гуманистических забавах, и не касается в "напыщенных словесах" проблем, которые может решать единственно человек верующий, и верующий всецело. Пусть Эразм, требует Лютер, раз и навсегда перестанет вмешиваться в религиозную войну, "поелику бог не дал тебе силы, потребной для нашего дела". Сам же Лютер следует зову свыше и потому тверд душой: "Кто я и что я и каким духом оказался причастен к этому спору - это я вручаю всеведущему господу, дело же мое не моей, а божьей волей было начато и доселе ведется".

Это письмо означает разрыв между гуманизмом и немецкой Реформацией. Эразмово и Лютерово, разум и страсть, общечеловеческую религию и фанатизм, наднациональное и национальное, многообразие и односторонность, уступчивость и упрямство не соединить, как воду с огнем. Где бы они ни сошлись на земле, стихия гневно шипит на стихию.

Лютер никогда не простит Эразму открытого выступления против себя. Этот воинственный человек не допускает иного исхода спора, как только полного уничтожения противника. В то время как Эразм ограничился одним ответом - довольно резким для его покладистого характера сочинением "Hyperaspistes" , a затем вновь возвращается к своим занятиям, Лютер продолжает полыхать яростью. Он не упускает случая осыпать ужаснейшей бранью человека, отважившегося перечить ему в одном-единственном пункте его учения, и его, как сетует Эразм, "смертоубийственная" ненависть не останавливается ни перед каким поношением. "Кто раздавит Эразма, тот расплющит клопа, и, мертвый, он воняет сильней, чем живой". Он называет его "лютейшим врагом Христа", а когда однажды ему показывают портрет Эразма, предостерегает друзей, что это "хитрый, коварный человек, насмехающийся над богом и над религией", "день и ночь придумывающий увертки, и когда полагают, что он сказал много, он не сказал ничего". Лютер гневно кричит за столом: "Я в своем завещании закажу и всех вас беру во свидетели, что считаю Эразма злейшим врагом Христа, какого не бывало тысячу лет". Доходит, наконец, до кощунства: "Когда я молюсь, я проклинаю Эразма и всех еретиков, оскверняющих бога".

Но Лютер, яростный человек, которому в пылу борьбы кровь горячо застилает глаза, не всегда только воин, ради своего учения и пользы дела ему порой приходится быть дипломатом. Должно быть, друзья дали ему понять, что он поступает неразумно, обрушиваясь с такими дикими ругательствами и оскорблениями на старого, пользующегося уважением всей Европы человека. Тут Лютер откладывает меч и берет оливковую ветвь: через год после своей неистовой диатрибы  он обращается к "злейшему врагу бога" с почти шутливым письмом, где извиняется за то, что "так резко его хватил". Но теперь Эразм решительно отклоняет объяснение. "Я не столь детского нрава, - жестко отвечает он, - чтобы после того, как на меня накинулись с последними ругательствами, дать себя успокоить шуточками либо лестью... Чему служили все эти издевки, вся эта низкая ложь, будто я безбожник, скептик в делах веры, богохульник и не знаю, кто еще?.. Происшедшее между нами не так важно, во всяком случае для меня, уже близкого к могиле; но меня, как всякого порядочного человека, возмущает то, что из-за твоих надменных, бесстыдных и подстрекательских действий рушится мир... и что по твоей воле эта буря не кончится добром, как я к тому стремился... Наша распря - дело личное, но мне причиняет боль общая беда и неизлечимая сумятица, которой мы обязаны лишь твоему упорному нежеланию прислушаться к добрым советам... Я пожелал бы тебе иного образа мыслей, чем тот, каким ты так гордишься, ты, со своей стороны, можешь пожелать мне всего, чего угодно, только не твоего душевного склада - если бы господь мог тут что-нибудь изменить". С несвойственной ему твердостью Эразм отталкивает руку, превратившую в руины его мир, он не желает больше приветствовать и знать этого человека, разрушившего согласие церкви и ввергнувшего Германию и весь свет в ужасающую духовную смуту.

Да, смута царит в мире, и никто не может от нее убежать. Судьба не оставляет Эразма в покое, таков уж его удел: когда он жаждет тишины, мир вокруг начинает дыбиться. Лихорадка Реформации охватила и Базель, город, куда он бежал, привлеченный его нейтральностью. Толпа штурмует церкви, срывает иконы и украшения с алтарей и сжигает в трех огромных кострах перед кафедральным собором. В ужасе видит Эразм, как вечный враг его, фанатизм, с огнем и мечом неистовствует вокруг его дома. Одно может утешить его в этом столпотворении: "Кровь не пролилась - если бы так и оставалось". Но теперь, когда Базель стал протестантским городом, он, которому претит всякий дух односторонности, не желает оставаться в его стенах. Шестидесяти лет Эразм, ищущий покоя для своей работы, переезжает в Австрию, в тихий Фрейбург, где горожане и власти встречают его торжественной процессией и предлагают поселиться в императорском дворце. Однако он отказывается от роскошного жилища и выбирает маленький домик близ монастыря, чтобы жить в тишине и умереть в мире. Могла ли история придумать более яркий символ для этого человека середины, всюду неприемлемого, потому что ни с кем он не хотел быть заодно: из Лувена Эразм бежал, так как этот город был слишком католическим, из Базеля - так как он стал слишком протестантским. У свободного, независимого духа, не желающего ничем себя связывать и ни к кому примыкать, нет на земле пристанища.

(обратно)

Конец

В шестьдесят лет, усталый и постаревший, Эразм во Фрейбурге снова сидит за своими книгами, убежав - который раз! - от натиска и тревог мира. Все заметнее тает его маленькое худое тело, все больше тонкое лицо его, изборожденное тысячью морщин, напоминает исписанный мистическими знаками и рунами  пергамент.

Человек, некогда страстно веривший в духовное возрождение мира, в обновление человечества, становится все печальней, насмешливей, все ироничней. Ворчливо, как все старые холостяки, сетует он на упадок наук, на злобу врагов, на дороговизну и обманщиков-банкиров, на дурные и кислые вина.

Все больше этот великий Разочарованный чувствует себя чужим миру, который вовсе и не желает мира, а каждодневно позволяет страстям коварно убивать разум, насилию - справедливость. Сердце его давно клонится ко сну но не рука, не мозг, на редкость ясный и светлый, озаряющий постоянным и безупречным лучом все, что попадает в поле зрения неподкупной мысли. С ним его единственная подруга, самая старая, лучшая, верная: работа.

Каждый день Эразм пишет от тридцати до сорока писем, заполняет целые фолианты переводами отцов церкви, пополняет свои "Разговоры" и продолжает огромную серию сочинений на эстетические и моральные темы. Он пишет и работает, как человек, верящий в право и обязанность разума говорить даже неблагодарному миру свое вечное слово.

Но в душе он давно знает: когда мир сходит с ума, бессмысленно призывать людей к человечности; он знает, что его высокая и благородная идея гуманизма потерпела поражение. Все его устремления и надежды на то, что оголтелая воинственность сменится взаимопониманием и добрым согласием, разбились об упрямство фанатиков; его духовному, платоновскому государству, которое он мечтал видеть среди государств земных, нет места на полях сражений.

Люто воюют религия с религией, воюют Рим, Цюрих и Виттенберг, бесконечные битвы, как бури, проносятся над Германией, Францией, Италией, Испанией, имя Христа превратилось в боевой клич и воинское знамя.

Разве не смехотворно еще писать при этом трактаты и призывать князей образумиться, разве не бессмысленно напоминать о евангельском учении, когда божьи наместники и глашатаи орудуют словом евангельским, точно секирой? "У всех на устах эти пять слов: Евангелие, Заповедь, Вера, Христос, Дух, - но я вижу, что многие ведут себя будто одержимые дьяволом".

Нет, в такие времена ни к чему стараться быть посредником, благородной мечте о нравственно едином гуманистическом царстве пришел конец, и он, Эразм, старый усталый человек, который некогда так желал его, теперь не нужен миру - его не слышат. Мир идет своим путем.

Но прежде чем свеча погаснет, она еще отчаянно вспыхивает. Идея, почти погребенная ураганами эпохи, показывает напоследок свою силу. Так озаряет мир еще на мгновение, краткое, но великолепное, Эразмова мысль - идея примирения и посредничества.

Карл V, повелитель обоих миров, принимает важное решение. Император уже не тот неуверенный юноша, каким он явился когда-то на рейхстаг в Вормсе. Вместе с разочарованиями и опытом пришла зрелость, а крупная победа над Францией как раз дает ему наконец необходимую уверенность и авторитет. Возвратясь в Германию, он решает окончательно навести порядок в религиозном споре, восстановить разорванное Лютером единство церкви - если понадобится, то и силой; пока же он пробует в духе Эразма достичь согласия и компромисса между старой церковью и новыми идеями; он хочет "созвать собор мудрых и беспристрастных мужей", дабы с любовью и тщательно выслушать и обсудить все соображения, которые могли бы способствовать единству и обновлению христианской церкви. С этой целью император Карл V созывает рейхстаг в Аугсбурге.

Аугсбургский рейхстаг  - одно из величайших мгновений немецкой судьбы и, больше того, поистине звездный час человечества, одна из тех невозвратимых исторических возможностей, которые могут предопределить ход грядущих столетий.

Внешне, быть может, не столь драматичный, как вормсский, рейхстаг в Аугсбурге не уступает ему по историческому значению. Речь, как и прежде, идет о духовном и церковном единстве Запада.

События в Аугсбурге поначалу развиваются в направлении, исключительно благоприятном для эразмовской идеи, для того примирительного разговора между сторонами, к которому он всегда призывал. Оба лагеря, старая и новая церковь, испытывают кризис и готовы поэтому к большим уступкам. Католическая церковь утратила изрядную часть того надменного высокомерия, с каким она наблюдала за выступлением маленького немецкого еретика: Реформация, словно лесной пожар, охватила весь север Европы и с каждым часом перекидывалась все дальше. Новым учением уже захвачены Голландия, Швеция, Швейцария, Дания и прежде всего Англия; князья, всегда озабоченные денежными делами, вдруг обнаруживают, как выгодно для их финансов прибрать во имя Евангелия к рукам богатое церковное имущество; старое боевое оружие Рима - анафема и отлучение давно уже не имеют той силы, как во времена Каноссы , с тех пор как какой-то августинский монах смог публично сжечь на веселом огне папскую буллу и остаться безнаказанным.

Особенно же пострадала самоуверенность папства после того, как наместнику святого Петра довелось взглянуть со стен замка святого Ангела на разграбленный Рим. "Sacco di Roma"  на десятилетия сбило с курии спесь.

Но и для Лютера и его сподвижников после бурных и героических дней Вормса наступила пора забот.

В евангелическом лагере тоже плохи дела с "любезным согласием церкви", ибо не успел еще Лютер оформить собственную церковь в целостную организацию, а уже появились соперники - церкви Цвингли и Карлштадта, англиканская церковь Генриха VIII, секты "швармгайстеров" и перекрещенцев .

Сам отъявленный фанатик, Лютер все-таки почувствовал, что его духовный замысел многие восприняли в сугубо плотском смысле и яро используют для своей пользы и выгоды. Лучше всего выразил трагизм позднего периода жизни Лютера Густав Фрейтаг : "Кто избран судьбой творить новое, великое, тот заодно обращает в развалины часть собственной жизни. И чем он добросовестней, тем глубже разрез, которым он рассекает мироздание, проходит по его собственному нутру. В этом тайная боль и горечь всякой великой исторической мысли".

Впервые обычно твердый и непримиримый Лютер обнаруживает некоторое стремление к взаимопониманию. Осторожнее стали и его партнеры, которые всегда так взнуздывали его волю, и немецкие князья, увидевшие, что у Карла V, их властелина и императора, вновь свободны и хорошо вооружены руки: пожалуй, думают некоторые из них, не стоит бунтовать против этого повелителя Европы: можно потерять и землю и голову.

Впервые как будто исчезла та дикая неуступчивость, что и прежде и потом руководила немцами в делах веры, впервые слабеет фанатизм и открываются небывалые возможности. Ведь если бы старая церковь и новое учение достигли согласия в духе Эразма, вся Германия, весь мир вновь могли бы прийти к духовному единству, удалось бы избежать столетней религиозной войны, гражданской войны, войны между государствами, страшного разрушения культурных и материальных ценностей. Прекратились бы позорные преследования за веру, погасли бы костры, исчезло бы ужасное клеймо "Индекса" и инквизиции, многострадальная Европа убереглась бы от неисчислимых бедствий.

По существу, противников разделяет лишь небольшое расстояние. Сделать несколько шагов навстречу друг другу - и победит разум, дело гуманизма, победит Эразм.

Обнадеживает, помимо всего, и то обстоятельство, что протестантов в Аугсбурге представляет не Лютер, а более дипломатичный Меланхтон. Этот необычайно мягкий и благородный человек, которого протестантская церковь чтит как ближайшего друга и сподвижника Лютера, странным образом всю жизнь оставался и верным почитателем его великого противника, преданным учеником Эразма. Гуманистическое и гуманное понимание евангелического учения в духе Эразма даже ближе его рассудительному нраву, чем жесткая и строгая Лютерова редакция; однако могучая личность Лютера, сила его внушения действуют на него подавляюще.

В Виттенберге, в непосредственной близости от Лютера, Меланхтон чувствует себя полностью покорным его воле, смиренно и усердно отдает он в его распоряжение свой ясный организаторский ум. Но здесь, в Аугсбурге, впервые освободившись от личного гипноза Лютера, Меланхтон может наконец дать волю и другой, "эразмовской" стороне своей натуры.

Он без обиняков заявляет о готовности к примирению и заходит в уступках так далеко, что уже почти стоит одной ногой в старой церкви. "Аугсбургское исповедание", выработанное лично им, поскольку Лютер, как признается он сам, "не может ступать так мягко и тихо", при всех своих ясных и искусных формулировках, не содержит ничего грубо-вызывающего для католической церкви. С обеих сторон звучат до удивления примирительные слова.

Меланхтон пишет: "Мы уважаем авторитет римского папы и все церковное благочестие, если только римский папа не отвергнет нас". В свою очередь представитель Ватикана полуофициально заявляет о возможности дискуссии по вопросу о безбрачии духовенства и причастии.

Несмотря на все трудности, собравшиеся начинают испытывать тихую надежду. Окажись сейчас здесь человек с высоким моральным авторитетом, с глубокой и страстной волей к миру, используй он всю силу своего посреднического красноречия, все искусство своей логики, мастерство формулировок - он, может, сумел бы в последний момент привести к согласию протестантов и католиков.

Этот один-единственный человек - Эразм.

Император Карл, властелин обоих миров, настойчиво приглашал его на рейхстаг, он хотел просить его совета и посредничества. Но трагически повторяется роковая неспособность этого прозорливого человека двинуться по пути, который он так ясно видит. Его удел - понимать, как никто другой, историческую важность мгновения и, не найдя в себе силы и мужества, уклоняться от решения. В этом снова его историческая вина.

Эразма нет на аугсбургском рейхстаге, как не было и на вормсском. Он не находит решимости лично выступить в защиту своего дела, своих убеждений. Разумеется, он пишет письма, множество писем и тем и другим, очень умных, очень человечных, очень убедительных писем, он призывает своих друзей в обоих лагерях, с одной стороны, Меланхтона, с другой - папского посланника пойти навстречу друг другу.

Но в напряженный, решающий час письма не имеют такой силы, как горячий, живой призыв. К тому же Лютер шлет из Кобурга послание за посланием, чтоб заставить Меланхтона быть более жестким и неуступчивым. Под конец противоречия обостряются.

Без гениального посредника идея взаимопонимания оказывается перемолотой среди бессчетных дискуссий, как плодородное зерно между жерновами.

Великий совет в Аугсбурге окончательно раскалывает надвое христианский мир, который хотел бы объединить. Не спокойствие, но разлад царит в нем.

Жестко звучит последнее слово Лютера: "Будет из этого война - пусть будет, мы достаточно предлагали и делали". И трагически - слово Эразма: "Если увидишь, что в мир пришла страшная смута, вспомни, что Эразм предсказал ее".

После того как эразмовская идея потерпела окончательное поражение, этот старый человек в своей фрейбургской книжной раковине - уже никому не нужная, бледная тень былой славы. Он сам лучше всех чувствует, что мягкому, уступчивому человеку не место "в этом буйном, а лучше сказать, бешеном веке". К чему влачить дряхлое, подагрическое тело в этом ставшем таким немирным мире? Эразм устал от жизни, которую так когда-то любил, и потрясающая мольба срывается с его уст: "Господи, призови же меня, наконец, из этого безумного мира!" Ибо где найти место человеку духа, когда сердца распалены фанатизмом? Враги штурмуют великое царство гуманизма, которое он созидал, они уже почти покорили его, кончилось время "eruditio et eloquentia", люди теперь прислушиваются не к нежному слову поэзии, а лишь к грубому, накаленному слову политики. Мысль стала добычей массового безумия, превратившись либо в лютеровскую, либо в папистскую, ученые более не ведут поединки элегантными письмами и брошюрами, а, точно базарные торговки, осыпают друг друга грубыми, вульгарными ругательствами. Ни один не желает понимать другого, но каждый стремится оттиснуть на другом клеймо своей доктрины, своей веры, и горе тем, кто хочет остаться при своих собственных взглядах: нейтральность вызывает двойную ненависть. Как одиноко в такие времена тому, кто продолжает держаться лишь духовных ценностей! Ах, для кого же писать, когда среди политического крика и брани уши стали глухи к тонким полутонам, к мягкой иронии? С кем вести богословские дискуссии, с тех пор как они попали в руки доктринеров и религиозных фанатиков, для которых лучшее и последнее доказательство правоты - солдатня, кавалерия и пушки? Христу хотят служить бердышами и палаческими мечами, грубое насилие обрушивается на свободомыслящих, на тех, кто осмелился заявить о своих взглядах. Наступила смута, которую он предсказывал.

Ужасные вести со всех сторон стучатся в его усталое, отчаявшееся сердце. В Париже сожгли на медленном огне Беркена, его переводчика и ученика. В Англии отправляют на плаху его любимых, его благороднейших друзей - Джона Фишера и Томаса Мора (блажен, у кого есть силы принять мученичество за свою веру!), и Эразм стонет, получив это известие: "У меня такое чувство, словно вместе с ними умер я сам". Цвингли, с которым он часто обменивался письмами и дружеским словом, убит в сражении под Каппелем, Томас Мюнцер замучен пытками, хуже которых не выдумали бы язычники. Перекрещенцам вырывают языки, проповедников терзают раскаленными клещами и поджаривают на кострах, грабят церкви, сжигают книги и города. Рим, краса мира, опустошен ландскнехтами... О боже, какие звериные инстинкты беснуются во имя твое! Нет больше в мире места свободе мысли, пониманию и терпимости, этой основе гуманистического учения. На столь кровавой почве не могут процветать искусства; на десятилетия, столетия, а может, и навсегда прощай мечта о наднациональной общности; чахнет латынь, этот последний язык единой Европы, язык его сердца, - умри же и ты, Эразм!

...Но рок его жизни опять, теперь уже последний раз, побуждает вечного кочевника пуститься в странствие. Уже почти семидесяти лет он вдруг снова покидает свой кров. Какая-то необъяснимая сила заставляет его оставить Фрейбург и отправиться в Брабант - туда звал его герцог, но в глубине души он знает: призывает его смерть. Таинственное беспокойство овладевает им, и он, всю жизнь сознательно проживший как космополит, не зная родины, чувствует, что его робко и с любовью влечет к родной земле. Усталое тело тянется обратно, туда, откуда оно пришло, предчувствие говорит ему, что эта его поездка - последняя.

Но до цели он уже не добрался. Маленькая дорожная карета, в каких обычно ездят женщины, доставляет ослабевшего старика в Базель; там он намерен некоторое время отдохнуть, дожидаясь весны, когда лед тронется и он сможет поехать в Брабант, на родину. Но Базель его не отпускает; здесь он еще находит душевное тепло, здесь по-прежнему живут преданные друзья: сын Фробена, Амербах и другие. Они заботятся об удобном пристанище для больного, берут его на свое попечение, да и старая типография, как прежде, на месте, он вновь может с наслаждением следить, как слово задуманное и написанное превращается в слово печатное, вдыхать жирный запах пресса, держать в руках изящные, четко напечатанные книги и с глазу на глаз вести с ними прекрасно-тихую, мирную, ученую беседу. Слишком усталый и обессиленный, чтобы покидать постель больше, чем на четыре-пять часов, Эразм, внутренне уже охладелый, проводит последние месяцы своей жизни в тишине и отгороженности от мира. Он чувствует себя забытым и отовсюду изгнанным: католики больше не интересуются им, протестанты над ним издеваются, никто не нуждается в его слове и приговоре. "Мои враги множатся, друзья мои исчезают", - горестно сетует одинокий человек, для которого гуманное духовное общение всегда было самым прекрасным, самым большим счастьем в жизни.

Но смотри: словно запоздалая ласточка в окно, уже покрытое морозными узорами, стучится еще раз в его одиночество слово почтения и привета. "Всем, что я есть и чего я стою, я обязан тебе одному, и, не скажи я тебе этого, я был бы неблагодарнейшим человеком всех времен. Salve itaque etiam atque etiam, pater amantissime, pater decusque patriae, litterarum, assertor, veritatis propugnator invictissime. (Привет же тебе, привет, возлюбленный отец и слава отечества, добрый гений искусств, непреклонный поборник истины.)" Имя автора этих строк затмит его собственное - это Франсуа Рабле, на заре своей юной славы приветствующий закат умирающего мастера.

Еще одно письмо приходит из Рима. Нетерпеливо вскрывает его Эразм - и с горькой усмешкой выпускает из рук. Не шутят ли над ним? Новый папа предлагает ему кардинальскую шапку с богатейшим доходом, ему, который во имя своей свободы всю жизнь презрительно избегал всяческих должностей.

Он твердо отклоняет почти оскорбительную честь. "Пристало ли мне, умирающему человеку, возлагать на себя бремя, от которого я отказывался всю жизнь?" Нет, умереть свободным, как свободно жил! Свободным, в простой одежде, без отличий и земных почестей - свободным, как все одинокие, и одиноким, как все свободные.

Но работа, вечная, вернейшая подруга одиноких и лучшая их утешительница, остается с больным до последнего часа. Лежа в постели, корчась от боли, Эразм дрожащей рукой день и ночь пишет и пишет комментарии к Оригену , брошюры, письма. Он пишет уже не ради славы, не ради денег, а лишь ради таинственного наслаждения познавать, одухотворяя, жизнь, и, познавая, жить полнее, вдыхать знание и знание выдыхать; лишь эта вечная диастола  всего земного бытия, лишь этот круговорот поддерживает еще ток его крови.

Деятельный до последнего мгновения, он благословенным лабиринтом работы убегает от мира, которого не признает и не понимает, который не признает и не понимает его. Наконец великая примирительница подступает к его ложу. Вот она уже близко - смерть, которой Эразм всю жизнь так безмерно страшился, и усталый человек встречает ее тихим, почти благодарным взглядом.

Рассудок его ясен до самой кончины, он еще сравнивает друзей, стоящих у его кровати Фробена и Амербаха, с друзьями Иова  и беседует с ними на изящнейшей и одухотвореннейшей латыни. Но в последнюю минуту, когда удушье уже сдавливает ему горло, происходит странное: он, великий гуманистический ученый, всю жизнь говоривший и объяснявшийся на латыни, внезапно забывает этот привычный и естественный для него язык.

И в извечном для божьей твари страхе немеющие губы лепечут вдруг детское, родное "Lieve God" - "милый боже": первое слово его жизни и слово последнее звучат на одном, нижненемецком наречии. Еще один вздох, и он обрел то, чего так страстно желал всему человечеству: вечный мир.

(обратно)

Завещание Эразма

В ту самую пору, когда умирающий Эразм завещает грядущим поколениям стремиться к благороднейшей цели - к европейскому единству, во Флоренции выходит одна из наиболее смелых и дерзких книг мировой истории, пресловутый "Государь" Николо Макиавелли . В этом математически ясном учебнике безоглядной политики власти и успеха четко, как в катехизисе, формулируется принцип, противоположный эразмовскому. Если Эразм требует от государей и народа, чтобы они добровольно и мирно подчинили свои личные, эгоистические претензии интересам братской общности всех людей, Макиавелли провозглашает единственной целью помыслов и действий каждого государя и каждой нации волю к власти, волю к могуществу. Все силы народа должны быть отданы народной, а также религиозной идее; государственный интерес, предельное выявление собственной индивидуальности должны быть для него единственной очевидной самоцелью и конечной целью всего исторического развития; добиваться этого любыми средствами - высшая в мире задача. Для Макиавелли высший резон власть, усиление власти, для Эразма - справедливость.

Так на все времена были отлиты в духовную форму две основных, великих и вечных разновидности мировой политики: практическая и идеальная, дипломатическая и этическая, государственная и общечеловеческая. Эразм, с его философским взглядом на мир, относит политику, в духе Аристотеля, Платона и Фомы Аквинского , к сфере этики: государь, правитель должен быть прежде всего служителем божественной, нравственной идеи. Для Макиавелли же, профессионального дипломата, знакомого с практикой государственных канцелярий, политика, напротив, представляет собой особую, не имеющую ничего общего с моралью науку. С этикой она так же мало связана, как с астрономией или геометрией. Государь и правитель должен не грезить о человечестве, понятии смутном и расплывчатом, а без всяких сантиментов считаться с вполне реальными людьми, единственным наличным материалом, силы и слабости которого надлежит использовать в своих интересах и интересах нации с предельным психологическим мастерством; оставаясь холодным и ясным, он должен оказывать своим противникам не больше внимания и снисхождения, чем шахматист, добиваясь всеми средствами, дозволенными или недозволенными, наивозможнейшей выгоды и превосходства для своего народа. По Макиавелли, власть и расширение власти - высшая обязанность, а успех - решающее право государя и народа.

В реальной истории воплощалась, разумеется, концепция Макиавелли, прославляющая принцип силы. Не компромиссная примирительная политика на благо всех людей, не эразмовский дух, а политика, сформулированная в "Государе", использующая всякую возможность для усиления "домашней власти", определяла драматическое развитие Европы. Целые поколения дипломатов учились своему холодному искусству по учебнику политической арифметики, созданному безжалостно-проницательным флорентийцем; кровью и железом чертились и перечерчивались границы между нациями. Страстная энергия народов Европы обращалась не на сотрудничество, а на противоборство. Эразмовская же мысль, напротив, никогда еще не определяла ход истории и не оказывала ощутимого влияния на формирование европейской судьбы: великая гуманистическая мечта о примирении противоречий в духе справедливости, о желанном объединении наций под знаком общей культуры осталась утопией, не исполненной и, может быть, никогда не исполнимой в нашей действительности.

Но в мире духовном все противоположности находят место: ведь даже то, что в действительности никогда не побеждает, динамически воздействует на нее, и именно неисполнившиеся идеалы оказываются самыми неодолимыми. Идею, не получившую осуществления, нельзя поэтому ни победить, ни объявить ложной; необходимость, даже если она медлит с приходом, не становится менее необходимой; напротив, лишь идеалы, не потрепанные, не скомпрометированные своим реальным осуществлением, сохраняют для каждого нового поколения силу нравственного импульса. Лишь они, еще не исполнившиеся, вечно возвращаются. Поэтому в духовной сфере гуманистический, эразмовский идеал, этот первый опыт европейского взаимопонимания, никогда не добивался ни главенства, ни существенного политического влияния, но это не обесценило его. Вряд ли можно ожидать, что гётевская невозмутимость когда-нибудь станет массовой формой жизни; гуманистический идеал, основанный на широте взгляда и просветленности сердца, обречен оставаться достоянием аристократов духа, передающих это наследство от сердца к сердцу, от поколения к поколению. Зато никогда, даже в самые смятенные времена, эта вера в общность грядущей судьбы человечества не исчезнет совсем. Завещание, которое среди хаоса войны и европейских междоусобиц оставил Эразм, этот разочарованный, но не дающий разочароваться до конца старик, возрождает древнюю надежду всех религий и мифов: человечество когда-нибудь неизбежно станет человечней, ясный и справедливый разум одержит верх над эгоистичными преходящими страстями. Впервые намеченный неверной, несмелой рукой, этот идеал оживляет надеждой взоры многих поколений Европы. Ни одна одухотворенная мысль, ни одно слово, исполненное нравственной чистоты и силы, не пропадают втуне. Побежденный в мире земном, Эразм останется славен тем, что проложил в литературу путь гуманистической мысли - простой и вечной мысли о высшей цели человечества - гуманности, духовности и познании. Этот завет благоразумия и снисходительности подхватывает его ученик Монтень , для которого "бесчеловечность есть худший из всех пороков": "que je n'ay point le courage de concevoir sans horreur" . Спиноза призывает от слепых страстей возвыситься до "amor intellectualis" . Дидро, Вольтер и Лессинг, скептики и в то же время идеалисты, борются против ограниченности, за широту и терпимость; идея мирового гражданства обретает поэтические крылья под пером Шиллера, а требование вечного мира - под пером Канта; и вплоть до Толстого, Ганди и Роллана дух взаимопонимания вновь и вновь заявляет о своих нравственных правах вопреки праву кулака и силы. Вера в мирное будущее человечества возрождается с особой силой именно во времена самых ярых междоусобиц, ибо человечество никогда не сможет жить и творить без этой утешительной безумной надежды. И пусть холодные умники математически доказывают бесперспективность Эразмовой идеи, пусть действительность вновь и вновь как будто подтверждает их правоту - всегда нужны будут люди, которые среди раздоров напоминают о том, что объединяет народы, которые возрождают в сердцах человеческих мечту о торжестве человечности. Завещание Эразма - великий обет. Ибо лишь возвышаясь до общечеловеческого, человек может превзойти самого себя. Только ставя цели выше личных, и, быть может, невыполнимые, люди и народы познают свое истинное, святое назначение.

(обратно) (обратно) (обратно)

Стефан Цвейг Бальзак

Предисловие

Быстро скользит по бумаге остро очинённое воронье перо. Уже до середины сгорели две свечи в высоких канделябрах. Бегут минуты, часы, приближается рассвет, и все растет на рабочем столе Бальзака стопа исписанных листов. Скорей, скорей! Без устали, без передышек. Из ночи в ночь, изо дня в день сверхчеловеческое напряжение, безмерный, неустанный труд...

Что давало ему силы, что толкало и вдохновляло его на этот подвиг? Как сумел он под непрестанным градом невзгод, под бременем долгов, в вечной спешке возвести колоссальное здание «Человеческой комедии»? Когда и где он смог изучить, поднять тот необъятный жизненный материал, из которого строилось его творение?

Такие вопросы вот уж второе столетие встают перед читателями Бальзака во всем мире.

И читатели обращаются к книгам.

Книг о Бальзаке написано огромное количество, особенно на его родине, – очерки и воспоминания, исследования и романы, биографии и комментарии – из них может составиться целая библиотека.

Многие крупные писатели и мыслители оставили высказывания о Бальзаке.

Более ста лет назад, 21 августа 1850 года, в день похорон Бальзака на кладбище Пер-Лашез Виктор Гюго в своем вдохновенном надгробном слове говорил:

«Все его книги образуют одну книгу, живую, блистательную, глубокую, где живет и движется страшная, жуткая и вместе с тем реальная наша современность».

Эпоха буржуазных революций была той почвой, на которой вырос этот литературный гений. Ветры современности, жестокие и властные, были той движущей силой, которая тревожила, звала, толкала его идти все дальше по непроторенным дорогам, к новым творческим горизонтам.

Пафос познания, пафос больших открытий, столь свойственный его эпохе, воодушевлял автора «Человеческой комедии» в его поисках и свершениях.

Всю свою жизнь Бальзак искал, открывал, завоевывал и в то же время созидал, преображал. Гигантская сила воображения и волшебство памяти соединялись у него с могуществом интеллекта, с изумительным знанием жизни современного ему общества. «Доктором социальных наук» называл он себя

Конечно, Бальзак-мыслитель не был последователен в своих теориях, взглядах на мир и общество. Но даже противоречия его и слабые стороны свидетельствуют о нерасторжимой связи писателя с эпохой, отражают своеобразие общественной и идейной борьбы его времени, своеобразие позиций, занятых им в этой борьбе.

Советским читателям хорошо известна глубокая характеристика творческого метода и мировоззрения Бальзака, которую дал Ф. Энгельс в своем письме к М. Гаркнес. Эта оценка послужила основой для многих работ советских литературоведов и некоторых передовых литераторов на Западе.

Наш читатель располагает немалым числом статей, очерков, книг о великом французском реалисте; среди них можно назвать статьи и высказывания М. Горького, К. Федина, А. Фадеева; исследования Б. Грифцова и В. Гриба, Д. Обломиевского и Б. Реизова; работы А. Иващенко, М. Елизаровой, А. Пузикова, И. Анисимова и других литераторов, ученых, критиков.

Появилось в Советском Союзе и несколько работ о Бальзаке биографического жанра: книга П. Сухотина «Оноре де Бальзак» (1934), роман Натана Рыбака «Ошибка Оноре де Бальзака», посвященный пребыванию Бальзака на Украине и последним годам его жизни, биографический очерк К. Локса, открывающий 15-томное издание собрания сочинений Бальзака (1933-1947).

Но советские читатели и почитатели Бальзака ждут и требуют все новых исследований, изысканий, биографий – книг, которые углубят их понимание творчества и личности великого писателя, дадут новые сведения о нем, сделают облик Бальзака еще понятнее и ближе. Нашим читателям интересно познакомиться и с некоторыми работами о Бальзаке, принадлежащими перу зарубежных писателей и исследователей, а их до сих пор переведено еще очень мало.

Среди множества книг о Бальзаке, созданных за рубежом, есть, конечно, интересные и талантливые, но все же трудно найти такую, где своеобразный облик этого замечательного человека представал бы перед читателем не замутненным всевозможными домыслами, не искаженным в угоду сенсации или предвзятой схеме.

Еще при жизни Бальзака его дела и дни были одним из постоянных предметов нападок, травли, издевательств со стороны буржуазной прессы, нравы которой он с такой беспощадной правдой описал в романе «Утраченные иллюзии».

«Бальзак, подобно почти всем талантливым писателям, имел много завистников и врагов, был предметом ожесточенной клеветы, – писал H. Г. Чернышевский. – Люди, имеющие свой расчет в том, чтобы чернить характеры людей, таланта которых не могут помрачить в глазах публики, кричали о Бальзаке как о легкомысленном и холодном эгоисте; читатели пасквилей, не знавшие личности, против которой была направлена злоба, и не отгадавшие низких причин, направлявших ее, часто верили этим пустым выдумкам».

Публикуя в журнале «Современник» одну из первых биографий Бальзака, написанную его сестрой Лаурой Сюрвилль, Чернышевский заявлял, что «Бальзак-человек заслуживал такого же уважения, как Бальзак-писатель».

Вслед за очерком Лауры Сюрвилль во Франции одна за другой стали появляться биографические работы: очерки, воспоминания современников – Филарета Шаля, Жорж Санд, Теофиля Готье... Затем последовали книги о творчестве, объемистые монографии.

Большинство французских литературоведов, к каким бы школам и направлениям они ни принадлежали, сходились в одном – они пытались изобразить Бальзака либо как стихийного гения, творящего по наитию, либо как некоего регистратора жизненных фактов. И нередко обе эти точки зрения сочетались.

Глава школы французских позитивистов Ипполит Тэн признавал «Человеческую комедию» великим хранилищем документов и в ее авторе видел выдающегося наблюдателя-систематика, но отказывал ему в сознательном творческом начале.

Эмиль Золя, судивший глубже и видевший зорче многих своих современников, относил Бальзака к числу писателей революционных, но рассматривал его дарование как слепую, нерассуждающую силу и утверждал, что «Человеческая комедия» – хаотическое творение, лишенное единого организующего замысла.

Многие критики и исследователи Бальзака на Западе склонны объяснять и творчество и психологию писателя не столько живыми связями его с действительностью, с борьбой и задачами его времени, сколько особенностями его «темперамента», под которым они разумеют некую сумму психофизиологических особенностей.

Вульгарность и сила, мощь темперамента, могущество воображения – таковы определяющие черты личности Бальзака, по мнению А. Лебретона, автора известной книги «Balzac. L'homme et l'oeuvre» («Бальзак. Человек и творчество», 1905). «Вся жизнь Бальзака непрерывный пароксизм и галлюцинация», – заявлял Лебретон.

Современные западные бальзаковеды в большинстве своем движутся в русле, этих традиций, дополняя их разработкой частных сторон, подробностей жизни или анализом формы произведений Бальзака. В худшем же случае они вовсе теряют реальную почву и, безудержно «переосмысляя» личность и деятельность Бальзака, превращают его в некоего «визионера», сомнамбулу, ясновидца, творившего«мифы».

Выдавая слабые стороны, частные моменты, противоречия за суть и первооснову личности и творчества писателя, не мудрено из великого реалиста вылепить этакого мистика, устремленного в потустороннее, а беспощадного обличителя мира корыстного эгоизма перекроить в грандиозного «имморалиста», любующегося «героями-правонарушителями» или мстящего обществу своим творчеством за неудачи в личной жизни. Именно такими приемами пользуются некоторые современные французские «исследователи» Бальзака. Их с полным основанием можно было бы отнести к «школе» мистификаторов.

В большом ходу у современных буржуазных литературоведов фрейдистская методология. Ею сдабривают свои труды и рассказчики забавных анекдотов и творцы субъективно-импрессионистических эссе

Есть на Западе и передовой отряд критиков-марксистов, которые во взглядах на творчество Бальзака близки советским литературоведам. В дни юбилеев – стопятидесятилетия со дня рождения писателя (1949) и столетия со дня его смерти (1950) во французской прессе появились статьи и высказывания Марселя Кашена, Клода Моргана, Андре Вюрмсера и других прогрессивных критиков и публицистов. Но развернутых исследований жизни и творчества Бальзака они пока еще не создали.

Немногие из иностранных работ о Бальзаке переведены на русский язык. Упомянутый уже очерк Лауры Сюрвилль – в прошлом столетии и несколько книг – в нашем веке. Среди ни можно назвать очерк Пьера Абрахама «Бальзак» (1929), роман Рене Бенжамена «Необычайная жизнь Оноре де Бальзака», небольшой этюд С. Цвейга (1919).

И вот перед советским читателем новая книга о Бальзаке, созданная Стефаном Цвейгом.

Стефан Цвейг широко известен в нашей стране и как автор блестящих психологических новелл и как автор многочисленных романизированных биографий, психологических этюдов, посвященных замечательным людям различных эпох и национальностей. В 1935 году он объединил свои очерки в цикл, который назвал «Строители мира». Сюда вошли этюды о Бальзаке, Диккенсе, Достоевском, Толстом, Стендале, Казанове, Гёльдерлине, Клейсте, Ницше. Уже один этот перечень имен говорит о широте литературных и психологических интересов автора. Но в то же время можно заметить, что для такого многозначительного названия круг этих имен все же узок и далеко не все герои цикла Цвейга заслуживают громкого названия «строителей мира». Рядом с великаном Толстым стоит авантюрист Казанова. К плеяде «строителей мира» отнесен и реакционный мыслитель Ницше.

В биографических очерках-этюдах С. Цвейг выступает как крупный и оригинальный мастер психологического портрета. Но портреты эти порой неполны, во многом субъективны. Причины и следствия у Цвейга нередко меняются местами. Возвеличивая своих героев, писатель вместе с тем ограничивает их Как правило, он стремится поставить их над общественно-политической борьбой современности и ее законами, выявить некие «абсолютные» основы их психики. Действительная роль выдающихся людей в «строительстве мира» интересовала С. Цвейга меньше, чем особенности душевного строя каждого из них.

Это связано с теми позициями, которые автор цикла занимал в борьбе своего времени.

Стефан Цвейг принадлежал к тому поколению западной интеллигенции, которое вступало в жизнь в сложную пору идейных блужданий – на рубеже двух столетий или в первые годы XX века. Первая империалистическая война и Великая Октябрьская социалистическая революция в России были решающими вехами на пути этого поколения. Лучшие его представители, такие, как Анри Барбюс и Ромен Роллан, Теодор Драйзер, Генрих Манн, и другие истинно прогрессивные писатели и мыслители, иные прямо и смело, иные через мучительные заблуждения и поиски, вырвались из силков обветшалых буржуазных иллюзий и вступили в решительную борьбу со страшным миром кровавого безумия, хищнических вожделений, безнадежных тупиков, трагической разобщенности.

Они приняли великую революцию, приветствовали зарю нового общества и в 30-е годы нашего века влились в широкий народный фронт борьбы за мир, борьбы с фашизмом. Самые прозорливые из них, окончательно порвав с иллюзиями прошлого, безоговорочно вступили в ряды подлинных строителей мира.

Этим людям противостояло другое крыло буржуазной интеллигенции – легион идеологических поденщиков дряхлеющего империализма, добровольных и вынужденных охранителей прошлого, апологетов реакции. Одни из них пытались прикрыться усохшим фиговым листком идей буржуазной демократии, другие же, откровенно и нагло сбросив этот скомпрометированный историей листок, встали под флаги со свастикой, по существу потеряв право называться интеллигентами.

Существовала среди западной интеллигенции этого времени и третья обширная группа. Ее представители пытались и после решающих событий мировой истории занять некую позицию над схваткой, в стороне от передовой линии боев; они не смогли до конца порвать с верованиями прошлого, но не в силах были примириться и со страшной реальностью послевоенного буржуазного мира, принять и разделить его человеконенавистническое кредо.

В числе этих писателей и мыслителей был и Стефан Цвейг. Некоторое время он шел рука об руку с Барбюсом, присоединившись к основанной им группе «Клартэ» (1919), которая ставила своей целью борьбу против войн и защиту принципов интернационализма. Но, не порвав с либеральными иллюзиями, Стефан Цвейг не мог быть последователен в борьбе за высокие принципы гуманизма. Как и другие его единомышленники, лучшие из либеральных интеллигентов этого толка, он продолжал по-своему бороться с черными силами, но бороться в одиночку, предпочитая порой пассивные формы сопротивления.

В образах выдающихся писателей различных эпох и народов Стефан Цвейг пытался найти оплот и поддержку своим взглядам на современность. Осмысливая эти образы, он как бы занялся постройкой цитадели, стены которой должны были служить защитой от беспощадных ветров «страшного мира» современности. Над входом в эту цитадель развевалось знамя гуманности, веры во всепобеждающую силу человека, его гения, ума, воли. Но корни этой благородной веры были оторваны от реальной почвы, от целеустремленной и активной политической борьбы – борьбы авангарда человечества за будущее мира.

Завершив к середине 30-х годов свой цикл биографических этюдов, Цвейг не оставлял работы над новыми произведениями биографического жанра. Советскому читателю знакомы его книги о шотландской королеве Марии Стюарт, об отважных мореплавателях Магеллане и Америго. В этих книгах общественная атмосфера передана значительно полнее и ярче, чем в этюдах Цвейга 20-х годов. Образы героев более объективны и социально наполнены. Но все же и в этих романизированных биографиях автора больше привлекала индивидуальная психология, внутренние закономерности личных судеб, чем социальные причины, формирующие эти судьбы.

Образ Бальзака интересовал С. Цвейга издавна. В первом посвященном ему этюде, вошедшем в упомянутый цикл «Строители мира», автор еще не ставил своей целью дать обстоятельное, научно документированное жизнеописание великого французского писателя. Крупными мазками, в импрессионистической манере С. Цвейг набросал психологический портрет мощного гения, творца «второй действительности».

Этот очерк послужил как бы первоначальным эскизом к следующей его работе о жизни Бальзака, монументальной биографии, которую Цвейг готовил много лет. Заканчивал он ее в последние годы своей жизни, в Бразилии. Книга вышла в свет после смерти автора. Изверившись в своих иллюзиях, оторванный от родины, трагически ощущавший свое одиночество, Стефан Цвейг покончил жизнь самоубийством в 1942 году.

Книга С. Цвейга о жизни Бальзака отличается установкой на строгую достоверность. Факты и только факты, никаких вымышленных ситуаций, персонажей, ни одной выдуманной сцены или монолога. Документальность, И в то же время это не тяжеловесная научная работа, не академически засушливая монография для специалистов – это живое, увлекательное, полное драматизма повествование.

Богатство и достоверность материала, мастерство повествователя – это серьезные достоинства книги. Но в ней привлекает и другое. Прежде всего глубокое уважение и любовь автора к своему герою. Цвейг любуется Бальзаком, даже когда пишет о его слабостях и ошибках, глубоко сочувствует ему, задыхающемуся в вечной спешке, подстегиваемому неумолимыми обстоятельствами, увлекающемуся невыполнимыми прожектами

Но, любуясь своим героем, биограф вместе с тем стремится трезво оценить, в чем подлинная сила Бальзака, где его слабости и заблуждения.

«Насколько гениален Бальзак-творец, настолько же бездарен он в роли светского льва» (гл. VIII).

«Он велик, когда стоит на почве действительности», если же он отходит от реализма, как, например, в «Лилии в долине», в «Серафите», то всегда соскальзывает в неискреннюю экзальтацию, – справедливо утверждает С. Цвейг.

Книга выгодно отличается от многих трудов буржуазных исследователей и общей оценкой творческой эволюции «писателя. В противоположность тем, кто ополчается на поздние романы Бальзака, пытаясь доказать, что в них, мол, талант писателя пошел на снижение, „фельетонист нанес ущерб романисту“ Цвейг полагает, что в 40-е годы Бальзак создал свои шедевры. Правда, говоря об этих шедеврах, он подчеркивает, как нам кажется, не самое основное.

Главную ценность «Кузена Понса» и «Кузины Бетты» С. Цвейг усматривает в некоем «абсолютном» их значении в том, что Бальзак становится здесь «над временем».

Между тем подлинная сила этих романов как раз заключается в том, что автор дал в них квинтэссенцию современности – широкую картину жизни буржуазной Франции 30-х го дов XIX века.

Все исторически конкретно в этих романах – обстоятельства, характеры, мельчайшие детали обстановки и быта: и фасоны дамских шляпок, и ход коммерческих махинаций, и мебель в гостиной буржуазной цирцеи г-жи Марнеф, и внутренний мир ветерана наполеоновских войн барона Юло, утратившего совесть и честь в погоне за наслаждениями.

Но, рисуя повседневную жизнь людей своего времени, Бальзак раскрывает некоторые общие закономерности буржуазного общества. Бешеная борьба эгоистических страстей продолжается и разрастается и столетие спустя после падения монархии Луи Филиппа, «короля лавочников». Продажность и лицемерие, ханжество и разврат, коррупция государственного аппарата и разрушение семейных устоев, обесценивание и утрата моральных норм, разложение высоких человеческих чувств под воздействием торжествующего чистогана – все это принимает еще более чудовищные очертания в буржуазной Европе XX века.

До таких широких типических обобщений, выходящих за пределы его эпохи, Бальзак поднимается именно потому, что постигает сущность современности.

С. Цвейг нередко опускает важнейший вопрос о связях писателя с его эпохой.

Роль общественной жизни, социальной борьбы в развитии личности и творчества писателя стушевывается. На первый план выдвигаются иные закономерности.

Главными движущими силами развития личности для Цвейга являются внутренние потенции, психофизиологические особенности, среди которых выделяется господствующая черта, «доминанта», главенствующая сила, заложенная самой природой и своеобразно раскрывающаяся в борьбе человека с судьбой. Игра этих стихий – внутренней доминирующей силы и пестрого хаоса большого мира, причудливый рисунок, образующийся в результате их взаимодействия, и определяют, по Цвейгу, жизненную стезю личности.

Ведущая черта Бальзака – его несокрушимая воля. Эта внутренняя стихия, как постоянно подчеркивает С. Цвейг, и оказывается основной движущей силой на жизненном пути писателя.

Естественно, что эта предначертанная схема сковывает возможности биографа и ограничивает его горизонт.

Однако живой материал то и дело вырывается из ее рамок, не подчиняясь ей. И Цвейг-повествователь порой вступает в противоречие с Цвейгом-психоаналитиком.

Год за годом прослеживает биограф необычайную жизнь Оноре де Бальзака. Размышления по поводу маленькой, но многозначительной частицы «де», которую, не имея на то никаких прав и оснований, присоединил к своей фамилии Бальзак, жаждавший приобщиться к аристократии, служат зачином книги.

Самочинный фантазер победил. Он остался для следующих поколений де Бальзаком. «Поэзия, назло всем последующим уточнениям, всегда торжествует над исторической достоверностью». Эта мысль – один из лейтмотивов книги.

Лаконично и ярко рисует Цвейг родителей Бальзака, особо подчеркивая те качества, которые унаследовал сын или которые они привили ему в детстве. Безотрадно детство Оноре Бальзака. Ни материнской любви, ни заботы и ласки. Розги. Карцер. Пансионская муштра. Но здесь, в пансионе, начинается двойное существование подростка. «Умственные оргии», безудержное чтение и первые попытки писать. Трактат о воле.

Родители готовят сына к буржуазной карьере. Коллеж. Школа прав. Практика в конторе нотариуса. Вот Оноре уже бакалавр и должен вступить на самостоятельную стезю. Но юный Бальзак идет против воли родителей, отказывается от буржуазной карьеры. Он решил стать писателем, «поставил задачу и швырнул в игру свою непреодолимую волю». Обозначилась главная черта Бальзака, та внутренняя движущая сила, которую Цвейг считает решающей стихией, – воля, сокрушающая все препятствия.

Благодаря ей он стойко переносит и бедность, и голод, и первый провал на избранном им литературном поприще. Не отступать от намеченной цели! И Оноре ставит паруса под романтические ветры, В соавторстве с сомнительными литературными дельцами он фабрикует «черные романы».

«Годы позора» – так характеризует этот период в жизни молодого Бальзака его биограф. Бальзак привык к «цинической беззаботности». «Рыхлость, беглость, поспешность сделались роковыми для его стиля». С той же безапелляционной суровостью, что и фабрикацию «черных романов», осуждает С. Цвейг первые опыты Бальзака – очеркиста и журналиста.

Можно ли целиком принять такую точку зрения? И как было на самом деле?

Неискушенный провинциал, еще далекий от борьбы современности, не постигший тайн и тонкостей литературного мастерства, юный Бальзак задумал покорить своим пером Париж.

Два главных вопроса встали перед ним. Первый – о требованиях читателя. Чего ждут, что ищут в книге эти жадные до впечатлений, любопытные, насмешливые, вечно торопящиеся куда-то парижане? Второй вопрос – о самом себе, о начинающем литераторе Бальзаке: какие образцы избрать, чему и у кого учиться, как жить, как писать, как действовать, чтоб выиграть начатое сражение?

К решению этих вопросов он пришел не сразу.

Парижская публика 20-х годов прошлого века увлекалась «черными романами», перекочевавшими из Англии. И юный Бальзак с головой ринулся в мутную стихию «тайн и ужасов». Конечно, он не избежал порчи вкуса бульварщиной, порчи стиля изготовлением дешевых беллетристических блюд, далеких от какой бы то ни было тонкости. И он сам с горечью сознавал это, называл свои опыты «литературным свинством», не подписывал их своим настоящим именем.

Но молодой писатель и в эти столь опасные и трудные для него годы думает не только о том, как бы заработать на жизнь, – он не только теряет, он крепнет, учится, растет, внутренне обогащается. Вопреки «литературному свинству» в его ранних романах начинают появляться первые ростки литературного мастерства. В персонажах-схемах брезжат проблески жизни. Сквозь неподвижную маску демонического героя – чудовищного пирата Аргоу уже просвечивают черты будущего Вотрена. В образе бледноликой Джен – героини-жертвы – проступает отдаленное сходство с будущей Евгенией Гранде.

Молодой Бальзак пытается постигнуть секреты мастерства, изучая Мольера и Дидро, Стерна, Байрона и Скотта – этого «шотландского чародея».

Он начинает также писать для газет. И это, может быть, играет особенно важную роль в его дальнейшем развитии.

Вот он, низенький, ширококостый, в куртке с потертыми локтями, фланирует по пестрым шумным улицам и глухим переулкам города контрастов. Зоркие глаза блестят из-под широкополой мягкой шляпы, надвинутой на лоб. Эти глаза все видят, все замечают. Он чувствует себя исследователем неведомых земель, пампасов, джунглей, диких зарослей современного Парижа, первооткрывателем и ученым-систематиком. Он изучает физиономии людей и зданий, разгадывает тайные помыслы рантье и набожных дам, родословные великолепных дворцов и угрюмых покосившихся домишек бедноты. Он исследует «теорию походки», «искусство завязывать галстук», настороженно прислушивается к речи улицы и к парадоксальному, разноголосому хору парижских вывесок: «Земной рай», «Самоеды», «Две кузины», «Хромой бес». А что за ними? Что за экземпляры человеческой породы эти краснорожие бакалейщики и бледные нотариусы? Одну за другой пишет Бальзак шутливые зарисовки, «физиологии», очерки о вещах и людях, о привычках и вкусах парижан своего времени.

Газетные фельетоны, короткие очерки послужат ему впоследствии заготовками для «Человеческой комедии». Формируется богатейшая сокровищница жизненных наблюдений писателя, о« учится схватывать и запечатлевать живые черты и краски современности. Он еще не сознает всего значения своих наблюдений для будущего труда своей жизни. Но именно этим путем пойдет зрелый писатель Бальзак – открытие современности, разоблачение ее потаенных сторон, скрытых за внешним фасадом.

В эти годы Бальзак приобретает те энциклопедические сведения во многих сферах жизни, которые так изумляют читателей в его зрелых романах.

Не прослеживая внутреннего роста молодого писателя в этот трудный и опасный для него период, Цвейг подчеркивает здесь главным образом то, что ему кажется особенно важным: «Стихийная сила, стиснутая, скованная, задыхающаяся от собственного избытка, жаждет освобождения». Бальзак рад бы применить ее, но сила не может пробиться, мешает робость, привитая родительскими стараниями. Общее освещение этого периода жизни молодого Бальзака при всей живописности все же односторонне.

Следующий жизненный этап. «Коммерческая интермедия», как называет его Цвейг. Оставив «черные романы», Бальзак с головой бросается в омут предпринимательства. «Эти три года научили его видеть реальный мир. К воображению юного идеалиста прибавилась ясность реалиста», – справедливо заключает Цвейг, рассказав о злоключениях незадачливого типографа, изобретателя, коммерсанта.

Но дальше в ткани жизнеописания ощущается значительный пробел. Только ли горький личный опыт в сфере буржуазного предпринимательства был причиной дальнейшего движения писателя? Откуда пришел к Бальзаку замысел романов из истории Франции? Где почерпнул он взгляд на современность как на живую историю? На эти вопросы биограф не дает убедительного и полного ответа.

А ведь конец 20-х – начало 30-х годов – решающая пора для созревания Бальзака, как и многих его сверстников и современников – писателей, художников, ученых, общественных деятелей

Канун июльской революции. Кругом все кипит. Режим феодальной реставрации сковывает силы прогресса, тормозит движение общества. Протест нарастает со всех сторон. Пахнет порохом в рабочих предместьях. Оживают призраки первой революции. На тайных сходках звучат речи о республике. Все острее интерес к социальным вопросам. Мечты и проповеди Сен-Симона и Фурье воспламеняют умы и сердца. И в тайных обществах, и в литературных салонах, и в кабачках предместий, и в мастерских художников – всюду споры, поиски, битвы идей. И в искусстве назревает переворот. Уже появилось предисловие Гюго к «Кромвелю» – «скрижали романтизма». На всех перекрестках звучат песни Беранже.

В такой атмосфере делает Бальзак решающие шаги на литературном поприще. Из безыменного литературного поденщика он превращается в великого писателя. Уже накануне революции 1830 года он приближается к передовой линии литературных боев и сам участвует в них.

В 1829 году вышло два его произведения: роман «Шуаны» и «Физиология брака». Второе имело в Париже успех скандала. Бальзак приобрел известность в литературных кругах и уже не молчит, не робеет в салонах перед знаменитостями Нет, он яростно бросается в сложные споры о судьбах искусства. У него складываются свои эстетические принципы, и первый из них – верность действительности. Бальзак сам близок к романтизму, но всевидящим глазом он подмечает слабые и смешные стороны литературных бдений неистовых романтиков и через некоторое время остро и едко пародирует в газетном фельетоне эти «романтические обедни», где прославленные «мэтры» с придыханиями скандируют выспренние и туманные стихи, а поклонницы их закатывают глаза и подвывают в экстазе.

В день премьеры романтической пьесы Гюго «Эрнани» в театре бой, и Бальзак в армии защитников, в армии новаторов, атакующих замшелые устои искусства классицизма. Но как остро и метко критикует потом тот же Бальзак эту пьесу Гюго за ее погрешности против жизненной правды!

Внимательно следит молодой писатель за научным спором двух знаменитых физиологов – Кювье и Сент-Илера. Он на стороне Сент-Илера, отстаивающего идею единства организмов, связи между различными видами. Эти принципы близки Бальзаку, будущему исследователю тайн социального организма.

Обнаружить общие законы, управляющие обществом, потайные пружины его движения, понять, осмыслить живую историю, творящуюся на его глазах! Страсть первооткрывателя возрастает. На следующем жизненном и творческом этапе пафос познания в творчестве Бальзака перерастает в пафос обличения.

Революция 1830 года совершилась. По трупам бойцов июльских баррикад к власти подымается буржуазия; финансисты, денежные тузы становятся опорой трона короля-буржуа Луи Филиппа. Но та ли это революция, которой ждали? Нет, революция не завершена. Впереди еще баррикады Сен-Мери, восстания в Париже, в Лионе. Сотни памфлетов носятся во Франции, не прекращается брожение в массах.

Бальзак примыкает в это время к широкому народному фронту оппозиции против монархии Луи Филиппа. Он не республиканец, не революционер, но он патриот. Может ли он примириться с циничным хозяйничаньем финансовых воротил, власть которых опасна и враждебна интересам нации, развитию культуры? Блудный сын буржуазии отвергает торгашескую практику в сфере государственной жизни, он видит ее тлетворное влияние и в сфере частной жизни. Но Бальзаку внушает опасения и революционная самодеятельность масс. Способны ли они, далекие от высот культуры, к самостоятельному управлению страной? Мечущийся в противоречиях, Бальзак обращается к иллюзии, устремляет свои взоры к аристократии, к традициям и устоям прошлого и объявляет себя роялистом – сторонником низвергнутой династии Бурбонов.

Однако система его взглядов, по существу, далека от роялизма. Писатель мечтает о «новой аристократии» ума и таланта, о некоем соединении лучших сторон капитализма и феодализма, с добавлением к этой смеси чего-то нового, элементов будущего. Он создает утопию, в которой реакционные политические формы, устои монархии и католицизма, причудливо сочетаются со стремлением к прогрессу в областях материальной и духовной, с защитой и утверждением принципов высокой человечности. За роялистскими декларациями Бальзака кроется страстный протест против цинического царства торгашей с его волчьими законами борьбы всех против всех, с его убийственным, всепожирающим эгоизмом – первоосновой разрушительных страстей буржуазного человека.

И этот протест писателя, по существу, отражает все возрастающее недовольство широких народных масс. В нем слышатся отзвуки эпохи революционных потрясений. Этот протест становится все глубже и острее в годы появления на исторической арене новой социальной силы – пролетариата.

Бальзак так и не понял исторического значения этого класса – будущего могильщика капитализма. Для него пролетарии сливались с массой голодных и обездоленных бедняков, униженных и оскорбленных, страданиям которых он глубоко сочувствовал. И все же писатель сумел увидеть в современности лучших людей будущего – борющихся республиканцев. В этой прозорливости художника, в этой победе правды жизни над противоречиями мировоззрения Ф. Энгельс видел одну из величайших побед реализма Бальзака.

Но революции, политическая борьба, идейные поиски, вопросы мировоззрения – все это в книге С. Цвейга заглушено, прикрыто плотным, густым занавесом. Звуки уличных боев, призыв «К оружию!» не вторгаются в его повествование о жизни Бальзака. Внимание биографа приковано к событиям частной жизни писателя, к внутренним «движущим стихиям». «Воля разразилась», «его истинным гением была воля, и можно, если угодно, назвать случайностью или предназначением, что она разразилась в области литературы».

Спору нет. Воля Бальзака изумительна. Но едва ли это случайность, что «разразилась» она именно на том поприще, которое он избрал с юности. И разве одна его воля, одни «внутренние стихии» вели и вдохновляли его на литературный подвиг? Формирование воли, цели, замысла, лица художника не может быть понято вне общения его с «большим миром» – с жизнью общества.

Цвейг рассказывает о двух решающих открытиях, совершенных Бальзаком в первой половине 30-х годов, – гигантская работоспособность писателя и цель, на которую надо направить волю; биограф справедливо утверждает, что отныне Бальзак осознанно движется к намеченной цели, но тут же он перечит себе, говоря о настойчивом стремлении, «интимнейшем желании» писателя освободиться от своего предназначения.

В качестве аргумента приводится фраза из письма Бальзака к Зюльме Карро: «Я был бы рад ограничиться счастьем в домашнем кругу». Желанием «освободиться» от литературной миссии объясняет Цвейг и попытки Бальзака вступить на политическое поприще. Попытки неудачны, «судьба настигает его и загоняет в кабалу творчества».

Можно ли в жалобах изнемогающего, отягощенного долгами писателя видеть его «интимнейшее желание» уйти от литературы? Не вернее ли было бы рассматривать и его предпринимательские эскапады и его разговоры о «богатой вдове», как метания в поисках материального оплота, как стремление вырваться не из кабалы литературного творчества, а из тисков долговых обязательств, из лап кредиторов, издателей, чтоб свободно отдаться главному делу своей жизни? Но, вырываясь, Бальзак запутывается еще больше.

Сильны и выразительны главы второй части, в которых биограф рисует внешний облик Бальзака в 30-е годы и рассказывает о его манере работы.

Цвейг сравнивает Бальзака с мощным деревом, напоенным соками своей земли. И выглядит он как человек из народа, жизнерадостный, коренастый. Ему пристала бы блуза и кепка рабочего. «Ряженым он кажется только тогда, когда тщится быть элегантным и ломается на аристократический манер».

С презрением говорит Цвейг о мелких писаках, сочинявших анекдоты из жизни Бальзака и дававших карикатуры под видом портретов. Но Бальзак «слишком велик для мелкой вражды», на булавочные уколы он отвечает гигантской фреской «Утраченных иллюзий».

Общая оценка отношения гиганта Бальзака к пигмеям, мечущим ядовитые стрелы, верна. Но, к сожалению, биограф лишь мимоходом касается здесь борьбы, развертывавшейся вокруг Бальзака. Крайне скупо охарактеризованы литературные связи, симпатии и антипатии писателя, его отношение к романтикам, к битвам идей и теорий его времени. Вопрос о мировоззрении Бальзака остается в тени.

Зато щедро, подробно и, спору нет, увлекательно изложены все перипетии романов его жизни. Г-жа де Берни, герцогиня д'Абрантес, герцогиня де Кастри, маркиза Гвидобони-Висконти – портреты этих женщин, каждая из которых сыграла немалую роль в жизни Бальзака, получились выразительными и запоминающимися.

Проницательно и с большим тактом передает биограф главный роман жизни Бальзака – историю его взаимоотношений с Эвелиной Ганской.

Драматичны страницы, повествующие о злоключениях Бальзака-должника, новых его неудачных попытках стать предпринимателем – затея с постройкой дома в Жарди, прожекты разработки серебряных копей в Сардинии.

Бальзак в сфере частной жизни охарактеризован в книге значительно полнее, ярче, подробнее, чем Бальзак в сфере жизни общественной. Поиски и заблуждения писателя, его отношение к Франции, к своему времени, к будущему, образ Бальзака мыслящего, великого художника, летописца и обличителя буржуазного общества, не встает со страниц книги во всей его полноте и неповторимом своеобразии.

Читатель неизбежно обнаружит слабые стороны книги. Он заметит недоговоренность и односторонность в изображении некоторых важных моментов в жизни Бальзака.

И все же он примет и с интересом прочтет эту во многом спорную, но талантливую и интересную книгу. И почерпнет в ней немало волнующего и ценного. В его памяти останется пусть недорисованный, незаконченный, но изображенный с искренней теплотой, с живой симпатией и незаурядным мастерством образ Оноре Бальзака – с его размахом, широтой, великодушием, с его детски наивными увлечениями, ошибками и промахами, изнемогающего и неутомимого, загнанного, задыхающегося и торжествующего над всеми невзгодами. Образ исполина воли и труда, человека великой цели, совершившего подвиг на избранном им поприще.


Н. Муравьева

(обратно)

Книга первая ЮНОСТЬ. ПЕРВЫЕ ШАГИ

I. Трагедия одного детства

Человек, обладающий гением Бальзака, способный могуществом безудержной фантазии создать новую вселенную, не всегда в силах, изображая незначительные эпизоды собственной жизни, придерживаться одной только строгой истины. Все подчиняется у него власти самодержавного произвола. Он самовластно распоряжается событиями из своей биографии, и это сказалось весьма характерным образом даже в том, что обычно остается неизменным – в начертании фамилии. В один прекрасный день – ему пошел уже тридцатый год – Бальзак поведал свету, что его зовут вовсе не Оноре Бальзак, а Оноре де Бальзак, и, более того, что, по твердому его убеждению, он имеет полное и к тому же весьма древнее право на эту дворянскую приставку.

Отец его просто в шутку, да и то в самом тесном домашнем кругу, похвалялся весьма сомнительным и весьма отдаленным родством с древнегалльской рыцарской фамилией Бальзак д'Антрэг. Однако неудержимая фантазия сына превращает это случайное предположение в неоспоримый факт. «Де Бальзак». Так он подписывает письма и книги, а гербом д'Антрэгов он украшает свой экипаж, собираясь отправиться в Вену. Завистливые собратья по перу высмеивают тщеславие самозванного дворянина, но Бальзак, ничтоже сумняшеся, объявляет журналистам, что еще задолго до его появления на свет факт дворянского происхождения был засвидетельствован в официальных документах, а посему дворянская приставка в его свидетельстве о рождении ничуть не менее законна, чем, скажем, в метриках Монтеня или Монтескье.

Однако, к великому сожалению, сухие документы придирчиво и злобно разрушают в нашем неприютном мире самые роскошные легенды, созданные поэтами. Как ни грустно, но столь торжественно процитированное Бальзаком свидетельство о рождении действительно сохранилось в архивах города Тура; однако перед фамилией будущего писателя не обнаруживается и одной буковки из этого пресловутого аристократического «де».

Писец местного нотариуса 21 мая 1799 года коротко и ясно записал:

«Сегодня, второго прериаля седьмого года Французской Республики, ко мне, регистратору Пьеру Жаку Дювивье, явился гражданин Бернар Франсуа Бальзак, проживающий в здешнем городе, по улице Арме д'Итали, в квартале Шардонне, в доме № 25, дабы заявить о рождении у него сына. Упомянутый Бальзак пояснил, что ребенок получит имя Оноре Бальзак и что рожден он вчера, в одиннадцать часов утра, в доме заявителя».

Да и все другие дошедшие до нас документы – свидетельство о смерти отца, объявление о бракосочетании старшей сестры – не содержат дворянской приставки.

Следовательно, вопреки всем генеалогическим изысканиям Бальзака она является плодом чистейшей фантазии великого романиста.

Но если буквальный смысл документов и опровергает Бальзака, то воля его, исполненная творческого вдохновения, одерживает верх над бездушными бумагами. Ибо поэзия, назло всем последующим уточнениям, всегда торжествует над исторической достоверностью. И хотя ни один французский монарх не подписывал дворянских грамот ни Бальзаку, ни кому-либо из его предков, потомство на вопрос, как звали величайшего эпика Франции, отвечает, повинуясь его воле: «Оноре де Бальзак», а не Оноре Бальзак, и, уж конечно, не Бальса. Ибо «Бальса», а не «Бальзак» и уж, разумеется, не «де Бальзак» звали его предков крестьян.

Они не обладали замками и не имели герба, который их поэтический потомок изображает на дверце своего экипажа, они не гарцевали в сверкающих доспехах и не бились на романтических турнирах, нет – они ежедневно гнали коров на водопой и ковыряли в поте лица скудную лангедокскую землю.

В жалком каменном домишке в деревушке Ла Нугериэ, близ Каньзака, 22 июня 1746 года родился Бернар Франсуа, один из многих обитавших там Бальса, будущий отец писателя.

Из этих Бальса только один приобрел известность, да и то весьма предосудительного свойства: в том самом 1819 году, когда Оноре окончил Школу права, пятидесятичетырехлетний брат его отца был арестован по подозрению в убийстве молодой беременной крестьянки и после сенсационного процесса гильотинирован.

Должно быть, именно стремление возможно больше увеличить дистанцию между собой и этим непристойным дядюшкой побудило Бальзака возвести себя в дворянство и присвоить себе благородное происхождение.

Бернар Франсуа, старший из одиннадцати детей, был предназначен отцом своим, простым крестьянином, к духовному званию. Сельский священник обучил его грамоте и даже немного латыни. Но крепкий, жизнерадостный и честолюбивый юнец вовсе не собирается выбрить себе тонзуру и дать обет безбрачия. Некоторое время он еще остается в родной деревушке, то помогая нотариусу переписывать бумаги, то трудясь на родительском винограднике и на пашне; но вот, достигнув двадцати лет, он уезжает из родных краев, чтобы не возвратиться более. С упрямой напористостью провинциала, великолепнейшие образцы которой опишет в своих романах его сын, он обосновывается в Париже, поначалу действуя неприметно и втихомолку, – один из бесчисленных молодых людей, которые жаждут сделать карьеру в столице, но не знают еще, каким образом и на каком поприще.

Позднее Бальзак-отец, покинув Париж, уверял провинциалов, что при Людовике XVI он был секретарем канцелярии королевского совета и даже товарищем королевского прокурора. Впрочем, эта хвастливая старческая болтовня давно уже опровергнута, ибо ни в одном из королевских альманахов не упоминается Бальзак или Бальса, занимающий подобную должность. Только революция подняла из безвестности этого крестьянского сына, как и многих ему подобных, и он занимает теперь должность в одной из секций революционного Парижа (должность, о которой он впоследствии, став армейским комиссаром, не любил распространяться).

В этой должности он заводит, видимо, обширные связи и со страстной алчностью, которую он передаст в наследство сыну, выискивает такие посты в действующей армии, где можно вернее всего нажиться, то есть в продовольственной части и в интендантстве. От интендантства ведут, разумеется, золотые нити к ростовщикам и банкирам.

Прошло тридцать лет, и после всяких темных дел и делишек Бернар Франсуа снова вынырнул в Париже, в качестве первого секретаря банкирского дома Даниэля Думерга. К пятидесяти годам отцу Бальзака удалась, наконец, великая метаморфоза – как часто сын будет повествовать о ней! – беспокойный и честолюбивый голодранец превратился в благопристойного буржуа, степенного, или, вернее, остепенившегося, члена «хорошего общества». Только теперь, приобретя капитал и упрочив свое положение, может он совершить следующий неизбежный шаг, дабы из мелкого буржуа стать крупным, а затем – о последняя и вожделеннейшая ступень! – превратиться в рантье: он вступает в брак с девушкой из весьма состоятельной буржуазной семьи.

Пятидесятилетний мужчина, представительный, пышущий здоровьем, к тому же красноречивый собеседник и опытный сердцеед, он обращает взоры на дочь одного из своих начальников. Правда, Анна Шарлотта Саламбье моложе его на тридцать два года, и у нее несколько романтические склонности Однако, будучи благовоспитанной и благочестивой девицей из буржуазного семейства, она повинуется совету родителей, которые считают Бернара Франсуа весьма солидной партией. Он, конечно, много старше их дочери, но зато на редкость удачливый и оборотистый делец.

Едва связав себя брачными узами, Бальзак-отец счел ниже своего достоинства и к тому же весьма неприбыльным оставаться простым клерком. Война под водительством Наполеона представляется ему куда более быстрым и богатым источником дохода.

Итак, обеспечив себя приданым жены, он пускает в ход прежние связи и переселяется в город Тур, где занимает должность заведующего провиантской частью двадцать второй дивизии.

К моменту рождения их первенца Оноре (20 мая 1799 года) Бальзаки уже считаются людьми состоятельными и приняты как почтенные сограждане в самых богатых домах города Тура. Поставки Бернара Франсуа, по-видимому, принесли ему немалые доходы, ибо семейство, которое непрестанно копило и спекулировало, начинает приобретать теперь определенное общественное положение.

Сразу после рождения Оноре родители его переселяются с узкой улицы Арме д'Итали в собственный дом и обитают здесь до 1814 года, пока длятся золотые времена наполеоновских походов. Они пользуются наиболее доступной в провинции роскошью – каретой и обилием слуг. Самые почтенные лица, даже аристократы, постоянно бывают в доме Бернара Франсуа, сына безземельного крестьянина и не в столь далеком прошлом члена секции революционного Парижа. Среди них сенатор Клеман де Ри, чье загадочное похищение Бальзак опишет позже в своем «Темном деле», барон Поммерейль и г-н де Маргонн, которые окажут писателю поддержку и помощь в самые черные его дни. Отца Бальзака привлекают и к муниципальной деятельности: он заведует госпиталем, и с его мнением принято считаться. Несмотря на низкое происхождение и туманное прошлое, Бернар Франсуа в эту эпоху молниеносных карьер и смешения всех слоев общества становится вполне респектабельной личностью.

Популярность папаши Бальзака совершенно понятна. Это веселый, грузный, жизнерадостный человек, довольный собой, своими успехами и целым светом. Речи его чужда аристократическая утонченность. Он, словно канонир, сыплет забористыми проклятьями и не скупится на соленые анекдоты (многие из «Озорных рассказов» Бальзак-сын, по всей вероятности, слышал из уст отца), но это никого не смущает, – рассказчик он первоклассный, хотя охотно смешивает чистейшую правду с невероятным хвастовством. Бальзак-отец добродушен, жизнелюбив и слишком опытен, чтобы в столь изменчивые времена твердо стать на сторону императора, короля или республики. Лишенный основательного образования, он интересуется всем на свете, перелистывает и запоминает все, что попадает ему под руку, и приобретает таким путем разносторонние сведения. Он пишет даже несколько брошюр, как, например, «Мемуар о средствах предупреждения краж и убийств» и «Мемуар о позорном беспорядке, вызванном совращенными и покинутыми молодыми девицами».

Опусы эти, естественно, столь же невыгодно сравнивать с творениями его великого сына, как итальянский дневник отца Гёте с «Итальянским путешествием» самого Иоганна Вольфганга. Обладая железным здоровьем и неистощимой жизнерадостностью, Бернар Франсуа твердо решил дожить до ста лет. На седьмом десятке он прибавляет к своим четырем законным детям еще несколько внебрачных.

Врач никогда не переступал порога дома Бальзаков, и намерение отца пережить всех подкрепляется еще и тем обстоятельством, что он обладает пожизненной рентой в так называемой «Тонтине Лафарга». Это своеобразное страховое общество после смерти одного из членов увеличивает долю остальных. Та же демоническая сила, которая заставит сына запечатлеть все многообразие жизни, направлена у отца лишь на поддержание собственного существования. Вот он уже обскакал своих партнеров, вот уже его рента увеличилась на восемь тысяч франков, но тут восьмидесятитрехлетний старец становится жертвой глупейшей случайности. А не будь ее, Бернар Франсуа, подобно сыну своему Оноре, усилием чудовищной воли сделал бы невозможное возможным.

Оноре де Бальзак унаследовал от отца жизнерадостность и любовь к сочинительству, а от матери – чувствительность. Анна Шарлотта на тридцать два года моложе своего супруга и вовсе не столь несчастна в замужестве. Однако она отличается пренеприятной способностью постоянно чувствовать себя ущемленной и уязвленной. В то время как муженек весело и беззаботно наслаждается жизнью, нисколько не сокрушаясь и не унывая по поводу мнимых недомоганий и капризов своей благоверной, Анну Шарлотту всегда терзают воображаемые хвори и все ее ощущения неизбежно приобретают истерический характер. Вечно ей кажется, что близкие недостаточно ее любят, недостаточно ценят, недостаточно почитают. Она вечно жалуется, что дети слишком мало признательны ей за великое ее самопожертвование. До конца дней Бальзака она не перестает докучать своему всемирно известному сыну доброжелательными советами и плаксивыми укорами. При всем том она вовсе не глупа и даже образованна. В юности она состояла компаньонкой при дочери уже упомянутого нами банкира Думерга и переняла у нее романтические склонности. В те годы она обожала изящную словесность и навсегда сохранила пристрастие к Сведенборгу и другим мистическим сочинителям. Но эти робкие идеальные порывы вскоре заглохли, задавленные скопидомством, вошедшим у нее в плоть и кровь. Дочь типичного семейства парижских галантерейщиков, которые, подобно скупцу Гарпагону, медленно, копейка за копейкой, набивали мошну, она вносит в свой новый дом черствость и бездушие мещанства. Мелочное скупердяйство престранным образом сочетается в ней с непреодолимым стремлением к доходным спекуляциям и наивыгоднейшему помещению капитала.

Заботиться о детях означает для Анны Шарлотты внушить им, что тратить деньги – преступление, а копить – первейшая из добродетелей. Прежде всего сыновья должны постараться приобрести солидное положение (а дочери – сделать хорошую партию). Главное – не давать детям ни малейшей свободы, не спускать с них глаз, всегда следовать за ними по пятам. Но именно эта назойливая и неусыпная заботливость, эти унылые попечения о так называемом благе своей семьи вопреки самым добрым ее намерениям парализуют весь дом.

Много лет спустя, давно уже став взрослым, Бальзак будет вспоминать, как в детстве он вздрагивал всякий раз, заслышав ее голос. Сколько натерпелся он от этой вечно чем-то разгневанной и вечно надутой матери, холодно отстраняющей нежность своих добрых, порывистых и страстных детей, можно понять из слов, вырвавшихся у него в письме: «Я никогда не имел матери».

В чем же была тайная причина, заставившая Анну Шарлотту Бальзак холодно относиться к старшим детям – к Оноре и Лауре и избаловать младших – Лоране и Анри? Да, в чем была тайная причина такого поведения? Уж не в бессознательном ли отпоре супругу? Ныне это уже вряд ли можно выяснить. Но бесспорно, что большее равнодушие, большую черствость матери к своему ребенку трудно себе и представить.

Не успел Оноре появиться на свет, как она выдворяет его, точно прокаженного, из дому. Грудного младенца поручают заботам кормилицы, супруги жандарма. У нее он остается до трех лет. Но и тогда ему еще нельзя вернуться к отцу, к матери, к младшим детям, живущим в просторном и зажиточном доме. Ребенка отдают на пансион в чужую семью. Только раз в неделю, по воскресеньям, ему позволяют посетить родителей, которые относятся к нему, словно дальние родственники. Ему не позволяют играть с братом и сестрами, ему не дарят игрушек. Мать не склоняется над его постелью, когда он болен. Ни разу не слыхал он от нее доброго слова, и, когда он нежно льнет к ее коленям, пытаясь обнять их, она сурово, как нечто непристойное, отвергает его ребяческую ласку. Едва лишь окрепли его маленькие ноги, семилетнего малыша спешат отправить в Вандомский коллеж – только бы с глаз долой, только бы он жил в другом месте, в чужом городе. Когда после семи лет невыносимой муштры Бальзак возвращается под родительский кров, мать делает (по его же словам) жизнь его «столь нестерпимой», что восемнадцатилетний юноша бежит от этого невыносимого существования.

Никогда, несмотря на все свое природное добродушие, Бальзак не мог позабыть обид, которые нанесла ему эта странная мать. Многие годы спустя, когда он ввел к себе в дом мучительницу своих детских лет, когда ему пошел уже сорок четвертый гол и седые нити протянулись у него в волосах, он все еще не в силах забыть обиды, которую испытал шестилетним, нежным и жаждущим любви ребенком Бальзак не может забыть, что претерпел он от нее в детстве, и, бессильно бунтуя, он доверяет госпоже Ганской душераздирающее признание:

«Если бы вы только знали, что за женщина моя мать. Чудовище и чудовищность в одном и том же лице. Моя бедная Лоране и бабушка погибли из-за нее, а теперь она намерена загнать в могилу и другую мою сестру. Она ненавидит меня по многим причинам. Она ненавидела меня еще до моего рождения. Я хотел было совсем порвать с ней. Это было просто необходимо. Но уж лучше я буду страдать. Это неисцелимая рана. Мы думали, что она сошла с ума, и посоветовались с врачом, который знает ее в течение тридцати трех лет. Но он сказал: „О нет, она не сумасшедшая. Она только злюка“... Моя мать – причина всех моих несчастий».

В этих словах, в этом вопле, вырвавшемся через столько лет, слышится отзвук бесчисленных тайных мук, которые испытал Бальзак в самом нежном, самом ранимом возрасте именно из-за того существа, которое по законам природы должно было быть ему дороже всех. Только мать его повинна в том, что, по его же собственным словам, он «выстрадал ужаснейшее детство, которое вряд ли выпадало на долю другого смертного».

О шести годах, проведенных Бальзаком в духовной тюрьме, в Вандомском коллеже отцов-ораторианцев, мы располагаем двумя свидетельствами: официально-сухое взято из школьной характеристики, поэтически-облагороженное – из «Луи Ламбера». Отцы-ораторианцы холодно отмечают: «Оноре Бальзак, 8 лет и 5 месяцев, перенес оспу без осложнений, характер сангвинический, вспыльчив подвержен нервной раздражительности, поступил в пансион 22 июня 1807 года, вышел 22 апреля 1813 года. Обращаться к господину Бальзаку, его отцу, в Туре».

В памяти соучеников он остался толстым мальчуганом, румяным и круглолицым. Но все, что они могут сообщить, относится только к внешним проявлениям его характера. Одним словом, показания сверстников ограничиваются лишь несколькими сомнительными анекдотами. Тем более потрясают нас автобиографические страницы из «Луи Ламбера», разоблачающие трагизм внутренней жизни гениального и вследствие этой гениальности вдвойне ранимого мальчика.

Описывая свои юные годы, Бальзак создает портреты двойников. Он изображает себя в образах двух школьников: в поэте Луи Ламбере и в философе Пифагоре. Подобно молодому Гёте, который раздвоился в образах Фауста и Мефистофеля, Бальзак тоже явно расщепил свою личность. Он различает два типа своего гения: творческий – создающий живые образы, и другой – организующий, постигающий таинственные законы великих взаимосвязей бытия. Эти два типа он и воплотил в двух различных существах. В действительности он был именно Луи Ламбером. По крайней мере все поступки этой якобы вымышленной фигуры были его собственными. Из множества его зеркальных отражений – Рафаэль в «Шагреневой коже», д'Артез в «Утраченных иллюзиях», генерал Монриво в «Истории тринадцати» – ни одно не является столь совершенным, ни одно не носит столь явственного отпечатка пережитого, как беззащитный ребенок, подвергаемый спартанской муштре в клерикальной школе. Школа эта расположена в городке Вандоме, лежащем на речушке Луар, и уже один вид ее, мрачные башни и мощные стены, напоминает скорее тюрьму, чем учебное заведение. Триста воспитанников с первого же дня подвергаются монастырски-строгому режиму. Каникулы здесь отменены, и родители могут лишь в исключительных случаях посещать своих детей.

В течение всех этих лет Бальзак почти не бывает дома, и, чтобы еще сильней подчеркнуть сходство с собственным прошлым, он делает Луи Ламбера ребенком, не имеющим ни отца, ни матери, – обрекает его на сиротство. Плата за пансион, в которую входит не только плата за обучение, но и за питание и за одежду, относительно невысока. Однако на детях и экономят немилосердно. Те, кому родители не присылают перчаток и теплого белья (а из-за равнодушия матери Бальзак принадлежит к этим обделенным), ходят зимой с обмороженными руками и ногами. Чрезвычайно восприимчивый телесно и душевно, Бальзак-Ламбер с первого же мгновения страдает больше, чем его юные и мужиковатые однокашники. «Он привык к деревенскому воздуху, к существованию, не стесненному никаким воспитанием, к попечениям нежно любящего старика, к мечтаниям, когда он грезил, лежа на солнцепеке. Ему было невероятно трудно подчиниться школьному распорядку, чинно ходить в паре, находиться в четырех стенах, в помещении, где восемьдесят подростков молча восседали на деревянных скамьях, каждый уткнувшись в свою тетрадь. Он обладал удивительной восприимчивостью, и чувства его страдали от порядков, царивших в коллеже. Запах сырости, смешанной с вонью, стоявшей в грязной классной комнате, где догнивали остатки наших завтраков, оскорблял его обоняние, чувство, больше всех других связанное с церебральной системой и раздражение которого неприметно влияет на мыслительные органы. Но, помимо этих источников вони, здесь было еще множество тайников, в которых каждый хранил свои маленькие сокровища: голубей, зарезанных к празднику, или еду, которую удалось похитить из столовой. Кроме того, в нашем классе лежал громадный камень, на котором всегда стояло два ведра с водой, – сюда мы являлись каждое утро, словно лошади на водопой, и по очереди, в присутствии надзирателя, ополаскивали лицо и руки. Затем мы переходили к столу, где служанки причесывали нас. В нашем дортуаре, который убирали лишь раз в сутки, перед нашим вставанием, вечно царил беспорядок, и, несмотря на множество высоких окон и высокую дверь, воздух в нем был очень тяжелым от подымавшихся сюда испарений из прачечной, вони отхожего места, пыли, летевшей, когда чесали наши парики, не говоря уже о запахах, которые издавали наши восемьдесят тел в этом битком набитом помещении... Отсутствие ароматного деревенского воздуха, окружавшего его до сих пор, нарушение привычного образа жизни наводило на Ламбера печаль. Он сидел, подперев голову левой рукой и поставив локоть на парту, и вместо того чтобы готовить уроки, разглядывал зеленые деревья во дворе и облака на небе. Казалось, что он занимается; но педагог, который видел, что перо его лежит на месте, а страница остается чистой, кричал ему: „Ламбер, ты ничего не делаешь!“

Учителя ощущают в этом мальчике тайное противодействие. Они не понимают, что с ним происходит нечто совсем особенное, они видят только, что он читает и учится не так, как все, не так, как принято. Учителя считают его тупым или вялым, строптивым или апатичным, ведь он не может тащиться в одной упряжке с другими – то отстает, то одним скачком всех обгоняет. Как бы там ни было, ни на кого не сыплется столько палок, как на него. Его беспрерывно наказывают, он не знает часов отдыха, ему задают бесконечные дополнительные уроки в наказание, его так часто сажают в карцер, что на протяжении двух лет у него не было и шести свободных дней. Чаще и ужаснее, чем другие, величайший гений своей эпохи вынужден испытывать на собственной шкуре «ультима рацио» – последний довод суровых отцов-ораторианцев: наказание розгой.

Этот слабый и в то же время такой сильный мальчик претерпевал всевозможные телесные и душевные страдания. Как невольник, прикованный к своей парте, истязаемый палкой, терзаемый недугом, оскорбляемый во всех своих чувствах, задыхаясь в мучительных тисках, принужден он был предоставить свою телесную оболочку несправедливости бесконечной тирании, процветавшей в этой школе...

«Из всех физических страданий жесточайшее нам причинял, конечно, кожаный ремень примерно в два пальца шириной, которым разгневанный наставник изо всех сил хлестал нас по пальцам.

Чтобы подвергнуться этой классической мере воздействия, провинившийся опускался посреди зала на колени. Нужно было встать со скамьи, подойти к кафедре, преклонить колени и вынести любопытные, а зачастую и издевательские взоры товарищей. Для нежных душ эти приготовления к пытке были вдвойне тяжелы: они напоминали путь от здания суда к эшафоту, который некогда вынужден был совершать приговоренный к смертной казни. В зависимости от характера одни вопили и проливали жгучие слезы и до наказания и после. Другие переносили боль со стоическим выражением лица. Но даже и самые сильные с трудом подавляли болезненную гримасу в ожидании страдания.

Луи Ламбера пороли особенно часто, и этим он был обязан свойству своей натуры, о существовании которого долгое время даже не подозревал. Когда оклик наставника «Да ты ведь ничего не делаешь!» вырывал Луи Ламбера из его грез, он нередко, поначалу сам того не замечая, бросал на учителя взгляд, исполненный дикого презрения, взгляд, заряженный мыслями, как лейденская банка – электричеством. Этот обмен взглядами, несомненно, оказывал самое неприятное действие на педагога, и, уязвленный молчаливой издевкой, наставник пытался заставить школьника опустить глаза. Впервые пронзенный этим лучом презрения, словно молнией поразившим его, патер произнес следующее запомнившееся мне изречение: «Если ты будешь так смотреть на меня, Ламбер, ты изведаешь розгу».

Никто из суровых патеров так и не проник за все эти годы в тайну Бальзака. Для них он просто ученик, отстающий в латыни и в заучивании вокабул. Они и не догадываются о необыкновенной его прозорливости, считают его невнимательным, равнодушным и не замечают, что ему скучно и утомительно в школе, ибо требования, которые она предъявляет, для него давно уже слишком легки. Они не подозревают, что эта кажущаяся вялость вызвана только «лавиной идей». Никому и в голову не приходит, что толстощекий малыш парит на крыльях своей души, что он давно уже живет в иных мирах, а вовсе не в душном классе, что он один среди всех сидящих на этих скамьях и спящих на своих койках ведет незримое двойное существование.

Этот иной мир, в котором живет двенадцатилетний подросток, – мир книг. Библиотекарь высшей политехнической школы, который дает ему частные уроки математики (не потому ли Бальзак в течение всей своей жизни оставался наихудшим счетоводом из всех литераторов), позволяет мальчику брать сколько угодно книг в интернат. Он и представления не имеет о том, как страстно злоупотребляет Бальзак его легкомысленным разрешением. Книги – якорь спасения для Бальзака, они стирают все муки и унижения школьных лет. «Без книг из библиотеки, которые мы читали и которые не давали уснуть нашему мозгу, эта система существования привела бы нас к полному отупению».

Реальная жизнь – школа – воспринимается как призрачное сумеречное состояние, подлинной жизнью становятся книги.

«С этого мгновения, – повествует Бальзак о своем двойнике, о Луи Ламбере, – у него появился прямо-таки волчий аппетит, который он был не в состоянии утолить. Он глотал самые разные книги, он поглощал без разбора религиозные, исторические, философские трактаты, а также труды по естественной истории».

Грандиозный фундамент всесторонних познаний Бальзака был заложен в эти часы чтения украдкой. Школьник узнает тысячи отдельных фактов, которые он навечно цементирует своей демонически ясной и быстрой памятью. Пожалуй, ничто не может объяснить неповторимого чуда бальзаковской апперцепции так хорошо, как описание тайных читательских оргий Луи Ламбера:

«Впитывание мысли в процессе чтения достигало у него способности феноменальной. Взгляд его охватывал семь-восемь строчек сразу, а разум постигал смысл со скоростью, соответствующей скорости его глаза. Часто одно-единственное слово позволяло ему усвоить смысл целой фразы. Его память была чудом. Он столь же отчетливо помнил мысли, усвоенные из чтения, как и возникающие во время размышления или беседы. Короче говоря, он обладал всеми видами памяти – на места, на имена, на слова, на вещи и на лица. Он не только мог когда угодно вспомнить о любых вещах, он видел их внутренним оком – в той же ситуации, при том же освещении, столь же многоцветными, как в миг, когда он впервые их заметил. Совершенно тем же даром обладал он, когда дело шло о самых неуловимых явлениях из области способности суждения. Он помнил, по его словам, не только как чередуются мысли в книге. Он помнил, в каком душевном состоянии был он в различные моменты своей жизни, как бы много времени ни прошло с тех пор. Его память обладала поразительной способностью воскрешать перед его взором всю его духовную жизнь – от самых ранних размышлений вплоть до тех, которые возникли только что; от самых смутных – до самых ясных. Его разум, смолоду привыкший концентрировать силы, таящиеся в человеке, впитал из этого богатейшего источника множество образов удивительно четких и свежих, – и все это было его духовной пищей. Когда ему минуло двенадцать лет, фантазия его благодаря беспрестанным упражнениям всех способностей достигла высокой степени развития. Она позволяла ему составить столь ясное представление о вещах, о которых он знал только из книг, что картина, возникавшая в его душе, не могла быть живее и отчетливей, даже если бы он видел их на самом дела.

«Когда я прочел описание битвы под Аустерлицем, – сказал он мне однажды, – я сам увидел ее. Грохот пушек, крики сражающихся звучали у меня в ушах, волнуя до глубины души. Я ощущал запах пороха, я слышал топот лошадей и звук человеческих голосов, я любовался равниной, на которой сражались враждующие нации, словно я сам стоял на Сантонских высотах. Зрелище это казалось мне столь же чудовищным, как видения апокалипсиса». Всей душой предаваясь чтению, он как бы утрачивал ощущение физического бытия. Он существовал только благодаря всевластной игре своих жизненных органов, работоспособность которых не ведала предела. Он оставлял, по его выражению, «пространство далеко позади себя»!

И вот после таких дающих восторг и истощающих душу полетов в беспредельность невыспавшийся мальчик в монастырском платье сидит рядом с деревенскими подростками, неповоротливый ум которых, словно влачась за плугом, насилу следует за лекцией учителя. Еще взбудораженный сложнейшими проблемами, он должен приковать свое внимание к родительному падежу от слова «Mensa» и к правилам грамматики. Полагаясь на превосходство своего разума, зная, что ему довольно скользнуть глазами по книжной странице, чтобы запомнить ее наизусть, он не прислушивается к уроку и витает в воспоминаниях, размышляя об идеях, заключенных в тех, в настоящих книгах. И обычно его пренебрежение реальностью принимает весьма дурной оборот.

«Наша память была так хороша, что мы никогда не учили уроков наизусть. Нам было достаточно из уст наших товарищей прослушать французские или латинские отрывки или грамматические предложения, чтобы тут же затвердить их. Но когда наставнику взбредала в голову злосчастная мысль нарушить порядок вызываемых и спросить нас первыми, тогда мы не ведали даже, в чем, собственно, состоит урок. Штрафные упражнения настигали нас, невзирая на то, что мы самым изощренным образом просили извинения. Мы тянули с приготовлением уроков всегда до последнего момента. Если нам попадалась книга, которую хотелось дочитать, мы погружались в грезы и забывали о занятиях, и тогда нас нередко карали новой порцией уроков!»

Гениального мальчика муштруют все строже, и в конце концов он знакомится с «деревянными штанами» – средневековыми колодками вроде тех, в которые шекспировский Лир заковывает честного Кента. Только когда его нервы не выдерживают более, недуг, названия которого мы так и не знаем, освобождает его из монастырской школы. Рано созревшему гению дозволяется покинуть тюрьму своего детства, в которой он «страдал душой и телом».

Этому окончательному освобождению от духовного рабства предшествует в «умственной истории Луи Ламбера» эпизод, который, по-видимому, не вовсе выдуман. Бальзак заставляет свое второе «я», своего вымышленного Луи Ламбера, изобрести на двенадцатом году своей жизни глубокомысленную философскую систему о психофизических взаимосвязях, некий «Трактат о воле», который другие мальчики, завидующие его «сдержанным аристократическим манерам», коварно похитили у него. Строжайший из педагогов, бич его юности, «грозный отец Огу» слышит шум, отбирает рукопись и отдает «Трактат о воле» лавочникам как ничего не стоящую макулатуру, не зная, сколь значительные сокровища попали к нему, и слишком рано созревшие духовные плоды погибают в руках невежд.

Эта сцена, в которой показана бессильная ярость оскорбленного подростка, написана со столь потрясающим правдоподобием, что вряд ли она просто выдумана. Уж не испытал ли Бальзак и впрямь нечто подобное с каким-нибудь своим литературным детищем? Не пытался ли он в коллеже отцов-ораторианцев сочинить «Трактат о воле», идеи и основные мысли которого он столь подробно изложит впоследствии? Но неужели его преждевременная зрелость носила столь творческий характер, что он уже в те годы мог взяться за подобный труд? И действительно ли Бальзак-реальный – Бальзак-подросток – сочинил этот трактат или это сделал его придуманный, его воображаемый собрат по духу – Луи Ламбер?

Вопрос этот никогда не будет разрешен окончательно. Известно, что Бальзак в юности (ведь основные идеи мыслителя всегда рождаются в годы его становления) размышлял над аналогичным «Трактатом». И это было еще задолго до того, как он воплотил в образах «Человеческой комедии» многогранность человеческих влечений и закономерности человеческой воли. Слишком уж бросается в глаза, что не только Луи Ламбера, но и героя своего первого романа «Шагреневая кожа» он заставляет работать над «Трактатом о воле». Стремление «открыть основные законы, изложение которых, быть может, некогда прославит меня», бесспорно, было основной мыслью, «праидеей» его юности. И мы не только догадываемся, нет, у нас есть основания заключить, что уже в школьные годы Бальзак впервые усвоил мысль о взаимосвязях духовного и телесного начала при помощи таинственного «эликсира».

Один из его учителей, Дессень, находившийся, как и многие другие его современники, в полном идейном плену у Месмера и Галля (впрочем, их понимали тогда еще ложно), был автором «Рассуждений о нравственном человеке и о взаимоотношениях характера с организмом». Несомненно, что Дессень в часы занятий делился этими идеями со своими подопечными и пробудил в единственном гении среди них честолюбивое стремление сделаться тоже «химиком воли». Модная в ту эпоху идея «универсальной двигательной субстанции» вполне соответствовала еще не осознанному стремлению Бальзака создать некий универсальный метод. Всю жизнь терзаясь неисчерпаемостью духовных явлений, он задолго до создания «Человеческой комедии» попытался внести некий порядок в этот грандиозный хаос, обнаружить в нем общее содержание, закономерность и доказать, что законы, действующие в мире существ одухотворенных, так же обусловлены, как те, что действуют в мире неодушевленной природы.

Правда ли, что Бальзак еще на заре своей жизни решился изложить свои воззрения, или он придумал это, когда стал уже зрелым писателем? Вряд ли мы когда-либо это выясним. Но, разумеется, несколько сбивчивые аксиомы из «Трактата о воле» Луи Ламбера, лежащие перед нами, не тождественны трактату двенадцатилетнего мальчугана, и это доказывает уже то обстоятельство, что в первой редакции «Луи Ламбера» (1832 г.) их вообще не было. Они были внесены наспех лишь в более поздние издания и отличаются слегка импровизационным характером.

Итак, покинув столь внезапно ораторианскую семинарию, четырнадцатилетний подросток, собственно говоря, впервые в жизни вступает под отчий кров. Родители, которые в прошедшие годы видели его только во время мимолетных посещений и которым он казался чем-то вроде дальнего родственника, поняли вдруг, что он совершенно преобразился – и внешне и внутренне. Вместо толстощекого добродушного крепыша в отчий дом вернулся измученный монастырской муштрой, щуплый, нервозный отрок с широко раскрытыми испуганными глазами, как у человека, испытавшего нечто чудовищное и непередаваемое. Впоследствии сестра сравнила его поведение с поведением сомнамбулы, который с отсутствующим взором бредет средь бела дня. Он едва слышит, когда его о чем-нибудь спрашивают, он весь погружен в мечты. Мать раздражает его замкнутость, за которой кроется тайное превосходство. Но проходит некоторое время, и, как при всех его кризисах, унаследованная жизненная сила торжествует победу. К мальчику возвращаются веселость и разговорчивость, которая кажется матери даже чрезмерной.

Для завершения образования его отдают в гимназию в городе Туре, а в конце 1814 года, когда семья переселяется в Париж, определяют в пансион Лепитра. Этот мсье Лепитр – в эпоху революции гражданин Лепитр – был некогда дружен с отцом Бальзака, тогдашним членом одной из секций, и даже сыграл определенную роль в истории, поскольку он участвовал в попытке освобождения Марии Антуанетты из Консьержери. Теперь же мсье Лепитр только директор учебного заведения, готовящего подростков к предстоящим экзаменам. Однако и в этом интернате мальчика, жаждущего любви, преследует ощущение одиночества и заброшенности. И устами Рафаэля, еще одного своего юного двойника, он рассказывает в «Шагреневой коже»:

«Страдания, которые я познал в лоне семьи, в школе, в интернате, возобновились, но в измененной форме, во время моего пребывания в пансионе Лепитра. Отец совсем не давал мне денег. Моих родителей вполне устраивало сознание, что я одет и напичкан латынью и греческим. За время своего пребывания в интернате я познакомился примерно с тысячью товарищей, но не могу вспомнить ни одного случая подобного равнодушия родителей».

Бальзак и здесь – очевидно, вследствие внутреннего противодействия – не зарекомендовал себя «хорошим учеником». Разгневанные родители переводят его в другое учебное заведение. Но и тут дела идут не лучше. В латыни он на тридцать втором месте из имеющихся тридцати пяти. Результат этот все более укрепляет мать в мнении, что Оноре – «неудачный ребенок».

И вот она посылает уже семнадцатилетнему подростку блестящее послание, написанное в том слезливо жалостливом тоне, который будет и пятидесятилетнего Бальзака повергать в такое же отчаяние:

«Мой милый Оноре, я не могу найти слов, чтобы описать боль, которую ты мне причинил. Ты поистине делаешь меня несчастной, меня, которая ничего не жалеет для своих детей и, в сущности, могла надеяться, что они дадут ей радость. Прекрасный, достойный всяческого уважения мсье Гансе сообщил мне, что при проверке ты опять съехал на тридцать второе место!!! Он сказал мне также, что несколько дней назад ты снова отчаянно набедокурил. Все удовольствие, которое я ждала от завтрашнего дня, ты отнял у меня безвозвратно... Ведь мы должны были встретиться с тобой в восемь утра, вместе пообедать, поужинать, вдоволь наговориться, пересказать друг другу все! Твоя леность, твое легкомыслие, твоя невнимательность вынуждают меня подвергнуть тебя справедливому наказанию. Как пусто теперь у меня на сердце! Какой долгой покажется мне моя поездка! Я утаила от отца, что ты очутился на таком плохом месте, но, разумеется, ты не сможешь в понедельник отправиться на прогулку, хотя прогулка эта задумана была лишь для твоей пользы, а вовсе не для твоего удовольствия. Учитель танцев придет к нам завтра, в половине пятого. Я прикажу привести тебя на урок, но после урока отправлю тотчас же обратно. Я нарушила бы долг, который налагает на меня моя любовь к детям, если бы поступила иначе».

Однако вопреки всем этим мрачным предсказаниям опальный Оноре, худо ли, хорошо ли, заканчивает курс обучения, и 4 ноября 1816 года он поступает в Школу права. Это 4 ноября 1816 года, по справедливости, следует назвать концом рабства и зарей свободы юного Бальзака. Он может теперь, как все другие, заниматься без всякого принуждения, а в свободное время предаваться праздности – во всяком случае, использовать это время по собственному усмотрению. Но родители Бальзака думают иначе. Юноша не должен иметь свободы. У него не должно быть и часа досуга. Он обязан зарабатывать себе на жизнь. Довольно и того, что время от времени он слушает курс в университете, а по ночам зубрит римское право. Днем он должен служить! Не теряя времени, делать карьеру! И, самое главное, не тратить ни единого лишнего су!

И вот студент Бальзак вынужден гнуть спину над конторкой у адвоката Гильоне де Мервиля – первого своего начальника, которого он ценит и уважает и которого с благодарностью увековечит под именем Дервиля, ибо адвокат Мервиль сумел распознать духовные качества своего писца и великодушно подарил дружбой этого столь юного подчиненного. Два года спустя Бальзака передают под эгиду нотариуса Пассе, с которым его семейство находится в дружеских отношениях. Таким образом, буржуазное будущее Бальзака представляется вполне обеспеченным.

4 января 1819 года молодой человек, ставший, наконец, «таким, как все», получает степень бакалавра. Вскоре он сделается компаньоном славного нотариуса, а когда мэтр Пассе состарится и умрет, Оноре унаследует его контору, потом женится – разумеется, не на бесприданнице, войдет в богатую семью и сделает, наконец, честь своей недоверчивой матери, Бальзакам и Саламбье, а также и всем прочим родственникам и свойственникам. И тогда биографию его, подобную биографии мсье Бувара или Пекюше, смог бы написать разве что Флобер, ибо жизнь его была бы образцом обычной благопристойно-буржуазной карьеры.

Но тут в груди Бальзака вдруг вздымается годами подавляемое и затаптываемое пламя мятежа. В один прекрасный день весной 1819 года он оставляет конторку нотариуса и валяющиеся на ней пыльные акты. Он сыт по горло этим существованием, которое не подарило ему ни одного беззаботного и счастливого дня. Впервые он решительно действует наперекор воле родителей и объявляет напрямик, что не хочет быть ни адвокатом, ни нотариусом, ни судьей. Он вообще не намерен быть чиновником! Он решил сделаться писателем, и грядущие его шедевры принесут ему независимость, богатство и славу.

(обратно)

II. Преждевременные запросы к судьбе

«Мои страдания состарили меня... Вы едва ли можете себе представить, какую жизнь я вел до двадцатидвухлетнего возраста».

Письмо к герцогине Д'Абрантес, 1828
Неожиданное заявление двадцатилетнего юноши, что он хочет стать писателем, поэтом – человеком творческого труда, а отнюдь не нотариусом или адвокатом, как гром среди ясного неба поразило ничего не подозревавшую семью. Отказаться от обеспеченной карьеры? Бальзак, потомок достопочтенных Саламбье, займется столь сомнительным ремеслом, как сочинительство? Где гарантии, где уверенность в постоянном и надежном доходе? Литература, поэзия – такую роскошь может позволить себе, скажем, виконт Шатобриан, у которого где-то в Бретани имеется прелестный замок, или господин де Ламартин, или сын генерала Гюго, но ни в коем случае не скромный отпрыск буржуазного семейства. И потом – разве этот никчемный юнец проявил хотя бы малейший проблеск литературного дарования? Никогда! Во всех школах он восседал на черной скамье, по латыни шел тридцать вторым, не говоря уже о математике, этой науке наук для всякого солидного коммерсанта! Помимо всего прочего, заявление сделано в самый неподходящий момент, ибо Бальзак-отец находится именно сейчас в чрезвычайно запутанных финансовых обстоятельствах. Вместе с кровавым виноградником войны реставрация выкорчевала и этих мелких кровососов, которым так чудно жилось в благословенную наполеоновскую пору. Для армейских поставщиков и интендантов наступили скверные времена. И для Бальзака-отца жирный оклад в восемь тысяч франков превратился в тощую пенсию. Кроме того, при ликвидации банкирского дома Думера и на всяких прочих спекуляциях он понес немалые убытки.

Семью его еще смело можно назвать зажиточной, к, как окажется впоследствии, у них, конечно, еще имеется несколько десятков тысяч в кубышке. Но высший закон для мелкой буржуазии, имеющий большую силу, чем все государственные законы, вместе взятые, гласит, что любое уменьшение дохода должно быть немедленно восполнено удвоенной бережливостью.

Семейство Бальзаков решило отказаться от парижской квартиры и переселиться в предместье, где жизнь дешевле, в Вильпаризи – местечко, расположенное примерно в двадцати километрах от столицы. Там легче сократить расходы.

И в это самое мгновение является молодой болван, от которого уже, казалось, навсегда избавились, и хочет не только стать писателем, но требует сверх того, чтобы семья финансировала его бездельничанье. «Ни за что!» – объявляет семейство и созывает на помощь родных и знакомых, которые, само собой понятно, высказываются против самонадеянного бреда юного бездельника.

Наиболее покладистым оказывается Бальзак-отец. Он не выносит семейных сцен и заканчивает спор благодушным «почему бы и нет?». Старый искатель приключений и делец, многократно менявший род занятий, он лишь на склоне лет оказался у тихой пристани уютно-буржуазного существования. У него не хватает пыла, чтобы горячиться по поводу экстравагантностей своего странного отпрыска. На стороне Бальзака-сына – разумеется, тайно – еще Лаура, его любимая сестра. Она питает романтическую склонность к поэзии, и мысль иметь прославленного брата льстит ее самолюбию. Однако то, о чем романтически настроенная дочь мечтает как о чести, мать, получившая мещанское воспитание, воспринимает как неслыханный позор. Что подумает родня, когда услышит чудовищную весть: сын мадам Бальзак, урожденной Саламбье, стал сочинителем книжек и газетным писакой? Со всем отвращением буржуа к столь «несолидному» существованию бросается мать в борьбу. Ни за что и никогда! Мы не станем потакать глупостям, обрекающим на нищету этого юного лентяя, который уже в коллеже ни на что не годился, тем более что мы чистоганом заплатили за его занятия в Школе права. Покончить раз и навсегда с этим дурацким проектом!

Но впервые наталкивается мать на противодействие, которого она никак не ожидала от добродушно-ленивого юноши, – наталкивается на несгибаемую, на абсолютно несокрушимую волю Оноре де Бальзака; на силу, которая теперь, когда воля Наполеона сломлена, не знает себе равной в Европе. Все, чего хочет Бальзак, становится действительностью, и если он принял решение, значит и невозможное станет возможным. Ни слезы, ни посулы, ни заклинания, ни истерики не в силах переубедить его: он решил стать не нотариусом, а великим писателем. Мир свидетель, что он им стал.

После жестоких и затяжных сражений, сражений, продолжающихся с утра до ночи, стороны приходят к весьма деловому компромиссу. Под великий эксперимент подводится солидная база. Пусть Оноре поступает как хочет – ему будет дана возможность стать великим, прославленным писателем. Как он этого добьется – это уж его дело. Семейство, со своей стороны, принимает участие в этом ненадежном деле, вкладывая в него определенный капитал. Во всяком случае, в течение двух лет оно готово субсидировать в высшей степени сомнительный талант Оноре, за который, к сожалению, никто не может поручиться. Если в течение этих двух лет Оноре не станет великим и знаменитым писателем, то он должен будет вернуться в нотариальную контору, иначе семейство снимает с себя всякую ответственность за его будущность. На листе бумаги между отцом и сыном заключается странный контракт, по которому, тщательно подсчитав размеры необходимого прожиточного минимума, родители обязуются вплоть до осени 1821 года выдавать своему сыну сто двадцать франков в месяц (четыре франка в день) – субсидию на конквистадорский поход в бессмертие. Как бы там ни было, это лучшая сделка из всех, которые, если даже учесть все его доходные поставки на армию и финансовые сделки, когда-либо заключал папаша Бальзак.

Своенравная мать впервые вынуждена покориться более могущественной воле. Можно себе представить, с каким отчаянием она это сделала, ибо по всему складу своей жизни она искренне убеждена, что сын ее своим упрямым сумасбродством портит себе жизнь. Самое главное – это скрыть ее позор от достопочтенных Саламбье. И разве же не позор, что Оноре бросил солидное занятие и пытается приобрести самостоятельность столь нелепым образом? Чтобы скрыть его отъезд в Париж, она сообщает родным, что Оноре по причине слабого здоровья уехал на юг к двоюродному брату. Может быть, этот дурацкий выбор профессии пройдет как мимолетный каприз, может быть, неудачный сын еще раскается в своей глупости, и тогда никто не узнает об этой злосчастной эскападе, которая повредит его доброму имени, помешает женитьбе и окончательно распугает клиентуру.

На всякий случай она исподволь составляет свой собственный план. Раз уж нельзя ни лаской, ни мольбами отвлечь упрямого мальчишку от его скандального замысла, значит она должна добиться этого хитростью и упорством. Нужно заморить его голодом. Пускай почувствует, как удобно ему жилось под отчим кровом и как тепло ему было в уютной нотариальной конторе. Когда у него подведет живот, он откажется от своего хвастовства и прожектерства. Пусть только отморозит пальцы в своей мансарде, живехонько бросит тогда свою дурацкую писанину. И мать заявляет, что должна позаботиться о его удобствах; она сопровождает его в столицу, чтобы снять для него комнату. В действительности же, чтобы сломить сопротивление сына, она совершенно умышленно выбирает для будущего писателя самую скверную, самую жалкую и неуютную каморку, какую только можно сыскать в пролетарских кварталах Парижа.

Этот дом под номером 9 на улице Ледигьер давно снесен, и это крайне огорчительно. Ибо в Париже, хотя в нем и находится гробница Наполеона, нет более великолепного памятника, чем эта убогая каморка на чердаке, описание которой мы находим в «Шагреневой коже». Зловонная черная лестница ведет на пятый этаж к развалившейся входной двери, сколоченной из нетесаных досок. Распахнув ее, посетители входят в низкую и темную берлогу, ледяную – зимой, раскаленную, как солнце, – летом. Даже за ничтожную плату, за пять франков в месяц (три су в день), хозяйка не нашла никого, кто пожелал бы поселиться в этой норе. И как раз эту «дыру, достойную венецианских свинцовых камер», выбирает мать, чтобы вызвать у будущего писателя отвращение к его ремеслу.

«Не могло быть ничего более омерзительного, – пишет Бальзак много лет спустя, – чем эта мансарда, с желтыми грязными стенами, пропахшими нищетой... Крутой скат косого потолка... сквозь расшатанную черепицу просвечивало небо... Комната стоила мне три су в день, за ночь я сжигал на три су масла, уборку делал сам, рубашки носил фланелевые, потому что не мог платить прачке два су в день. Комнату отапливал я каменным углем, стоимость которого, если разделить ее на число дней в году, никогда не превышала двух су... Все это в общей сложности составляло 18 су, два су мне оставалось на непредвиденные расходы. Я не припомню, чтобы за этот долгий период работы я хоть раз прошелся по мосту Искусств или же купил у водовоза воды: я ходил за ней по утрам к фонтану на площади Сен-Мишель. В течение первых десяти месяцев моего монашеского одиночества я пребывал так – в бедности и уединении; я был одновременно своим господином и слугой, я жил с неописуемой страстью жизнью Диогена».

С расчетливой предусмотрительностью отказывается мать Бальзака от малейших попыток сделать эту тюремную камеру уютной, придать ей более жилой вид – чем скорее неуютность заставит ее сына вернуться к добропорядочной профессии, тем лучше. Чтобы обставить мансарду, Бальзаку дают только самое необходимое. Это печальные отбросы семейной мебели – узкая жесткая кровать, «похожая на жалкие козлы», скрипучий дубовый стол, обтянутый потрескавшейся кожей, и два колченогих стула. Вот и все – кровать для спанья, стол для работы и стулья, чтобы сидеть. Скромное, но заветное желание Оноре взять напрокат маленькое фортепьяно семейство отвергает. И спустя несколько дней ему уже приходится клянчить дома «белые бумажные чулки, серые вязаные чулки и полотенце».

Как только он, желая немного оживить унылые стены, раздобыл себе «гравюру» и квадратное зеркало в золоченой оправе, неумолимая мамаша Бальзак сурово замечает дочери Лауре, что-де она, Лаура, должна сделать своему братцу выговор за подобное «мотовство».

Но фантазия Бальзака в тысячу раз могущественней реальности. Взор его способен украсить самое неприглядное, возвысить самое уродливое. Он сумел найти утешение даже в своей унылой тюремной камере над морем серых парижских кровель.

«Помню, как весело, бывало, завтракал я хлебом с молоком, вдыхая воздух у открытого окна, откуда открывался вид на крыши, бурые, сероватые и красные, шиферные и черепичные, поросшие желтым и зеленым мохом. Вначале этот пейзаж казался мне скучным, но вскоре я обнаружил в нем своеобразную прелесть. По вечерам полосы света, пробивавшегося сквозь неплотно прикрытые ставни, оттеняли и оживляли темную бездну этого своеобразного мира. Порой сквозь туман бледные лучи фонарей бросали снизу свой желтоватый свет и слабо обозначали вдоль улиц извилистую линию скученных крыш, океан неподвижных волн. Иногда в этой мрачной пустыне появлялись и редкие фигуры: среди цветов какого-нибудь воздушного садика я различал угловатый, загнутый крючком профиль старухи, поливавшей настурции; или же, стоя у чердачного окна, молодая девушка, не подозревая, что на нее смотрят, занималась своим туалетом, и я видел только прекрасный лоб и длинные волосы, приподнятые красивой белою рукой. Я любовался хилой растительностью в водосточных желобах, бледными травинками, которые скоро уносил ливень. Я изучал, как мох становился ярким после дождя или, высыхая на солнце, превращался в сухой бурый бархат с причудливыми отливами. Словом, поэтические и мимолетные эффекты дневного света, печаль туманов, внезапно появляющиеся солнечные пятна, волшебная тишина ночи, рождение утренней зари, султаны дыма над трубами – все явления этой необычайной природы стали для меня привычны, они развлекали меня. Я любил свою тюрьму – ведь я находился в ней по доброй воле. Эта парижская пустынная степь, образуемая крышами, похожая на голую равнину, но таящая под собою населенные бездны, подходила к моей душе и гармонировала с моими мыслями» («Шагреневая кожа»).

И когда в хорошую погоду он покидает свою комнату, чтобы пошляться по бульвару Бурдон в предместье Сент-Антуан и вобрать в легкие немножко свежего воздуха, то эта коротенькая прогулка (единственное удовольствие, которое может себе позволить Бальзак, потому что оно ничего не стоит!) становится для него событием, побуждающим его к новому труду.

«Одна-единственная страсть порою отвлекала меня от усидчивых занятий, но, впрочем, и она была вызвана жаждой познания. Я любил наблюдать жителей предместья, их нравы, характеры. Одетый так же плохо, как и рабочие, равнодушный к внешнему лоску, я не вызывал в них неприязни; я мог, затесавшись в какую-нибудь кучку людей, следить за тем, как они нанимаются на работу, как они спорят между собой, когда трудовой день окончен. Моя наблюдательность приобрела остроту инстинкта: не пренебрегая телесным обликом, она разгадывала душу – вернее сказать, она так схватывала внешность человека, что тотчас проникала и в его внутренний мир; она позволяла мне жить жизнью того, на кого была обращена, ибо наделяла меня способностью отождествлять с ним себя самого, и, так же как дервиш из „Тысячи и одной ночи“, я принимал образ и подобие тех, над кем произносил заклинание... Слушая этих людей, я приобщался к их жизни; я ощущал их лохмотья на своей спине, я сам шагал в их рваных башмаках, их желанья, их потребности – все передавалось моей душе, или, вернее, я проникал душою в их душу. То был сон наяву. Вместе с ними я негодовал на хозяев,которые их угнетали, на бессовестных заказчиков, которые не платили за работу и заставляли понапрасну обивать пороги. Отрешаться от своих привычек, в каком-то душевном опьянении преображаться в других людей, играть в эту игру по своей прихоти было моим единственным развлечением. Откуда у меня такой дар? Что это – ясновидение? Одно из тех свойств, злоупотребление которыми может привести к безумию? Я никогда не пытался определить источник этой способности; я обладаю ею и применяю ее – вот и все. Вам достаточно знать, что уже в эту пору я расчленил многоликую массу, именуемую народом, на составные части и проанализировал ее так тщательно, что мог оценить все ее хорошие и дурные свойства. Я уже знал, какие богатые возможности таит в себе это предместье, этот рассадник революций, выращивающий героев, изобретателей-самоучек, мошенников, злодеев, людей добродетельных и людей порочных – и все они принижены бедностью, подавлены нуждой, одурманены пьянством, отравлены крепкими напитками. Вы не можете представить себе, сколько неведомых приключений, сколько забытых драм в этом городе скорби! Сколько страшных и прекрасных событий! Воображение не способно угнаться за той жизненной правдой, которая здесь скрыта, доискаться ее никому не под силу; ведь нужно спуститься слишком низко, чтобы напасть на эти изумительные сцены, трагические или комические, на эти чудеснейшие творения случая» («Фачино Кане»).

Книги в комнате, люди на улице и всевидящее око Бальзака – этого довольно, чтобы воссоздать вселенную! С того мгновения, когда Бальзак начинает творить, для него и вокруг него нет ничего более реального, чем его творчество.

Первые дни столь дорого купленной свободы Бальзак тратит на то, чтобы сделать более удобным для работы унылое пристанище, в котором зреет его грядущее бессмертие. Не брезгая никакой работой, он собственноручно белит, оклеивает обоями обшарпанные стены. Он ставит корешками вперед несколько томиков, которые прихватил из дому, приносит книги из библиотеки, раскладывает стопами писчую бумагу, на которой возникнет его будущий шедевр. Потом он очиняет самым педантичным образом перья, покупает свечу, подсвечником для которой служит пустая бутылка, запасается маслом для лампы – она должна стать ночным солнцем в беспредельной пустыне его трудов. Теперь все готово. Недостает только одной, правда довольно важной, мелочи, а именно: будущий писатель еще не имеет ни малейшего представления о том, что, собственно, станет он сочинять. Поразительное решение – забраться в берлогу и не покидать ее, прежде чем шедевр будет завершен, Бальзак принял совершенно инстинктивно. Теперь, когда он должен приступить к делу, у него нет никакого определенного плана, или, вернее, он хватается за сотни неясных и расплывчатых прожектов. Ему двадцать один год, и у него нет ни малейшего представления о том, кем, собственно, он является и кем хочет стать – философом, поэтом, сочинителем романов, драматургом или ученым мужем. Он только ощущает в себе силу, не ведая, на что ее направить.

«Я убежден, что мне предстоит выразить некую идею, создать систему, заложить основы науки».

Однако какой идее, какой системе, какому виду творчества намерен он предаться?

Внутренний полюс еще не открыт, магнитная стрелка воли тревожно подрагивает. Он лихорадочно перелистывает захваченные им рукописи. Это все фрагменты, ни одна не закончена, и ни одна не кажется ему достойным трамплином для прыжка в бессмертие. Вот несколько тетрадок: «Заметки о бессмертии души», «Заметки о философии и религии». Вот конспекты времен коллежа. Вот черновики собственных сочинений, в которых поражает лишь одна заметка: «После моей трагедии я возьмусь за это снова». То тут, то там рассеянные стихи, запев эпической поэмы «Людовик Святой», наброски трагедии «Сулла» и комедии «Два философа». Некоторое время Бальзак носился с планом романа «Коксигрю», замышлял роман в письмах «Стенио, или философические заблуждения» и другой, в «античном роде», озаглавленный «Стелла». Мимоходом он набросал еще и либретто комической оперы «Корсар». Все менее уверенным становится Бальзак. Разочарованно проглядывает он свои наброски. Ему неясно, с чего же начать. С философской системы, с либретто оперы из жизни предместья, с романтического эпоса или попросту романа, который обессмертит имя Бальзака? Но, как бы там ни было, только писать, только довести до конца нечто, что прославит его и сделает независимым от семьи! Охваченный столь свойственным ему неистовством, он перерывает и перечитывает кучи книг, отчасти чтобы отыскать подходящий сюжет, отчасти чтобы перенять у других писателей технику их ремесла.

«Я только и делал, что изучал чужие творения и шлифовал свой слог, пока мне не показалось, что я теряю рассудок», – пишет он сестре Лауре. Постепенно, однако, его начинает тревожить недостаток отпущенного ему времени. Два месяца он растратил на поиски и опыты, а отпущенная ему родителями субсидия немилосердно скудна. Итак, проект философского трактата отвергается – вероятнее всего потому, что он должен быть слишком обстоятелен и принесет слишком мало дохода. Сочинить роман? Но юный Бальзак чувствует, что для этого он еще недостаточно опытен. Остается драма – само собой разумеется, это должна быть историческая неоклассическая драма, которую ввели в моду Шиллер, Альфьери, Мари Жозеф Шенье, – пьеса для «Французской комедии», и юный Оноре то и дело достает и лихорадочно просматривает десятки книжек из «кабинета для чтения». Полцарства за сюжет!

Наконец выбор сделан. 6 сентября 1819 года он сообщает сестре:

«Я остановил свой выбор на „Кромвеле“, он мне представляется самым прекрасным лицом новой истории. С тех пор как я облюбовал и обдумал этот сюжет, я отдался ему до потери рассудка. Тьма идей осаждает меня, но меня постоянно задерживает моя неспособность к стихосложению...

Трепещи, милая сестрица: мне нужно по крайней мере еще от семи до восьми месяцев, чтобы переложить пьесу в стихи, чтобы воплотить мои замыслы и затем чтобы отшлифовать их...

Если бы ты знала, как трудно создавать подобные произведения! Великий Расин два года шлифовал «Федру», повергающую в отчаяние поэтов. Два года! Подумай только – два года!»

Но теперь мосты сожжены.

«Если у меня нет гениальности, я погиб».

Следовательно, он должен быть гениален. Впервые Бальзак поставил перед собой цель и швырнул в игру свою непреодолимую волю. А там, где действует эта воля, сопротивление бесполезно. Бальзак знает – он завершит «Кромвеля», потому что он хочет его завершить и потому что он должен его завершить.

«Я решил довести „Кромвеля“ до конца во что бы то ни стало! Я должен что-то завершить, прежде чем явится мама и потребует у меня отчета в моем времяпрепровождении».

Бальзак бросается в работу с яростью одержимого, о которой он сказал однажды, что даже злейшие враги не могут ему в ней отказать. Впервые он дает тот обет монашеской и даже затворнической жизни, который в периоды самого напряженного труда станет для него незыблемым законом. Денно и нощно сидит он за письменным столом, часто по три-четыре дня не покидает мансарду и спускается на грешную землю только затем, чтобы купить себе хлеба, немного фруктов и неизбежного свежего кофе, так чудесно подстегивающего его утомленные нервы. Постепенно наступает зима, и пальцы его, с детских лет чувствительные к холоду, коченеют на продуваемом всеми ветрами нетопленном чердаке. Но фанатическая воля Бальзака не сдается. Он не отрывается от письменного стола, ноги его укутаны старым отцовским шерстяным пледом, грудь защищена фланелевой курткой. У сестры он клянчит «какую-нибудь ветхую шаль», чтобы укрыть плечи во время работы, у матери -шерстяной колпак, который она ему так и не связала; и, желая сберечь драгоценные дрова, он целый день остается в постели, продолжая сочинять свою божественную трагедию.

Все эти неудобства не в силах сломить его волю. Только страх перед расходом на дорогое светильное масло приводит его в трепет, когда он вынужден при раннем наступлении сумерек уже в три часа пополудни зажигать лампу. Иначе для него было бы безразлично – день сейчас или ночь. Круглые сутки он посвящает работе, и только работе.

В течение всего этого времени ни приятелей, ни ресторанов, ни кофеен, ни малейшей разрядки после чудовищного напряжения. Двадцатилетний юноша, терзаемый ребяческой застенчивостью, не решается подойти к женщине. Во всех интернатах он жил только среди своих сверстников и чувствует себя поэтому неуклюжим и неловким. Он не умеет танцевать, не обучен хорошим манерам; из-за царящей дома бережливости он плохо одет. Вот почему Бальзак – некрасивый, неряшливый – именно в эти переломные годы производил невыгодное впечатление. Один из его тогдашних знакомых называет его удивительно уродливым.

«Бальзак отличался особенной и бросающегося в глаза уродливостью, хотя взгляд его и сверкал умом. Низкорослый, приземистый, черные волосы растрепаны, широконосый, рот до ушей, зубы гнилые».

И так как Бальзак вынужден трижды проверить и помусолить каждое су, прежде чем выпустить его из рук, у него нет ни малейшей возможности заводить знакомства.

Кафе, а тем паче рестораны, где проводят время юные журналисты и писатели, ему недоступны. В лучшем случае он может остановиться перед их зеркальными витринами, чтобы посмотреть на свою голодную физиономию. В эти месяцы из всех удовольствий, развлечений, роскошеств огромного города ни одно, даже самое мимолетное, недоступно добровольному отшельнику с улицы Ледигьер.

Лишь один человек время от времени навещает затворника – некий дядюшка Даблен. На правах старого друга семьи этот честный буржуа, оптовый торговец скобяным товаром, считает своим долгом проявлять заботу о бедном послушнике поэтического искусства. Так постепенно возникает трогательно-заботливая дружба пожилого дельца с покинутым юношей – дружба, которая продлится до конца дней Бальзака. Этот добрый человек, скромный торговец из предместья, трогательно благоговеет перед поэзией. «Французская комедия» – его храм, куда после прозаических занятий скобяной торговлей он берет иногда с собой юного сочинителя. И эти вечера, украшенные затем обильной трапезой и, наконец, смакованием расиновских стихов, единственная телесная и духовная пища, укрепляющая силы его благодарного юного друга. Каждую неделю дядюшка Даблен мужественно одолевает пять крутых этажей, карабкаясь в мансарду, чтобы взглянуть на своего подопечного. Он берет у ленивого питомца Вандомского коллежа уроки латыни, дабы освежить свою память и пополнить пробелы собственного образования. Бальзак, который в своей семье видел одну лишь бешеную страсть к накоплению и грошовую мещанскую спесь (раскаленным пером увековечит он ее впоследствии в своих романах!), сумел распознать в душе дядюшки Даблена кроющееся в ней нравственное начало. Оно более сильно у незаметных представителей среднего сословия, чем у присяжных горлопанов и писак. И когда позже, в своем «Цезаре Бирото», Бальзак слагает Песнь песней вычесть правдивых и скромных буржуа, он прибавляет одну строчку к вящей славе этого человека – первого, кто пришел ему на помощь. Ибо Даблен обладал «глубоко затаенной способностью чувствовать, способностью, которая была чужда фраз и не ведала преувеличений»; ибо Даблен постиг все муки его юношеской неуверенности, уразумел их и смягчил. Бальзак придал черты своего покровителя образу добродушного, скромного и неприметного нотариуса Пильеро. В нем он увековечил достойного любви и уважения дядюшку Даблена, простого смертного, который вопреки узкому горизонту своей мещанской профессии чутким сердцем ощутил и распознал гений писателя. И это случилось за добрый десяток лет до того, как Париж, литераторы и весь мир соблаговолили открыть Бальзака.

Единственный человек, который заботится о Бальзаке, порой облегчает бремя его чудовищного одиночества. Но снять с души неопытного сочинителя роковую тяжесть внутренней неуверенности он не в силах. Бальзак пишет и пишет – горячечно, в порыве обуявшего нетерпения. «Кромвель» должен быть во что бы то ни стало завершен в ближайшие недели. И вдруг приходят минуты жуткого отрезвления, знакомые каждому новичку, творящему без друзей и советчиков, – минуты, когда он начинает сомневаться в себе, в своем таланте, в своем только еще рождающемся творении.

«А хватит ли у меня таланта?» – неотступно вопрошает Бальзак. И заклинает в письме сестру не вводить его в заблуждение, не расточать из сострадания похвал.

«Заклинаю тебя твоей сестринской любовью, никогда не убеждай меня, что мое произведение хорошо! Указывай мне только на недостатки. Похвалы оставь при себе».

Этот пылкий молодой человек не желает создавать ничего посредственного, ничего заурядного. «К дьяволу посредственность! – восклицает он. – Стать Гретри, стать Расином!»

Конечно, в иные мгновения, когда взор его еще затуманен огненным заревом творчества, его «Кромвель» кажется ему великолепным, и он горделиво возвещает:

«Моя трагедия станет молитвенником королей и народов. Я хочу выступить с шедевром или сломать себе шею».

Затем снова наступают минуты уныния:

«Все мои горести проистекают оттого, что я вижу, сколь ничтожен мой талант!»

Не напрасно ли все его прилежание? Ведь в искусстве одно прилежание немногого стоит...

«Все труды в мире не заменят и крупицы таланта».

Чем ближе к завершению «Кромвель», тем мучительнее становится для одинокого поэта вопрос, чем окажется его трагедия – шедевром или пустышкой?

Но, увы, у бальзаковского «Кромвеля» нет особых надежд оказаться шедевром. Не знающий своего внутреннего пути, не ведомый опытной рукою, неофит избрал ложный путь. Не могло быть ничего, столь несоответствующего строптивому таланту двадцатилетнего юнца, еще не знающего света и условностей сцены, чем сочинение трагедии, а тем более трагедии в стихах.

Он был «не способен к стихосложению» – Бальзак это и сам сознавал. И не случайно стихи его – в нескольких дошедших до нас образцах – бесконечно ниже обычного уровня его творчества. Стих, в особенности александрийский, с его размеренным, скандированным тактом, требует от художника спокойствия, обдумывания, терпения – следовательно, именно тех свойств, которые совершенно чужды бурной натуре Бальзака. Он мыслит только молниеносно, пишет только в порыве, когда перо едва поспевает за словами, а слова за мыслями. Его фантазия, мчащаяся от ассоциации к ассоциации, не в силах задержаться, чтобы сосчитать слоги, придумать искусные рифмы, – окостеневшая форма неизбежно леденит его пылкие порывы, и произведение, которое страстный юноша создает с беспримерными усилиями, оказывается холодной, пустой, подражательной трагедией.

Но у Бальзака нет времени для самоанализа. Он хочет скорее завершить свой труд, освободиться, прославиться, и он гонит вперед еле ковыляющие хромающие александрины. Только закончить, только получить ответ на вопрос, обращенный к судьбе: «Обладает ли он гениальностью?» Иначе он снова должен стать писцом в нотариальной конторе и рабом семьи.

В январе 1820 года, после четырех месяцев лихорадочной работы, «Кромвель» в общих чертах готов. Гостя весной у друзей в Лиль-Адане, Бальзак наводит на трагедию последний лоск. И в мае появляется под отчим кровом – с рукописью в саквояже и с намерением огласить ее. Теперь должен решиться великий вопрос: обрела ли Франция, обрел ли мир нового гения по имени Оноре Бальзак?

Семейство ожидает своего удивительного отпрыска и его труд с любопытством и нетерпением. Совершенно неприметно мнение несколько изменилось в его пользу. Финансовое положение семьи улучшилось, в доме воцарилось более благодушное настроение, прежде всего потому, что Лаура, любимая сестра Оноре, вышла замуж за инженера де Сюрвилля, человека состоятельного да к тому же благородного происхождения, и, стало быть, сделала великолепную партию. Несомненно, на всех произвело впечатление и то неожиданное обстоятельство, что Оноре с такой решимостью вынес лечение голодом. Ведь он не задолжал ни единого су. Как бы там ни было, но это доказательство характера и незаурядной силы воли.

Готовая рукопись в две тысячи стихов! Уже одно количество исписанной бумаги свидетельствует о том, что он нисколько не лентяйничал, что не пустая блажь заставила кандидата в нотариусы пренебречь солидной карьерой. Возможно, что и дружественные отчеты дядюшки Даблена о монашески-бережливом образе жизни юного поэта заставили родителей усомниться в своей правоте. Уж не слишком ли круто обошлись они со своим первенцем, уж не отнеслись ли они к нему слишком недоверчиво? Может быть, в этом своеобычном и своенравном парне действительно есть что-то необыкновенное? Ведь если у него прорежется талант, то премьера в «Комеди Франсез» в конце концов вовсе не такое уж бесчестье для Саламбье и Бальзаков! Даже госпожа Бальзак начинает проявлять несколько запоздалый интерес к творению сына. Она предлагает свои услуги и желает собственноручно переписать испещренную помарками рукопись, дабы неразборчивый почерк не помешал юному автору во время публичной декламации.

Впервые – правда, это продлится недолго – к Оноре в родительском доме относятся с некоторым уважением. Чтение, которое должно доказать, обладает ли Оноре де Бальзак «гением», происходит в мае месяце в Вильпаризи, и родные придают ему характер семейного торжества. А для того чтобы сделать семейный ареопаг еще более значительным, они приглашают, кроме новоиспеченного зятя де Сюрвилля, и кое-кого из почтенных друзей дома – среди них доктора Наккара, который до конца жизни Бальзака останется его врачом, другом и поклонником.

Добрый дядюшка Даблен, естественно, не может не почтить своим присутствием эту необыкновенную премьеру. Битых два часа трясется он в «кукушке», старомодном дилижансе, чтобы поспеть в Вильпаризи к началу спектакля.

И удивительная премьера начинается. Семейство Бальзак торжественно убрало гостиную к предстоящему чтению. В креслах восседают исполненные ожидания Бальзак-отец, многоопытный потомок крестьян, суровая мать, ипохондрическая бабушка Саламбье, сестра Лаура со своим молодым супругом, который, будучи инженером, больше знает толк в строительстве дорог и мостов, чем в крепко сколоченных или расхлябанных александрийских стихах.

Почетные места для гостей отводятся д-ру Наккару – секретарю Королевского общества – и дядюшке Даблену. На заднем плане слушают, по-видимому не слишком внимательно, младшие дети – Лоранс и Анри. А перед этой не слишком компетентной аудиторией восседает за маленьким столиком, нервно листая рукопись своими белыми руками, на сей раз, в виде исключения, вымытый и принаряженный, вновь испеченный автор – тощий юнец двадцати одного года, с могучей, «гениально» отброшенной назад гривой и маленькими черными глазами, которые в этот миг погасили все свои огоньки и с некоторым беспокойством вопросительно посматривают то на одного, то на другого. Заметно робея, Оноре начинает чтение: акт первый, сцена первая.

Но скоро его охватывает вдохновение. И уже гремит, и гудит, и свистит, и рокочет в гостиной водопад александрийских стихов – целых три часа подряд.

О том, как протекало и имело ли успех это замечательное и достопамятное чтение, мы не имеем сведений. Мы не знаем, не задремала ли во время него престарелая бабушка Саламбье, не отправили ли младших сестрицу и братца баиньки еще до казни Карла Первого, – мы знаем только, что чтение повергло слушателей в некоторое смущение. Они не решались после этого несколько утомительного дебюта вынести свое авторитетное суждение и сказать, обладает или не обладает талантом Оноре.

Почтенный интендант в отставке, оптовый торговец скобяным товаром, инженер путей сообщения и врач-хирург не являются, конечно, идеальными критиками стихотворной драмы, и, разумеется, им было трудно решить, только ли их заставило скучать это театральное чудище, или же оно скучно само по себе?

Ввиду этой всеобщей неуверенности инженер Сюрвилль предлагает передать творение «нового Софокла» – ибо таким несколько преждевременно видел себя в своих мечтаниях Оноре – на рассмотрение подлинно компетентной инстанции. Аристократический зять вспоминает, что преподаватель изящной словесности в политехническом институте, где он проходил курс наук, является автором нескольких стихотворных комедий, и иные из них даже ставились на сцене. Де Сюрвилль охотно предлагает свое посредничество для того, чтобы этот мсье Андрие высказал свое суждение. Кто же может лучше решить, обладает ли юный сочинитель «гением» или нет, чем ординарный профессор истории литературы, который, кстати сказать, переведен теперь в Коллеж де Франс? Ничто так не импонирует добрым буржуа, как благозвучный официальный титул: человек, которому государство присвоило звание профессора, человек, который читает лекции в Коллеж де Франс, разумеется, непогрешим.

И вот, чтобы услышать авторитетное суждение, госпожа Бальзак с дочерью совершают паломничество в Париж и вручают трагедию юного Оноре польщенному профессору, который охотно дает себе напомнить, что он, собственно, является прославленным автором (свет давно уже об этом позабыл!). После первого же чтения профессор объявляет произведение Бальзака совершенно безнадежным – приговор, который впоследствии подтвердило потомство. И нужно считать заслугой этого порядочного человека, что свой неумолимый приговор он не пожелал превратить в окончательное и бесповоротное отрицание поэтической одаренности Оноре де Бальзака.

Весьма учтиво пишет он его матери:

«Я никак не хочу отбить у вашего сына охоту писать, но полагаю, что он с большей пользой мог бы употребить свое время, нежели на писание трагедий и комедий. Если он сделает мне честь и посетит меня, я сообщу ему, как, по моему мнению, следует изучать изящную литературу и какие преимущества можно извлечь из нее, не делаясь профессиональным поэтом». Именно такое «разумное» компромиссное предложение больше всего и хотелось услышать семейству Бальзак. Если Оноре и дальше собирается заниматься сочинительством, почему бы и нет? Сидеть за письменным столом, во всяком случае, лучше (и менее разорительно) для молодого человека, чем околачиваться в кофейнях или растрачивать время, здоровье и деньги в компании гулящих девиц. Но, само собой разумеется, он должен заниматься литературой – как посоветовал профессор Андрие, который, конечно же, понимает толк в этом деле, – не как «профессиональный поэт», а как любитель, для которого литература – приятное развлечение, заниматься ею наряду с буржуазной, солидной, доходной профессией. Однако Бальзак, который все еще, несмотря на провал своего «Кромвеля», чувствует себя «поэтом по призванию», сразу распознает опасность. Некий таинственный инстинкт говорит ему, что труд, к которому он призван, слишком безмерен, чтобы заниматься им между делом.

«Если я поступлю на должность, я пропал. Я стану приказчиком, машиной, цирковой лошадкой, которая делает свои тридцать-сорок кругов по манежу, пьет, жрет и спит в установленные часы; я стану самым заурядным человеком. И это называют жизнью – это вращение, подобное вращению жернова, это вечное возвращение вечно одинаковых предметов».

Еще не ведая, в чем она состоит, он чувствует, что рожден для особой миссии, которая потребует от него всех его сил и даже более того. И он отклоняет компромисс и настаивает на своей прихоти. Согласно контракту с отцом его двухлетний испытательный срок еще не миновал. У него еще больше года в запасе, и он хочет использовать оставшееся время. Непреклонный и неумолимый, как после каждого из бесчисленных разочарований, постигающих его в жизни, с еще большей решимостью, чем прежде, освободиться от подневольного труда и семейного гнета, возвращается он в свое добровольное заключение, в одиночку на улице Ледигьер.

(обратно)

III. Фабрика романов «Орас де Сент-Обен и К°»

Несколько дней, а быть может и недель, Бальзак не в силах примириться с провалом «Кромвеля». Он просит совета у бескорыстного друга Даблена – не стоит ли все-таки предложить свое детище «Французской комедии». И Даблен, добряк Даблен, торговец скобяным товаром, не имеющий никаких связей в театральном мире, пристает к некоему закадычному приятелю актера Лафона. Не пожелает ли Лафон ознакомиться с творением Бальзака? Молодому драматургу придется только встретиться с Лафоном и подольститься к нему. Что, если Лафон предложит Кромвелиаду и другим актерам-пайщикам? Но гордость Бальзака неожиданно взвивается на дыбы. Стоит ли снова идти с этой битой карты? Человек, полный сил, способен перенести и не такой удар! С «Кромвелем» все кончено. Лучше он, Бальзак, напишет что-нибудь похлеще. И, попросив Даблена не предпринимать никаких дальнейших шагов, Бальзак засовывает рукопись в дальний ящик. До самой смерти он не взглянет более на плод своих юношеских заблуждений.

Теперь скорее за работу! Впрочем, сокрушительный удар все же несколько охладил его тщеславие. Год назад, в порыве вдохновения сочиняя «Кромвеля», он еще предавался ребяческим мечтаниям. Двадцатилетний юноша хотел одним махом завоевать славу, честь и свободу. Теперь для поверженного драматурга творчество имеет прежде всего практический смысл. Только бы не возвращаться в зависимость от родителей. Шедевры и бессмертие временно сняты с порядка дня. Прежде всего литературным трудом заработать деньги, деньги во что бы то ни стало. Только бы не кланяться отцу, матери и бабке за каждое су, словно за неслыханное благодеяние.

Впервые неисправимый мечтатель вынужден мыслить как суровый реалист. Бальзак решает написать нечто способное принести быстрый успех. Но чем же все-таки можно добиться успеха в наши дни? Осмотревшись, неопытный автор решает: романом. Из Англии как раз нахлынула новая романическая волна. Мода на прежний, сентиментальный роман – «Новая Элоиза» Жан Жака Руссо, «Вертер» Гёте – давно прошла. Наполеоновская эпоха, впрочем как и любая военная эпоха, внесла достаточно и даже предостаточно напряженности в повседневную жизнь. Обыватель не испытывает никакой потребности трепетать еще и в часы отдыха, следя за судьбами вымышленных персонажей. Наполеоновский «Монитер» творил для поэтов. Но наступил мир, явились Бурбоны, а вместе с ними и спрос на приключения – потрясающие, возбуждающие, погружающие читателя то в бездны ужасов, то в море чувствительности. Публика жаждет романов, щекочущих нервы, ярких, авантюрных, экзотических. Недавно основанные библиотеки и «кабинеты для чтения» едва способны утолить этот массовый спрос.

Для сочинителей, которые без зазрения совести швыряют в свой дьявольский котел яд и слезы, непорочных дев и корсаров, кровь и ладан, подлую низость и благородное мужество, ведьм и трубадуров, а затем вымешивают из всего этого крутое романтическо-историческое тесто и выпекают пирог, который поливают еще леденящим душу соусом из призраков и кошмаров, – для таких сочинителей наступили блаженные времена. Взять хотя бы мисс Анну Радклифф, англичанку. Ее фабрика ужасов и привидений грохочет, как водяная мельница. Несколько ловких французов проникли в тайны производства этой предприимчивой дамы и, сбывая собственные «черные романы», тоже сумели сколотить приличный капиталец. Но и на более высокой ступени искусства исторический, в особенности средневековый, костюм ныне в чрезвычайной моде: рыцари Вальтера Скотта с их старомодными кинжалами и сверкающими латами завоевали куда больше стран, куда больше людей, чем Бонапарт со всеми своими пушками. Меланхолические паши и корсары Байрона заставляют теперь людские сердца биться с такой же силой, как некогда воззвания под Риволи и Аустерлицем.

Бальзак решает подставить свой парус этому романтическому ветру эпохи и создать исторический роман. Впрочем, он отнюдь не единственный французский автор, которого взманили триумфы Байрона и Вальтера Скотта. Вскоре Виктор Гюго, автор «Бюг-Жаргаля», «Гана-Исландца», «Собора Парижской богоматери», и Виньи, создатель «Сен-Мара», испытают свое мастерство в той же сфере. Однако Гюго и Виньи приступят к сочинению прозы, уже изощрив свой слух и слог в искусстве версификации, уже научившись шлифовать слова и компоновать события. Бальзак, напротив, приступает к делу, как неуклюжий подражатель. Первый роман, вышедший из-под его пера, – «Фальтурно». Исторический фон заимствован из убогих повествований Анны Радклифф; действие происходит в Неаполе; кулисы и задник расписаны аляповато и размашисто.

Бальзак извлекает на свет божий все дежурные персонажи бульварного романа, в первую очередь неизбежную ведьму («ведьму из Соммари, колдунью-магнетизершу»), норманнов и кондотьеров, высокородных узников в цепях и чувствительных пажей. Он описывает битвы, осады, подземные темницы и неправдоподобные подвиги героической любви – юному автору трудно совладать с великим множеством фигур и событий. И еще один роман пишет Бальзак: «Стенио, или Философические заблуждения», роман в стиле Руссо, роман в письмах. Но в нем, между прочим, уже развивается заветная тема «Луи Ламбера», «теория воли», правда еще в неясных и робких очертаниях. «Стенио» остался только фрагментом. Частью этой рукописи Бальзак воспользовался позднее, залатав ею прореху в сюжете другого романа. И снова он терпит поражение. Он уже научен горьким опытом. Трагедию поставить не удалось, а теперь еще и провал с романом! Год, даже полтора, потеряны зря, а дома бодрствует неумолимая парка, собираясь безжалостно перерезать тоненькую ниточку его свободы. 15 ноября 1820 года родители Бальзака объявляют, что с 1 января 1821 года они отказываются от квартиры на улице Ледигьер. Конец сочинительству! Вернуться к обывательскому прозябанию! К прилично-буржуазной жизни! Избрать солидное и благопристойное занятие! Перестать, наконец, транжирить родительские денежки! Самому зарабатывать на жизнь!

Самому зарабатывать, обрести свободу, независимость – именно за это и сражался Бальзак с яростью отчаяния, сражался не на жизнь, а на смерть. Именно ради этого он и гнул спину в годы своего добровольного отшельничества на улице Ледигьер. Он экономил на всем, на чем только мог, он голодал, не щадил себя, писал до полного изнеможения, влачил поистине жалкое существование. И все напрасно! Если никакое чудо не спасет его в последнюю минуту, он вынужден будет снова поступить на опостылевшую службу.

Именно в подобные мгновения трагической безысходности и отчаяния искуситель, как повелось в легендах, предстает перед отчаявшимся, дабы купить у него душу. Искуситель в данном конкретном случае совсем не похож на дьявола – он воплотился в образе обаятельного и вежливого молодого человека, на нем отлично скроенные панталоны и ослепительное белье, и, конечно, он пришел вовсе не по Бальзакову душу, он хочет купить только его творческую энергию. Где-то и когда-то – то ли у издателя, которому он предлагал свои романы, то ли в библиотеке, то ли в кухмистерской Бальзак познакомился с ним, почти своим сверстником. Помимо приятной внешности, искуситель обладает еще и весьма благозвучной фамилией – его зовут Огюст ле Пуатвен де л'Эгревиль. Сын актера, он унаследовал от отца потрясающую расторопность. Нехватку литературного таланта Пуатвен возмещает тончайшим знанием капризов света. И ему, начисто лишенному дарования, удалось найти издателя для романа «Два Гектора, или Две бретонские семьи». Роман этот он уже почти накропал, а издатель заплатит за работу восемьсот франков чистоганом! В феврале его творение выйдет в двух томах под псевдонимом Ог. де Вьелергле у книгопродавца Юбера в Пале-Рояле.

Должно быть, Бальзак пожаловался новообретенному другу на невезение с собственными книгами, и Пуатвен растолковал ему, что истинная причина этого невезения в избытке писательской гордости. Стоит ли терзаться муками совести ради одного-единственного романа? – нашептывает искуситель. Стоит ли всерьез относиться к своим трудам? Роман можно набросать и без особенных усилий. Нужно только выбрать или, на худой конец, похитить сюжет – скажем, какую-нибудь историческую штуковину, на которую издатели теперь особенно падки, – и быстрехонько насочинять несколько сот страниц! Кстати, лучше всего это делать вдвоем! У него, Пуатвена, как раз есть издатель. Ежели Бальзаку охота, они могли бы сочинить следующий роман вместе. А еще лучше: давай сработаем на пару дурацкую фабулу, а уж напишешь всю штуку ты сам. Я же возьму на себя посредничество. Итак, заметано: будем работать компаньонами на равных началах!

Какое унизительное предложение! Стряпать бульварные романы точно установленного объема и к точно указанному сроку, да притом еще с абсолютно лишенным щепетильности, явно беззастенчивым партнером – это ли грезилось только вчера «новому Софоклу»?

Пренебречь собственным талантом, проституировать его, и все это ради нескольких сотен франков! Разве не мечтал он лишь год назад обессмертить имя Бальзака, превзойти самого Расина, разве не собирался он поведать изумленному человечеству новейшую теорию всемогущества воли? Глубочайшие тайны души, совесть художника – вот что пытается выманить у него искуситель за свои проклятые деньги. Но у Бальзака нет выбора. Квартира его будет сдана. Если он вернется в отчий дом, ничего не заработав или не выказав хотя бы способности заработать, родители не предоставят ему свободу вторично. Лучше уж вертеть собственный жернов, чем надрываться на чужой мельнице. Итак, он решается.

В следующем романе «Шарль Пуантель, или Незаконнорожденный кузен», в романе, который только что начал или, быть может, лишь задумал Пуатвен, Бальзак должен принять участие в качестве негласного соавтора (или, вернее, автора), в качестве таинственного анонима. А над дальнейшей продукцией только что созданной ими фабрики романов компаньоны поставят два псевдонима – некое подобие фабричной марки: «А. де Вьелергле» (анаграмма л'Эгревиль) и «Лора Р'Оон» (анаграмма Оноре). Так завершается дьявольская сделка.

В знаменитой новелле Шамиссо предметом купли-продажи служит тень, тень бедняги Петера Шлемиля, тень, которую он ухитрился продать Князю Тьмы. Бальзак продает свое искусство, свое литературное честолюбие, свое имя. Чтобы стать свободным, он становится «негром», невольником, тайно пишущим за других, он становится рабом, скрывающимся во мгле галеры. Годами его гений и самое имя его обречены оставаться незримыми.

Только ради кратковременного отдыха, только чтобы получить недолгую передышку, Бальзак, продавши душу дьяволу, отправляется к своим близким, в Вильпаризи. Квартиру на улице Ледигьер ему пришлось отдать. Теперь он переселяется в прежнюю комнату своей сестры Лауры, комнату, пустующую после ее замужества. Он твердо решил во что бы то ни стало и как можно скорее добиться возможности снять на собственные деньги другую квартиру. В душной комнатушке, где сестра его еще недавно предавалась романтическим мечтаниям о грядущей славе и величии, брата, он размещает свою необыкновенную фабрику романов, нагромождает листы исписанной бумаги и трудится дни и ночи напролет, поскольку недостатка в заказах не ощущается благодаря неутомимому посредничеству Огюста ле Пуатвена л'Эгревиля. Гири в этом часовом механизме превосходно отрегулированы, роли распределены: Бальзак пишет, а проныра Пуатвен сбывает с рук его романы.

Родители-буржуа с удовлетворением наблюдают за этим неожиданным превращением. С тех пор как они увидели первые контракты – восемьсот франков за труды дебютанта, а затем быстрый взлет до двух тысяч франков на компанию, – они находят занятие Оноре уж не столь абсурдным. Быть может, этот шалопай станет, наконец, на ноги и не будет вечно сидеть у них на шее? Отца радует прежде всего то обстоятельство, что его первенец, по-видимому, отказался от мысли стать великим писателем и, комбинируя всяческие псевдонимы, не опозорит теперь доброго буржуазного имени Бальзаков. «Он разбавляет свое вино водой, – констатирует благодушный старец, – есть еще время, и я надеюсь, что из него выйдет толк». Напротив, мамаша Бальзак, обладающая печальным даром омрачать чрезмерно навязчивой заботливостью жизнь своего первенца, считает разместившуюся в ее доме фабрику романов чисто семейным делом. Мать и сестра играют роли критикесс и помощниц. Г-жа Бальзак жалуется (и голос ее будет не единственным в жизни Бальзака!) на «стилистические погрешности», в первую голову на то, что «Рабле его совсем совратил». Она докучает сочинителю требованиями «тщательно просмотреть свою рукопись», и чувствуется, что Оноре, ставший уже взрослым, устал от этой вечной семейной опеки. Вскоре заботливая мать, которая никак не может отвыкнуть от непрошеных слезливых попечении о блудном сыне, замечает в письме: «Оноре настолько высокого мнения о себе и своих познаниях, что это может оскорбить кого угодно».

Но Оноре, этому стихийному человеку, уже слишком тесно, ему уже нечем дышать под отчим кровом. Его единственное желание – как можно скорей отвоевать себе комнату в Париже и обрести, наконец, независимость, которой он жаждет столько лет.

Вот для того чтобы удовлетворить этот порыв к свободе, Бальзак и работает, как каторжник. Двадцать, тридцать, сорок страниц, целая глава в день – средняя его норма. Но чем больше он зарабатывает, тем больше хочется ему заработать. Он пишет так, словно бежит из острога, – задыхаясь, с раздувающимися легкими, только бы не возвращаться в постылую семейную неволю. Он трудится с таким дьявольским неистовством, что приводит в испуг даже свою мать. «Оноре работает словно бешеный. Если он еще три месяца будет вести подобный образ жизни, он захворает». Но Бальзак уже не знает удержу, все свои силы он бросает в эту фабрику романов. Каждый третий день – чернильница пуста, десяток перьев изломан. В процессе творчества работоспособность его переходит в ту, не ведающую передышек ярость и одержимость, которые позднее повергнут в изумление всех его сотоварищей по ремеслу. Уже в 1821 году (после того, как он, по-видимому, помогал Пуатвену в сочинении романа «Два Гектора») он пишет (тоже с Пуатвеном или, вернее, за него) роман «Шарль Пуантель», который выходит в свет под псевдонимом «Вьелергле», хотя и содержит большие фрагменты из бальзаковского «Стенио». Еще до нового года написан уже второй, а если причесть сюда «Двух Гекторов», то и третий роман: «Бирагская наследница, история, извлеченная из рукописи дона Раго, бывшего настоятеля Бенедиктинского монастыря, обнародованная его племянниками А. де Вьелергле и лордом Р'Ооном». Еще эта четырехтомная халтура не завершена печатаньем, как в феврале 1822 года за ней по пятам следует новый, опять-таки четырехтомный роман «Жан Луи, или Найденная дочь», тоже вылившийся из-под пера достопочтенных племянников мифического настоятеля. Но лорду Р'Оону уже надоела компания, где головой и руками, мозгом и сердцем является только Бальзак. Он поспешно накропал еще один роман: «Татарин, или Возвращение из ссылки», который вышел под именем А. де Вьелергле (также в 1822 году) без указания на лорда Р'Оона. И контракт был, очевидно, расторгнут.

Отныне Бальзак, выступающий в качестве единоличного владельца фабрики романов лорда Р'Оона, твердо решил сделать ее первой фирмой Франции. Охваченный ликованием после полученных гонораров, он хвастает перед сестрой:

«Милая сестра, я тружусь, словно лошадь Генриха IV, когда она не была еще отлита из бронзы, и в этом году я надеюсь заработать двадцать тысяч франков, которые послужат основой моего состояния. Мне нужно написать „Арденнского викария“, „Ученого“, „Одетту де Шандивер“, „Семейство Р'Оон“ и еще кучу пьес для театра. Скоро лорд Р'Оон станет самым модным мужчиной, самым плодовитым, самым любезным писателем, и дамы будут лелеять его. Тогда плутишка Оноре начнет ездить в коляске, задирать голову, глядеть гордо и набивать себе карманы золотом, и при его появлении будет раздаваться льстивый шепот, с которым публика встречает своего кумира. „Это брат госпожи де Сюрвилль!“

Распознать в этом фабриканте макулатуры грядущего Бальзака можно только по одному признаку: по умопомрачительной скорости, с которой он пишет свои романы. Только в 1822 году, после шестнадцати или двадцати томов, которые он выпустил совместно с ле Пуатвеном или под его именем, следуют еще три четырехтомных романа, то есть еще двенадцать томов: «Клотильда Люзиньянская, или Красавец еврей», «Столетний старец, или Два Берингельда» и «Арденнский викарий». По-видимому, самому Бальзаку становится боязно за свою публику – как-то она выдержит такой ураганный огонь? – ибо в двух последних романах он меняет личину и подписывается не лорд Р'Оон, а Орас де Сент-Обен. Эта новая вывеска котируется уже значительно выше, чем марка прежней компании. С восьмисот франков гонорара, которыми должен был делиться со своим компаньоном лорд Р'Оон, Сент-Обен взвинтил цену до двух тысяч франков за каждый роман при тираже в полторы тысячи экземпляров. Пять романов, десять романов в год – детская игра для столь проворного и беззастенчивого фабриканта. Итак, первая мечта его юности почти исполнилась: еще несколько лет – и он разбогатеет и навсегда обретет независимость.

Даже гильдия записных бальзакоманов не в состоянии дать полный отчет обо всем, что сочинил и напечатал Бальзак в разных позабытых книжицах и под всяческими псевдонимами в эти годы литературной поденщины. Романы, которые он опубликовал под именем лорда Р'Оона и Opaca де Сент-Обена, являются лишь незначительной частью его малозаметной и отнюдь не блестящей деятельности. Он, несомненно, приложил руку к неприглядному сочинению «Мишель и Кристина» своего прежнего компаньона Пуатвена и полностью или частично написал «Мулата», роман, выпущенный в свет под именем Авроры Клото. Ни один вид литературы, ни один заказ, ничье соседство не отталкивали его в период между двадцатью и тридцатью годами. Его безыменное перо можно было дешево купить для любых литературных поделок. Подобно «общественным писцам», которые во времена всеобщей неграмотности восседали на улицах парижских предместий и за несколько су изготовляли все, чего только хотелось прохожим: любовные послания служанок, жалобы, прошения, доносы, этот величайший писатель века с циничной беззаботностью кропает книги, брошюры, памфлеты для сомнительных политиканов, темных издателей и проворных агентов.

Бальзакпоставляет в любом количестве этот фабричный товар, на всякий вкус и по любой цене. Он кропает роялистский памфлет «О праве первородства», крадет и перерабатывает «Беспристрастную историю иезуитов». Он так же просто изготовляет мелодраму «Негр», как и «Малый словарь Парижских вывесок». В 1824 году, учитывая конъюнктуру, «Анонимное общество» подогревает спрос не на романы, а на так называемые «Кодексы» и «Физиологии», введенные в моду сомнительным окололитературным маклером по имени Орас Рессон. Каждый месяц фабрика выбрасывает теперь разные «Кодексы» – смешное до колик, развлекательное мещанское чтиво: «Кодекс честных людей, или искусство не оставаться в дураках», «Супружеский кодекс», который впоследствии будет переработан в «Физиологию брака», «Кодекс коммивояжера», который позднее пригодится его бессмертному Годиссару.

Как ныне доказано, все эти кодексы, среди них «Полный словарь учтивости», которые с большим барышом распространяет Орас Рессон (свыше двенадцати тысяч экземпляров многих из этих сочиненьиц были распроданы молниеносно), полностью или в большей своей части принадлежат перу Бальзака. А сколько он мимоходом настряпал еще брошюр, газетных статей, быть может даже рекламных проспектов, это уже выяснить не удастся, поскольку ни он сам, ни его малопочтенные заказчики не проявили готовности усыновить эти« ублюдков, зачатых в лоне бульварной литературы.

Неоспоримым остается только одно – ни одна строчка из десятков тысяч, которые нагромоздил Бальзак в годы своего позора, не имеет и малейшего отношения к литературе или к художеству, и становится даже неловко, когда приходишь к выводу, что они должны быть приписаны ему.

Проституция – нельзя иначе назвать эту писанину, – и жалкая проституция к тому же, ибо в ней нет ни капли любви, разве только страсть к быстрому обогащению. Вначале это был, видимо, лишь порыв к свободе, но, угодив однажды в трясину и привыкнув к легким заработкам, Бальзак погружался в нее все глубже и все больше утрачивал достоинство. После крупной монеты – романов – он уже за меньшую мзду и во всех притонах лубочной литературы охотно шел навстречу желаниям своих потребителей. Даже когда благодаря «Шуанам» и «Шагреневой коже» Бальзак стал светилом французской литературы, он все еще, подобно замужней женщине, которая тайком крадется в дом свиданий, чтобы заработать «на булавки», он, уже знаменитый Оноре де Бальзак, порою отыскивает темные закоулки, чтобы за несколько сот франков снова сделаться литературным соночлежником какого-нибудь неблаговидного писаки.

Ныне, когда покров анонимности, под которым он обтяпывал эти сомнительные делишки, уже несколько прохудился, мы знаем: в те позорные годы Бальзак был повинен во всех литературных прегрешениях – он латал чужие романы лоскутьями собственного и, наоборот, беззастенчиво похищал для собственной стряпни чужую фабулу и ситуации. Он охотно брался за любую мелкую портняжную работу: утюжил чужие труды, расширял их, перелицовывал, красил, подновлял. Он хватался за все: философию, политику, непринужденную болтовню. Всегда готовый обслужить любого заказчика, быстрый, ловкий, беззастенчивый мастеровой, готовый прибежать по первому свистку и с рабской покорностью перекантоваться на любой манер, какой нынче в ходу.

Страшно подумать, с какими подмастерьями, с какими компаньонами, с какой шелудивой породой бульварных издателей и оптовых торговцев лубочным товаром якшался он в те темные годы, – он, величайший повествователь своего столетия. И все это он делал только оттого, что не умел постичь себя, что поразительно не понимал свое предназначение.

Как могло удаться даже такому гению выкарабкаться целым и невредимым из литературного боло-га? Это остается одним из неповторимых чудес литературы, почти сказкой, вроде побасенки барона Мюнхгаузена, который-де за собственную косу вытащил самого себя из трясины. Немножко грязи, конечно, пристало во время этого печального приключения к его платью, и долго еще его преследовал специфический, приторно-сладкий запашок литературных притонов, в которых он был завсегдатаем. «Всегда что-нибудь да остается!» И не может остаться невинным художник, который столь глубоко погружается в литературные клоаки. Не без вреда для себя годами впрягался его талант в недостойную упряжку. Беззастенчивость бульварного сочинительства, неправдоподобие и махровую сентиментальность Бальзаку так и не удалось окончательно изгнать из своих романов. Рыхлость, беглость, поспешность, к которым его рука привыкла за годы существования пресловутой фабрики, оказались роковыми для его стиля. Ибо литературная речь с неумолимой ревностью мстит любому художнику, даже исполину, который, пусть в силу обстоятельств, был равнодушен к ней и использовал ее только как потаскуху, вместо того чтобы страстно и терпеливо за нею ухаживать.

С отчаянием будет Бальзак, зрелый Бальзак, в котором слишком поздно пробудилось чувство ответственности, по десять, по двадцать раз перемарывать свои рукописи, свои корректуры. Сорную траву уже не удается выполоть, он дал ей слишком пышно, слишком буйно разрастись в те беспечные годы!

И если стиль, если язык Бальзака до конца его жизни был безнадежно засорен, то только потому, что в решающую минуту своего становления писатель был слишком небрежен к собственному дару. Вопреки всей своей буйной невменяемости юный Бальзак чувствовал, что такого рода распутством он наносит непоправимый ущерб своему истинному «я».. Ни одну из этих ранних поделок он не подписал своим подлинным именем; и позже с пеной у рта, отважно, хотя и безуспешно, отрицал свое авторство. Единственной наперснице своей юности, сестре Лауре, чья вера подкрепляла его первые честолюбивые замыслы, решается он показать первое произведение компании – «Бирагскую наследницу», «ибо это истинное литературное безобразие».

Экземпляр «Жана Луи» он вручает ей лишь при условии «не одалживать его ни одной живой душе и, более того, не показывать никому, иначе экземпляр пойдет в Байе по рукам и повредит моей коммерции». Одно это словцо «коммерция» ясно показывает, с каким отсутствием иллюзии рассматривал в ту пору Бальзак свое сочинительство. Поставщик, связанный контрактом, он так или иначе должен был изготовлять великое множество печатных листов – чем скорей, тем лучше. Ему платили сдельно, и только гонорар имел для него значение. Бальзаку всегда не терпелось поскорее начать новую чепуху, и он был столь мало озабочен чисто творческими проблемами – проблемами композиции, стиля, единства, оригинальности своих романов, – что без зазрения совести предлагал сестре, поскольку она не переобременена делами, ознакомиться с беглым наброском содержания «Арденнского викария» и написать второй том, а он пока накропает первый! Едва сделавшись фабрикантом, он ищет, нет ли поблизости дешевых рабочих рук, и, сам еще работая негром на других, он уже старается присмотреть для себя такого же «черного», то есть незримого, сотрудника. Но в редкие минуты отрезвления, в краткие мгновения отдыха в нем все же пробуждается совесть – она еще не совсем погибла в его душе.

«Ах, моя милая Лаура, – стонет он, – я ежедневно благословляю счастливую судьбу, позволившую мне избрать независимую профессию, и уверен, что она еще даст мне возможность разбогатеть. Но теперь, мне кажется, я сознаю свои силы, и мне страшно жаль пожертвовать лучшими моими замыслами ради подобной чепухи. Чувствую, что у меня есть мысли в голове, и если бы мне не надо было беспокоиться о материальном положении, я стал бы работать над серьезными вещами».

Подобно злосчастному Люсьену де Рюбампре, в судьбе которого он описал впоследствии свою собственную судьбу (хотя падение его и не завершилось столь трагическим финалом), Бальзак терзается жгучим стыдом и, словно леди Макбет, с ужасом взирает на свои запятнанные руки:

«Я предпринял попытку освободиться одним могучим рывком и стал писать романы, и что за романы! О Лаура, сколь жалким было крушение моих честолюбивых планов!»

Сочиняя, он презирает и то, что он творит, и маклеров, на потребу которым он трудится, и только бессознательное предчувствие, что этим нечеловеческим напряжением сил он в конце концов все же достигнет некоей великой цели – собственного своего величия, придает ему силы вытерпеть эту жалкую поденщину, это добровольное рабство. Иллюзия, как всегда, спасает реальнейшего из всех фантастов.

Время идет, и Оноре де Бальзаку исполнилось уже двадцать три года. Он только работал, он еще не жил, он еще не любил. Он не встретил еще никого, кто бы его уважал, кто бы ему помог, кто бы в него поверил. В детстве он был невольником школы, рабом семьи, свою юность он продал с позором, только чтобы наскрести денег на выкуп из рабства. Да, он трудится, чтобы выкупить себя из принудительного труда, он становится поденщиком, чтобы освободиться от поденщины. И этот трагический парадокс превращается во всегдашнюю форму и формулу его существования.

Вечно один и тот же мучительный круговорот. Писать, чтобы не нужно было писать. Загребать деньги, больше денег, бесконечно много денег, чтобы не было необходимости думать о деньгах. Уйти от мира, чтобы с тем большей уверенностью завоевать его – весь целиком, со всеми его странами, его женщинами, его роскошью и с его венцом – бессмертной славой! Копить, чтобы в конце концов получить возможность расточать. Работать, работать, работать, денно и нощно, не зная отдыха, не ведая радости, чтобы, наконец, зажить настоящей жизнью, – вот что отныне становится неистовой, возбуждающей, напрягающей мышцы, дающей силы к сверхчеловеческому труду мечтою Бальзака. В эти« писаниях еще нельзя угадать великого художника, но уже поражает чудовищная вулканическая мощь его творчества, постоянно и беспрерывно выбрасывающая огненную лаву – людей, образы, судьбы, пейзажи, мечтания и помыслы, и чувствуется, что пламя это, как у вулкана, вздымается не с поверхности, напротив, этот поток – разрядка, разгрузка таинственных недр.

Стихийная сила, стиснутая, скованная, задыхающаяся от преизбытка, жаждет высвободиться. Мы ощущаем, как этот юный еще человек отважно единоборствует в сумрачных штольнях своего труда, стремится вырваться к свету, набрать в легкие воздух, головокружительно чистый, пьянящий воздух свободы. Мы чувствуем, как он стремится не только выдумывать жизнь, он хочет, чтобы живая жизнь сама пробилась к нему. Он обрел силы для своего труда. Теперь он ждет еще только милости судьбы. Луч света, и все расцветет, все, что может сгнить и засохнуть в этой унылой темнице.

«Если бы кто-нибудь бросил волшебный луч света в мое унылое существование, ведь я еще не срывал цветов жизни... Я алчу, но никто не приходит утолить мои страстные желания. Как быть? У меня только две страсти: любовь и слава. И ни одна еще не удовлетворена!»

(обратно)

IV. Госпожа де Берни

Из этих двух «страстей» – к любви и к славе – Бальзак на двадцать третьем году жизни не удовлетворил еще ни одну. Напрасными оказались все его отважные мечты, тщетными – страстные попытки.

«Кромвель», которого он мысленно посвятил «владыкам мира сего», желтеет в ящике стола, забытый и погребенный среди ненужных бумаг. Никчемные романы, которые он наспех сочиняет, появляются и исчезают под чужим именем. Ни одна живая душа во Франции не знает Оноре Бальзака. Никто не выделяет этого имени среди имен пяти тысяч французских сочинителей. Никто не обращает внимания на его талант и менее всего – он сам. Не помогло и то, что он постарался скрыть свой истинный рост, согнулся в три погибели, чтобы черным ходом прошмыгнуть хоть в самые распоследние притоны бульварной словесности. Напрасно он пишет дни и ночи Напролет, строчит и строчит с неутомимой злобой голодной крысы, которая, разъяренная соблазнительным запахом съестного, во что бы то ни стало жаждет проникнуть в кладовку. Чудовищные усилия не подвинули его ни на шаг.

Роковым для Бальзака в те годы был не недостаток силы (сила теснится в нем, уже накопленная и выношенная), а недостаток решимости. Бальзак обладает темпераментом завоевателя и волей пробиться во что бы то ни стало. Даже в редкие часы уныния он сознает свое безмерное превосходство над своими собратьями. Он бесконечно превосходит их умом, трудолюбием, познаниями, работоспособностью, но, быть может, вследствие долголетних родительских стараний вселить в него робость и неуверенность он не умеет расчистить путь для внутренней своей отваги:

«Я был, конечно, храбр, но только в душе, а не в поступках».

До тридцати лет он, как художник, не решался поставить перед собой задачу, достойную его таланта, и, зрелый мужчина, он сторонится женщин. Сколь ни странным это кажется, но Бальзак, бурный и несдержанный в зрелые годы, в юности был робок до болезненности.

Впрочем, робость вовсе не всегда является следствием слабости. Только человек, уже обретший равновесие, действительно уверен в себе.

Юный Бальзак долго колебался между переоценкой собственной личности и боязнью признаться себе в том, что он безмерно силен. И Бальзак избегает женщин не из боязни влюбиться. Напротив, он страшится собственной страстности.

Но страстность вошла, наконец, в плоть и кровь этого приземистого, широкоплечего парня со вздутыми, как у негра, губами. Вошла с такой яростью, что наделила его могущественнейшей из всех чувственных способностей – наградила его неразборчивостью в любви. Бальзак– пламенный фантазер. Он не требует от женщины ни юности, ни прелести. Это маг воли, которому в те времена, когда он, голодая, с трудом пережевывал черствую корку, стоило только написать на столе меню, чтобы тотчас же ощутить вкус икры и паштетов. Он способен, если только ему захочется, увидеть Елену Прекрасную в любой женщине, даже в самой Гекубе. Ни возраст, уже канонический, ни расплывшиеся, утратившие былую прелесть черты, ни тучность и некрасивость, которые могут вызвать даже у непривередливого волокиты жест Иосифа Прекрасного, – ничто не отвратит Бальзака. Он будет любить, если захочет любить. Он будет брать женщину, если только его к ней влечет. И, точно так же как он, не чинясь, ссужает свое перо любому, самому сомнительному сочинителю, точно так же готов он соединить свою судьбу с любой женщиной, которая вызволит его из семейного рабства: безразлично с какой – красивой, уродливой, глупой, сварливой.

Первые попытки найти подругу, точно так же как первые его книги, не имеют никакого успеха. «Присмотри для меня, – пишет сестре этот своеобразный двадцатидвухлетний идеалист, – какую-нибудь богатую вдовушку... и набей мне цену. Милейший молодой человек двадцати двух лет от роду, приятной наружности, с живыми глазами, полными огня! Воистину не супруг, а сплошное очарование, ниспосланное небесами!»

В те дни Оноре Бальзака можно задешево купить на брачной ярмарке, точно так же как и в книжных лавках Пале-Рояля, ибо он полагает свою цену равной нулю. Бальзак не может поверить в себя прежде, чем хотя бы один-единственный человек ободрит его. Пусть издатель или критик предскажет ему успех, пусть женщина подарит ему улыбку, и всю его застенчивость как рукой снимет. Но поскольку слава не сделала его своим избранником, поскольку женщины не обращают на него внимания, он хочет получить по крайней мере третье земное благо – деньги; а с их помощью и свободу. Само собой разумеется, что женщины не слишком благосклонны к безвестному юному студенту. «Очень уродливый молодой человек», – так начинает свое описание его современник Виньи. Действительно, Бальзак не обращает в те годы ни малейшего внимания ни на свой талант, ни на свою наружность, и даже коллеги писатели с неприязнью смотрят на его сальную гриву, гнилые зубы, на то, как он брызжет во время разговора слюной, на его лицо, поросшее щетиной, на башмаки с развязанными шнурками. Престарелый провинциальный портной из Тура, которому выпала задача перелицевать для Бальзака поношенное платье его отца, не в силах сузить сюртук до размеров, предписанных модой. Слишком уж широк бычий затылок молодого Оноре, слишком тяжелы его плечи.

Бальзак знает, что он коротконог и неуклюж от природы, что он будет смешон, если станет, подобно щеголям его времени, кокетливо расшаркиваться и танцевать. Но это ощущение своей ущербности заставляет его вновь и вновь бежать от женщин в уединение к своему письменному столу. Зачем Оноре его «пламенные глаза», если они мгновенно прячутся под веками, едва только к оробевшему приближается хорошенькая женщина? Что стоят ум, познания, безмерное внутреннее богатство, если он не решается заговорить, если, заикаясь, он выдавливает из себя лишь несколько неразборчивых междометий, тогда как другие, в тысячу раз более глупые, умеют лестью и любезностями снискать расположение? Молодой человек знает, что он может быть куда красноречивей, что в нем таятся неизмеримо более сильные способности очарования, что он обладает возможностью дарить гораздо больше любовного счастья, чем все эти красавчики с их модными лорнетами, щеголяющие в отлично скроенных и безупречно сшитых фраках, украшенных пышными галстуками.

Его терзают муки неутоленной любви, и он, кажется, готов променять все свои грядущие творения, разум и свое искусство, свою душу и свою волю на искусство совсем иного рода – на умение мягко и учтиво склониться к женщине и, глядя на нее пылающими глазами, ощутить содрогание ее плеч. Ему не было дано и проблеска таких успехов, а ведь случись этот успех, и могучая его фантазия вспыхнула бы ярким пламенем, озаряющим вселенную. Но взгляд его говорит женщинам столь же мало, как его имя издателям, и Бальзак в «Шагреневой коже» устами своего героя Рафаэля описал поражения, испытанные им в юности:

«Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем стремлении излиться, душа моя, наконец, замкнулась в себе. Откровенный и непосредственный, я поневоле стал холоден и скрытен... Я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом, стыдился своего взгляда. Вопреки внутреннему голосу, который, вероятно, поддерживает даровитых людей в их бореньях и который кричал мне: „Смелей! Вперед!“, вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения новых писателей, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в моем воображении, – я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, – и прозябал в ничтожестве... Вращаясь среди сверстников, я натолкнулся на кружок фанфаронов, которые ходили, задрав нос, болтали о пустяках, безбоязненно подсаживаясь к тем дамам, что казались мне особенно недоступными, всем говорили дерзости, покусывая набалдашник трости, кривлялись, поносили самых хорошеньких женщин, уверяли, правдиво или лживо, что им доступна любая постель, напускали на себя такой вид, как будто они пресыщены наслаждениями и уже отказываются от них, смотрели на женщин, самых добродетельных и стыдливых, как на легкую добычу, готовую отдаться с первого же слова, при мало-мальски смелом натиске, в ответ на первый бесстыдный взгляд! Говорю тебе по чистой совести и положа руку на сердце, что завоевать власть или крупное литературное имя представлялось мне победой менее трудной, чем иметь успех у женщины из высшего света, молодой, умной и изящной... Многих я обожал издали, ради них я пошел бы на любое испытание, отдал бы свою душу на любую муку, отдал бы все свои силы, не боясь ни жертв, ни страданий, а они избирали любовниками дураков, которых я не взял бы в швейцары... Разумеется, я был слишком наивен для того искусственного общества, где люди живут напоказ, выражают свои мысли условными фразами или же словами, продиктованными модой. К тому же я совсем не способен был к ничего не говорящему красноречию и красноречивому молчанию. Словом, хотя во мне кипели страсти, хотя я и обладал именно такой душой, встретить которую обычно мечтают женщины, хотя я находился в экзальтации, которой они так жаждут, и полон той энергии, которой хвалятся глупцы, – все женщины были со мной предательски жестоки... О, чувствовать, что ты рожден для любви, что можешь составить счастье женщины, и никого не найти, даже смелой и благородной Марселины, даже какой-нибудь старой маркизы! Нести в котомке сокровища и не встретить ребенка, любопытной девушки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я не раз хотел покончить с собой».

Но Бальзаку отказано и в более легких приключениях, в которых молодые люди обычно находят замену любви, о какой они грезят. В маленьком Вильпаризи за ним следят родные, в Париже чахлое месячное содержание не позволяет ему пригласить поужинать даже нищую гризетку. Однако чем выше запруда, тем сильнее обрушивается волна, жаждущая смести ее. Некоторое время Бальзак пытается, по-монашески постясь и предаваясь неистовому труду, подавить в себе потребность в женщинах и в ласках. В своих романах он упивается суррогатом действительности, наслаждаясь своими, по правде оказать, весьма безвкусными героинями. Но эта фантазия – порочный круг – только питает в нем воспламеняющуюся стихию. На двадцать втором году жизни Бальзака терзает возрастающее вожделение. Безмерная сила любви жаждет воплотиться в чувство. Времена смутных, чадных и мучительных мечтаний уже миновали. Он уже не в силах больше выносить одиночество. Он хочет, наконец, жить, любить и быть любимым. А там, где Бальзак ставит на карту свою волю, там он из пылинки творит бесконечность.

Подавляемые страсти, как и все стихии, как воздух, вода, огонь, под воздействием внешнего натиска прорываются в самом неожиданном месте. Встреча, имеющая решающее значение в жизни Бальзака, происходит в маленьком городке, чуть ли не под сенью отчего дома, на глазах у обычно столь бдительных родных Случай пожелал, чтобы квартира некоего семейства Берни была расположена совсем рядом с квартирой семейства Бальзак в Париже, и так же, как у Бальзаков, у них есть загородный дом в Вильпаризи. Это обстоятельство вскоре приводит к более близкому знакомству, которое весьма льстит мещанке Бальзак. Мсье Габриэль де Берни – сын губернатора и сам советник имперского суда, отпрыск древнего дворянского рода. Происхождение его супруги, значительно более молодой, чем он, не столь аристократично, зато куда более примечательно. Ее отец, Филипп Йозеф Гиннер, потомок старинного семейства немецких музыкантов из Вецлара, имел счастье снискать особое покровительство Марии Антуанетты, которая выдала за него свою преданную камеристку Маргариту де Лаборд. После безвременной смерти Гиннера – он умер на тридцатом году жизни – связь его семьи с королевским домом становится еще теснее, ибо вдова выходит замуж вторично, за шевалье де Жарже, отважнейшего роялиста, который в наступившие грозные времена проявил себя вернейшим из верных и, с опасностью для жизни возвратившись из Кобленца, предпринял невозможное – попытался освободить королеву-узницу из Консьержери.

Семеро ребятишек – прехорошенькие девочки и премилые мальчуганы – резвятся в просторном сельском доме г-на де Берни. Там смеются, шутят, играют и ведут умные разговоры. Господин Бальзак пытается развлечь несколько ворчливого и саркастического господина, который с каждым днем видит все хуже и хуже. Мадам Бальзак завязывает дружбу с его супругой – почти своей сверстницей и настроенной тоже несколько романтически. Лаура Бальзак становится подругой игр юных девиц. И все так великолепно складывается, что и для Оноре находят здесь отличное применение. Родители не слишком серьезно относятся к его литературным занятиям. Юному бездельнику надо хоть чем-нибудь отплатить за стол и кров, и его заставляют в часы, когда он не трудится над своим романом, заниматься с младшим братом Анри. Александр де Берни почти однолеток Анри Бальзака, и нет ничего естественней, чем репетировать их обоих. И вот двадцатидвухлетний Оноре, который рад любому предлогу, только бы ускользнуть из-под родительского крова, спешит в уютный веселый дом семейства Берни.

Вскоре Бальзаки начинают кое-что подмечать. Во-первых, Оноре, даже когда он не дает уроков, отправляется к Берни и проводит там дни и вечера. Во-вторых, он начал тщательнее одеваться, стал дружелюбней, доступней и гораздо приветливей. Мать без труда разрешает нехитрую загадку. Ее Оноре влюблен, и совершенно ясно в кого. У мадам де Берни, кроме замужней дочери, есть прелестная дочурка Эммануэль, лишь на несколько лет моложе Оноре. «Она была изумительной красоты, настоящий индийский цветок!» – пишет Бальзак двадцать лет спустя. Семейство, довольное, ухмыляется. Это, право, не так уж скверно и, во всяком случае, самое разумное изо всего, что до сих пор предпринимал этот удивительный парень, ибо семейство де Берни занимает гораздо более высокое положение в свете и к тому ж весьма состоятельно (обстоятельство, которое матушка Бальзак никоим образом не упускает из виду). Женившись на девушке из столь влиятельной семьи, Оноре немедленно займет видное положение в свете, и, стало быть, ему откроется куда более почтенное занятие, чем оптовое производство романов для мелких издателей.

Перемигиваясь украдкой, родные покровительствуют этой радующей их близости, и, вероятно, мамаша Бальзак втихомолку мечтает о кругленькой сумме приданого, вписанного в брачный контракт. Да, она уже видит брачный контракт Оноре де Бальзака и Эммануэль де Берни, скрепленный подписями всех родственников с обеих сторон. Но несчастье матери Бальзак в том и заключалось, что, хотя она на свой ограниченно-мещанский лад всегда честно заботилась о процветании сына, она и понятия не имела о том, что творится у него в душе. И на этот раз она попала пальцем в небо. Дело вовсе не в очаровательной юной девушке, а в матери, вернее говоря, – ведь старшая дочь уже замужем – в бабушке, в Лауре де Берни. Она-то и очаровала Бальзака. Об этой невозможнейшей из всех возможностей, о том, что женщина сорока пяти лет, родившая девять человек детей, способна возбудить еще любовь и страсть, об этом нормальный человек вряд ли мог бы подумать.

У нас нет достоверных портретов мадам де Берни, и мы не знаем, была ли она хороша собой в юности, но несомненно, что в сорок пять лет она уже никак не могла надеяться возбудить любовь. Правда, меланхолическая нежность ее лица, может быть, и не утратила своей притягательности, но тело ее давно уже расползлось, и женственность растворилась в материнстве. Но именно материнское начало, которое Бальзак все свое детство так тщетно искал в матери, и было тем, чего он жаждал и что обрел в Лауре де Берни.

Таинственный инстинкт, подобно ангелу-хранителю всегда сопровождающий гения на жизненном пути, подсказал Бальзаку, что сила, живущая в нем, нуждается в руководстве, в управлении, в разумной и любящей руке, которая сумеет ослабить его напряженность, смягчить и сгладить все грубое, не оскорбляя его чувств. Он нуждается в женщине, которая вселит в него мужество и укажет ему на его сшибки, но она не станет злорадно критиковать, а участливо проникнет в душу. Он нуждается в женщине, которая будет думать его мыслями и не станет высмеивать его безудержные фантазии, не сочтет и« чепухой. Бурная потребность в откровенности, непреодолимая жажда высказаться, казавшаяся чудовищным самомнением родной его матери, находят, наконец, выход. Бальзак может доверчиво раскрыть перед чужой женщиной свою душу. И эта женщина, почти сверстница его матери, внимательно слушает его, глядит на него светлым, умным и участливым взором, когда он излагает ей свои пламенные проекты, когда он грезит перед ней наяву. Она нежно исправляет его промахи, его неуклюжесть и бестактность, но не в строго-повелительной манере его матери, а тихо и заботливо, наставляя и воспитывая его. Она готова всегда прийти ему на помощь, и этого достаточно, чтобы поднять в нем уже поникшую веру в себя и в свои силы. В „Мадам Фирмиани“ Бальзак поведал нам, каким счастьем была для него эта встреча родственных душ.

«Имели ли вы счастье встретить женщину, чей гармонический голос придает словам удивительное очарование, распространяющееся и на все ее поведение? Женщину, которая умеет и говорить и молчать, которая с нежностью обращается к вам, которая всегда удачно выбирает слова и изъясняется чистым языком? Ее поддразнивания кажутся любовными ласками, ее критика не ранит. Она не спорит по пустякам, напротив, она удовлетворяется тем, чтобы руководить разговором, в должный миг прерывать его. Она обходится с вами любезно и улыбается зам, но в ее вежливости нет ничего принужденного. Когда она трудится, хлопочет, она не становится чрезмерно щепетильной, уважение, которым вы ей обязаны, кажется легкой тенью; она не наскучит вам, она оставит вас довольным и ею и вами самими. И эту благосклонную прелесть мы находим воплощенной во всех предметах, которыми она себя окружает. В ее доме все улыбается нам; воздух, которым мы дышим, кажется воздухом отчизны. Эта женщина естественна. Она ничего не делает через силу, она не выставляет себя напоказ, она просто выражает свои чувства, потому что она искренно чувствует... Она нежна и весела одновременно, она утешает особенно мило. Мы будем любить ее столь задушевно, что даже если этот ангел когда-нибудь и совершит ошибку, то и тогда мы будем готовы признать его правоту».

И потом – в какую новую, совершенно новую атмосферу вступает он в этом кругу! Общество г-жи де Берни чрезвычайно полезно для проницательного молодого человека, который, как никто иной, понимает связь людей с их эпохой, который умеет ощущать и переживать историю, словно живую современность! У купели этой женщины стояли герцог де Фронсак и принцесса де Шимэ, представляя столь высокопоставленных крестных, как король и королева Франции. В честь Людовика XVI ее назвали Луизой, в честь Марии Антуанетты – Антуанеттой. В доме ее отчима, шевалье де Жарже, она слушала рассказы этого вернейшего из верных о том, как с опасностью для жизни он пробрался в Консьержери и из рук королевы получил письмо к ее фавориту Ферзену. Быть может, она показывала Бальзаку и благодарственное письмо королевы – это последнее потрясающее письмо, которое семья ее вместе с омоченным в крови платком, поднятым с эшафота, хранила как величайшую реликвию: «Мы питали прекрасную мечту, и только. Но для нас было великой радостью в этих обстоятельствах получить новое доказательство вашего самопожертвования».

Что за воспоминания! Они тысячами деталей оживляют фантазию, возбуждают мысль, пробуждают волю к творчеству, к созданию образов! Можно вообразить себе юного Бальзака, этого заброшенного ребенка, чья трудная и горестная юность прошла в монастырских карцерах и в жалкой мансарде на улице Ледигьер. Можно представить себе юношу, который дома слышит только бесконечные причитания по поводу квартирной платы, пошлые разговоры о выгодном помещении капитала, о процентах и пожизненной ренте и о том, что он должен, наконец, зарабатывать себе на жизнь, сделаться добрым буржуа, скромным мелким чиновником. Юный Бальзак весь обращается в слух, когда кроткий женский голос пересказывает эти славные легенды, эти повествования о гибели монархии и о суровости революции, и если он, как всегда нетерпеливо любопытствуя, забегает вперед, он не наталкивается на резкие, пренебрежительные слова, нет, его встречает матерински-теплое участие. Во время таких бесед Бальзак чувствует, как окрыляется его фантазия, как ширится его сердце. Благодаря этой кротчайшей наставнице перед нетерпеливым поэтом впервые открылся бескрайный мир.

Так случилось и с г-жой де Варенс, когда она взяла к себе в дом юного Жан Жака Руссо. Она тоже хотела только немного отесать его, неуклюжего, неперебесившегося, порывистого молодого человека, только немного направить и воспитать. Она намеревалась лишь поделиться своим опытом с неопытным. Однако между наставницей и учеником легко возникает чувство, неприметно переходящее в другое. Нежное руководство незаметно превращается в нежность, почтительность – в любовь, а стремление к дружеским встречам – в потребность к встречам интимным. Как ту, другую женщину, г-жу де Берни тоже вводит в заблуждение боязливость пылкого юноши. Она видит в ней уважение к своему возрасту, к своему более высокому общественному положению. Но ее ласковые уговоры заставляют его, наконец, поверить в себя, а она все еще не догадывается, какую дьявольскую силу она высвобождает, какую вспышку годами подавляемого пламени может вызвать теперь ее мимолетный взгляд. Ей невдомек, что для такого фантазера, как Бальзак, лета ее – матери, бабки – не имеют никакого значения, что его безмерный восторг может зажечь новое очарование и в ней.

Воля Бальзака, воля любить – эта единственная в своем роде воля – способна творить чудеса.

«Когда я увидел вас впервые, все мои чувства пробудились, и фантазия моя запылала. Я мечтал увидеть в вас существо совершенное... Я не могу сказать, какое существо. И, наконец, охваченный одним-единственным представлением, я отвлекся от всего на свете, в вас одних я увидел это полное совершенство».

Поклонение переходит в желание, и теперь, когда Бальзак отважился желать, он не потерпит сопротивления. Страх охватывает мадам де Берни. Столь кроткая, столь матерински мягкая женщина в юности отнюдь не была святой. Едва выйдя замуж – это было более двадцати двух лет назад, – она пережила свой первый пылкий роман с черноволосым юным корсиканцем, и роман этот вряд ли был последним. Злые языки в Вильпаризи болтают даже, что двое ее младших детей только значатся отпрысками ее дряхлого, полуслепого супруга.

Итак, сама по себе страсть молодого человека не натолкнулась бы на чрезмерную пуританскую строгость. Но г-жа де Берни сознает, сколь нелепо в сорок пять лет, на глазах взрослых детей вступить в связь с молодым человеком, моложе ее собственной дочери. К чему снова погружаться в сладостный омут? Ведь такая любовь не может длиться вечно. И вот в не дошедшем до нас письме она пытается ввести необузданное чувство Бальзака в рамки возвышенной дружбы. Вместо того чтобы скрывать свой возраст, она нарочно говорит о нем. Но Бальзак возражает, и в выражениях самых бурных. Нет, он не столь малодушен, как его будущий трагический герой Атанас Грансон в «Старой деве», убоявшийся проклятия смешного, которым мир заклеймит любовь двадцатитрехлетнего юноши к сорокалетней женщине.

Бальзак решил преодолеть сопротивление своей подруги, и почти гневно он укоряет ее:

«Великий боже, если бы я был женщиной, если бы мне было сорок пять лет и я все еще возбуждал бы любовь – ах, я вел бы себя иначе, чем вы! Что за проблема: быть женщиной в преддверии осени и колебаться, сорвать ли яблоко, которое ввело в грех Адама и Еву».

Именно потому, что она любит пылкого юношу, госпожа де Берни нелегко уступает неистовому своему любовнику. Она упорно обороняется много недель и месяцев. Но Бальзак в этой первой любви поставил на карту все свое честолюбие и волю. Он должен уверовать в себя, а для этого он должен добиться первой и решающей победы. Да разве сумеет слабая, разочарованная, несчастная в замужестве и уже пылающая ответной страстью женщина противостоять воле, достаточно могущественной, чтобы поработить мир? В душную августовскую ночь свершается неизбежное. Во мгле тихо поднимается щеколда на калитке загородного дома. Нежная рука женщины, которая и боится и ждет, вводит его в сад, и начинается та ночь неожиданностей и ласк, которой счастливый ребенок-мужчина может насладиться лишь однажды в жизни, ночь, которая никогда уже не повторится.

В маленьком городе все тайное быстро делается явным, и вскоре частые визиты юного Оноре к г-же де Берни становятся предметом оживленных толков и злорадных сплетен. Дело доходит до ссор и сцен в семействе Берни, ибо трем юным дочерям (старшая из них уже замужем) мучительно видеть, как мать обманывает почти слепого отца, и они делают все, чтобы незваному любовнику пребывание в их доме стало невыносимым. Но еще больней уязвлена мадам Бальзак, которая, наконец, начинает догадываться об истинном положении вещей. В годы формирования характера своего сына она почти не заботилась о нем. Она подавляла в нем малейшее проявление непосредственности, нежности, доверчивости, старалась любой ценой удержать его на почтительном расстоянии, требуя от него только подчинения. Теперь, когда она узнает, что он обрел в мадам де Берни помощницу, друга, советчицу – все, чем должна быть она, мать, – да к тому же еще и возлюбленную, в этой привыкшей повелевать женщине пробуждается дикая ревность. Чтобы отвадить его от этой особы, которая нежностью и мягкостью приобрела большее влияние на ее сына, чем она при всей своей повелительности и твердости, мать принуждает его весной 1822 года покинуть Вильпаризи и отправиться в Байе, к сестре, г-же Сюрвилль. Собственной персоной она провожает его до почтовой кареты, боясь, как бы он не сбежал в последнюю минуту.

Еще недавно она считала его фабрику романов только средством раздобыть деньги. Теперь мать пытается взять на себя роль литературного наставника. Она требует, чтобы Оноре показывал ей первой все рукописи своих творений и внимательно прислушивался к ее критическим замечаниям. Слишком поздно! Бальзак уже научился видеть различие между нежной благосклонностью мадам де Берни и повелительной резкостью матери. Он относится столь же холодно к запоздалым домогательствам матери и показному ее интересу к его литературным делам, как и к ее нервозности. Страх исчез, а вместе с ним исчезло и уважение. В первый раз он, доселе такой покладистый, дает решительный отпор.

«Я обязала Оноре, – пишет мать в сердцах своей дочери, – тщательно просмотреть свою рукопись. Я внушила ему, что он должен показать ее лицу, более его искушенному в сочинительстве... Но Оноре дал мне понять, что слова мои для него ничего не значат. Он даже не выслушал меня. Он столь самоуверен, что не желает показать свою рукопись кому бы то ни было».

Почувствовав, что он ускользает из ее рук, она пытается удержать его силой. Но могущество ее сломлено. Первый успех у женщины сделал Бальзака мужчиной. Его чувство собственного достоинства подавлялось годами, но теперь, наконец, оно непокорно распрямляется, и мучительница его детства в отчаянии узнает, что власть террора, которым она на протяжении двух десятилетий подчиняла его себе, сломлена навсегда. Жалуясь дочери на Оноре, она сама того не сознавая, раскрывает собственное бессилие. Но все ее укоры оказываются запоздалыми. Бальзак освободился от семейного ига, он перенес свое отрочество, как недуг, и отныне чувствуется, что он, исцеленный, наслаждается ощущением собственной силы. Уже не родительский дом, а дом мадам де Берни становится для него родным. Никакие заклинания, никакие упреки, никакие истерики под отчим кровом, никакие досужие сплетни и россказни жителей городка не могут сломить его волю свободно и страстно принадлежать женщине, любящей его.

«Оноре, – вынуждена г-жа Бальзак признаться дочери, – не желает понять, как нескромно вот так, дважды в день, ходить к ней в дом. Он не видит того, что происходит у него на глазах. Я хотела бы быть на расстоянии ста миль от Вильпаризи! У него в голове только эта история, и он не понимает, что в один прекрасный день ему наскучит то, чему он предается теперь с таким неистовством».

Последняя надежда матушки Бальзак, что сыну скоро надоест эта «пагубная страсть», что он быстро откажется от этой нелепой любви к сорокапятилетней, нет, даже уже к сорокашестилетней женщине. Но вновь и вновь приходится ей убеждаться, как мало она знала своего первенца, как недооценила несгибаемую и несокрушимую силу воли в этом лишь внешне благодушном и легкомысленном молодом человеке. Страсть нисколько не развращает его. Она лишь помогает неуверенному в себе юноше обрести себя. И подобно тому как страсть эта пробуждает в тоскующем мужчине-ребенке взрослого мужчину, так же медленно и осторожно пробуждает она в неизвестном и всегда готовом к услугам писаке поэта, писателя, творца. Благодаря «советам опытности» Бальзак впервые становится истинным Бальзаком.

«Она была мне матерью, подругой, семьей, спутницей и советчицей, – признается он впоследствии. – Она сделала меня писателем, она утешила меня в юности, она пробудила во мне вкус, она плакала и смеялась со мной, как сестра, она всегда приходила ко мне благодетельной дремой, которая утишает боль... Без нее я бы попросту умер».

Она сделала для него все, что в силах сделать женщина для мужчины.

«Своими внушениями и поступками, исполненными самопожертвования, она помогла мне устоять в годину великих бурь. Она пробудила во мне гордыню, которая защищает мужчину от всех подлостей... Если я остался жив, то этим я обязан ей. Она была для меня всем».

И когда потом, десять лет спустя, эта дружба, эта любовь к «нежной», к «единственной избраннице», эти отношения, которые целое десятилетие, с 1822 по 1833 год, то есть до тех пор, пока этой женщине минуло уже пятьдесят пять лет, оставались чувственно-интимными, тихо разрешатся в одной только дружбе, привязанность и верность Бальзака станут, пожалуй, еще глубже и прекраснее. Все, что написано Бальзаком о г-же де Берни – и при жизни ее и после ее смерти, сливается в единую, всепоглощающую благодарственную песнь во славу этой «великой и возвышенной женщины, этого ангела дружбы», которая пробудила в нем мужчину, художника, творца, которая вселила в него мужество, свободу, внешнюю и внутреннюю уверенность. И даже идеальный образ мадам де Морсоф, нарисованный им в «Лилии в долине», он считает лишь «дальним отсветом... тусклым выражением наименее значительных качеств этой женщины»; он стыдливо признается, что никогда не решится выразить все, чем она была для него, ибо «страшится публично проституировать свои чувства».

Каким единственным и неповторимым счастьем была для него эта встреча, он высказал в бессмертных словах:

«Ничто не может сравниться с последней любовью женщины, которая дарит мужчине счастье первой любви».

Встреча с мадам де Берни явилась решительным моментом в жизни Бальзака. Она не только пробудила мужчину в забитом и помыкаемом сыне, художника в уже впавшем в уныние литературном негре, она определила для него тип любви на всю его грядущую жизнь.

Отныне во всех женщинах Бальзак вновь и вновь будет искать это матерински-оберегающее, нежно-направляющее, жертвенное начало, эту готовность прийти на помощь, котораяосчастливила его у первой этой женщины, не требовавшей от него невозместимого для него времени и, напротив, всегда обладавшей временем и силой, чтобы облегчить бремя его труда. Благородство, общественное и духовное, становится для него предварительным условием любви; участие и понимание кажутся ему важнее, чем страсть. Его всегда будут удовлетворять только те женщины, которые превосходят его опытностью и, как это ни странно, возрастом и позволяют ему смотреть на них снизу вверх.

«Покинутая женщина», «Тридцатилетняя женщина» – это не только заглавия его романов. Они становятся героинями его жизни. Уже по-осеннему зрелые, разочарованные в любви и в жизни женщины, которые ничего не ждут для себя и принимают, как милость судьбы, дар будить страсть и служить художнику его помощницей, его спутницей.

Никогда так называемая демоническая женщина или посетительница литературно-снобистских салонов не привлечет Бальзака. Показная красота не соблазнит его, юность не приманит. Он со всей энергией выскажет свое «глубокое нерасположение к юным девушкам», ибо они слишком многого требуют и слишком мало дают.

«Сорокалетняя женщина сделает для тебя все, двадцатилетняя – ничего!»

В любых жизненных обстоятельствах он будет бессознательно стремиться к многообразной, сочетающей в себе все оттенки любви, любви, которую обрел в этой женщине, бывшей для него всем: и матерью, и сестрой, и подругой, и наставницей, и возлюбленной, и спутницей.

(обратно)

V. Коммерческая интермедия

Судьба исполнила первое желание Бальзака. Помощь любимой, желанная помощь, ему дарована, и отныне благодаря обретенной уверенности в своих силах он обрел и духовную независимость. Теперь нужно завоевать еще только независимое положение, и тогда он будет иметь возможность отдаться истинному своему призванию – творчеству.

До двадцати четырех лет Бальзак медленно и упорно пытался достичь этой независимости, фабрикуя расхожий лубочный товар, но в конце зимы 1824 года он внезапно принимает другое решение. Этот день будет отмечен черным IB календаре его жизни – день, когда он переступил порог лавки книгопродавца и издателя Урбена Канеля, на площади Сент-Андре дез Ар, 30, чтобы предложить ему новейший товар со своего склада – роман «Ванн-Клор».

Не то чтобы его там плохо встретили – напротив, фирма «Канель, книгопродавец и издатель» знает фирму «Орас де Сент-Обен, романы оптом и в розницу», знает, что по мере надобности она точно в срок поставляет смертоубийства, экзотику и сентименты. Мсье Канель без колебаний принимает свежесочиненный труд. К несчастью, однако, книгопродавец посвящает при этом Бальзака и в другие свои деловые проекты. У него имеется, доверительно сообщает г-н Канель молодому Бальзаку, великолепная идея касательно подарочных изданий для разбогатевших мещан – к рождеству, конфирмации и прочим торжественным дням. Отличный спрос на французских классиков все еще продолжается, и торговый оборот тормозится лишь тем обстоятельством, что эти достойные всяческого уважения господа слишком много понаписали. Полные собрания сочинений, скажем Мольера или там Лафонтена, до сих пор выходили во множестве томов и занимали слишком много места в квартире буржуа. И вот у него возникла грандиозная идея: издать полное собрание сочинений каждого из этих классиков в одном-единственном томе. Ежели набрать комедии или драмы убористым шрифтом, да еще в два столбца, можно без труда вогнать всего Лафонтена или всего Мольера со всеми потрохами под один корешок. А если к тому же украсить подобный фолиант хорошенькими виньеточками, так ведь классиков этих будут расхватывать, как горячие каштаны! План продуман до малейшей детали, и он, Канель, уже взялся за Лафонтена. Не хватает лишь малости, чтобы должным образом развернуть столь великолепное предприятие, а именно – не хватает необходимого капитала.

Бальзак, вечный энтузиаст и фантазер, немедленно приходит в восторг от этого плана и сообщает Канелю, что он жаждет принять участие в его грандиозном издательском начинании. Вообще говоря, у него не было повода пускаться в столь сомнительное предприятие. Фабрика романов «Орас де Сент-Обен» благодаря его неутомимости и литературной беззастенчивости процветает. Двадцатипятилетний Бальзак ежемесячно изводит пять дюжин вороньих перьев и несколько стоп писчей бумаги и зарабатывает довольно регулярно несколько тысяч франков в год. Но вместе с чувством уверенности в себе выросли и его потребности. Возлюбленный светской женщины не желает больше ютиться на чердаке, словно двадцатилетний студент. Каморка на пятом этаже на улице Турнон становится недостойной его, да она и вправду слишком тесна.

Каким унизительным, каким утомительным, каким бесславным и никчемным кажется ему это бессмысленное верчение жернова на мельнице безыменного сочинительства, как жалки эти заработки – строчка за строчкой, страница за страницей, том за томом, роман за романом! Почему бы не решиться на отважный прыжок – туда, в свободу, в независимость? Не лучше ли, собравшись с духом, ассигновать несколько тысяч франков на столь верное дело? Идиотские романы, статьи для газет и всю эту анонимную писанину он сможет преспокойно фабриковать и походя, они ведь текут у него из-под пера без малейшей заминки! В конце концов гению Бомарше не повредило, что он между делом издавал сочинения г-на Вольтера. И разве великие гуманисты средневековья не были советчиками и даже простыми правщиками, работавшими на книгоиздателей? Разбогатеть, безразлично каким способом, никогда не казалось Бальзаку зазорным, он считал это лишь доказательством быстрого ума. Глупо только зарабатывать мало и с великим трудом, куда разумней заработать кучу денег одним махом. Необходимо, наконец, сколотить капитал, чтобы затем, вооружившись решимостью, волей и силой, обратить их на достижение единственно важной цели – создать произведения, художественные произведения, которые он сможет подписать своим именем » за которые будет нести ответственность перед современниками и потомством.

Бальзак недолго колеблется. Всегда, когда он слышит о коммерческом предприятии, он внемлет только доводам своей неукротимой фантазии, а не голосу расчетливого рассудка, и спекулировать было для него всю жизнь таким же наслаждением, как писать и творить. Никогда высокомерие литератора не мешало Бальзаку делать дела. Он был готов торговать чем угодно: книгами, картинами, железнодорожными акциями, земельными участками, бревнами и железом. Он честолюбиво жаждал только одного – найти выход для своей энергии и пробиться, безразлично как и на каком поприще.

Юный Бальзак стремится лишь к одной-единственной цели – к могуществу. Еще на тридцатом году жизни он колеблется, кем стать – депутатом или журналистом, и при соответствующем стечении обстоятельств он с таким же удовольствием стал бы негоциантом, маклером и работорговцем, спекулянтом недвижимостью или банкиром. Это лишь случай, что гений его устремился в литературу. И, быть может, если бы в 1830, в 1840 и даже в 1850 году он был поставлен перед выбором сделаться Ротшильдом или создателем «Человеческой комедии», он предпочел бы занять командное положение в мире финансов, а не в литературе. Любой проект, безразлично литературный или коммерческий (ибо каждый из них таит в себе неисчислимые возможности), накаляет его постоянно возбужденное воображение. Он не может глядеть не галлюцинируя. Он не может рассказывать не преувеличивая. Он не может подсчитывать, хотя он прекрасный счетчик, не опьяняясь числами. Он не может, едва только у него мелькнет идея произведения, не видеть все перипетии и развязку. И точно так же в гипертрофированной алчности он при каждой сделке неизбежно видит миллионные прибыли. Стоит только Урбену Канелю рассказать ему об издании классиков, и Бальзаку уже представляется, хотя в действительности набрано только два листа, что он держит в руках роскошные книги. Одну, другую, всю серию: Лафонтена, Мольера – на белоснежной бумаге, в роскошных переплетах, разукрашенных виньетками. Он видит и людей, теснящихся перед книжными прилавками: десятки тысяч, сотни тысяч людей – в Париже, в провинции, во дворцах и в хижинах, людей, которые читают эти книги, наслаждаются ими. Он видит конторку г-на Канеля, усеянную заказами, видит грузчиков, изнемогающих под бременем тюков, которые они должны отправить во все части света. Бальзак видит кассу, битком набитую хрустящими тысячефранковыми банкнотами, и себя самого в великолепном доме, с тильбюри у подъезда. Он видит обстановку этого дома – софу, обитую алым штофом, которую он вчера лишь обнаружил у одного антиквара на Рив Гош, и штофные портьеры, и статуэтки на камине, и картины на стенах. Само собой разумеется, Бальзак объявляет г-ну Канелю, явно удивленному его пылом, что он внесет жалкие несколько тысяч франков, которые необходимы для столь грандиозного предприятия. Кроме того, он напишет предисловие к Лафонтену и Мольеру, впервые растолкует французам, кто были эти люди! И однотомники их будут красивейшим изданием, когда-либо выходившим в свет, величайшим достижением всех времен!

Когда Бальзак покидает лавку, он чувствует себя почти миллионером. Делец Урбен Канель заполучил для своей мелкой спекуляции компаньона, а неисправимый фантазер в мечтах своих уже приобрел состояние.

Необыкновенная история этого предприятия достойна пера Бальзака. По-видимому, молодой сочинитель поначалу вовсе и не думал серьезно ввязаться в дело. Его вклад на первых порах не превышает полутора-двух тысяч франков, то есть суммы, которую приносит один из состряпанных им на скорую руку романов Opaca де Сент-Обена. Но у Бальзака все непременно принимает гигантские размеры. Так же как его романы, влекомые мощью его все обнимающей и все возрастающей фантазии, ведут от малого к общечеловеческому, точно так же и каждая из его коммерческих сделок принимает угрожающие масштабы. И точно так же, как, создавая первые «Сцены частной жизни», он не знает, что открывает ими «Человеческую комедию», эпос своей эпохи, – точно так же он не предчувствует, на какой риск идет, приняв скромное участие в новом деле.

Первый контракт, заключенный в середине апреля 1825 года, еще вполне невинен. В нем Бальзак только один из компаньонов мизерного синдиката, участники которого должны внести в общей сумме от семи до восьми тысяч франков, дабы оплатить расходы по изданию однотомника Лафонтена. Никто не знает, что объединило этих четырех человек. Кроме Бальзака, в дело вошли врач, отставной офицер и книгопродавец, который, по-видимому, в качестве капитала вносит свои уже готовые издания, – все четверо малоприметные люди, готовые вложить по полторы тысячи франков в прибыльное дельце.

К сожалению, эта четырехглавая компания по эксплуатации басен Лафонтена вскоре приказала долго жить. До нас дошло письмо одного из компаньонов – врача. Из этого чрезвычайно раздраженного письма можно сделать вывод, что уже первые дискуссии четырех партнеров велись в отчаянно резких тонах и едва не перешли в рукопашную. 1 мая и три остальных участника, три мелочно-расчетливых буржуа, выходят из дела, оставляя все предприятие на шее единственного в их компании идеалиста и утописта. Таким образом, Бальзак шагнул значительно дальше, чем сам того желал. В качестве единоличного обладателя еще не напечатанного Лафонтена он вынужден принять на себя все производственные расходы и выложить чудовищную для его тогдашних возможностей сумму, почти девять тысяч франков наличными. Откуда взялись эти деньги? Быть может, юный издатель в свободные часы снова состряпал два или три романа или его зажиточные родители решили, наконец, выделить двадцатишестилетнему Оноре небольшой капитал? Записи в бухгалтерских книгах разрешают эту загадку. Все три долговые расписки Бальзака выданы на имя мадам де Берни, которая, как впоследствии Франция и все человечество, явно поддалась магии его красноречия. И опять подруга, возлюбленная пытается проложить ему дорогу в жизнь.

Но тут Бальзак падает жертвой своего темперамента. Разумно было бы дождаться успеха однотомника Лафонтена, а потом предпринимать издание очередного классика – Мольера. Но в игру вступает природный оптимизм Бальзака, всегда одерживающий победу над его расчетливым рассудком. Бальзак уже не способен оперировать малыми числами, существовать и трудиться в стесненных обстоятельствах. Из бережливого студента, который трясется над каждым су, он превратился в нетерпеливого игрока, в человека, не знающего удержу и не ведающего предела, – таким он и останется до своего смертного часа. Итак, поскорей прибавим к Лафонтену Мольера! Два тома сбыть с рук куда легче, чем один. У нас здесь не мелочная торговля!

Снова появляется на сцене пылкое бальзаковское красноречие, и на этот раз некий г-н д'Ассонвилль, друг семьи, проявляет готовность внести пять тысяч франков под Мольера. Таким образом, хотя еще не продан ни один экземпляр, Бальзак на свой страх и риск уже вложил в свое предприятие четырнадцать тысяч франков чужих денег. Лихорадочно подгоняет о« выпуск обоих томов, даже слишком лихорадочно, ибо оптовики, коварно используя неопытность и пыл энтузиаста, поставляют новоиспеченному издателю лежалую и грязную бумагу.

Виньетки Девериа, которые Бальзаку, опьяненному безудержно мчащейся фантазией, казались шедевром, в тираже получились прескверно. Чтобы втиснуть всего Лафонтена в один том, пришлось дать чрезвычайно убористый шрифт, утомляющий самое острое зрение. Даже предисловие, на скорую руку написанное Бальзаком, не сообщило ни малейшей привлекательности этим типографским ублюдкам.

Коммерческий результат оказывается нисколько не лучше. Стремясь нахватать как можно больше денег, Бальзак назначил цену в двадцать франков за том. Несуразная цена отпугивает книгопродавцев, и тысячи экземпляров, которые Бальзак мечтал увидеть в руках бесчисленных читателей, полегли на складах типографа и издателя. Спустя год продано в общей сложности лишь двадцать экземпляров одного из этих изданий, рассчитанных на массовый спрос. А наборщики, и печатники, и поставщики бумаги – все требуют наличных. Чтобы как-то облегчить свое положение, Бальзак предлагает том уже всего за тринадцать франков. Тщетно. Он снижает цену до двенадцати франков. И не получает ни одного заказа. Наконец он сбагривает весь тираж за смехотворно низкую цену, но и при этой сделке его надувают. После года отчаянной борьбы наступает окончательная катастрофа. Вместо состояния, о котором мечтал Бальзак, у него пятнадцать тысяч франков долгу.

Любой другой на его месте капитулировал бы после столь страшного крушения. Но у Бальзака еще достаточно сил, чтобы не признать себя окончательно побежденным. Когда впоследствии проваливаются его пьесы, он восполняет этот урон мировым успехом своих романов. Когда его травят кредиторы, когда судебные исполнители подстерегают его у дверей, он забавляется тем, что водит их за нос. Он будет хвастать своими долгами, как своими триумфами. Но у двадцатишестилетнего Бальзака еще нет успеха, на который можно опереться, нет капитала, под который можно получить кредит. Он еще не Наполеон в царстве литературы и не может позволить себе потерпеть случайное поражение. Быть может, стыдясь своих близких, всегда сомневавшихся в его способностях, быть может, не желая признаться возлюбленной, что потерял все в первой же игре, он удваивает ставку. Он видит лишь один способ спасти потерянные деньги: швырнуть вслед им новые. Какая-то ошибка вкралась, должно быть, в его начальные расчеты, и Бальзаку кажется, что он обнаружил ее. Быть только издателем – это скверная коммерция. Тебя норовят обжулить алчные типографы. Они снимают сливки, а тебе, в лучшем случае, остается снятое молоко. Не писание книг, не издание их является, собственно говоря, выгодным делом, нет, нужно самому печатать книги. Только при этой отважной комбинации, когда он сам будет писать, издавать и продавать, только тогда способности его найдут настоящее применение.

И Бальзак решает как можно скорей ликвидировать последствия провала с Лафонтеном и Мольером и приняться за универсальное изготовление книг.

По старинному рецепту банкротов он пытается оздоровить обанкротившееся предприятие, непрерывно расширяя его. Начинается второй период великой коммерческой деятельности Бальзака. Он решает основать типографию.

Для этого предприятия у молодого человека, конечно, отсутствуют кое-какие весьма важные предварительные условия. Во-первых, сам он не специалист и ровно ничего не смыслит в типографском деле. Во-вторых, у него нет «королевского патента», необходимого в ту пору каждому французскому типографу. В-третьих, у него нет помещения и печатных станков. И, в-четвертых, начисто отсутствует оборотный капитал, без коего нельзя получить разрешение, закупить материалы, приобрести мало-мальски подходящее помещение, а кроме того, нанять метранпажа, наборщиков и печатников. Но уж если человек непременно хочет взяться за безнадежное дело, то коварный случай с готовностью идет ему навстречу. Бальзаку удается отыскать специалиста, наборщика Андре Барбье, которого он заприметил еще в ту пору, когда издавался Лафонтен. Он убеждает Барбье принять на себя техническое руководство «Типографией Оноре Бальзака». Рекомендательное письмо г-на де Берни обеспечивает ему патент типографа. Престарелый дворянин пишет министру и префекту полиции, и можно предположить, чьи нежные пальцы водили рукой податливого супруга:

«Я знаю этого молодого человека в течение продолжительного времени. Искренность его взглядов и его познания в изящной словесности убеждают меня в том, что он в высшей степени сознает обязательства, налагаемые на него этим родом деятельности».

Рекомендация оказывается достаточной, и власти выдают г-ну Оноре Бальзаку (Оноре де Бальзак еще не изобретен) разрешение по всей форме на право занятия типографским промыслом.

С подобным патентом в руках нетрудно приобрести любую типографию. В узеньком темном переулке Марэ, близ улицы Рив Гош (позже переименованной в улицу Висконти), рядом с домом, где в 1699 году умер Жан Расин, а в 1730 – Адриенна Лекуврер, в первом этаже обретается тесная, грязная, захудалая типография, настоящая «давилка», как ее называют на ремесленном жаргоне. Владелец ее, некий господин Лоране Эне, давно уже мечтает избавиться от убыточного предприятия. Он спит и видит, как бы ему отыскать платежеспособного покупателя или, на худой конец, такого, который пообещает хорошо заплатить и представит солидных поручителей.

Все препятствия таким образом устранены. Остается лишь одно: купить нетрудно, трудно заплатить. Бальзаку для его нового предприятия требуется примерно от пятидесяти до шестидесяти тысяч франков – тридцать тысяч, чтобы перенять патент и типографию, и двенадцать тысяч в качестве гарантии метранпажу Барбье, который, по-видимому, не вполне убежден в коммерческих талантах Бальзака. Кроме того, оказывается абсолютно необходимым произвести усовершенствования в устаревшем деле, которое прежний владелец вел спустя рукава. Из этих пятидесяти-шестидесяти тысяч франков человек, у которого за душой нет ничего, кроме пятнадцати тысяч долгу, не может, само собой разумеется, внести ни единого су. К своему счастью или, скорее, несчастью, Бальзак находит солидных поручителей, причем там, где всего менее можно было их ожидать. Родители Бальзака, никогда не чуравшиеся спекуляций, зажиточные буржуа, состояние которых к этому времени достигло двухсот тысяч франков наличными, располагают свободными деньгами. Как ни странно, они не оказывают никакого сопротивления проекту своего сына. Типография – это, во всяком случае, солидное дело, достойное буржуа, это вовсе не такое пустое занятие, как сочинительство. И, по-видимому, Оноре, напористому фантазеру и вечному оптимисту, удалось нарисовать свое будущее занятие в таких радужных красках, что семейный совет решает превратить в капитал обещанную ему полуторатысячную ренту. Под поручительство родителей Бальзака друг дома мадам Деланнуа присоединяет тридцать тысяч франков к оборотному капиталу. Остальные деньги, по-видимому, и на этот раз вносит всегда готовая на жертвы мадам де Берни. 4 июня 1826 года Оноре Бальзак официально ставит в известность министерство:

«Я, нижеподписавшийся, владелец типографии в Париже, извещаю настоящим, что переношу свое местожительство и свое предприятие на улицу Марэ, № 17, в Сен-Жерменское предместье».

Начинается третий акт деловой трагикомедии.

Эту удивительную типографию Бальзак позднее описывал неоднократно, и многие примечательные страницы «Утраченных иллюзий» и «Дома кошки, играющей в мяч» бросают яркий свет сквозь затемненные с улицы стекла этой причудливой мастерской.

Тесная и кривая улочка Марэ расположена между Сен-Жермен де Пре и набережной Малакэ. Ни один солнечный луч не озаряет булыжную мостовую узенького переулка. Высокие въездные ворота перед дворами, оставшиеся еще с феодальных времен, служат доказательством того, что в семнадцатом веке знать езжала сюда в каретах. Но за два протекших столетия произошла переоценка ценностей и вкусы переменились. Родовая и финансовая аристократия давно уже перебралась в более светлые и веселые кварталы, и мелкие ремесленники ютятся теперь в лачугах на этой замызганной и закопченной улочке, еще более унылой, чем в прежние времена.

Самый дом, в котором помещается типография юной компании «Бальзак и Барбье», не обладает даже преимуществами обветшалого феодализма. Он возведен на месте некогда великолепного дворянского особняка и глубоко вдается в улицу. Переднее крыло его почти вплотную подступает к мостовой. Это наспех построенный доходный дом. Первый этаж состоит из единственного просторного помещения, типографии, оттуда железная винтовая лестница ведет на второй этаж, где новый патрон оборудовал себе квартиру – передняя, темная кухня, крохотная столовая, украшенная ампирным камином, и, наконец, собственно жилая и рабочая комната с маленьким альковом. Это его первый настоящий очаг, и Оноре прилагает много любви и стараний, обставляя свою квартирку. Он обтягивает стены голубым перкалем, выстраивает в шеренгу изящно переплетенные книги и расставляет недорогие безделушки. Словом, делает все, что только может, чтобы порадовать взор своей преданной и верной помощницы, которая изо дня в день посещает Бальзака в эти самые трудные его годы.

«Она приходила каждый день, как благодатная дрема, усыпляющая все горести».

Маленькое убежище, которое Бальзак, словно каюту, встроил в неустойчивый с самого начала корабль своего предприятия, никоим образом не может быть занесено в его конторских книгах в графу роскоши или легкомыслия, ибо Бальзак принимает свое новое занятие вполне серьезно. С раннего утра до поздней ночи стоит он, засучив рукава, с распахнутым воротом, потея от усердия в душном помещении, насыщенном испарениями машинного масла и сырой бумаги, среди двадцати четырех рабочих, и сражается, как гладиатор, чтобы не оставить без корма семь печатных станков. Он не страдает литературным высокомерием, и любой труд кажется ему приемлемым. Бальзак держит корректуру, помогает набирать, вычисляет издержки на отправку и пересылку, собственноручно выписывает счета (некоторые из них дошли до нас). Молодой, но уже несколько располневший типограф непрерывно снует в тесном помещении, лавируя среди станин и туго набитых тюков. Ему надо то приободрить рабочего, то зайти за низенькую стеклянную перегородку, и здесь, среди шума стонущих, грохочущих и визжащих станков, не успев отмыть руки от типографской краски и машинного масла, он препирается с книгопродавцами и поставщиками бумаги, торгуясь из-за каждого су.

И никто из тех, кто в эти годы приставал к говорливому приземистому типографу со своими заказами или претензиями, никогда, даже отдаленнейшим образом, не предполагал, что этот отчаянно-красноречивый ремесленник станет величайшим писателем эпохи. Бальзак в те годы и впрямь распрощался со своими пышными притязаниями. Он типограф, и только типограф – всем своим несколько тучным телом и всей своей необузданной душой. И единственное его честолюбивое желание – поддерживать станки в движении, не дать предприятию работать вхолостую. Прощайте, безумные мечты о том, чтобы вручить французскому народу великих классиков!

Типография Бальзака и Барбье печатает без всякого разбора все, что придется, любой заказ. Первые произведения типографа Бальзака никоим образом не принадлежат к изящной словесности. Это проспект: «Противослизистые Пилюли Долголетия, или Зерна Жизни». Второе произведение – речь в защиту женщины-убийцы, которое честолюбивый адвокат решил издать на свой счет. Третье произведение – шарлатанское объявление о чудодейственном средстве – «Бразильская Микстура Фармацевта Лепера». И пестрой чередой следует все, что валит в руки, все, что только несут ему, – брошюры, проспекты, творения классиков, стихи, рекламы, каталоги, забавные пустячки, «Спутник лесоторговца» и «Искусство завязывать галстук». Из собственных произведений Бальзак печатает только одно-единственное: «Словарик парижских вывесок для праздношатающегося», скромный труд, который он, по-видимому, наспех настрочил для издателя, чтобы хоть сколько-нибудь вырваться из отчаянного безденежья. Ибо дела с самого начала идут неважно, и, вероятно, со странным чувством держал Бальзак корректуру одного из произведений, отданных ему в печать: «Искусство платить долги и удовлетворять кредиторов... или настольная книга по коммерческому праву для тех, чьи дела пришли в упадок». В этом «искусстве удовлетворять кредиторов» он так никогда и не достиг совершенства.

Первая же коммерческая операция наглядно демонстрирует, что одинаковые силы вызывают различное действие в различных областях. Тот же оптимизм, то же могущество фантазии, которые в сфере искусства воздвигают миры, в коммерческой сфере неизбежно приводят все в упадок. Бальзак спотыкается на первой же ступеньке. Чтобы обеспечить себе немножко оборотного капитала, он сбывает книгопродавцу Бодуэну залежи своих Лафонтенов и Мольеров за смехотворную сумму – все две с половиной тысячи экземпляров за двадцать две тысячи франков. Следовательно, восемь франков за экземпляр вместо двадцати франков, намеченных в свое время. Но Бальзаку до смерти нужны средства, и он ставит свою подпись. Желая как можно скорее получить деньги, он не обращает никакого внимания на то обстоятельство, что Бодуэн вместо этих двадцати двух тысяч франков наличными с неожиданной щедростью отвалил ему целых двадцать семь тысяч, но в долговых обязательствах, выданных двумя книгопродавцами, из которых один проживает в провинции. Бальзак видит только эти пять лишних тысяч и вместе с наживкой проглатывает и леску.

Вскоре, однако, обнаруживается коварный крючок. В тот момент, когда писатель собирается получить свои деньги от обоих книгопродавцев, они объявляют себя банкротами. Бальзак-типограф, погрязший в долгах, не может ждать, пока пройдет распродажа с торгов. Чтобы получить хоть малость, он соглашается заприходовать наследство обанкротившегося провинциала и обретает вместо наличных денег кипы бесполезной макулатуры – ветхие издания Гесснера, Флориана, Фенелона, Жильбера, пожелтевшие фолианты, годами пылившиеся на полках провинциальных книжных лавок. Так разыгрывается восхитительная комедия: Бальзак на наличные деньги, которые ссудила ему госпожа де Берни, напечатал однотомники Лафонтена и Мольера и сбыл их, когда оказалось, что они туго расходятся, за треть исходной цены, чтобы снова раздобыть наличные. Но вместо звонкой монеты он получил только другие, ветхие и также совершенно не имеющие сбыта книги, то есть вместо одной макулатуры – другую, за которую, вероятно, ему дали бы еще в десять раз меньше, чем за прежнюю. Бальзак словно шел по стопам счастливчика Ганса из старинной немецкой сказки, который променял свое золото на корову, корову на козу, козу на гусыню, гусыню на камень и, наконец, обронил этот камень в реку.

В громоздких тюках, перевязанные и запыленные, полегли теперь в типографии «Бальзак и Барбье» произведения усопших титанов. Но, увы, наборщики и печатники, которые за еду, и питье, и жилье, и платье вынуждены расплачиваться наличными франками, вовсе не желают получить свой заработок в виде заплесневелых сочинений Фенелона, Флориана и т. д. Вскоре и поставщики бумаги почуяли неладное. Они не склонны принимать долговых обязательств и векселей Бальзака – автографы, которые тогда еще не считались драгоценными. Они безжалостно возвращают их и свирепо настаивают на немедленной оплате по счетам. Низенькая стеклянная перегородка больше не служит надежным укрытием. Все реже показывается Бальзак в типографии, в особенности когда приближается конец недели, все чаще и чаще его нет в мастерской. Он обходит конторы дельцов, умоляя об отсрочке своих векселей, обивает пороги банкиров, друзей и родни, чтобы раздобыть хоть немного наличных. Все сцены унижения, незабываемо описанные им впоследствии в «Цезаре Бирото», пережил он в те месяцы, когда отчаянно боролся за сохранение своего предприятия.

Но даже при его самсоновых силах Бальзак не может больше удерживать крышу над головой. Летом 1827 года все утрачено, нельзя наскрести ни одного су, чтобы уплатить рабочим. Типограф Бальзак так же не состоялся, как перед тем Бальзак-издатель, а еще раньше автор «Кромвеля». И теперь для типографии остаются лишь две естественные и логичные возможности: либо публичная продажа за долги, либо тихая ликвидация. Но, пренебрегая этими двумя возможностями, Бальзак избирает третью. Подобно своему бессмертному сопернику, он не возвращается побежденным на остров Эльбу, а предпринимает попытку выиграть свое Ватерлоо. Нисколько не наученный горьким опытом, он снова повторяет прежнюю попытку спасти давно уже обанкротившееся предприятие и снова расширяет его. Когда издательство больше не смогло держаться на поверхности, он привесил к нему вместо спасательного пояса типографию. Когда типография начала пускать пузыри, он попытался вытащить ее, прибавив к обанкротившемуся предприятию еще и словолитню. В этом, как и во всех прочих предприятиях Бальзака, трагично именно то, что в основе своей они неплохо задуманы. В этом писателе бок о бок с фантастом обитает прожженный реалист с ясным взором адвоката, дельца. Сам по себе проект однотомного издания классиков вовсе не был бессмыслен. Позднее издания подобного типа действительно завоевали популярность. Да и основание типографии само по себе не было абсурдным – спрос на печатную продукцию в те годы быстро возрастал. А третий проект, словолитня, был даже особенно многообещающим.

Бальзак кое-что слышал о новом методе печати, о так называемой «фонтерреотипии», изобретенной неким Пьером Дерешалем. С помощью ее можно достичь лучших результатов, чем при обычной стереотипии, «без использования плавильного тигля для отливки матриц и без необходимости переворачивать и править отлитые страницы». Бальзак мгновенно загорается.

Взором, опережающим десятилетия, он раньше прочих увидел, что на заре промышленного века любой метод удешевления и упрощения производства окажется победителем, что наибольшие выгоды даст всякое изобретение, которое уменьшит производственные расходы или ускорит темп производства товара. Проблема подобного изобретения – его романы служат тому доказательством – непрестанно занимала Бальзака. Не случайно Давид Сешар в «Утраченных иллюзиях» – в этом зеркальном отображении типографской деятельности самого писателя – пытается усовершенствовать процесс производства бумаги, который сулит миллионную прибыль. Его Валтасар Клаас в «Поисках абсолюта», его Цезарь Бирото, изобретатель «Крема султанш», его живописец Френхофер, его музыкант Гамбара – все они стремятся открыть такой новый коэффициент полезного действия, который должен привести к еще небывалым результатам.

Из всех поэтов эпохи после Гёте никто не следил за всеми достижениями науки с такой любознательностью и таким живым участием, как Бальзак. Он предвидел, например, что ручной набор и отливка вручную, при фантастически возрастающем спросе на печатное слово, по необходимости вскоре будут механизированы. «Фонтерреотипия» кажется весьма многообещающим начинанием, и с нетерпением оптимиста и с отчаянием банкрота Бальзак хватается за эту новую возможность.

18 сентября 1827 года, когда типография уже агонизирует, он основывает новое общество. В него входит Барбье, компаньон Бальзака, и некий Лоран, только что ликвидировавший с торгов обанкротившуюся типографию «Жилле и сыновья, Рю Гарансьер, 4». В декабре рассылаются первые проспекты. По-видимому, Лоран поставляет материал, Барбье берет на себя техническое руководство, Бальзак – пропаганду нового метода. Теперь конец трудоемкому и кропотливому акцидентному набору! Новое дело будет поставлено на широкую ногу! Бальзак изготовляет великолепный альбом, в котором наглядно представлены образцы, все новые способы, применяющиеся в печатне, а также виньетки и заставки, которые благодаря новому методу могут быть предложены типографиям или издателям. Новый каталог уже тщательно оформлен, когда Барбье, третий пайщик, внезапно объявляет, что больше не желает принимать участия в деле. Как бы корабль не затонул еще в гавани!

Желая преодолеть этот опасный кризис, снова приходит на помощь вернейшая из верных, мадам де Берни. Заручившись полномочиями от своего супруга, она принимает на себя обязательства отступника Барбье. Девять тысяч франков наличными, брошенные ею вслед за всеми уже потерянными деньгами, помогают на мгновение – и вот баркас опять сошел с мели. Но уже слишком поздно. Великолепный альбом с образцами, рассчитанными на привлечение покупателей и заказчиков, не готов к сроку, и обеспокоенные уходом Барбье, который кажется км единственным заслуживающим доверия, кредиторы осаждают типографию. Поставщики бумаги и книготорговцы предъявляют к оплате свои счета, ростовщики свои векселя, наборщики и печатники требуют, чтобы их труд был вознагражден. Никто не обращает больше внимания на уверения Бальзака, что отныне благодаря новому методу его дело даст тысячи и десятки тысяч прибыли. Никто не принимает больше долговых обязательств ни от фирмы «Бальзак и Барбье», ни от самого Оноре Бальзака. 16 апреля 1828 года третье по счету товарищество, которое должно было действовать в течение двенадцати лет, вынуждено объявить себя несостоятельным. Бальзак обанкротился, и обанкротился трижды – как издатель, как типограф и как владелец словолитни.

Ужасную весть не удается больше замалчивать. Необходимо оповестить семью, дабы она не узнала о несчастьях своего отпрыска, о клейме банкротства на имени Бальзак непосредственно из газет. Сообщение о банкротства типографии и словолитни словно удар молнии поражает родительский дом.

Мать пытается утаить от своего восьмидесятидвухлетнего супруга потерю капитала, вложенного в дело, и сперва это удается. Но тут возникает неумолимый вопрос: должна ли семья дать своему невезучему сыну катиться по наклонной плоскости, или следует принести новую жертву и спасти его коммерческую честь?

Мать Бальзака – ограниченная буржуазка, бережливая, упрямая, корыстолюбивая, ожесточенно отстаивающая каждое сбереженное су. Сына, который повесил у себя в комнате крохотную гравюру, она считает мотом. Даже когда он был ребенком и жил в интернате, она ни разу не послала ему хоть самую малость на карманные расходы. И поэтому следовало ожидать, что она, конечно, не вскроет свою все еще увесистую кубышку. Но мать Бальзака буржуазка и в ином смысле этого слова, ибо она опасается за свое доброе имя и паче всего боится людских пересудов. Мысль о том, что имя Бальзак появится во всех газетах под рубрикой «продажа с торгов», невыносимым бременем ложится на ее мещанскую гордыню, на все ее добродетели, которыми она кичится перед соседями и перед родней. Итак, она решает – можно себе представить, в каком отчаянии, – вновь принести жертву, чтобы предотвратить открытую, бесчестную, постыдную продажу с торгов.

Двоюродный брат, г-н де Седилло, берет на себя, по ее просьбе, тяжкий труд – ликвидировать дело. Это будет нелегко, ибо Бальзак так переплел, так перепутал обязательства различных своих предприятий, что г-ну Седилло потребуется не меньше года, чтобы точно установить состояние активов и пассивов и по крайней мере частично удовлетворить кредиторов. Его первый разумный шаг – полностью устранить Бальзака. Фантасты и прожектеры не нужны в таком точном и кропотливом деле. Только через двенадцать месяцев унылая работа доведена до конца. Типографию, обремененную долгами на сумму свыше сотни тысяч франков, вместе с патентом «а шестьдесят семь тысяч франков наследует Барбье, так что семейство Бальзак несет здесь потерю от сорока до пятидесяти тысяч франков. Г-жа де Берни, которая также вложила пятьдесят четыре тысячи франков ради своего возлюбленного, получает в качестве весьма недостаточной компенсации наборный цех, который она передает своему сыну Александру де Берни для дальнейшего ведения дела. Словом, все доверившиеся финансовому гению Бальзака теряют немалые деньги. Но благодаря удивительной иронии судьбы типография и словолитня начинают немедленно окупаться, едва поэт оставляет дела и предприятиями начинают управлять, как и следует в реальных буднях, с упорством и терпением, которых требует коммерция.

Бальзак снова возвращается в тот единственный мир, где его фантазия способна плодотворно развернуться – в сферу искусства.

Теперь, когда кузен Седилло, наконец, завершил ликвидацию фирм «Бальзак и Барбье» и «Бальзак и Лоран», Бальзаку тоже приходится подвести итоги. В материальном смысле это уничтожающий баланс. Писателю двадцать девять лет, но он менее свободен, чем когда-либо прежде. Достояние девятнадцатилетнего Оноре было равно нулю, и он никому не был должен ни гроша. У двадцатидевятилетнего Оноре по-прежнему ни гроша, но должен он около ста тысяч франков своим родным и своей подруге. Десять лет он работал без передышки, без разрядки, без наслаждения, и все напрасно. Он шел на любое унижение, он исписал тысячи страниц под чужими именами, он, как делец, с утра до вечера торчал за своей конторкой, если только не бегал в поисках клиентов или не боролся с назойливыми кредиторами. Он ютился в жалчайших каморках и вынужден был принимать от семьи горький хлеб зависимости – и все для того, чтобы после титанических усилий стать во сто крат бедней и в тысячу раз несвободней, чем был прежде. Сто тысяч франков долгу за три года коммерческой деятельности станут тем сизифовым камнем, который Бальзак всю жизнь с нечеловеческим напряжением вновь и вновь будет толкать ввысь и который, вновь и вновь срываясь, будет тащить его за собой в пропасть. Эта первая в жизни ошибка обречет его навечно остаться должником. Никогда не исполнится его юношеская мечта обрести творческую свободу и независимость.

Но этому сухому пассиву, как бы выписанному из конторских книг, противостоит ни с чем не сравнимый актив. Все, что потерял Бальзак-делец, он выиграл как писатель, как художник, – выиграл в другой, более ценной монете, имеющей всемирное хождение. Ибо три года усилий, непрестанной борьбы с сопротивляющейся действительностью научили романтика, который доселе лишь в подражательной манере набрасывал эскизы чрезвычайно ненатуральных фигур, видеть реальный мир со всеми его повседневными драмами. И каждая из них, по позднейшему выражению Бальзака, столь же потрясающа, как трагедия Шекспира, и столь же беспощадна, как сражение Наполеона.

Он постиг чудовищную, демоническую власть денег в наш меркантильный век. Он постиг, что битвы за вексель и за долговое обязательство, уловки и проделки, ежечасно разыгрывающиеся в душных лавчонках и солидных конторах Парижа, требуют не меньших усилий, чем подвиги байроновских корсаров и благородных рыцарей Вальтер Скотта. Именно потому, что он трудился вместе с рабочими, боролся с лихоимцами, с настойчивостью отчаяния торговался с поставщиками, он приобрел неизмеримо больше познаний во всем, что касается общественных взаимоотношений и противоречий, чем все его великие коллеги – Виктор Гюго, Ламартин или Альфред де Мюссе. И покуда они заняты только поисками романтики возвышенного и благородного, он научился видеть и изображать бесконечно малое, низменно уродливое, сокровенно жестокое в человеке. К пылкому воображению юного идеалиста прибавилась ясность реалиста, скепсис одураченного. Уже ничье величие не будет ему импонировать. Никакие романтические покровы не введут его в заблуждение, ибо он заглянул в самое нутро социальной машины и разглядел там цепи, которыми приковывают должников, и люки, через которые ускользают от кредиторов. Он знает, как наживают деньги и как их утрачивают, как ведут процессы и как делают карьеры, как проматывают состояния и как копят, как обманывают и других и самих себя.

Впоследствии Бальзак с полным правом скажет лишь оттого, что в молодости он переменил столько профессий и получил столь ясное представление о взаимосвязях между ними, он сумел дать верное описание своей эпохи. И именно поэтому его величайшие шедевры: «Утраченные иллюзии», «Шагреневая кожа», «Луи Ламбер», «Цезарь Бирото» – эти великие эпосы буржуазии, биржи и коммерции, были бы немыслимы без глубоко пережитых им разочарований его коммерческих времен. Лишь когда воображение писателя переплелось с действительностью, лишь когда действительность густо пронизала всю ткань вымысла, лишь тогда возникла волшебная субстанция бальзаковских романов, великолепная и потрясающая смесь реализма и фантазии. Только теперь, когда Бальзак потерпел крушение в реальном мире, в нем созрел художник, чтобы рядом с этим миром создать свою собственную и властвующую над реальностью вселенную.

(обратно)

VI. Бальзак и Наполеон

«Что он начал мечом, я довершу пером».

После такой полнейшей катастрофы следовало бы ожидать, что под обломками всех несбывшихся упований окажется погребенной и самоуверенность чрезмерно торопливого дельца. Но Бальзак, когда над ним рушится кровля, ощущает только одно – он снова свободен и может начать все сначала. Его жизнестойкость, унаследованная от отца и, вероятно, отмногих железных крестьянских поколений, вовсе не задета этим крушением, и он отнюдь не намеревается посыпать главу пеплом и оплакивать потерянные деньги. В конце концов деньги, которые он потерял, принадлежали не ему, и долги до самой его смерти именно потому, что они так неизмеримы, останутся для него столь же нереальными, как и сколоченное им состояние. Никогда ни одно поражение не поколеблет его стихийного оптимизма. Катастрофу, которая другим, более слабым, сломила бы хребет, он, этот гигант воли, почти не ощутил.

«Во все периоды моей жизни воля моя преодолевала все несчастья».

Тем не менее первое время оказывается необходимо, хотя бы из соображений приличия, стать по возможности невидимым, не говоря уже о том, что у Бальзака есть веские основания не указывать кредиторам своего адреса во избежание нежелательных визитов. Подобно краснокожему из обожаемых им романов Фенимора Купера, он некоторое время практикуется в искусстве заметать следы. И так как, желая возможно больше заработать и повинуясь воле мадам де Берни, он хочет остаться в Париже, ему необходимо сменить квартиру, не осведомляя о том полицию. Свое первое убежище он обретает у Анри Латуша, с которым подружился в последние месяцы.

В парижском журнальном мире Латуш чувствует себя как рыба в воде. Он в известной мере покровительствует юному и решительно никому еще неведомому Бальзаку. Обладая дарованием женственным, не столько оригинальный, сколь переимчивый, Латуш был, как все полуталанты, любезен и услужлив в годы своего успеха. Зато, вкусив горечь провалов, он стал решительным мизантропом. Именно особое чутье к чужой одаренности позволило ему, заурядному сочинителю, приобщиться и к чужому бессмертию. Он спас для потомства стихи Андре Шенье, которые ревнивый братец казненного поэта четверть века держал под замком в ящике своего письменного стола. Это бесспорная заслуга Латуша. И если он сам не создал ни одного стихотворения, хоть сколько-нибудь заслуживающего упоминания, зато ему обязаны известностью истинные шедевры французской лирики – удивительные строфы Марселины Деборд-Вальмор, его любовницы, которой он был столь неверен. Об этом же чутье свидетельствует и его товарищеское участие к судьбе обанкротившегося типографа, к судьбе человека, который, стоя на пороге своего тридцатилетия, не написал еще ни одной достойной строчки. Латуш, как никто другой, вселяет в Бальзака отвагу и призывает его вернуться к литературным – занятиям. Однако Бальзак недолго выдерживает в убежище у благодушного, но утомительно словоохотливого приятеля.

Чтобы работать так, как работает Бальзак, то есть дни и ночи напролет, без перерывов и остановок, требуется полное уединение, пусть крохотная, но непременно своя келья. И, желая дать преследуемому Оноре хоть немного покоя, необходимого для его новых начинаний, сестра и зять Сюрвилль разрешают ему воспользоваться их именем, ибо если Бальзак снимет комнату на собственное имя, то кредиторы, рассыльные и судебные исполнители оборвут звонок у его дверей.

Итак, в марте 1828 года никому не известный г-н Сюрвилль снимает маленький особняк на улице Кассини, тот самый особнячок, который отныне в течение девяти лет будет главной квартирой Бальзака, домишко в четыре-пять комнат, которые он населит сотнями и тысячами своих воображаемых персонажей.

Улица Кассини по местоположению своему обладает неисчислимыми выгодами. Это улица на окраине, где обитает мелкий люд и где едва ли станут искать сочинителя, улица неподалеку от обсерватории, уже возле городской черты.

«Эта улица, собственно, уже не Париж, но все же она принадлежит городу. В местности, где она расположена, есть и площади, и переулки, и бульвары, и фортификации, и сады, и проспекты, и проселочные дороги. Это уже почти провинция и все-таки еще столица. Это и город и сельская местность. Собственно говоря, это настоящая глушь».

Подобно рыцарю-разбойнику из уединенного замка, Бальзак может отсюда по ночам врываться в «Париж у моих ног», в «Париж, который я хочу завоевать», перебираясь на другую сторону по разводному мосту, так что никакой навязчивый визитер не в состоянии застать его врасплох. Тайну этого местожительства знают только его верный друг, живописец Огюст Борже, обитающий в этом же доме этажом ниже, да нежнейшая мадам де Берни, которая, очевидно, помогала ему выбрать его жилье. Ибо дом этот расположен не только за углом от ее собственного, но обладает еще и особой приятностью: узкая черная лестница ведет со двора через потайную дверь прямехонько в спальню Бальзака, так что даже чрезвычайно частые посещения не смогут повредить репутации г-жи де Берни.

Сама по себе квартира весьма дорогая, если сравнить ее с квартирой на улице Ледигьер. Вместо шестидесяти франков, которые он платил за свою мансарду, эти комнатушки – салон, гостиная, кабинет и спальня с маленькой кокетливой ванной комнатой – обходятся в четыреста франков в год. Но Бальзак знает толк в опасном искусстве превращать дешевое в дорогостоящее. И не успел он снять, да еще под чужим именем, квартиру, как им овладевает желание роскошно обставить ее.

Подобно Рихарду Вагнеру, тоже вечно опутанному долгами, Бальзак, который надрывается, чтобы создать себе состояние, непременно хочет, чтобы окружающая его обстановка предрекала роскошь, ожидающую его в грядущем. Так же как Вагнер, который в каждом новом жилье сразу зовет обойщика, ибо ему необходимы бархатные портьеры, штофная обивка, тяжелые и толстые ковры, без которых он не может прийти в творческое состояние, так же и Бальзаку, несмотря на монастырский режим его работы, необходима пышная, чрезмерно пышная, громоздкая и, по правде говоря, довольно безвкусная обстановка.

Всю жизнь он будет испытывать наслаждение, обставляя квартиру; и так же как в своих романах, он, сочетая познания обойщика, портного, коллекционера, создает вокруг каждого из своих персонажей комнаты, дома, дворцы со всеми мельчайшими аксессуарами, чтобы на этом фоне как можно пластичнее выделить главные фигуры, точно так же и сам он нуждается в особо вычурном обрамлении. Это покамест еще не те драгоценные предметы, которые он начнет коллекционировать позже. Не итальянская бронза, не золотые табакерки, не кареты, украшенные гербами, и не кокетливые и роскошные пустяки, в погоне за которыми он в течение двух десятилетий растрачивал часы ночного сна, да и здоровье в придачу. На Рю Кассини его окружают лишь мелкие роскошества. Покамест Бальзак шныряет по всем старьевщикам и антикварам лишь затем, чтобы приобрести совершенно бесполезные украшения – кабинетные часы, канделябры, статуэтки и всякие дамские побрякушки – в дополнение к тем немногим предметам, которые он тайком от кредиторов вывез из квартиры на улице Марэ.

Не только семейство, но и приятель его Латуш считает эту бабью любовь к барахлу при полнейшем отсутствии денег совершенно абсурдной.

«Вы все такой же. Вы избрали местопребыванием Рю Кассини, но вовсе на ней не живете. Вы околачиваетесь где угодно, но только не там, где вас ожидает полезная деятельность, которая дает средства к существованию. Вы всей душой привязаны к коврам, к шкафам из красного дерева, к бессмысленно-вычурным книгам, к никому не нужным кабинетным часам и эстампам. Вы заставляете меня обрыскать весь Париж в погоне за канделябрами, которые никогда не будут светить вам, и при этом у вас нет двух медяков в кармане, чтобы иметь возможность навестить больного друга».

Но эта внешняя роскошь, вероятно, необходима Бальзаку именно потому, что она гармонирует с его внутренним богатством. Рабочая его комната напоминает монашескую келью и навсегда останется такой: столик, который он с суеверной привязанностью перевозит с квартиры на квартиру, канделябр (Бальзак работает преимущественно по ночам), стенной шкаф для бумаг и рукописей. Но гостиная должна выглядеть кокетливо, спальня и особенно ванная – располагать к неге. В то самое мгновение, когда этот аскет выходит из темной кельи, когда он пробуждается от творческого сна, он хочет видеть теплые чувственные краски, прикасаться к нежным тканям, к золотистому облаку с небес богатства. Он хочет, чтобы его окружало нечто превосходящее привычные обывательские мерки, чтобы не слишком резко пробуждаться в этой другой действительности. Но откуда берет Бальзак средства на свои приобретения? У него нет никаких доходов, у него только шестьдесят тысяч франков долга, на которые нарастают проценты – шесть тысяч франков в год. Как может он, который едва сводил концы с концами на улице Ледигьер, когда сам скреб и швабрил свою каморку и сам ходил по воду за шесть улиц, только бы сэкономить су, причитающееся водоносу, – как может он теперь, при таких безмерных долгах, покупать не только самое необходимое, но приобретать и столько предметов роскоши?

Герои его романов – его де Марсе, Растиньяки, Меркаде – разъяснят этот парадокс. Десятки раз будут они отстаивать тезис, согласно которому отсутствие долгов или незначительные долги делают людей бережливыми, а исполинские – расточительными.

Обладая сотней франков в месяц на улице Ледигьер, Бальзак долго мусолил каждый франк, прежде чем расстаться с ним. При шестидесяти тысячах франков долгу, этой астрономической для него сумме, Бальзаку безразлично – переплести ли свои любимые книги в неприглядный коленкор или алый марокен, сберечь ли несколько сотен или лучше наделать долгов еще на много тысяч. Он должен пробиться – так аргументируют его герои, так живет и аргументирует Бальзак. Он должен стать знаменитым, или жениться на богачке, или сорвать куш на бирже – и тогда все затраты окупятся. А если это ему не удастся – что ж, тогда пусть отдуваются кредиторы.

Оноре Бальзак решил не отступать. Лишь теперь, он знает это, начинается настоящая борьба, и отныне уже не ради скудных гонораров, не ради мимолетных побед в никому неведомых стычках, а ради великой и решающей цели. В его нищенском кабинете стоит на камине единственное украшение – гипсовая статуэтка Наполеона, быть может, чей-то подарок, быть может, он сам ее где-то подобрал. И Бальзаку кажется, что взор завоевателя вселенной направлен на него. Он принимает этот вызов, берет клочок бумаги и пишет:

«Что он начал мечом, я довершу пером».

И приклеивает этот девиз к камину. Пусть этот призыв – осмелиться на грандиозное деяние, сравниться с величайшим человеком всех времен, с человеком, который в такой же тесной парижской мансарде долгие годы ждал своего часа, прежде чем, обнажив меч, стал повелителем эпохи, – всегда будет перед его глазам».

И полный такой же решимости, как он, усаживается Оноре Бальзак за письменный стол, чтобы с пером – своим оружием – и несколькими стопами писчей бумаги – своими боеприпасами – завоевать вселенную.

Необычайное превосходство двадцатидевятилетнего Бальзака над девятнадцатилетним заключается в том, что он знает теперь, что он хочет создать. Только в ожесточенной борьбе ощутил он свою силу и постиг, что для удачи в любом деле необходимо направить всю свою волю лишь к одной цели, сосредоточить ее на одном-единственном направлении.

Только когда человек не знает колебаний и не разбрасывается, только тогда воля его способна творить чудеса. Свойственная ему мономания – умение жертвовать всем ради одной-единственной всепоглощающей страсти (в бесчисленных вариациях воплотит Бальзак эту «коренную идею» своей психологии) – придает ему силу и неудержимо двигает его вперед, не наталкиваясь на сопротивление. Теперь для него становятся ясны его ошибки и причины его коммерческих поражений: он не предался своим делам всей душой, он не сосредоточился на них целиком, он не гнался за каждым су и каждым заказом с пылкой алчностью истинного коммерсанта. Он между делом еще писал и читал книги. Он не каждым нервом своего тела, не каждым помыслом своего разума служил исключительно своему предприятию, своей печатне. Если теперь он снова попытается заняться литературой, то ему придется вложить в это дело несравненно больше страсти и действовать гораздо более энергически, чем до сих пор. Все предварительные условия для этого уже существуют. Он набил себе руку на бесчисленных анонимных набросках. Он вступил в бесчисленные контакты с действительностью. Он познал людей, наблюдая их. Он познал на собственной шкуре все тяготы жизни, и теперь у него хватит материала, чтобы писать и повествовать в течение всей своей жизни. Как мальчик, отданный в ученье, он прислуживал многим господам, он служил и потребностям времени и злобе дня. Теперь он приближается к тридцати годам. Пора ученичества миновала. Он должен направить всю свою волю на творчество. И он станет мастером.

Да, он готов нести ответственность за себя и за свое творчество. И это явствует из его решимости опубликовать, наконец книгу под собственным именем. Покамест он укрывался под псевдонимами и желал только сбыть с рук бесчисленные листы расхожего печатного товара, чтобы возможно быстрее заприходовать гонорар, он мог позволить себе роскошь быть легкомысленным.

Все упреки и все хвалы, которые вызывали эти второпях написанные сочинения, относились только к воображаемым господам де Сент-Обену или Вьелергле. Но на этот раз, когда он решил высоко поднять марку Оноре Бальзака, когда дело идет о том, чтобы пробиться сквозь густую толпу сочинителей и сквозь плотную массу книг и книжонок, он не желает больше, чтобы его смешивали с дрянными авторами бульварных романов и исторической писанины в духе мисс Анны Рэдклифф. В 1828 году Бальзак решает выступить с поднятым забралом и помериться силами с самым везучим, с самым прославленным автором исторических романов, с самим Вальтер Скоттом. Он собирается оспорить пальму первенства у шотландца и не только завоевать ее, но и превзойти великого романиста. Под звуки фанфар в предисловии к новой книге Бальзак открывает турнир:

«Автор отнюдь не намерен придерживаться такого способа изложения событий, при котором сухие факты следуют один за другим, а действие развивается постепенно, шаг за шагом. Он не хочет быть анатомом, демонстрирующим скелет, кости которого заботливо перенумерованы. В наши дни следует ясно и понятно изложить великие уроки, которые встают перед нами в раскрытой книге Истории. Многие талантливые писатели постоянно следовали этому методу, и автор причисляет себя к ним. Он предпочитает вместо сухого протокола дать живую речь, вместо отчета о битве – описание самой битвы. Эпическому повествованию он предпочитает драматическое действие».

Впервые после «Кромвеля», этой незрелой юношеской попытки, Бальзак ставит перед собой задачу, которая требует всех его сил. Изумленный мир скоро узнает, какую неимоверную энергию он при этом высвобождает.

Сюжет своего первого настоящего произведения Бальзак подготавливал исподволь. Среди его бесчисленных бумаг обнаружены наброски к роману, в котором должен был изображаться эпизод из времен вандейского восстания против Французской республики. Кроме того, Бальзак заготовил отдельные эпизоды еще для одного анонимного сочинения, действие которого должно было происходить в Испании. Но теперь благодаря возросшему чувству ответственности Бальзак уже понял, как малодостоверны, как скудно документированы старые исторические романы. Писатель, который хочет приблизиться к действительности, не должен заставлять своих героев играть на фоне пестро размалеванных кулис, – нет, он должен правдиво и живо изобразить среду, их окружающую.

Прежде, когда он кропал романы из средневековой жизни, то, в худшем случае, разве несколько профессоров-специалистов могли бы обнаружить в них расхождения с действительностью. Но борьба Вандеи происходила не в столь отдаленные времена. Еще живы сотни очевидцев, сражавшихся в батальонах «Синих» или в крестьянских отрядах Кадудаля[734].

Итак, Бальзак теперь основательно берется за работу. Он извлекает из библиотек мемуары современников, он изучает отчеты о военных действиях и делает подробные выписки. Впервые обнаруживает он, что именно мелкие, неприметные, но достоверные детали, а вовсе не размашистые мазки, заимствованные у других авторов, придают роману жизненное правдоподобие. Но без правды и правдоподобия не может быть искусства, и никогда образы не оживут, если они не показаны в связи с непосредственным своим окружением, с почвой, пейзажем, средой, если они не овеяны специфическим воздухом эпохи. В первом же правдивом и самостоятельном своем произведении Бальзак становится реалистом.

Два-три месяца кряду Бальзак читает и изучает материалы. Он просматривает все доступные ему мемуары, он достает карты, стараясь возможно более точно установить передвижения войск, разобраться в каждом отдельном военном эпизоде. Однако книги никогда не в состоянии заменить непосредственного зрительного восприятия, даже если читатель обладает величайшим воображением. Скоро Бальзак убеждается, что для того, чтобы точно описать путешествие м-ль де Верней, он должен проделать в почтовой карете тот же путь, что и его героиня; что для того, чтобы передать воздух, атмосферу и подлинный колорит местности, он должен сравнить картины, которые создает его, быть может, слишком пылкое воображение с действительностью.

Случай приходит ему на помощь. Один из старых республиканцев, участник кампании против шуанов, генерал на пенсии, живет как раз в Фужере, где некогда происходили военные действия, и к тому же этот барон де Поммерейль оказывается старинным другом семейства Бальзак. Оноре должен использовать такое необычайное стечение обстоятельств, даже если ему придется занять денег на дорогу или раздобыть их всяческой работенкой. Самые дотошнейшие бальзаковеды не знают, сколько безыменной негритянской работы выполнял Бальзак в ту пору, когда он писал уже свои настоящие книги.

С обезоруживающей откровенностью Бальзак просит барона де Поммерейль извинить его за то, что расстроенные финансы вынуждают его прибегнуть к гостеприимству барона. Барон де Поммерейль, старый рубака, который в своем уединенном гнезде томится, вероятно, отчаянной скукой, рад-радешенек найти кого-нибудь, кто, развесив уши, со страстным участием внимал бы его рассказам о давно позабытых подвигах. И поэтому он немедленно отвечает, что гость может приехать.

Двадцатидевятилетний Бальзак еще не обременен багажом. Его еще не снедает тщеславный снобизм, как в более поздние времена, когда он старается выбрать самый роскошный и дорогой из всех ста тридцати своих жилетов. Он еще не путешествует в собственном экипаже, сопровождаемый ливрейным лакеем. Очень скромно, даже бедно одетый и нисколько не привлекательный молодой человек забирается на самое дешевое место в дилижансе. Но даже это для него слишком большая роскошь. У него нет денег, чтобы доехать до конечного пункта. Последний отрезок пути он, бережливости ради, вынужден проделать пешком, семеня своими короткими ножками. В результате этого пробега по большой дороге и без того небезупречный туалет молодого сочинителя приходит в окончательное расстройство. Когда он в поту и пыли стучится у дверей генерала де Поммерейля, его сперва принимают за бродягу. Но, едва переступив порог, он со всей непосредственностью молодости отдается счастливому чувству: наконец-то у него есть кров, стол и постель на несколько недель, а быть может, и месяцев, и первое жалкое впечатление, которое он производит, тотчас же исчезает. Мадам де Поммерейль описала впоследствии эту первую встречу, оставив нам выразительное изображение молодого Бальзака, той жизнерадостности, которая струилась тогда из его глаз, слов, из каждого его движения:

«Это был низенький молодой человек, коренастый; плохо сшитое платье делало его еще более нескладным. На нем была отвратительная шляпа, но как только он ее снял, все остальное стушевалось перед выражением его лица. Я смотрела только на его голову. Вы не можете себе представить этот лоб, эти глаза – вы, которые их не видели, – огромный лоб, как будто облитый сиянием, и карие глаза, полные золота, выражавшие все так же ясно, как слова. У него был толстый квадратный нос, громадный рот, который все время смеялся, несмотря на скверные зубы. Он носил густые усы, и его длинные волосы были откинуты назад. В то время, особенно по приезде к нам, он был скорее худ и показался нам изголодавшимся.

Во всем его облике, в жестах, в манере говорить, держаться было столько доброты, столько чистосердечия, столько наивности, что невозможно было знать его и не любить. И потом, что в нем было замечательнее всего, так это его постоянная жизнерадостность, которая прямо била из него ключом и заражала всех».

Его так хорошо кормят, что «свою новообретенную дородность и свежий цвет лица» он теряет лишь в Париже некоторое время спустя. Вместо предполагавшихся двух недель он проводит у Поммерейлей два месяца. Он слушает рассказы очевидцев, ездит по округе и делает заметки. Он забывает Париж, своих друзей, забывает даже мадам де Берни, которой свято обещал посылать дневники со своими каждодневными впечатлениями. Он живет сейчас с той напряженностью, которая является у него предпосылкой творческой удачи. Словно мономан, одержим он только работой и уже через несколько недель может вручить Латушу большую часть своего романа.

Нюх к чужому таланту – единственный дар Латуша. Он сразу чувствует, что Бальзак станет великим писателем. Однако уверенность Латуша при всей его искренности и убежденности выражается, к сожалению, в материальной форме. Он решает «поставить» на Бальзака, на эту «лошадку», и предлагает ему, зная его бедственное положение, тысячу франков за право издания еще не завершенного романа. У Бальзака нет выбора. Хотя он получал уже полторы и даже две тысячи франков за свои прежние, без особого труда состряпанные книжонки, он не в силах устоять перед соблазном получить тысячу франков наличными. Сделка совершилась, и, как обычно бывает на этом свете, дружба пошла прахом. Латуша ожидает неприятный сюрприз. Привыкнув смотреть на Бальзака, как на расторопного и толкового батрака, который без промедления, точно в срок, поставляет нужное количество убийств, отравлений и чувствительных диалогов, он весьма досадует, увидав, что на этот раз Бальзака приходится подстегивать. Бальзак не сдаст свою рукопись, пока сам в глубине души не будет доволен ею. И новая проволочка: едва удалось вырвать рукопись у Бальзака и отправить ее в типографию, как напечатанные листы возвращаются с такими исправлениями и изменениями, что их приходится перебирать. Латуш вне себя – время и деньги растрачиваются на эту беспрерывную правку. И не он один будет горько сетовать по этому поводу. Но Бальзак уже не позволяет помыкать собою.

В середине марта 1829 года появляется, наконец, «Последний шуан, или Бретань в 1800 году» Оноре Бальзака – следовательно, еще не де Бальзака – в четырех томах у книгоиздателя Канеля. Роман не имеет особого успеха. И это в известной мере справедливо. В общем замысле и композиции впервые чувствуется мастерская рука великого эпического писателя. Замечательно описание местности. Все военные сцены воссозданы с великолепной пластичностью. Фигуры генерала Юло, шпиона Корантена кажутся вылепленными прямо с натуры, и свойственное Бальзаку понимание политической подоплеки, которое впоследствии наложит такую изумительную печать времени на его романы, заставило писателя извлечь фигуру Фуше из тени, в которой всю свою жизнь прятался этот могущественный антипод Наполеона, – фигуру, которая всегда притягивала к себе Бальзака. И только интрига предательски выдает свое происхождение от бульварного романа. М-ль де Верней, контрабандой переправленная сюда из анонимного «Гитариста», сфабрикованного Бальзаком несколько лет тому назад для своих сомнительных заказчиков, – эта м-ль де Верней неправдоподобна в каждой сцене.

Парижская критика, которая, несмотря на все старания Латуша и Бальзака, проявляет известное равнодушие, справедливо указывая еще и на «распутство слога». И Бальзак, увы, не в силах скрыть от себя, что в результате беспечной, годами длившейся продажи за бесценок он пишет слишком развязно. Еще пять лет спустя, когда он со всей тщательностью, на которую только был способен, выправил стиль своих прежних вещей для нового издания, он пишет барону Жерару, которому посылает «старую книженцию в исправленном виде»:

«Какие бы усилия я ни прилагал, боюсь, что почерк начинающего можно будет различить всегда».

Да и публика не слишком восхищена новоявленным французским Вальтером Скоттом или Фенимором Купером. Несмотря на все старания, за целый год продано только четыреста сорок пять экземпляров «Шуанов», и человек, который преждевременно доверился Бальзаку, расплачивается за свое доверие значительными материальными потерями. Но случай возместил эту неудачу. Когда Бальзак еще трудится над «Шуанами», к нему внезапно врывается издатель Левассёр, которому посчастливилось узнать адрес неуловимого должника, и напоминает ему в довольно настоятельной форме о том, что он, Левассер, уже год назад выплатил ему, Бальзаку, двести франков под «Руководство для делового человека», один из тех кодексов, за сочинение которых брался вечно нуждающийся Бальзак. Писатель давным-давно позабыл об этой сделке, но Левассёр настаивает на своем праве.

Не желая прерывать работу над первым серьезным романом ради сочинения такой пустяковины, такой случайной поделки, Бальзак предлагает своему кредитору следующее: у него среди старых рукописей завалялся еще другой кодекс, «супружеский», который он в свое время даже начал печатать под названием «Физиология брака». Если Левассёр согласен, он переработает этот кодекс для него и тем самым покроет долг по «Руководству дельца». Левассёр, который, видимо, хорошо представляет себе, сколь безнадежно выцарапать наличные у этого голодранца, объявляет, что согласен. Бальзак принимается за дело. От прежнего опуса остаются лишь рожки да ножки. В свое время Бальзак упоенно читал Рабле, и вместо холодного остроумия его прежнего кумира – Стерна – он вносит теперь пыл и блеск в свою манеру изложения. Его приятельница мадам де Берни и новая знакомая герцогиня д'Абрантес снабжают его забавными анекдотами, и таким образом, по необходимости и ради необходимости, возникает блестящая, остроумная, ловкая книга, которая своими дерзкими парадоксами, своей учтивой циничностью и своим скептическим юмором явно вызывает на дискуссию.

Эта не замедлившая возникнуть благосклонная и неблагосклонная дискуссия приносит книге мгновенный успех. В особенности неистовствуют женщины, которых автор «Физиологии брака» и раздразнил и позабавил. Они шлют Бальзаку слащавые и кислые послания, они восхищаются и жалуются, но, во всяком случае, во всех салонах в ближайшие недели только и разговору, что об этой книге. Бальзак еще не пробился, он еще не знаменит, но одного он уже достиг: Париж заинтригован новоявленным юным писателем, этим господином Бальзаком. Его приглашают в свет, он вынужден заказывать своему портному роскошные фраки и замысловатые жилеты, герцогиня д'Абрантес представляет его мадам Рекамье, чей салон в те времена был подлинной литературной биржей. У конкурирующей фирмы – мадам Софи и Дельфины Ге – он знакомится со своими уже прославленными собратьями Виктором Гюго, Ламартином, Жюлем Жаненом[735], и теперь необходимо только последнее усилие, чтобы и второе его желание, которое он загадал, исполнилось – он хочет быть не только любим, но и знаменит.

Путь еще не свободен, но дамба уже прорвана, и со всей мощью запруженного потока низвергается подобно каскаду безмерная творческая сила Бальзака. С тех пор как Париж заприметил разностороннее дарование этого молодого писателя, который в одно и то же время может испечь в одной духовке столь солидный пирог, как исторический роман, и столь пикантный пирожок, как «Физиология брака», Бальзак «почти обезумел от успеха и от избытка заказов». Но и сами заказчики Бальзака не представляют себе, сколь многогранен новый мастер на все руки, как много он в состоянии дать, какой могучий гром грянет в ответ на их первый, еще вовсе не настоятельный призыв.

Едва только имя его приобрело некоторую известность, как Бальзак за два года – 1830 и 1831 – опубликовал такое множество новелл, небольших романов, газетных статей, легкой журнальной болтовни, коротких рассказов, фельетонов, политических заметок, что в анналах литературы почти что нет подобных примеров. Если подсчитать одно только количество страниц в семидесяти бесспорно принадлежащих ему публикациях за 1830 год (возможно, что наряду с этими он писал еще и другие, под чужим именем) и в семидесяти пяти за 1831 год, то окажется, что он каждый день писал почти шестьдесят страниц, не считая работы над корректурой. Нет ни одного обозрения, ни одной газеты, ни одного журнала, в которых внезапно не обнаруживалось бы его имя. Он пописывает в «Силуэте», «Воре», «Карикатуре», «Моде», «Ревю де Пари» и в десятках других разношерстных газетах и журналах. Он еще болтает порой в фельетонном стиле своих прежних «кодексов» о «философии туалета» и «гастрономической физиологии». Нынче пишет он о Наполеоне, а завтра о перчатках, прикидывается философом в рассуждениях «о Сен-Симоне и сен-симонистах» и оглашает «Мнения моего бакалейщика», изучает особенности «Клакера» или «Банкира», разбирает по косточкам «манеру вызывать мятеж», а потом набрасывает «моралите бутылки шампанского» или «физиологию сигары».

Такое непостоянство и остроумие сами по себе не являются чем-то необычным в парижской журналистике. Но поразительно, что наряду с этим сверкающим фейерверком возникают и законченные шедевры, сперва, правда, малых размеров, но такого качества, что, хотя написаны они в одну-единственную ночь и в том же темпе, как все эти пустяковые публикации, они со славой уже пережили свое первое столетие и не забыты и до наших дней. «Страсть в пустыне», «Эпизод времен террора», «Палач», «Саразен» доказывают, что этот недавно еще никому неведомый сочинитель оказался непревзойденным мастером новеллы.

Чем больше Бальзак стремится выдвинуться на передний план, тем больше возможностей открывает он в себе, тем окрыленнее творит. В жанровых картинках из жизни парижского общества – «Этюд о женщинах», «Тридцатилетняя женщина», «Супружеское согласие» – он создает совершенно новый тип непонятой женщины, которую супружество разочаровывает во всех ее ожиданиях и мечтах, которая, как от тайного недуга, тает от безразличия и холодности мужа. Именно эти повести, еще перегруженные сентиментальностью, повести, которые теперь вследствие недостатка в них реализма и правдивости деталей представляются нам надуманными, именно эти повествования завоевывают восхищенную публику. И так как во Франции, да и на всем белом свете, тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч женщин чувствуют себя непонятыми и разочарованными, они обретают в Бальзаке врача, который первый дал имя их недугу. Он извиняет любой их неверный шаг, если только шаг этот совершен из любви, он решается сказать, что не только «тридцатилетняя женщина», но и «сорокалетняя женщина», и даже именно она, все познавшая и все постигшая, имеет высшее право на любовь.

И они чувствуют, что он понял их, как никто другой. Да, он станет их адвокатом, защищающим их перед законами и моралью буржуазного государства, и бесчисленным госпожам д'Эглемон будет казаться, что они узнают себя в его идеализированных портретах. В «Сценах частной жизни», которые появились в апреле 1830 года и которыми с одинаковым восторгом зачитываются не только во Франции, но и в Италии, в Польше, в России, он ввел термин «тридцатилетняя женщина» и установил, таким образом, новый возраст любви для женщин всего мира.

Впрочем, и более высокое судилище, чем самовлюбленную дамскую публику, – соболезнуя своим любимцам, она соболезнует всегда только себе – поражает разносторонность этого писателя, который из темной клетки бульварной литературы одним львиным прыжком вырвался на средину литературной арены. Такому рассказу, как «Красная гостиница», все поколение уже прославленных французских писателей едва ли может противопоставить что-либо равное по сжатости, сдержанности и точности изобразительной силы. В «Неведомом шедевре» Бальзак, сперва возбудивший удивление только размахом таланта, показал всю глубину своего гения. Именно художники чувствуют, что никогда еще интимнейшая тайна искусства, стремление к совершенству, не были с таким неистовством доведены до масштабов трагического. Десять, пятнадцать «глазков» бальзаковского гения уже начали светиться внутренним его светом. Но мерой Бальзака всегда будет только его широта, его полнота, его многообразие в целом. Только сумма его сил сможет выразить сущность, всю безмерность Бальзака.

Впервые Бальзак дает представление об истинном размахе своего таланта в первом своем настоящем романе, в «Шагреневой коже», ибо в нем раскрывает он стоящую перед ним цель – создать роман, в котором, как в разрезе, будет показано все общество, верхние слои и нижние, нищета и богатство, лишения и мотовство, гений и буржуазия, Париж одиночества и Париж салонов, сила денег и их бессилие. Великий наблюдатель и проницательный критик вынуждает сентиментального романтика высказать правду наперекор его воле. В «Шагреневой коже» романтичен еще только ее замысел, попытка воплотить восточную сказку из «Тысячи и одной ночи» в Париже 1830 года. Романтичны, пожалуй, еще образы ледяной графини Феодоры, которая любит роскошь, а не любовь, и ее антипода – Полины, девушки, наделенной способностью к жертвенной любви. Но правдивость, с которой изображена вакханалия (правдивость, испугавшая его современников), или описание студенческих лет – все это Бальзак почерпнул из своего житейского опыта. Споры врачей, изложенная ростовщиком философия – это уже не салонные разговоры, это характеры, воплощенные в словах.

После десяти лет поисков вслепую Бальзак открыл свое истинное призвание. Он будет историком своей эпохи, психологом и физиологом, живописцем и врачом, судьей и поэтом того чудовищного организма, который называется Париж, Франция, вселенная. Если первым его открытием было открытие своей гигантской работоспособности, то вторым, и не менее важным, оказалось открытие цели, на которую следует обратить свою исполинскую мощь. Обретя эту цель, Бальзак обрел самого себя. До сих пор он только ощущал, словно пружину, свернувшуюся в его груди, грандиозную силу, которая должна, наконец, вывести его на космическую орбиту, вознести над унылыми копошащимися современниками.

«Существуют призвания, которым нужно следовать, и некая непреодолимая сила гонит меня вперед, навстречу славе и могуществу».

Но точно так же, как Гёте, который даже после успеха «Вертера» и «Геца фон Берлихингена» не решался признать, что его своеобычный и единственный талант заключен в литературном творчестве, точно так же Бальзак в период до «Шагреневой кожи» и даже после выхода этой повести не убежден в том, что литература его истинное призвание. И в самом деле, Бальзак принадлежит к тем великим гениям, чья гениальность проявилась бы в любой избранной ими сфере. Он мог бы стать вторым Мирабо, Талейраном, Наполеоном, великим закройщиком, князем всех антикваров, маэстро всех дельцов. Поэтому он вовсе не чувствует, даже в юности, что литература является специфическим его даром, и Готье[736], который отлично его знал, был, вероятно, не совсем не прав, уверяя:

«Он не обладал, собственно, литературным дарованием. Зияющая бездна разверзалась у него между замыслом и воплощением. Он сам отчаивался, особенно в своих ранних творениях, преодолеть эту пропасть».

Литературное творчество не было для Бальзака необходимостью, и он никогда не воспринимал его как некую миссию. Он рассматривал писательство только как одну из многих возможностей выбиться, чтобы посредством денег и славы завоевать мир.

«Он хотел стать великим человеком, и он достиг своей цели благодаря непрестанному проявлению силы, более могущественной, чем флюиды электричества».

Истинным гением его была его воля, и можно назвать случайностью или, если угодно, миссией то, что эта воля разрядилась именно в области литературы. В то время как первые его книги уже читаются во всех углах земного шара и сам восьмидесятилетний Гёте высказывает Эккерману свое благосклонное изумление по поводу этого из ряда вон выходящего дарования; в то время как журналы и газеты наперебой стараются привлечь грандиозными гонорарами того самого человека, который всего год назад сказал, трудясь, как жалкий кули: «Плата за письмо, билет в омнибус означают для меня ужасный расход, и я не выхожу из дому, чтобы сберечь свое платье», – в это самое время Бальзак еще не убежден, что у него хватит таланта, чтобы стать писателем. Он все еще считает литературу не единственной необходимой для него жизненной деятельностью, а только одной из многих возможностей пробиться.

«Раньше или позже я сколочу себе состояние – как писатель, в политике или журналистике, при помощи женитьбы или какой-нибудь крупной сделки», – пишет он матери еще в 1832 году.

На некоторое время политика приобретает для него неотразимую притягательную силу. Разве не проще и быстрее добиться над людьми власти, которую он в себе ощущает, если использовать благоприятное стечение обстоятельств в данное мгновение? Июльская революция 1830 года вернула господство буржуазии. Для энергичных молодых людей открылось новое поле деятельности. Депутат может выдвинуться так же быстро, как во времена Наполеона, полковник – в двадцать пять – тридцать лет.

Некоторое время Бальзак почти готов пожертвовать литературой ради политики. Он с головой уходит в «бурную сферу политических страстей» и пытается выставить свою кандидатуру в качестве депутата от Камбрэ и Фужера, только бы чувствовать в руке кормило правления, «жить жизнью этого века», стоять на ответственном, на руководящем посту.

К счастью, в обоих городах избиратели утвердили других кандидатов, и теперь остается лишь вторая опасность – опасность, что отыщется «женщина и состояние», та «несметно богатая вдовушка», которую он ищет всю жизнь. Случись это, и в Бальзаке проявился бы потребитель, человек, наслаждающийся жизнью, а не грандиозный труженик, ибо – он сам еще этого не знает – потребуется исполинское принуждение, чтобы вызвать у него исполинское деяние. Ради тридцати, нет, даже пятнадцати тысяч франков ренты Бальзак в любой период жизни, даже в период величайшей своей славы, немедленно бежал бы с каторги труда и ушел бы в мещанское счастье.

«Я ограничился бы счастьем в домашнем кругу», – признается он своей приятельнице Зюльме Карро и, вечно затравленный, вечно в бегах, делится с ней своей мечтой жить на лоне природы и только по собственному желанию, не спеша, от случая к случаю писать книги.

Но судьба, которая куда мудрее самых интимных желаний Бальзака, отказывает ему в преждевременном довольстве малым, ибо жаждет от него большего. Она преграждает государственному мыслителю, таящемуся в нем, возможность опошлить свой талант в министерском кресле. Она отказывает Бальзаку-дельцу в шансе путем спекуляций нахватать вожделенное состояние. Она убирает с его дороги всех столь милых его сердцу богатых вдовушек. Она превращает его страсть к журналистике в отчаянное отвращение. Она разжигает в нем ненависть ко всяческой газетной суете – и все лишь затем, чтобы толкнуть и приковать его к письменному столу. И здесь гений его сможет завоевать не только ограниченные сферы палаты депутатов или биржи, не только тесный мирок элегантных расточителей, – он завоюет и весь мир. Безжалостно, как тюремщик, она вновь и вновь загоняет его назад, на каторгу труда, и когда он, стремящийся наслаждаться жизнью, безмерно жаждущий любви, могущества и свободы, пытается выломать решетку и бежать, она каждый раз расстраивает все его замыслы и заковывает во все более тяжелые кандалы. Вероятно, темное предчувствие охватило Бальзака еще в чаду его юной славы, темное предчувствие того, какое бремя, какое тягостное служение берет он на свои плечи вместе с этой своей жизненной задачей. Он защищается изо всех сил, он пытается ускользнуть от нее. Он всегда будет уповать только на чудо, мечтая одним ударом вырваться из своей тюрьмы. Он всегда будет мечтать о великой махинации, о богатой невесте, о каком-то магическом повороте судьбы.

Но так как бегство не удается, так как ему предначертано творить, то чудовищная затаенная мощь вынуждена найти для себя такие масштабы воздействия, какие доселе не были известны в литературе. Безмерное станет его мерой, беспредельное – его пределом. Едва начав, он видит уже, что силы, которые в избытке и переизбытке хлещут из его души, должны быть как-то укрощены, чтобы стать обозримыми для него самого и для других. Если полем его деятельности должна стать литература, то пусть она будет не хаосом, но последовательным восхождением, иерархией всех земных страстей и явлений жизни. Посылая одному из друзей свой первый роман, Бальзак уже пишет: «Общий план моего творения начинает постепенно вырисовываться».

Плодотворная мысль осенила его – он заставит созданные им образы переходить из книги в книгу, и, используя эту вездесущность своих персонажей, он напишет поэтическую историю эпохи, которая охватит все сословия, все профессии, все помыслы, все чувства, все взаимосвязи. И в предисловии к изданию своих «Романов и философских сказок» он устами Филарета Шаля подготовляет публику. Задумана широкая картина века, и этот том лишь «первое произведение из большой серии фресок. Автор поставил перед собой задачу набросать картину общества и цивилизации нашей эпохи, которая кажется ему упадочной, с ее горячечной фантазией и преобладанием индивидуального эгоизма. Вы увидите, как автор умеет смешивать все новые и новые краски на своей палитре... как он показывает по порядку все ступени социальной лестницы. Одну фигуру за другой проводит он перед нами: крестьянина, нищего, пастуха, буржуа, министра, и он не побоится даже изобразить самого монарха или священнослужителя».

В тот самый миг, когда в Бальзаке пробуждается художник, пред ним предстает великое видение – «Человеческая комедия». И двадцати лет безмерного и беспримерного труда едва хватит на то, чтобы его воплотить.

(обратно) (обратно) class='book'> Книга вторая БАЛЬЗАК ЗА РАБОТОЙ

VII. Тридцатилетний мужчина

В 1829 году, на тридцатом году жизни, выпустив в свет первую настоящую свою книгу, Бальзак, наконец, становится Оноре де Бальзаком. Его длительное и сложное развитие достигло своего завершения. Как человек, как художник, как характер – творчески, морально и внешне, – он полностью сформировался. Ни одна решающая черта в его образе не изменится больше. Его беспримерная, бережно накопленная сила нашла, наконец, выход. Созидатель поставил перед собой задачу, могучий зодчий набросал, пусть только еще в приблизительных контурах, план своего будущего творения, и с мужеством льва набрасывается Бальзак на работу. Пока бьется сердце писателя, безостановочный ритм его повседневной работы уже не будет знать ни перебоя, ни остановки. Этот человек, безмерный во всем, поставил перед собой недостижимую, в сущности, цель. Но только смерть положит предел его прометеевской воле. Бальзак за работой! В литературе нового времени это, пожалуй, самый грандиозный пример непрерывного и неукротимого творчества. Пока не подкосит его топор, он, как мощное древо, напоенное вечными соками земли, будет выситься, подпирая пышной кроной своей небосвод, уходя всеми корнями в родную почву, и со стихийным упорством выполнять предначертанное ему судьбой – цвести, расти и приносить непрестанно все более и более зрелые плоды.

После творческого своего обновления Бальзак уже не изменится никогда и ни в чем. Внешность его меняется столь же мало, как и его характер. Сравним портрет пятидесятилетнего писателя с портретом тридцатилетнего, – мы обнаружим в нем лишь самые незначительные перемены. Появилось несколько седых прядей, под глазами легли тени, румяное лицо подернула легкая желтизна, но весь облик остался прежним. К тридцати годам все индивидуальное и неповторимое, свойственное внешности Бальзака, приняло окончательное свое выражение. Удивительный круговорот завершился, и из щуплого, бледного и еще не оформившегося юноши, некрасивую внешность которого смягчало лишь «отдаленное сходство» с молодым и еще «не прославленным» Бонапартом, он опять стал «толстым щекастым мальчишкой», каким был в раннем детстве. Все нервозное, неуверенное, нетерпеливое, беспокойное отступает в тот миг, когда Бальзак усаживается за письменный стол, – мощный, энергичный, широкоплечий, излучая довольство. Создавая образ д'Артеза, Бальзак создал образ своего двойника. Он рисует свое зеркальное отражение, когда говорит:

«Выражение глаз д'Артеза, некогда пылавших огнем благородного честолюбия, с тех лор, как к нему пришел успех, приобрело оттенок усталости. Помыслы, придававшие великолепие его челу, уже отцвели. Золотистые тени довольства легли на его лице, которое в юности темнело бурыми тонами нужды, – краски темперамента, напрягающего все свои силы, чтобы неотступно бороться и победить».

Лицо Бальзака обманчиво, как у большинства художников. Мы видим перед собой человека, любящего удовольствия и наслаждающегося жизнью, игриво-добродушного здоровяка.

Лицо это, увенчанное могучей и почти всегда грязной гривой, вздымающейся над твердым и ясным лбом, изваяно из податливого материала. Мягкая и жирная кожа, нежная и редкая растительность, широкие, расплывшиеся черты кажутся свойственными человеку, неравнодушному к житейским радостям, сонливцу, обжоре, лентяю. И, только взглянув на плечи Бальзака, подобные плечам его Вотрена, широкие, как у грузчика, на эту упрямую, мускулистую, бычью шею, которая по двенадцати-четырнадцати часов кряду неустанно гнется над работой, на эту атлетическую грудь, можно составить некоторое представление о массивности, о мощи его организма. Под этим мягким, расплывчатым подбородком начинается могучее тело, крепкое как железо. Гениальность тела Бальзака, как и его труда, заключается в объеме, в широте, в неописуемой жизнеспособности. И поэтому напрасна и заранее обречена на неудачу всякая попытка показать гениальность Бальзака, изображая только его лицо.

Скульптор Давид Анжерский[737] попытался преувеличить высоту лба, выкруглить, выпятить шишки на нем, чтобы зритель, глядя на самую форму черепа, мог постичь могущество этого мозга.

Живописец Буланже[738] попытался замаскировать белоснежной рясой назойливую, бросающуюся в глаза полноту и придать величавую осанку мешковатому толстяку.

Роден[739] вложил во взор Бальзака экстатически-испуганное выражение, как у человека, пробуждающегося от трагических галлюцинаций.

Попытки всех трех художников вызваны одним и тем же смутным ощущением. Им кажется, что этот сам по себе простоватый облик необходимо гиперболизировать, контрабандой внести в него демонические и героические элементы, дабы выявить заключенный в нем гений. Да и сам Бальзак точно так же пытается выявить свою сущность, рисуя себя в образе своего З. Маркаса:

«Его волосы напоминали гриву; нос был короткий и приплюснутый, с бороздкой на конце и с широкими крыльями, как у льва. И лоб был львиный, разделенный могучей бороздой на два мощных бугра». Но, справедливости ради, следует безжалостно заявить, что подобно всем истинно народным гениям – подобно Толстому, подобно Лютеру – Бальзак выглядит, как его народ. Облик Бальзака – это сумма бесчисленных обличий его безвестных сородичей. И в данном частном случае – опять-таки как у Лютера, как у Толстого – это подлинно народный, благородно-обыденный, свойственный всем и каждому, даже просто плебейский облик. Во Франции духовная мощь нации с особенной четкостью выражается в двух типах: в аристократически-утонченном, рафинированном, подобно Ришелье, Вольтеру, Валери[740], и в другом, где обретает свое выражение сила и здоровье народа, в типе Мирабо и Дантона.

Бальзак всецело принадлежит к этому обыденному, самому распространенному классу, а отнюдь не к аристократам, не к упадочным натурам. Подвяжите ему фартук и поставьте его за стойку в кабачке на юге Франции, и Бальзака – добродушного и лукавого – нельзя будет отличить от любого неграмотного трактирщика, который потчует своих клиентов вином и точит с ними лясы.

Как пахарь за плугом, как водонос на мостовой, как сборщик налогов, как матрос в марсельском притоне, Бальзак всюду производил бы естественное впечатление. Естествен и натурален Бальзак с засученными рукавами, небрежно одетый, как крестьянин или пролетарий, как народ, частица которого он есть.

Но он кажется ряженым, когда тщится быть элегантным и ломается на аристократический манер, когда он помадит свои волосы, когда к чертовски проницательным и всевидящим своим глазам подносит обезьяний лорнет, дабы уподобиться щеголям из Сен-Жерменского предместья.

Как и в своем искусстве, Бальзак силен не там, где он искусствен, где, умствуя и сентиментальничая, вторгается в чуждую ему сферу – в сферу, заставляющую его фальшивить. Сила Бальзака там, где он – народ. Да и телесная гениальность Бальзака заключалась именно в его жизненности, в его стремительности, в его энергии. Впрочем, портрет не в состоянии передать как раз эти его свойства. Портрет можно сравнить с кадром из фильма, запечатлевшего жизнь, – это секунда окоченения, сдерживания, прерванное движение. Точно так же как по одной странице Бальзака трудно постичь многогранность и беспримерную продуктивность его гения, так же нелегко по нескольким сохранившимся изображениям Бальзака представить себе щедрость этого духа, его пылкость, веселость и бьющий через край избыток энергии – представить себе, каким он был в жизни. Мимолетный поверхностный взгляд ничего не увидит в Бальзаке.

Мы знаем из всех показаний его современников – и в этом они совпадают, – что когда приземистый толстый человечек, еще отдуваясь после подъема по крутой лестнице, в полурасстегнутом коричневом сюртуке, в башмаках с развязанными шнурками, неопрятный и лохматый, вваливался в комнату и плюхался в кресло, угрожающе стонущее под бременем его восьмидесяти пяти, а может и всех девяноста, килограммов, то первое впечатление было просто ошеломляющим.

«Как, этот неотесанный, тучный, нестерпимо надушенный простолюдин – это и есть наш Бальзак, трубадур, воспевший интимнейшие наши переживания, неизменный защитник наших прав?» – изумляются дамы. И присутствующие литераторы чувствуют себя удовлетворенными и, украдкой посматривая в зеркало, констатируют, насколько лучшее впечатление производят они, насколько одухотворенней они выглядят.

Усмешки прячутся за веерами, мужчины иронически поглядывают на этого мещанина с головы до пят, на этого грузного плебея, который неожиданно оказался столь опасным для них литературным конкурентом. Но стоит Бальзаку раскрыть рот, и первое неприятное впечатление сразу же рассеивается, ибо низвергающийся водопад его красноречия сверкает мыслью и остроумием. Атмосфера в комнате тотчас наэлектризовывается, оратор магнетически привлекает к себе всеобщее внимание. Бальзак толкует о множестве предметов – иногда и о философии, – набрасывает политические проекты, сыплет тысячами анекдотов. Он рассказывает истории, истинные и вымышленные, которые в его устах становятся еще фантастичнее и невероятнее. Бальзак хвастает, издевается, смеется, из темно-карих глаз его так и брызжут острые золотистые искорки, он опьяняется своей силой и опьяняет других.

В минуты душевной щедрости Бальзак не знает себе равных. Эта чудодейственная сила, обитающая в его творениях и в нем самом – она и есть таинственные чары, исходящие от него. Все, что он делает, проявляется у него по сравнению с прочими смертными с десятикратной силой.

Он смеется – и дрожат на стенах картины, он говорит – и слова его кипят, и слушатели забывают о его гнилых зубах. Бальзак путешествует – и швыряет кучеру каждые полчаса на водку, чтобы тот побыстрей гнал лошадей. Он производит расчеты, и тогда беснуются и громоздятся тысячи и миллионы Он работает – и нет для него ни дня, ни ночи: по десять, по четырнадцать часов кряду не отрывается он от стола, изламывает дюжину вороньих перьев. Он ест... Впрочем, Гозлан[741] превосходно описал это:

«Губы его тряслись, глаза сияли от счастья, руки трепетали от наслаждения, ибо перед ним высилась пирамида роскошных груш и персиков...

Он был неподражаем в своем роскошном пантагрюэлевском стиле. Галстук снял, рубашку распахнул. В руке он держал фруктовый нож и, смеясь, вгонял лезвие, словно саблю, в сочную мякоть груши».

Все, что он делает, он делает с наслаждением, как одержимый, всегда перехватывая через край. Характеру его абсолютно чужда мелочность. Бальзак отличается добродушием и ребячливостью исполина. Он не ведает страха и расточительно распоряжается своей жизнью. Его благодушие непоколебимо. Он знает, что его коллеги чувствуют себя неловко в его чрезмерно громоздком присутствии, знает, что они шушукаются за его спиной о том, что, дескать, у него нет стиля. Знает, что они без конца упражняются в злорадстве на его счет.

Но со свойственным ему энтузиазмом он находит для каждого из них дружеское слово, посвящает им свои книги, упоминает каждого в «Человеческой комедии», и каждого пристраивает в ней на подходящее местечко.

Бальзак слишком велик для вражды. В его произведениях никогда нельзя обнаружить личных выпадов.

Когда он считает, он непременно просчитывается, ибо возводит все в слишком высокую степень. Он терзает и изматывает своих издателей, но вовсе не ради нескольких лишних франков, а ради наслаждения, ради потехи, ради желания показать, что здесь он господин. Бальзак лжет вовсе не для того, чтобы обманывать, а просто наслаждаясь собственной фантазией, из любви к шутке. Он знает, что у него за спиной потешаются над его ребячествами, но, вместо того чтобы перестать дурачиться, он кривляется еще больше. Он плетет всякий вздор, и, хотя ясно подмечает своим острым и быстрым взглядом, что друзья не верят ни единому его слову, и знает, что на следующее утро они разнесут его слова по всему Парижу, он сыплет еще более поразительными россказнями. Его забавляет, что окружающие воспринимают его как нечто нелепое, не вмещающееся в их схемы, и, предвосхищая карикатуры, он в поистине раблезианском духе создает шарж на самого себя. Да разве могут они что-нибудь сделать ему? Нет такой секунды, когда бы Бальзак не чувствовал, что телесно и духовно он сильнее их всех, вместе взятых, и он смотрит сквозь пальцы на их выходки.

Сознание своего могущества зиждется у Бальзака на его телесном и умственном превосходстве, на грандиозности его энергии. Это словно самосознание мускулов, крови, соков и силы, самосознание, вызванное полнотой жизни. Оно покоится вовсе не на одной только славе или успехе.

Нет, как писатель Бальзак даже и в тридцать шесть лет, даже создав уже «Отца Горио», «Шагреневую кожу» и множество других неувядаемых шедевров, все еще не вполне уверен в себе. Его ощущение жизни основано не на анализе. Оно возникло не из самонаблюдений или из сторонних суждений. Ощущение это стихийно. Бальзак ощущает в себе полноту сил и наслаждается этим ощущением, не видя необходимости в придирчивом и критическом анализе.

«В моих пяти футах и двух дюймах содержатся все мыслимые контрасты и противоречия. Всякий, кто назвал бы меня тщеславным, расточительным, наивным, ветреным, непоследовательным, вздорным, ленивым, поверхностным и ограниченным, непостоянным, болтливым, бестактным, невоспитанным, невежливым, чудаковатым и переменчивым, будет столь же прав, как и тот, кто станет утверждать, что я домовит, скромен, отважен, упорен, энергичен, весел, трудолюбив, постоянен, вежлив, точен и неизменно приветлив. С тем же правом можно заметить, что я трус или истинный герой, умница или болван, даровит или тупоумен, – я ничему не удивлюсь. Сам же я пришел, наконец, к выводу, что я только инструмент, на котором играют обстоятельства».

Пусть другие раздумывают над его свойствами, восхваляют его или издеваются над ним, он идет вперед – прямой, храбрый, веселый, беззаботный, минуя все препятствия и горести, с беспечностью стихии. Ощущающий в себе такую мощь вправе быть небрежным. Чванство его ребячливо, но не мелочно. Он обладает уверенностью и беззаботностью человека опьяненного. Столь могучая и широкая натура непременно должна быть расточительна, и Бальзак расточителен – во всех смыслах. Лишь в одном отношении он по необходимости заставил себя быть скупым – в общении с людьми. Человек, который только час, один час в день может «отдать свету», не имеет времени, как он заметил однажды, для общения с друзьями.

Действительно, тех, с кем он по-настоящему близок, можно перечесть по пальцам. Не больше десяти людей составляют, в сущности, его круг. Все эти друзья – среди них и самый закадычный друг – собрались около Бальзака, когда ему минуло всего тридцать лет. И ни новой дружбы, ни опыта, ни художественной виртуозности последующие годы уже ее принесли. Все, что он должен был воспринять, он полностью воспринял и усвоил к тридцати годам. Начиная с этого возраста Бальзак ничему не отдается с такой страстью, как своему творчеству. Только люди, созданные им самим, для него важны и реальны. В узком, но постоянном кругу друзей Бальзак отдает предпочтение женщинам. Девять десятых его писем, если не больше, адресованы им. Только в переписке с ними может он удовлетворить непреодолимую потребность излить свое вечно переполненное сердце. Только перед женщинами может он обнажить свою душу. И время от времени, после молчания, длящегося месяцами, он вдруг обращается к ним с бурной жаждой участия. Нередко он изливает свое сердце перед женщиной, которую никогда не видел или с которой едва знаком. Никогда не писал он интимных писем мужчинам, даже самым великим и прославленным своим современникам, даже Виктору Гюго, даже Стендалю, и никогда не говорил он им о своих душевных конфликтах или о проблемах художественного творчества.

Этому краснобаю-мономану, который едва слушает слова собеседника, зато позволяет неудержимо течь своей фантазии и похвальбе, вовсе не столь уж необходимо общение, письменное или устное. Переполненный идеями, он не нуждается в дружеских поощрениях. Напротив, он ищет как раз обратного – он ищет разрядки. И если он отвечает на письма женщин, то не потому только, что, как он иронически заметил в разговоре с Теофилем Готье, «это шлифует слог», но и из более глубокой и не вполне ему ясной потребности найти женщину, которая поняла бы его. Утомленный работой, терзаемый обязательствами, сгибаясь под бременем долгов и все снова бросаясь Б «поток жизни», он вечно стремится найти женщину, которая будет ему матерью и сестрой, возлюбленной и помощницей, какой была для него в юности г-жа де Берни. И не жажда приключений, не чувственность, не эротика влекут его снова и снова на поиски, а, напротив, страстная жажда покоя. Не стоит обманываться «Озорными рассказами», их откровенной, хвастливой, примитивной чувственностью. Бальзак никогда не был Дон Жуаном, Казановой[742], пошлым волокитой. Он жаждет женщины в буржуазном, обывательском, да, да, в самом что ни на есть обывательском смысле – «жену и состояние», как откровенно признается он сам. Человеку с его фантазией, с его умственной возбудимостью не нужны дешевые похождения. Бальзак таит в себе достаточно страстности, чтобы не искать новых страстей. Он ищет, по большей части не вполне сознательно, женщину, которая удовлетворит оба полюса его существа, которая не нанесет ущерба его работе своими притязаниями и освободит его творчество от проклятия творить ради денег. Он ищет женщину, которая удовлетворит его чувственность и в то же время снимет с него бремя материальных забот. А кроме того, она должна быть еще аристократкой по происхождению, чтобы натешить его ребяческий снобизм

Отыскать такую женщину – вот несбывшаяся мечта его жизни. Он ищет ее вечно, но находит в ней всегда только то одну сторону, то другую, отвечающую его мечтаниям, и никогда – или слишком поздно – все. Уже первая связь с мадам де Берни несла в себе это проклятие половинчатости, ибо, как он скажет впоследствии, дьявол безжалостно переставил стрелки на часах времени.

В этой женщине, которая была наставницей его юности, утешительницей его скорбей, спасительницей в опасности и страстной возлюбленной, в ней юноша нашел все. Но то, что сперва еще было возможным – связь двадцатитрехлетнего мужчины с сорокашестилетней женщиной, – то с течением времени стало уродливым и противоестественным. Даже мечтателю, которому в каждой женщине чудится Елена Прекрасная, даже столь влюбчивому мужчине, как Бальзак, мучительно трудно в тридцать лет быть возлюбленным пятидесятичетырехлетней женщины. И как ни тяжело это мадам де Берни – ведь даже умнейшая женщина не способна рассуждать, когда она любит, – неизбежное свершается, и связь эта постепенно утрачивает свои чувственные черты, переходит в чисто дружеские и платонические отношения. Но еще до того, как совершился этот переход, чувственность Бальзака уже искала выхода, возбуждая ревность стареющей подруги, тем более, что и новая, подруга уже достигла осени и физическая ее привлекательность уже увяла.

Герцогиня д'Абрантес, вдова генерала Жюно, когда Бальзак познакомился с ней примерна в 1829 году в Версале, казалась уже несколько обветшалым монументом. Не принятая при бурбонском дворе, не пользующаяся уважением в обществе, герцогиня безнадежно погрязла в долгах. Она торгует вразнос своими мемуарами и что ни год вынуждена вытаскивать на свет божий уже забытые скандалы, действительные или вымышленные, чтобы сбыть еще одному издателю очередной томик. Но, несмотря на это, она без особого труда уводит молодого писателя из несколько материнских объятий г-жи де Берни, ибо умеет воздействовать на две сильнейшие стороны в существе Бальзака: на его ненасытное любопытство художника, воспринимающего историю как живую современность, и на самую его большую слабость – ненасытный и неутолимый снобизм. На сына маленькой буржуазки мадам Бальзак титулы и аристократические фамилии оказывают до последнего дня его жизни комически неотразимое впечатление. Порою они просто очаровывают его.

Бальзак торжествует, став другом и даже возлюбленным герцогини, преемником на ее ложе пусть не самого императора, но одного из его генералов, преемником Мюрата – короля Неаполитанского и князя Меттерниха[743]. И это заставило его, правда ненадолго, отвернуться от мадам де Берни, мать которой была в конце концов только камеристкой Марии Антуанетты.

Со всей пылкостью и тщеславием бросается Бальзак – врожденный плебей – в это, вероятно, не требующее особых усилий приключение. Как выгодно, как увлекательно для будущего «историка своего времени», для Бальзака-фантазера, которому требуется только искра, чтобы озарить горизонт, возлечь «под одним покрывалом» с такой женщиной, с особой, которой ведомы все закулисные тайны истории!

Герцогиня д'Абрантес знавала Наполеона. Она видела его в гостиной своей матери, мадам Пермон, когда он был еще стройным капитаном Буонапарте. Она занимала одно из первых мест в Тюильри среди новоиспеченных князей и княгинь. И она наблюдала мировую историю и с черной лестницы и из алькова. Если все романы Бальзака из наполеоновской эпохи – «Темное дело», «Полковник Шабер» – столь солидно документированы, то лишь благодаря этой связи, в которой было не столько истинной любви, сколько взаимного чувственного влечения и любопытства ума. Впрочем, связь эта длится недолго, и впредь Бальзака и герцогиню объединяет только своеобразное товарищество. Оба они в долгах, оба жадны до жизни, оба, обратившись вскоре к иным увлечениям, продолжают еще длительное время по-товарищески помогать друг другу, хотя кратковременная страсть их уже давно отпылала. Герцогиня вводит Бальзака в салон мадам де Рекамье и в дома некоторых других своих великосветских знакомых. Он, со своей стороны, помогает ей как можно проворней сбывать издателям ее мемуары и, быть может, втайне сотрудничает с ней в их написании. Постепенно герцогиня д'Абрантес исчезает из жизни Бальзака, и, когда долгие годы спустя он повествует о кончине своей подруги – эта безнадежная расточительница была найдена мертвой в убогой каморке на парижском чердаке, – мы чувствуем по его испуганному тону, что он давным-давно позабыл ее, что эта встреча была только мимолетным и пламенным эпизодом его юности.

Примерно в то же время, когда завязываются эти недолгие отношения с герцогиней д'Абрантес, в жизнь Бальзака входит другая женщина, Зюльма Карро, – лучшая, достойнейшая, благороднейшая, чистейшая и, вопреки всем разделяющим их верстам и годам, продолжительнейшая из его привязанностей.

Сверстница его любимой сестры Лауры, Зюльма Туранжен в 1816 году вышла замуж за артиллерийского капитана Карро, человека «строжайшей честности», нравственные достоинства которого по причине совершенно исключительного невезения не были должным образом вознаграждены. Во времена Наполеона, в годы, когда его коллеги на полях сражений и в министерских кабинетах, использовав военную конъюнктуру, сделали головокружительную карьеру, этот честный и отважный офицер имел несчастье попасть в плен и много лет провести «на понтонах» – то есть в английской плавучей тюрьме. Когда, наконец, его обменяли, было уже слишком поздно. Офицеру в небольших чинах, который пребывал в плену и не имел случая завязать важные связи, офицеру, у которого не было боевых наград, так и не смогли найти достойное применение. Сперва его ткнули в маленький провинциальный гарнизон, потом назначили управляющим государственным пороховым заводом. Супружеская чета Карро ведет скромное и неприметное существование.

Зюльма Карро, некрасивая хромая женщина, не любит своего супруга, но питает величайшее уважение к его благородному характеру и глубоко соболезнует человеку, преждевременно сломленному неудачами и утратившему вкус к жизни. Верная ему, она делит свои заботы между ним и своим сыном, и, так как это женщина, наделенная недюжинным умом и воистину гениальным сердечным тактом, она умеет даже в провинциальной глуши собрать вокруг себя тесный кружок порядочных, почтенных, хотя ничем особенным и не выдающихся людей. Среди них был и тот капитан Периола, которого впоследствии особенно полюбил Бальзак и которому он будет обязан важными сведениями для своих «Сцен военной жизни».

Встреча Зюльмы Карро с Бальзаком в доме его сестры была счастьем для обоих – для нее и для Бальзака.

Для умной и гуманной женщины, чей духовный уровень значительно превышал уровень людей ее круга и даже уровень прославленных литературных коллег и критиков Бальзака, было настоящим событием встретить в своем маленьком мирке человека, в котором она столь же быстро распознала гениального писателя, как и ослепительно сияющее человеческое сердце. А для Бальзака, в свою очередь, счастливый случай приобрести знакомый дом, куда, изнемогая от работы, затравленный кредиторами, исполненный отвращения к финансовым делам, он может убежать и где его не станут ни осыпать восторгами, ни выставлять тщеславно напоказ. Там всегда к его услугам комната, где он трудится без помех, а вечером его ожидают сердечные, дружески расположенные к нему люди, и он может запросто поболтать с ними и вкусить счастье полного доверия. Здесь он работает засучив рукава, не опасаясь оказаться в тягость. Сознание, что у него всегда есть убежище, где он может вкусить столь необходимый отдых после безмерно напряженной работы, заставляет его уже за много месяцев до своих поездок в гарнизон, где служит Карро – в Сен-Сир, в Ангулем или Фрапель, – мечтать о них. Проходит немного времени, и Бальзак начинает постигать душевное величие этой совершенно никому неведомой и безвестной женщины, внутренняя гениальность которой заключается в удивительной способности к самопожертвованию и в душевной прямоте.

Так начинаются отношения, прекраснее и чище которых вообразить невозможно. Сомнения нет, что Зюльма Карро и как женщина ощущает неповторимое обаяние этой личности, но она держит свое сердце в узде. Она знает, что могла бы стать настоящей подругой для этого не ведающего покоя человека, женщиной, способной полностью стушеваться перед этой выдающейся личностью, неприметно снять с его плеч все тяготы жизни, облегчить ему существование.

«Я была женщиной, предназначенной тебе судьбой», – пишет она ему однажды.

А он признается ей в свой черед:

«Мне нужна была такая женщина, как ты, женщина бескорыстная».

И еще:

«Четверть часа, которые я вечером могу провести у тебя, означают для меня больше, чем все блаженство ночи, проведенной в объятиях юной красавицы...»

Но Зюльма Карро слишком проницательна, она знает, что у нее нет женской привлекательности, способной навсегда привязать человека, которого она ставит превыше всех. А кроме того, для такой женщины, как она, невозможно обманывать мужа или покинуть его: ведь она для него все в жизни. И поэтому все свое честолюбие Зюльма направляет на то, чтобы подарить Бальзаку дружбу, «святую и добрую дружбу», как говорит писатель, дружбу, свободную от всякого тщеславия и корысти. Дружбу, которую никогда не нарушит и не омрачит эротическое влечение.

«Я не хочу, чтобы хоть крупица эгоизма вкралась в наши отношения».

Зюльма не может быть для него и наставницей и возлюбленной, как мадам де Берни. И она хочет быть уверенной, что сферы эти навсегда четко разграничены. Только тогда сможет она стать настоящей помощницей во всех его делах.

«Господи! – восклицает Зюльма. – Почему судьба не перенесла меня в тот город, в котором вынужден жить ты! Я подарила бы тебе всю дружбу, которую ты ищешь. Я сняла бы квартиру в том доме, где ты живешь... Это было бы счастье в двух томах».

Но поскольку никому не дана возможность разделить свою жизнь на чувственное и духовное начало, Зюльма внутренне ищет для себя выхода:

«Я усыновлю тебя».

Думать о нем, заботиться о нем, быть его советчиком – вот что хочет она сделать своей задачей. Как все женщины в жизни Бальзака, она тоже чувствует потребность отдать свою материнскую любовь этому ребенку-гению, не умеющему управлять своей судьбой. И действительно, у Бальзака (даже если вспомнить о всех современных ему прославленных критиках и художниках) никогда не было лучшего и более честного советчика во всех вопросах искусства и жизни, чем эта маленькая безвестная женщина, застрявшая в провинции, ведущая банальное супружеское существование.

Когда произведения Бальзака уже вошли в моду, но нисколько еще не были поняты (1833 г.), Зюльма пишет ему письмо, проникнутое той непоколебимой честностью, которая отличает каждое ее слово:

«Ты лучший писатель нашего времени и, как я считаю, значительнейший писатель всех времен вообще. Тебя можно сравнить только с одним тобою, и все другие рядом с тобой кажутся второстепенными».

И тут же добавляет:

«И, несмотря на это, дорогой мой, я боюсь присоединить свой голос к тысячеголосому хору, который поет тебе хвалу».

Ибо она обладает удивительно верным чутьем, и ее страшит сенсационный успех, мода на Бальзака. Она знает величие его сердца, она любит, «в сущности, хорошего и доброго Бальзака», который «прячется за всеми его муслиновыми занавесками, кашемировыми шалями и бронзовыми бюстами», и поэтому она (не без основания) страшится, что снобистский успех в салонах и материальный – у издателей – может стать роковым для таланта и характера Бальзака. Честолюбие Зюльмы заключается в том, чтобы этот гений, чью неповторимость она распознала раньше всех, сумел выявить свои лучшие, свои богатейшие возможности.

«Я одержима желанием видеть тебя совершенным, – признается Зюльма, – и совершенство это нечто абсолютно иное, чем модные и салонные успехи (о которых я сожалею, ибо они испортят тебя для будущего), совершенство, в котором должна состоять твоя истинная сила, твоя грядущая слава, а о ней я и думаю. И она для меня столь важна, как если бы я носила твое имя или стояла так близко к тебе, что меня озаряли бы ее лучи».

Она возлагает на себя обязанность стать творческой совестью человека, величие и благородство которого она знает, как знает и его опасную склонность растрачивать себя на пустяки и откликаться с ребяческим тщеславием на светскую лесть.

Рискуя утратить эту дружбу, величайшее достояние ее жизни, она с удивительной прямотой высказывает ему и свое несогласие и свое одобрение в отличие от всех этих княгинь и великосветских красавиц, которые без разбора хвалят модного писателя за все подряд.

Много воды утекло с тех пор, но все разумные суждения и критические высказывания Зюльмы сохранили свое значение. Еще сегодня, столетие спустя, каждая похвала и каждое порицание, вынесенное этой безвестной ангулемской капитаншей, гораздо значительнее всех безапелляционных приговоров Сент-Бёва[744] и всех вердиктов присяжной критики.

Зюльма восхищается «Луи Ламбером», «Полковником Шабером», «Цезарем Бирото» и «Эжени Гранде» и в то же время ей чрезвычайно не нравятся раздушенные салонные истории вроде «Тридцатилетней женщины». «Сельского врача» она чрезвычайно справедливо считает тягучим и перегруженным напыщенными рассуждениями, а выспренняя мистика «Серафиты» кажется ей отталкивающей. С удивительной проницательностью чует она малейшую опасность, угрожающую восхождению Бальзака. Когда он собирается заняться политикой, она в отчаянии предостерегает его:

«Озорные рассказы» важнее министерского портфеля».

Когда он сближается с роялистской партией, она заклинает его:

«Предоставь это придворным и не водись с ними. Ты только замараешь свою честно завоеванную репутацию».

Она упрямо твердит, что навсегда останется верна своей любви к «классу бедняков, которых так постыдно оклеветали и так эксплуатируют алчные богачи», «ибо я сама принадлежу к народу. И хотя с точки зрения общества мы принадлежим уже к аристократии, мы все-таки навсегда сохранили симпатии к народу, изнывающему под ярмом».

Зюльма предостерегает его, когда видит, какой ущерб наносит его книгам спешка, в которой он их стряпает.

«Неужели ты называешь это творчеством, – восклицает Зюльма, – когда ты пишешь так, словно тебе нож приставили к горлу? Как можешь ты создать совершенное произведение, если у тебя едва хватает времени изложить его на бумаге! К чему эта спешка ради того, чтобы позволить себе роскошь, которая пристала разбогатевшему булочнику, но никак не гению? Человеку, который смог изобразить Луи Ламбера, вовсе не так уж необходимо держать пару англизированных лошадей. Мне больно, Оноре, когда я не вижу в тебе величия. Ах, я купила бы лошадей, карету и персидские ковры, но я никогда не дала бы возможности прожженному субъекту сказать о себе: „За деньги он на все готов“.

Зюльма любит гений Бальзака, но страшится его слабостей. Она с ужасом видит, что он пишет, как затравленный, что он сделался пленником великосветских салонов, что он, опять-таки из желания импонировать столь презираемому ею высшему обществу, окружает себя ненужной роскошью, вгоняющей его в долги.

«Не исчерпай себя раньше времени!» – говорит она ему, обнаруживая поразительное предвидение. Ей свойственно могучее, истинно французское сознание свободы. Она хотела бы видеть величайшего художника современности независимым в полном смысле этого слова, не зависящим ни от хвалы, ни от хулы, ни от общества, ни от денег. Но она в отчаянии убеждается, что он вновь и вновь попадает в рабство и в зависимость.

«Галерный раб! И ты останешься им навсегда. Ты живешь за десятерых, ты в жадности пожираешь сам себя. Твоя судьба на веки вечные останется судьбой Тантала».

Пророческие слова!

Они обращены к душевной честности Бальзака, который был в тысячу раз умней, чем все его мелкое тщеславие, ибо в то самое время, когда герцогини и княгини расточают ему ласки и кадят фимиам, он не только принимает жестокие и часто гневные упреки Зюльмы, но всегда благодарит ее, истинного своего друга, за прямоту.

«Ты – моя публика, – отвечает он ей, – я горжусь знакомством с тобой, с тобой, которая вселяет в меня мужество стремиться к совершенствованию».

Он благодарит ее за то, что она помогает ему «выполоть сорную траву на моих полях. Каждый раз, когда я виделся с тобой, это приносило мне самую существенную пользу».

Он знает, что ее поучениям чужды неблагородные мотивы. В них нет ни ревности, ни духовного высокомерия, она искреннейшим образом заботится о бессмертной душе его искусства, и поэтому он отводит ей особое место в своей жизни.

«Я питаю к тебе чувство, которое не знает себе равного и не похоже ни на какое другое».

Даже позднее, когда он станет изливаться в исповедях перед другой женщиной – г-жой Ганской, это «привилегированное положение в моих чувствах» останется неизменным. Он только делается более замкнутым с единственной своей подругой, – может быть, из смущения, может быть, из тайного стыда.

Исповедуясь госпоже Ганской и другим женщинам, Бальзак старается выставить себя в романтическом и драматическом свете. Он постоянно жонглирует столбцами цифр своих долгов и бесконечными колонками своих в лихорадочной спешке написанных страниц. Но он твердо знает, что этой женщине он не может сказать ни грана неправды без того, чтобы она сразу же не почувствовала ее. И подсознательно ему становится все труднее и труднее исповедоваться именно ей. Проходят годы, а он, вероятно во вред себе, не заглядывает в свою тихую рабочую комнату в ее доме. И в тот единственный раз, когда она – одному богу известно каких жертв это ей стоило – приезжает в Париж, Бальзак так ушел в работу, что не вскрывает ее письма и заставляет ее две недели прождать – ее, которая находится всего в каком-нибудь часе ходьбы от его дома, – две недели прождать ответа, приглашения, которое так никогда и не пришло. Но перед смертью, в тот самый год, когда он, уже обреченный, вводит в свой дом г-жу Ганскую, жену, за которую боролся шестнадцать лет, он вдруг останавливается на секунду, чтобы окинуть взором всю прошедшую жизнь, и видит, что Зюльма была самой значительной, самой лучшей из всех его подруг.

И он берется за перо и пишет ей – пусть она не думает, что он забывает истинных друзей. Никогда не переставал он думать о ней, любить ее и беседовать с нею.

Бальзак, вечно перехлестывавший в изъявлении своих чувств, нисколько не преувеличил, поставив особняком и превыше всех других свои взаимоотношения с Зюльмой Карро, эту чистейшую из всех своих дружб. И действительно, все другие его отношения – за исключением значительно менее искреннего чувства к г-же Ганской, которое впоследствии будет господствующим в его жизни, – останутся более или менее эпизодическими.

Бальзак проявляет верное психологическое чутье, когда из всех великих женщин, окружающих его, он особенно близко сходится с благородной Марселиной Деборд-Вальмор, которой он посвятил одно из прекрасных своих творений и к которой (немалый труд при его тучности), задыхаясь, карабкается, одолевая лестницу в сто ступенек, на мансарду в Пале-Рояле. С Жорж Санд, которую он называет «братец Жорж», его связывает только сердечное товарищество без малейшего оттенка интимности. Гордость Бальзака спасает его от того, чтобы значиться под номером четырнадцатым или пятнадцатым в каталоге ее возлюбленных.

Лишь как робкие тени мелькают перед нами на заднем плане несколько случайных фигур; никому неведомая Мари, от которой у него, по-видимому, был ребенок, какая-то еще неизвестная... Во всех важных жизненных обстоятельствах Бальзак, несмотря на кажущуюся болтливость и беззаботность, умел сохранять удивительную сдержанность, особенно когда дело шло об интимных отношениях с женщиной.

Еще реже дружил он с мужчинами. Почти все, кого он щедро дарил дружеской привязанностью, были совершенно неприметные, отнюдь не именитые личности. Если у женщин Бальзак ищет отдохновения после своей исполинской работы, то в мужчинах он ищет надежной опоры. Как большинство творческих натур, которые обрекли себя на безмерный труд, как Гёте и Бетховен, Бальзак не ищет умов выдающихся, которые бы вдохновляли его на творческое единоборство. Его вполне устраивают люди, к которым он может, не колеблясь, обратиться в трудную минуту жизни, которые всегда готовы ему помочь или развлечь его в часы краткого отдыха. Он стремится к одним только, если можно так сказать, семейным отношениям. Мы очень немногое знаем о г-не де Маргонне из Саше, в замке которого беглец из Парижа неизменно находил предоставленный к его услугам уютный кабинет. И среди его современников ближайшими его друзьями были вовсе не личности такого масштаба, как Виктор Гюго или Ламартин, Гейне или Шопен, хотя он и был знаком с ними со всеми, – нет, как ни странно, его интимными друзьями были торговец скобяным товаром, лекарь, безвестный живописец и портной. На Рю Кассини долгое время его соседом был Огюст Борже, совершенно незначительный художник. Доктор Наккар всю жизнь пользует его и не только консультирует его как знаток, когда это нужно писателю для творческой работы, нет, он помогает ему в случае нужды несколькими сотнями франков, когда Бальзаку приходится штопать вновь и вновь возникающую прореху в мешке долгов, который он обречен тащить на себе всю свою жизнь.

Последним в этом ряду фигурирует тот самый портной Бюиссон с улицы Ришелье, который отдал Бальзаку должное, прежде чем все парижские критики. Бюиссон не только открывает ему долгосрочный кредит, но ссужает его при случае деньгами и предоставляет ему убежище в своем доме, когда писатель не знает, куда спастись от других, значительно менее покладистых кредиторов. Но ссужать деньгами столь благородного человека, как Бальзак, никак не могло быть невыгодной сделкой. Все мелкие и крупные долги добряку-закройщику Бальзак, бесспорно, заплатил одной-единственной строкой в «Человеческой комедии»:

«Костюм, сшитый Бюиссоном, дает вам возможность в любом салоне играть королевскую роль».

И этой немногословной рекламой он мгновенно сделал Бюиссона поставщиком великосветского общества. Кроме обычной расхожей монеты, великие люди могут заплатить еще и иной, особой монетой: они могут заплатить бессмертием.

Когда писатель приступает к созданию своего главного творения, тесный круг его друзей в основном уже сложился. На тридцатом году жизни период накопления уже завершен. Бальзаку уже не нужны ни внешние впечатления, ни чтение, ни новые познания, ни новые люди. Он созрел окончательно, и все, что может дать его дух и гений, всю свою страстность и всю свою энергию он отдаст только творчеству. «Большое дерево, – скажет он однажды, – иссушает почву вокруг себя. Оно высасывает все соки, чтобы цвести и плодоносить».

У Бальзака много случайных знакомых, но, достигнувши тридцати лет, он уже не хочет расширять интимный круг своих друзей. Только одна женщина, г-жа Ганская, войдет позднее в этот круг, чтобы стать центром, душой всей его жизни.

(обратно)

VIII. Бальзак. Его облик и духовный мир

Внезапная слава – ему теперь уже тридцатый год – всегда опасна для художника. В 1828 году Бальзак – все еще жалкий литературный кули, анонимно работающий на других. Он все еще обанкротившийся коммерсант, по уши в долгах. Но проходит год-два, и тот же Бальзак – уже один из знаменитейших писателей Европы, которого читают в России и в Германии, в Скандинавии и в Англии, которого осаждают газеты и журналы, добиваются все без исключения издатели и которого засыпают бесчисленными восторженными письмами. В одну ночь исполнилось заветное желание его юности. Пришла Слава, ослепительная, озаряющая весь мир Слава! Человека, даже более хладнокровного, чем Бальзак, должен был опьянить подобный успех. А тем более такую, не знающую удержу, упивающуюся иллюзиями оптимистическую натуру! Слишком много лет он, никому неведомый, нищий, голодающий, снедаемый отчаянным нетерпением, сидел в своей келье, в мимолетные мгновения с завистью взирая на других – на других, всегда только на других, обладающих богатством, женщинами, успехом, роскошью и щедрыми дарами жизни. Вполне понятно, что он, чувственный человек, – уж таков он есть – хочет упиться этим гулом и рокотом похвал вокруг своего имени, вдохнутьи вкусить эту Славу, глазами и кожей познать тепло человеческой благосклонности, насладиться ею.

И так как его везде с нетерпением ожидают, он хочет покрасоваться перед светским обществом. Устав от унижений и отказов, от многолетнего рабства, от расчетов и бережливости и от вечного существования в долг, он жаждет теперь предаться искушениям собственной славы – роскоши, богатству, мотовству. Он знает, что великая мировая сцена уже открыта для него. И писатель решает показаться перед своей публикой в роли светского человека.

Насколько гениален Бальзак-творец, настолько же бездарен он в роли светского льва. Человеческий мозг устроен так странно, что даже грандиозный душевный опыт и богатейшие познания не способны преодолеть врожденные слабости. Психология может помочь, даже когда человек анализирует сам себя, распознать ущербные стороны личности, но она не в силах (и это одна из слабостей психоанализа) их устранить. Распознать еще не значит преодолеть, и мы то и дело видим, как проницательнейшие люди изнемогают в борьбе с собственными маленькими причудами, которые служат предметом насмешек для всех окружающих. Бальзаку так и не удалось преодолеть свой величайший порок: снобизм, хотя он, вероятно, полностью сознавал всю его ребячливость и смехотворность. Человек, который создал величайшее творение своей эпохи и мог бы с бетховенской независимостью пройти мимо всех князей и королей, страдает трагикомической аристократоманией. Письмо герцогини, обитающей в Сен-Жерменском предместье, для него важнее, чем похвала Гёте. Сделаться Ротшильдом, жить во дворцах, держать лакеев, владеть каретой и галереей шедевров казалось ему, пожалуй, желанней бессмертной славы; а за дворянскую грамоту, подписанную дураком Луи Филиппом, он продал бы даже свою душу.

Если отец его сделал столь большой шаг с крестьянской фермы в мир зажиточной буржуазии, почему же он, Бальзак-сын, не может сделать следующий шаг – перейти в сферу аристократии?

Век неудержимого восхождения только что миновал. Да, но вправду ли он миновал? Если Мюрат, Жюно, Ней – сыновья ремесленников и кучеров, внуки трактирщиков – сумели при помощи кавалерийских налетов и штыковых атак сделаться герцогами, если финансисты, биржевики и промышленники становятся сейчас дворянами, почему же он не может подняться в высший свет? Быть может, та же бессознательная сила, которая шестьдесят лет назад погнала Бальзака-отца из крытой соломой деревенской хижины в Париж, гонит теперь и сына достигнуть «верха», ибо, как это ни смешно, для Бальзака-сына «верх» – это не его творчество, а светский, прежде замкнутый для него круг. Разум тут ни при чем. Непостижимый парадокс: чтобы «подняться» в эту сферу, он будет унижаться всю жизнь; чтобы жить в роскоши, он прикует себя к галере вечного труда; чтобы казаться элегантным, он сделает себя посмешищем. Он бессознательно подтверждает стократно изложенный им самим закон, согласно которому человек – мастер в своей сфере – становится тупицей, когда пытается проникнуть в сферу, ему чуждую.

Для своего дебюта на светских подмостках Бальзак считает нужным вырядиться как можно пышнее. И прежде всего: нельзя выступить просто как господин Бальзак. В Сен-Жерменском предместье это звучит слишком вульгарно, слишком по-мещански. И Бальзак самовластно присваивает себе дворянскую приставку. Начиная с «Шагреневой кожи» все его книги появляются под именем Оноре де Бальзак, и горе тому, кто решится оспорить его притязания на благородное происхождение. Он распускает слух, что только из скромности он, потомок маркизов д'Антрэгов, именует себя просто «де Бальзак». И чтобы подчеркнуть правдивость своих слов, он приказывает выгравировать чужой герб на своем столовом серебре и намалевать его на кузове экипажа. А затем он совершенно меняет весь стиль своей жизни. Оноре де Бальзаку поверят, что он великий писатель, только если он будет вести образ жизни, соответственный его положению. Имущему – дастся. Следовательно, в мире, где считаются только с видимостью, нужно создать видимость того, что много имеешь, для того чтобы много получать. Если господин Шатобриан обладает замком, если Жирарден[745] держит пару верховых лошадей, если даже у Жюля Жанена или Эжена Сю есть карета, то Оноре де Бальзак, дабы никто не счел его писателем второго ранга, должен, конечно, иметь тильбюри с ливрейным лакеем на запятках. На улице Кассини снимается третий этаж. Приобретается роскошная обстановка, а кроме того – и главное – нужно, чтобы ни один щеголь не мог сказать, что он одет богаче и дороже, чем Оноре де Бальзак. Поэтому к голубому фраку он покупает вычеканенные по особому его заказу золотые пуговицы. Умопомрачительные шелковые и парчовые жилеты ему поставит в кредит добрый Бюиссон. И в таком виде, с густо напомаженной львиной гривой, с кокетливым маленьким лорнетом в руке, вступает новый автор в парижские салоны; «чтобы создать себе репутацию», как если бы он не завоевал сердца современников и потомства своими творениями.

Но какое разочарование! Репутация, которую завоевывает Бальзак, появляясь в парижском свете собственной персоной, становится роковой для его истинной репутации. Его попытка выступить в роли щеголя остается его единственной пожизненной неудачей. Правда, на первых порах он получает доступ не в салоны Сен-Жерменского предместья и не в посольства великих держав, а лишь в литературные салоны Софи Ге и ее дочери, Дельфины Жирарден, да еще в говорильню мадам Рекамье. Эти дамы, которых чиновная аристократия держит на известном расстоянии, пытаются конкурировать с ней, выступая представителями аристократии литературной. Но даже и в этом менее притязательном кругу помпезность, спесивость и утрированная элегантность Бальзака производят чудовищное впечатление.

Бальзак, внук крестьянина, сын буржуа, неисправимый простолюдин, неуклюжий и неловкий, – у него нет никаких надежд приобрести благородную осанку. Ни его придворный портной Бюиссон, «и золотые пуговицы и кружевное жабо не в силах придать подлинно аристократического вида этому коренастому, тучному, краснощекому плебею, который без умолку говорит оглушительным голосом и как пушечное ядро врывается в любое общество. Он обладает слишком могучим темпераментом, чтобы хоть когда-нибудь усвоить сдержанные и пристойные манеры. Еще и двадцать лет спустя г-жа Ганская будет пенять на то, что он ест с ножа и что его шумное бахвальство действует на нервы именно тем, кто готов самым искренним образом восхищаться Бальзаком. Она жалуется на его громоподобный хохот и на безудержную, подобную потопу разговорчивость, „в которой тонут слова всех окружающих“.

Но только бездельник, только человек, исключительно занятый своей внешностью, может найти достаточно времени, проявить достаточно упорства, чтобы быть неизменно элегантным (это тоже является своего рода искусством!), а туалет Бальзака, который лишь с трудом оторвался на час от работы, явно носит следы спешки. Сочетание цветов его фрака и панталон привело в ужас Делакруа[746]. Что толку в золотом лорнете, если его держат пальцы с грязными ногтями, если шелковые чулки виднеются из башмаков с развязанными шнурками? К чему кружевное жабо, если как только в гостиной становится душно, на него каплет жир с напомаженной гривы? Бальзак носит изящный костюм, который при его вульгарном вкусе всегда кажется экстравагантным и пышным, как на лакее ливрея. Дорогие вещи становятся на нем дешевыми, роскошные – вызывающими, и вся эта безвкусица, запечатленная в бесчисленных дошедших до нас карикатурах, вынуждает даже самых ярых его поклонниц втихомолку хихикать, прикрываясь веерами.

Но чем больше чувствует Бальзак, что истинная элегантность ему не дана, тем больше пытается он заменить ее чем-нибудь другим. Если уж он не может производить импонирующего впечатления, что ж, он может по крайней мере вызвать сенсацию. Если уж он не может привлечь симпатии благородной скромностью, тогда пусть его экстравагантность стяжает такую же славу, как и он сам. Если уж они хотят смеяться над ним, значит надо швырнуть им по крайней мере нечто достойное осмеяния. И после первого своего провала в свете Бальзак заказывает несколько нелепейших предметов, которые, говорит он, посмеиваясь, доставят ему большую известность, чем все его романы. Он заказывает трость, толстую как дубина, усеивает ее бирюзой и распространяет о ней самые поразительные слухи: например, что в набалдашник ее вделан портрет таинственной великосветской дамы, его возлюбленной, изображенной в костюме Евы. Когда он с этой палицей Геркулеса, которая влетела ему в семьсот франков, – впрочем, он их так и не уплатил, – входит в ложу «Тигр» в Итальянской опере, вся публика смотрит на него как зачарованная, а мадам де Жирарден вдохновляется идеей создать роман под названием «Трость господина Бальзака». Но дамы остаются разочарованными, ни одна не избирает этого певца, воспевшего женщин, своим рыцарем, и львы парижских салонов, любимые герои Бальзака, – его Растиньяки, его де Марсе – чуют, что им не придется вступать в состязание со слоновьей и даже гиппопотамьей грацией нового конкурента.

Столь же мало успеха имеет Бальзак у коллег-писателей, которые не очень-то обрадовались, нежданно-негаданно узрев в своем карасевом садке эту жирную щуку. Очень многие из них еще ясно помнят, что столь внезапно прославившийся писатель еще вчера в качестве негра поставлял ничтожнейшие бульварные романы за любую цену и на любой вкус. Впрочем, пораженные его талантом, встревоженные его фантастической продуктивностью, они даже готовы принять его в свой круг. Но Бальзак вовсе не идет навстречу этой готовности. Хотя он с чрезвычайным благожелательством и даже восторгом относится ко всякому чужому творчеству (вряд ли найдется хоть один современный ему писатель, которого он по-товарищески не упомянул в своей «Человеческой комедии» или которому не посвятил бы какой-нибудь книги), но в отношениях с коллегами-литераторами он всегда умышленно демонстрирует надменность. Вместо того чтобы заключить с ними союз, он третирует их. Входя в комнату, он не снимает шляпы, он отклоняет всякое «мы», когда речь идет о творчестве, и, вместо того чтобы быть дипломатом и щадить чужое тщеславие, Бальзак во всеуслышание заявляет, что ни за что не позволит поставить себя на одну доску с Александром Дюма, Поль де Коком, Эженом Сю, Жаненом, Сандо[747]. Он раздражает сочинителей, похваляясь своими гонорарами, он злит журналистов – «ни один автор не был столь равнодушен к хвалебным статьям и рекламе». Он дает им понять, что не нуждается в их услугах. И так же, как, появляясь в свете и выставляя свою балаганно-крикливую элегантность, он безвкусно старается прослыть «особым явлением», так же со свойственной ему наивной и неосмотрительной откровенностью он подчеркивает, что его нельзя мерять общей меркой. Пусть он говорит об этом самым беспечным тоном, с улыбкой, задорно, ребячливо и наивно, и все-таки писатели парижане воспринимают его поведение как вызов.

Нет, слабости Бальзака слишком у всех на виду. Они не могут не дать сотни поводов для остроумных и злобных нападок, для язвительных насмешек по его адресу. Бальзак, величайший писатель своего времени, становится излюбленной мишенью для ядовитых заметок и дерзких карикатур. Так называемое «общество» не мстит никому столь ожесточенно, как человеку, который презирает его и в то же время не может без него обойтись. Сам Бальзак не ощущает эту немилость. Он слишком жизнерадостен, слишком темпераментен, слишком независим, чтобы замечать булавочные уколы. И на улыбочки, хихиканье и издевки унылых болванов, снобов и синих чулок он отвечает только громким и веселым раблезианским хохотом.

Не мелочной полемикой (ведь даже гнев принимает у него благородную творческую форму) отвечает он на злобные выходки уязвленных журналистов и окололитературных импотентов. Нет, он отвечает им грандиозной фреской в «Утраченных иллюзиях», на которой изображена литературная коррупция. Но истинные его друзья страдают оттого, что человек, чьим гением они так восторгаются, попадает из-за мелкого своего снобизма в унизительное положение, которое, пусть хоть на четверть часа, заставляет признать правоту тех, кто высмеивает его. Маленькая провинциалка Зюльма Карро, живя в своей глуши, понимает, прежде чем он сам, что райские плоды из светского сада, о которых он так мечтал, вскоре покажутся ему обыденными и терпкими. И она заклинает его не становиться «комедиантом» света, «который потребует от тебя во сто крат больше, чем сможет дать тебе сам».

И дружески восклицает, обращаясь к нему:

«Оноре, ты теперь известный автор, но ты ведь призван к большему. Для такого человека, как ты, пустая слава ничто. Ты должен поставить перед собой цель более высокую. Если бы я набралась мужества, я бы сказала тебе: зачем ты, в тщеславии своем, столь, бессмысленно растрачиваешь свой необыкновенный разум? Брось ты эту светскую жизнь...»

Но потребуется еще немало горьких испытаний, прежде чем за первым опьянением недавней славой последует отрезвление и Бальзак познает справедливость открытого им закона: нельзя быть мастером в двух различных областях. Мастером можно быть только в одной-единственной сфере, и его предназначение не в том, чтобы блистать в изменчивом и забывчивом светском обществе, а в том, чтобы, изображая и запечатлевая это общество, увековечить его таким, каково оно есть, со всеми его высями и безднами.

До нас дошло грандиозное количество писаний о Бальзаке того времени – забавных, злобных, уничижительных, шутливых и ядовитых, и все они даны с ограниченной и неверной точки зрения парижского света и журналистских кругов. Бальзак в голубом фраке с чеканными золотыми пуговицами и с драгоценной тростью, Бальзак в шлепанцах, Бальзак в тильбюри с грумом и лакеем, Бальзак-фланер, который читает все вывески подряд в поисках подходящего имени для своего героя, Бальзак-коллекционер, перерывающий лавки старьевщиков в надежде отыскать Рембрандта за семь франков и чашу работы Бенвенуто Челлини за двенадцать су, Бальзак – кошмар издателей, демон наборщиков, которые часами, как каторжники, трудятся над каждой страницей его рукописи, Бальзак – лжец, хвастун, мистификатор, проповедующий целомудрие как единственное предварительное условие творчества и меняющий женщин куда чаще, чем сорочки, Бальзак-обжора, который в один присест проглатывает сотню устриц и вдобавок еще бифштекс и жареного гуся, Бальзак, рассказывающий о миллионах, которые принесут ему его рудники, его сады, его гениальные сделки, и вынужденный неделями скрываться под чужим именем, ибо он не в состоянии оплатить счет в тысячу франков.

Не случайно три четверти дошедших до нас изображений Бальзака – это шаржи, а не портреты. Не случайно современники сочинили о нем две тысячи анекдотов, но не оставили ни одного добросовестного и документального описания его жизни.

Все эти факты ясно показывают, что Бальзак производил на парижан впечатление не гения, а эксцентричного человека, и, возможно, что в известном смысле современники были правы. Бальзак должен был казаться обществу эксцентричным, потому что он в буквальном смысле слова терял центр равновесия, как только он покидал свою комнату, свой письменный стол, свою работу. Подлинный Бальзак, самый неутомимый труженик, какого только знает мировая литература, остался книгой за семью печатями для всех этих Гозланов, Верде[748] и Жаненов, для этих бездельников и фланеров, ибо они знали его только «один-единственный час в день», который он мог отдавать свету, а не двадцать три сокровенных часа его творческого одиночества. Он появляется среди людей на полчаса-час, когда узнику дозволяется подышать на тюремном дворе, и так же как призраки, которые с последним ударом часов, бьющих полночь, должны возвратиться в свои могилы – так же и он должен после кратких мгновений, в которые он появлялся надменный и пышный, вернуться снова в свою темницу, к своей работе, о величии и жестокости которой все эти бездельники и иронизирующие писаки не имеют вообще никакого представления. Подлинный Бальзак это тот Бальзак, который в течение двадцати лет, кроме бесчисленных драм, новелл, очерков, написал семьдесят четыре полноценных романа, и в этих семидесяти четырех романах он создал собственный мир, где существуют сотни местностей, домов и улиц, где обитают две тысячи людей.

Только этой мерой и можно мерить Бальзака, только это творение вводит нас в подлинную его жизнь. Человек, казавшийся своим современникам безумцем, был в действительности самым дисциплинированным творческим умом эпохи. Человек, которого они высмеивали как безмерного расточителя, был аскетом с несгибаемым упорством анахорета, величайшим тружеником всей современной литературы.

Гиперболизатор, которого они, нормальные и умеренные, высмеивают как бахвала и хвастуна, извлек из своего мозга больше, чем все его парижские коллеги, вместе взятые. Он был, конечно, единственным, о ком можно без преувеличения сказать, что он доработался до смерти. Календарь Бальзака никогда не совпадал с календарем его эпохи. Когда для других день – для него ночь, когда для других ночь – для него день. Не в обычном, будничном протекает настоящая жизнь Бальзака. Она идет в его собственном, им самим сотворенном мире. И никто не знал, не наблюдал, не слышал истинного Бальзака, кроме четырех стен, в которых протекало его добровольное заточение. Никакой современник не мог написать его подлинную биографию. Это сделали его книги.

Покажем же поэтому один день из этой настоящей жизни Бальзака. И тысяча, десять тысяч дней были как две капли воды похожи на этот день.

Восемь часов вечера. Все давно уже закончили свою работу. Они оставили свои конторы, свои дела, свои фабрики, они пообедали в кругу друзей, или в кругу семьи, или в одиночестве. Вот высыпают они из домов в поисках развлечений. Они фланируют по бульварам, сидят в кафе, стоят перед зеркалами, прихорашиваясь, перед тем как отправиться в театр или в гости. И только он, только Бальзак спит в комнате с опущенными шторами, сраженный, словно ударом дубины, шестнадцати-семнадцатичасовой работой.

Девять вечера. Распахнулись двери театров, в больших залах кружатся пары, в игорных домах звенит золото, влюбленные скрываются в тени аллей – Бальзак все еще спит.

Десять часов вечера. В иных домах уже погашены огни, пожилые люди ложатся спать, реже катятся экипажи по мостовой, смолкают голоса города – Бальзак все еще спит.

Одиннадцать часов. Спектакли идут к концу, в клубах и в гостиных лакеи провожают к выходу последних засидевшихся гостей, в ресторанах тушат свет, нет больше гуляющих; только последняя волна возвращающихся домой с шумом проносится по бульварам и, разбиваясь на ручейки, исчезает в протоках маленьких переулков – Бальзак все еще спит.

Полночь. Париж онемел. Закрылись миллионы глаз. Погасли бесчисленные огни. Люди спят – а Бальзак приступает к работе. Людям снятся сны – значит, Бальзаку пора бодрствовать. Теперь, когда для всех закончен день, его день начинается. Ничто уже не может помешать ему: ни посетители, которые ему в тягость, ни письма, которые лишают его покоя. Кредиторы, которые его преследуют, уже не постучатся у дверей, посыльные из типографии уже не станут требовать у него рукописи.

Грандиозный отрезок времени простирается перед ним: восемь, десять часов полнейшего одиночества – Бальзаку для исполинской его работы нужно такое грандиозное временное пространство. Как нельзя дать остыть печам, в которых холодная хрупкая руда переплавляется в несокрушимую сталь, так же нельзя дать замереть работе его фантазии. Нельзя останавливать на лету его пламенные и гармонические галлюцинации.

«Мысли сами брызжут у меня из черепа, как струи фонтана. Это абсолютно бессознательный процесс».

Как всякий великий художник, Бальзак повинуется только законам своей работы:

«Для меня невозможно работать, если я должен буду прервать занятия и выйти на прогулку. Я никогда не работаю лишь час или два».

Только ночь, неограниченная, беспредельная, он это знает, позволяет ему работать непрерывно, и ради этой работы он передвигает стрелки времени и превращает ночь в день и день в ночь.

Его разбудил тихий стук слуги у дверей. Бальзак поднимается и накидывает на себя свою рясу. Многолетний опыт заставил его выбрать это одеяние, как самое подходящее для его работы. Он выбрал его, как воин свое оружие, как рудокоп свою кожаную одежду – согласно требованиям своей профессии. Писатель избрал для себя это белое длинное платье из теплого кашемира – зимой, из тонкого полотна – летом, ибо оно послушно подчиняется каждому его движению, оставляет шею свободной для дыхания; оно согревает и в то же время не давит, и, быть может, подобно монашеской рясе, напоминает ему, что он отправляет это служение во исполнение высшего обета и отрекшись, пока носит это платье, от реального мира и его соблазнов. Плетеный шнур (позднее – золотая цепь) опоясывает эту белую доминиканскую рясу, ниспадающую свободными складками. И подобно тому как монах носит крест и нарамник – орудия молитвы, так писатель носит ножницы и нож для разрезания бумаги – свои рабочие принадлежности.

Еще несколько шагов по комнате в этом мягком податливом одеянии, чтобы исчезли последние тени сна и кровь резвей заструилась в жилах. И вот Бальзак готов к работе.

Слуга зажег у него на столе шесть свечей в серебряных канделябрах и наглухо закрыл окна шторами, словно отделяя его от внешнего мира. Ибо Бальзак уже не желает измерять время его подлинной мерой, а только мерой своего труда. Он не хочет знать, когда светает, когда наступает день, когда пробуждается Париж, когда пробуждается весь мир. Ничто от действительности не должно проникать к нему. Книги на полках, стены, двери и окна, все, что лежит за ними, – все утопает теперь в темноте. Только люди, рожденные им, будут теперь говорить, действовать, смотреть, дышать. Так возникает, чтобы жить и существовать, его мир, его собственный.

Бальзак усаживается за стол, за тот самый стол, «где я бросаю свою жизнь в плавильный тигель, как алхимик свое золото».

Это маленький, неприглядный, прямоугольный стол, и все-таки Бальзак любит его больше, чем самое драгоценное свое достояние. Золотую трость с бирюзой, столовое серебро, купленное с таким трудом, книги в роскошных переплетах и самую славу свою он любит меньше, чем это маленькое, безгласное, четвероногое существо, которое он таскал за собой из одной квартиры в другую, спасал от аукционов и катастроф, вынося на себе, как солдат своего побратима из пламени битвы. Ибо этот стол – единственный наперсник его глубочайшего счастья, его горчайшей муки, единственный и немой свидетель подлинной его жизни.

«Он видел мою нищету, он знает обо всех моих планах, он прислушивался к моим помыслам, моя рука почти насиловала его, когда я писал на нем».

Никто из друзей, ни одна живая душа не знает так много о Бальзаке, ни одной женщине не подарил он столько ночей, полных пламенной близости. За этим столом Бальзак жил, за ним он доработался до смерти.

Еще последний взгляд. Все ли готово? Как каждый воистину фанатичный труженик, Бальзак педантичен в своей работе. Он любит свой верстак, как солдат свое оружие, и прежде чем броситься в битву, он должен знать, что оно наточено. По левую руку стопами лежат листы писчей бумаги, совершенно определенной, заботливо выбранной бумаги одинакового формата. Бумага должна быть чуть синеватой, чтобы не слепить глаза и не утомлять их при многочасовой работе. Бумага должна быть особенно гладкой, чтобы не оказывать никакого сопротивления стремительному перу. Она должна быть тонкой, ибо сколько листов он должен исписать в эту ночь – десять, двадцать, тридцать, сорок?

Столь же тщательно заготовлены перья, вороньи перья (он не признает никаких других). Рядом с чернильницей – не дорогой, малахитовой, которую ему подарили поклонники, нет, рядом с простой чернильницей его студенческих лет стоят еще про запас две-три бутылки чернил. Все должно быть предусмотрено, чтобы не прерывать правильного течения работы. Справа еще – маленькая записная книжка, в которую он иногда вносит внезапные свои фантазии и идеи, намереваясь воспользоваться ими в последующих главах. Больше ничего: ни книг, ни записей, ни груд материала. Прежде чем от приступает к работе, у него все уже мысленно завершено.

Бальзак распрямляет спину и отбрасывает широкий рукав рясы, чтобы освободить правую руку, руку, которой он пишет. Потом он обращается к себе с шутливыми восклицаниями, точно кучер, когда он принимается погонять застоявшуюся лошадь. Он похож на пловца, который поднимает руки и разминает суставы, прежде чем броситься вниз головой в реку.

Бальзак пишет и пишет, без пауз, без остановок, фантазия его, однажды запылав, горит не угасая. Она, как лесной пожар, перебегает от ствола к стволу, все жарче и все неистовей, все быстрее, все яростней – и, наконец, огонь охватывает все вокруг. Перо в его нежной женственной руке так быстро мчится по бумаге, словно буквы едва поспевают за мыслью.

Чем больше пишет Бальзак, тем больше он не дописывает слова – только дальше, только не мешкать. Он не может задержаться, не может прервать внутреннее видение, и он не остановится, пока руку его не сведет судорога или пока перед его померкшим от усталости взором не потускнеет написанное.

Час, два, три, четыре, пять часов, шесть, иногда семь и даже восемь. Ни один экипаж больше не катится по переулку, ни шороха в доме и в комнате; разве только тихое скрипенье пера да изредка шелест отложенного листа. Снаружи уже светает, но Бальзак не знает этого. Его день – только этот маленький кружок от свечи, и нет никаких людей, кроме тех, которых он только что создал, – никаких судеб, кроме тех, которые он придумывает в процессе творчества; нет пространства, нет времени, нет вселенной, кроме той, что покоится в его собственном космосе.

Иногда машина грозит застопорить.

Даже безграничная воля ничего не может поделать, когда исчерпан естественный запас сил. После четырех, пяти, шести часов беспрерывного писания и творчества Бальзак чувствует, что он уже больше не может. Рука повисает как плеть, глаза слезятся, кровь оглушительно стучит в его пылающие виски, перенапряженные нервы сдают окончательно. Всякий другой теперь прекратил бы работу и с благодарностью ограничился бы столь полноценным результатом. Но Бальзак, этот демон воли, не сдается. Он должен прийти к финишу, даже если загонит рысака! Подать сюда хлыст, раз эта ленивая кляча не хочет двинуться с места! Бальзак встает – это его единственные короткие передышки, – подходит к столу и зажигает спиртовку.

Кофе – вот черная нефть, вновь и вновь приводящая в движение этот фантастический робот, и поэтому для Бальзака, который дорожит только своим творчеством, кофе важнее, чем еда, сон, чем любое другое наслаждение. Он терпеть не может табака, ведь табак не стимулирует энергию, не помогает ей достичь того безмерного напряжения, которое служит для него единственной мерой вещей.

«Табак приносит вред телу, разрушает разум, отупляет целые нации».

Зато он посвятил кофе свои прелестнейшие поэтические гимны:

«Кофе проникает в ваш желудок, и организм ваш тотчас же оживает, мысли приходят в движение, словно батальоны Великой Армии на поле битвы. Сражение начинается. Тяжелой поступью шагают воспоминания с развернутыми знаменами. Легкая кавалерия сравнений скачет великолепным галопом. Артиллерия логики подъезжает со своими орудиями и снарядами. Остроумные слова мечутся, как стрелки. Встают образы, бумага покрывается чернилами. Битва начинается и кончается потоками чернил, как настоящее сражение – черным порохом...»

Без кофе нет работы, во всяком случае той непрерывной работы, на верность которой присягнул Бальзак. Куда бы он ни поехал, он вместе с пером и бумагой берет с собой в качестве третьей необходимой принадлежности кофейник, к которому он привык, как к своему столу, к своей рясе. Никому не доверяет он приготовления кофе, ибо никто другой не сможет приготовить это возбуждающее зелье, придав ему такую аппетитную крепость и черноту. Подобно тому как Бальзак с суеверным фетишизмом выбирает только один определенный сорт бумаги, только определенную форму перьев, точно так же он дозирует, определяет и смешивает сорта кофе согласно особому ритуалу.

«Этот кофе составлялся из зерен трех сортов – „Бурбон“, „Мартиника“, „Мокко“. „Бурбон“ он покупал на Рю де Монблан, „Мартинику“ – на Рю де Вьей, Одриетт у одного бакалейщика, который, вероятно, и сейчас еще помнит этот знаменитый рецепт, а „Мокко“ в Сен-Жерменском предместье у одного торговца на Рю де Л'Юниверсите, но я уже не могу сказать, у кого именно, хотя я и не раз сопровождал Бальзака во время его закупочных экспедиций. Это было каждый раз путешествие на полдня через весь Париж. Но ради хорошего кофе он не жалел никаких усилий».

Как всякое возбуждающее средство, кофе постепенно перестает оказывать свое действие, и поэтому его приходится употреблять во все большем количестве. Чем больше перенапрягал свои нервы Бальзак, тем в большем количестве поглощал он этот смертоносный эликсир. Он пишет об одной из своих книг, что довел ее до конца лишь при помощи «потоков кофе». В 1845 году, после почти двадцатилетнего злоупотребления этим напитком, он устанавливает, что весь его организм отравлен, и жалуется, что действие этого яда становится все менее сильным.

«Промежуток времени, в течение которого действует кофе, становится все короче. Оно возбуждает мой мозг теперь только часов на пятнадцать – опасное возбуждение. Оно вызывает чудовищные боли в желудке».

И если пятнадцать тысяч чашек крепчайшего кофе (так высчитал один статистик) помогли созданию гигантской «Человеческой комедии», то они же преждевременно погубили здоровое от природы сердце Бальзака. Доктор Наккар, который в качестве друга и врача наблюдал Бальзака всю его жизнь, считал, что кофе было единственной причиной смерти Бальзака.

«Зacтарелый сердечный недуг был усугублен ночным трудом и употреблением, или, правильнее сказать, злоупотреблением, кофе, к которому он вынужден был прибегать, чтобы преодолеть естественную для человека потребность – потребность сна».

Наконец в восемь часов тихий стук в дверь. Входит слуга Огюст и вносит скромный завтрак. Бальзак поднимается из-за стола. С двенадцати часов ночи он не выпускал из рук пера. Теперь наступает мгновение отдыха. Слуга раздвигает шторы. Бальзак подходит к окну и бросает взгляд на Париж, который он хочет завоевать. В эти минуты он впервые после долгих часов труда замечает, что рядом с его миром существует другой мир, рядом с Парижем его фантазии есть еще реальный Париж, который берется за труд – теперь, когда его труд на время закончен. Уже открываются магазины и конторы, дети спешат в школу. Катят экипажи, в тысячах кабинетов и канцелярий чиновники и дельцы усаживаются за столы. Только он, только он один среди сотен тысяч других уже кончил работать.

Нужно дать отдых усталому телу, нужно взбодрить его для новой работы, и Бальзак принимает горячую ванну. Обычно он сидит в ванне – и в этом он тоже похож на своего великого партнера Наполеона – целый час. Это единственное место, где он может размышлять, никем не потревоженный, – размышлять, ничего не записывая. Он сидит обнаженный, наслаждаясь грезами, отдыхая от физической работы. Но едва он успел накинуть рясу, как за дверью уже слышатся шаги.

Пришли рассыльные из различных типографий, которые он одновременно загружает, пришли за распоряжениями, как ординарцы Наполеона, поддерживающие во время битвы связь между командным пунктом и батальонами. Один требует новую рукопись, свежую и еще не совсем просохшую рукопись, созданную этой ночью. Ибо все, что Бальзак пишет, должно немедленно идти в печать, и не только потому, что газета или издатель ждут каждую строчку, созданную Бальзаком как уплата по векселю, срок которого наступил (всякий еще не написанный роман уже продан и заложен на корню), но еще и потому, что Бальзак в том состоянии творческого транса, когда он пишет, словно в бреду, сам не знает, что он пишет и что он написал. Даже его собственный придирчивый взор не в силах проникнуть в дебри его рукописного текста. Только когда рукопись, построенная в печатные столбцы, продефилирует мимо него, абзац за абзацем, батальон за батальоном, только тогда полководец Бальзак поймет, выиграл ли он эту битву или должен снова идти в атаку.

Другие рассыльные из типографий, газет и издательств приносят свежие гранки рукописей (Бальзак закончил их третьего дня и сдал в набор вчера), а вместе с ними и новые оттиски старых корректур. Целые груды бумаги, прямо с печатного станка, бумаги еще сырой от типографской краски – две дюжины, три дюжины, а нередко пять или шесть дюжин корректурных оттисков загромождают и заваливают шаткий столик, и все это надо опять и опять просмотреть.

Девять часов. Передышка кончилась.

«Во время одной работы я отдыхаю от другой». В этой чудовищной спешке и непрерывном труде Бальзак поддерживает свои силы только тем, что, не прекращая работы, переходит от одного вида работы к другому.

Но в противоположность большинству авторов чтение корректур для Бальзака не легкое дело. Он не только исправляет и шлифует, нет, он полностью перерабатывает и заново пишет свою книгу. Чтение, или, вернее, переписывание корректур для него такой же решающий творческий акт, как и создание первого варианта. Ибо Бальзак, собственно говоря, вовсе не исправляет гранки, он использует их только как первый оттиск, как отпечатанный черновик. И то, что духовидец писал в бреду и горячечной спешке, то теперь читает, оценивает и изменяет исполненный ответственности художник. Ни на что не тратил Бальзак столько стараний, страсти и усилий, как на эту пластичность своей прозы, которой он добивался медленно, постепенно, как бы обрабатывая слой за слоем. И так как во всем, что касается его заветной задачи, его работы, эта столь расточительная и широкая натура оказывается тиранически-педантичной, то и корректуры эти набираются типографиями согласно особым его предписаниям. Прежде всего гранки должны быть напечатаны на больших и удлиненных листах двойного формата – так, чтобы каждый столбец сидел в них, словно козырной туз на белой карте, а справа и слева, снизу и сверху простиралось бы огромное пространство полей для исправлений и улучшений. Кроме того, гранки должны быть набраны не на обычной, дешевой и желтоватой бумаге, а на белой, так чтобы каждая литера четко выделялась на фоне и не утомляла глаз.

– А теперь – за дело!

Быстрый взгляд – Бальзак обладает даром своего Луи Ламбера читать по шесть-семь строк сразу, – и вот рука его уже гневно тянется к перу. Бальзак недоволен. Все плохо, все, что он написал вчера, все, что он написал позавчера, – смысл неясен, фразы сбивчивы, слог неправилен, композиция неуклюжа! Все нужно сделать иначе, лучше, четче, яснее. Он приходит в бешенство. Это чувствуется по брызгам чернил из-под пера, по тому, как он в ярости перечеркивает вкось всю страницу. Словно шквал кавалерийской атаки, врезается он в печатное каре. Вот сабельный удар пером, вот он безжалостно хватает фразу и перетаскивает ее направо, вот поднимает слово на пику; целые абзацы вырывает он своими львиными когтями, зато другие всаживает на их место. Скоро ему уже не хватает (так много исправлений делает он) обычных корректурных знаков. Ему приходится изобретать новые. Скоро и поля гранок становятся для него слишком узкими; ведь он давно уже исписал их так густо, что на них теперь больше текста, чем в самих гранках. Вверх, вниз, направо, налево устремляются строки, снабженные магическими знаками. Но что он написал вместо вымаранных мест! Поначалу чистая и разборчивая страница покрыта словно паутиной пересекающихся, скрещивающихся, восстанавливающих и исправляющих линий и черточек. И Бальзак, стараясь найти чистое местечко, переворачивает лист и на обороте вписывает свои добавления. Но и этого ему мало! Перу больше негде писать; Бальзаку не хватает загогулин и цифр, которые служат указанием для несчастного наборщика. Значит, надо извлечь ножницы и вырезать кое-какие лишние фразы. Подать сюда чистую бумагу, только меньшего формата, чтобы она резко отличалась от первой рукописи, и подклеить ее к гранкам. Начало пишется заново, а старое всунуто теперь в середину. Словно киркой и мотыгой перекапывается вся почва. Слой за слоем идут рукописные строчки вперемежку с печатными, покрытые цифрами и перемаранные. И, наконец, в состоянии полнейшей неразберихи, став во сто крат неразборчивее, невразумительнее и неудобочитаемее, гранки возвращаются в типографию.

В редакциях, в типографиях все собираются толпой и хихикают, любуясь на эту кляксопись. «Невозможно», – объявляют опытнейшие наборщики; и хотя им предлагают двойную оплату, они отказываются набирать Бальзака больше одного часа в день. Проходят месяцы, прежде чем какой-нибудь наборщик одолеет науку расшифровки бальзаковских иероглифов, и специальный корректор должен тщательно проверять его зачастую весьма гипотетические догадки.

Но как же они глубоко ошибаются, если полагают, что на этом их труд закончен! Потому что, когда назавтра или послезавтра гранки, набранные целиком заново, возвращаются к Бальзаку, он набрасывается на этот новый набор с такой же яростью, как и на первый оттиск. Он снова разрушает до основания с такими трудами возведенное здание, он снова усеивает и испещряет кляксами весь лист сверху донизу и отсылает обратно текст, такой же хаотический и неудобочитаемый, как и первый оттиск. И так повторяется и в третий, и в четвертый, и в пятый, и в шестой, и в седьмой раз. С той только разницей, что теперь Бальзак ломает, разрушает и изменяет не целые абзацы, а отдельные строчки и под конец уже только отдельные слова.

Работая над своими книгами, Бальзак нередко держал по пятнадцать-шестнадцать корректур. И мы можем составить себе представление о его ни с чем не сравнимой продуктивности, если подсчитаем, что за двадцать лет Бальзак не только написал семьдесят четыре романа и великое множество своих рассказов и очерков; ведь для того чтобы окончательно завершить свои вещи, ему потребовалось работать еще в семь, нет, в десять раз больше, чем для того, чтобы создать свое исполинское произведение вчерне.

Ни финансовые затруднения, ни заклинания издателей, докучающих ему то дружескими упреками, то судебными исками, не могут отвадить Бальзака от этого дорогостоящего метода. Десятки раз он отдавал половину и даже весь гонорар, полученный им за свои сочинения, чтобы оплатить громадные расходы по переверстке и подверстке рукописей. Но в этом пункте интимнейшей творческой этики Бальзак неумолим. Когда однажды некий редактор журнала осмеливается опубликовать продолжение романа, не дождавшись получения бесчисленных корректур и окончательной авторской визы, Бальзак навсегда порывает с ним отношения. Человек, который окружающим кажется легкомысленным, слишком склонным к чрезмерной поспешности, жадным до денег, здесь, когда речь идет о завершенности его произведения и о его творческой чести, оказывается самым совестливым, самым упорным, самым неподатливым и энергичным борцом из всех современных ему писателей. Потому что лишь он один знает фантастическую сумму этой энергии, жертвенности, одержимости совершенством, потому что пятикратный, десятикратный процесс преобразования происходит в темноте лаборатории и неведом никому ив тех, кто видит только готовые произведения, поэтому он и любит свои гранки как единственных верных и надежных свидетелей. Он гордится ими не столько как художник, сколько как рабочий человек, неутомимый мастеровой. Он берет эти исправленные, истерзанные полосы и составляет из них отдельные экземпляры: первичное состояние вещи, вторичное и так вплоть до окончательного. И он переплетает их вместе со своей рукописью в единый фолиант, объем которого нередко превышает две тысячи страниц (тогда как вся книга в напечатанном виде содержит всего только двести). Подобно Наполеону, своему вечному образцу, который раздавал княжеские титулы и герцогские гербы своим маршалам и вернейшим слугам, Бальзак дарит рукописи, принадлежащие его гигантской империи, его «Человеческой комедии», как самый бесценный свой дар.

«Я дарю эти тома только тем, кто меня любит; они свидетели моей долгой работы и терпения, о котором я вам говорил. Над этими чудовищными страницами проводил я свои ночи».

Львиная доля достается г-же Ганской. Этой же награды он удостаивает мадам де Кастри, и графиню Висконти, и сестру Лауру. Впрочем, он удостаивает ею лишь немногих, тех, кто сможет по заслугам оценить его дар. Об этом свидетельствует письмо доктора Наккара, когда за свою долголетнюю врачебную и дружескую службу он получил от Бальзака том корректур «Лилии в долине». Д-р Наккар пишет:

«Это действительно примечательные монументы, и тем, кто еще верит в дальнейшее усовершенствование прекрасного в искусстве, следовало бы сделать их доступными для обозрения.

Как поучительно это было бы и для публики, которая полагает, что творения ума задуманы и созданы с такой же легкостью, с какой их затем читают! Я хотел бы, чтобы мою библиотеку поместили посреди Вандомской площади, дабы друзья вашего гения действительно смогли оценить то чувство ответственности и упорство, с которым вы работаете».

Действительно, едва ли существуют документы, кроме разговорных тетрадей Бетховена, в которых так наглядно была бы запечатлена титаническая борьба художника и которую можно уподобить борьбе Иакова с ангелом. Сильнее, чем на любом портрете, выразительнее, чем во всех анекдотах его современников, встает здесь первозданная мощь Бальзака, его титаническая энергия. Только тот, кто знает эти фолианты, знает истинного Бальзака.

Три часа, четыре часа подряд работает Бальзак над своими гранками, изменяет текст, улучшает, «занимается литературной кухней», как он в шутку называет эти занятия, длящиеся каждый раз до полудня и отличающиеся такой же непрерывностью, ожесточенностью и страстностью, как и ночная его работа. Только в полдень Бальзак отодвигает гору бумаги в сторону, чтобы перекусить. Он съедает яйцо, бутерброд или легкий паштет. По природе своейэпикуреец, уроженец Турени, который с детства любит жирные и тяжелые блюда, вкусные рулеты, поджаристых каплунов, кровавое сочное мясо; который знает красные и белые вина своей родины, как виртуоз клавиатуру своего рояля, он отказывает себе во время работы в каком бы то ни было удовольствии. Он знает, что после еды приходит усталость, а у него нет времени для усталости. Он не смеет, он не хочет позволить себе отдохнуть.

Бальзак опять придвигает кресло к своему маленькому столу, и дальше, дальше, дальше, корректуры, наброски, заметки, письма; работа, работа, работа, без перерыва и без отдыха.

Наконец около пяти часов Бальзак отбрасывает перо, а значит, и хлыст, который гонит его вечно вперед. Баста! Бальзак целый день (впрочем, это продолжается часто по целым неделям) не видел человеческого лица, не глянул в окно, не читал газет. Надо, наконец, дать отдых переутомленному телу и пылающей голове. Слуга сервирует ужин. Иногда на полчаса-час заходит издатель, которого он пригласил к себе, или кто-нибудь из друзей. Но обычно он остается один – он уже обдумывает и видит в мечтах своих то, что будет им создано завтра. Никогда или почти никогда он не выходит на улицу. После столь грандиозных трудов усталость его слишком велика. В восемь часов, когда все отправляются на прогулку, он ложится в постель и засыпает тотчас же, крепко, глубоко, без сновидений. Он спит, так же как делает все: глубже и интенсивнее, чем всякий другой. Он спит, дабы забыть, что вся уже проделанная работа нисколько не избавит его от той, которая должна быть выполнена завтра, послезавтра, и так без конца, до последнего часа его жизни. Он спит до полуночи, пока слуга не зажигает свечи, и Бальзак принимается опять за работу.

Так работает Бальзак – неделями и месяцами – не зная перерыва, не разрешая себе остановки, пока труд его не завершен. Но даже и после этого он разрешает себе только самый короткий роздых. «Битва следует за битвой», произведение за произведением, словно стежок за стежком, в той необъятной ткани, которая является результатом труда всей его жизни.

«Всегда одно и то же: ночь за ночью и все новые тома! И то, что я хочу воздвигнуть, столь возвышенно и необъятно», – стонет в отчаянии Бальзак.

Порой он боится, что за этой работой он упустит действительную жизнь. И он потрясает цепями, которые сам себе сковал.

«Я должен создать за один месяц то, что другие не могут завершить за год и даже за более длительный срок».

Но работа для него стала необходимостью. Он уже не может от нее освободиться.

«В трудах я забываю свои горести, труд – мое спасение».

Разнообразие работы не нарушает ее непрерывности.

«Когда я не работаю над моими рукописями, я размышляю о моих планах, а когда не размышляю и не пишу, тогда я держу корректуру. В этом и есть моя жизнь».

Так он и проживет всю свою жизнь с этими кандалами на ногах, и, когда он решается, наконец, на побег, они бренчат, волочась за ним следом. Он никуда не ездит без рукописи: и даже когда он влюблен и следует за женщиной, любовная страсть неизбежно подчиняется некоему высшему долгу. Вот он появляется у герцогини де Кастри, у г-жи Ганской в Женеве, пылая от нетерпения, опьяненный страстью, и тут же извещает возлюбленную, что после пяти часов вечера она никогда не будет его видеть. Только после нерушимых двенадцати или пятнадцати часов, отданных им письменному столу, может он отдать себя женщине. Сначала творчество, потом любовь. Сперва «Человеческая комедия», потом свет. Сперва работа, потом, вернее сказать – никогда, наслаждение.

Только этим исступлением, только этим самоиспепеляющим творческим экстазом можно объяснить чудо создания в неполных двадцать лет «Человеческой комедии». Но эта почти непостижимая бальзаковская продуктивность становится еще непостижимей, если к его художественным произведениям причесть еще его личную и деловую корреспонденцию. В то время как у Гёте и Вольтера всегда были под рукой два-три секретаря и даже какой-нибудь Сент-Бёв возлагал подготовительные работы на специального сотрудника, Бальзак всю свою корреспонденцию и все свои дела вел всегда самолично. Кроме последнего потрясающего документа со смертного одра, когда рука его уже была не в силах держать перо и он к письму, написанному его женой, прибавляет только постскриптум:

«Я не могу уже ни читать, ни писать».

Кроме этого письма, каждая страница его произведений, каждая строчка его писем написана его собственной рукой. Все договоры, все акты купли-продажи, все дела и поручения, долговые обязательства и векселя и все иски и контр-иски он разбирает без писцов, без секретарей и без советчиков. Он все закупает для дома, лично делает заказы обойщикам и поставщикам, а в более позднее время заботится даже о финансах г-жи Ганской и консультирует своих родных. Он так растрачивает свои силы, он так загружает себя работой, что это граничит с патологией. Бывают мгновения, когда он сам сознает, что такое противоестественное самоистребление неизбежно приведет его к гибели.

«Иногда мне кажется, будто мозг мой воспламенился и мне суждено умереть на обломках моего разума».

И поэтому отдых после таких припадков двухнедельного, трехнедельного беспрерывного труда, когда он не выходит на улицу, всегда до ужаса похож на катастрофу. Он падает наземь, как раненый герой после победы.

«Я сплю восемнадцать часов в сутки. А остальные шесть я ровно ничего не делаю».

Бальзак отдыхает от припадка труда, но этот отдых тоже припадок, и в таком же припадке, если только у него есть еще достаточно сил после завершенного произведения, он бросается в удовольствия. Когда он приходит в себя после опьянения работой, покидает свою келью и появляется среди людей, он все еще не протрезвел окончательно. Когда он оказывается в обществе, в салонах – а уже несколько недель он не слышал человеческого голоса, – он начинает болтать и бахвалиться, не обращая ни малейшего внимания на окружающих. Будто вырвавшись из-под высокого давления, струятся, смеются, шипят и пенятся его слова. Когда он входит в магазин, он, наградивший в своих романах миллионами одних и похитивший их у других, он, как бы все еще находясь в мире иных чисел, бессмысленно швыряет деньги, ничуть не задумываясь над ними и не зная им счета.

В любом из его поступков всегда есть нечто от фантастики и гиперболичности его романов – он все делает с наслаждением. Как суровый, могучий, веселый мореход былых времен, целый год не видавший земли, не спавший в постели и не обнимавший женщины, который, когда корабль после тысячи злоключений возвращается, наконец, домой, высыпает на стол полную мошну, напивается допьяна, дебоширит и просто, чтобы дать выход радости жизни, выбивает оконные стекла; или как чистокровный рысак, который, застоявшись в стойле, не сразу разминается и набирает скорость, но проходит мгновение – и вот он летит вперед, подобно ракете, чтобы освободить напряженные мускулы и ощутить опьянение свободой, – так и Бальзак нарушает свое отшельничество, разряжает свое утомление и замкнутость в те краткие перерывы, которые он позволяет себе между двумя книгами. И тогда являются дуралеи, все эти Гозланы, Верде, все эти никчемные журналисты, продающие каждодневно свои скудные остроты за несколько су, и, словно лилипуты, издеваются над освободившимся от своих пут Гулливером. Они пишут о нем анекдотцы и неукоснительно помещают их в печати – вот, мол, какой смешной, тщеславный, ребячливый дурень этот ваш великий Бальзак! И каждый болван чувствует себя умнее, чем он. И никто из них не понимает, что после такого чудовищного перенапряжения было бы неестественным, если бы этот духовидец вел себя как обычный человек, если бы он, например, аккуратненько вел конторскую книгу, записывал в нее каждый франк и, как лавочник, помещал свои сбережения в четырехпроцентную ренту! Если бы он, который только что был властелином, магом и обитателем царства снов, стал вести себя в реальном мире согласно правилам светских салонов. Если бы он, чей гений так склонен к творческим преувеличениям, был столь же пронырлив, столь же дипломатичен и столь же холодно-расчетлив, как они сами. Им под силу создать только карикатурные изображения той гротескной тени, которую отбрасывает его гигантская фигура на стены эпохи, когда он проходит мимо. Ни один современник не знал о его подлинной сущности, ибо подобно тому как призракам из сказки позволено лишь краткий час скользить легкой тенью по земле, которая им не принадлежит, так и Бальзаку даны лишь краткие миги свободы, и все вновь и вновь должен он возвращаться в темницу своего труда.

(обратно)

IX. Герцогиня де Кастри

Труд, безмерный труд, до конца дней его будет истинной формой существования Бальзака, и он любит этот труд, или, вернее, он любит себя в этом труде. Терзаемый муками творчества, он в то же время втайне наслаждается своей демонической энергией, своей созидательной мощью, силой своей воли, которая извлекает все, что возможно, и даже больше, чем возможно, из геркулесовского его тела и необъятной души. Дни и ночи проводит он за рабочим столом, и он гордо может сказать о себе: «Мои излишества в моем труде».

Но порабощенная даже столь тиранической волей природа не дает себя окончательно задавить. Она обороняется против анормальности существования, находящего удовлетворение только в фантазии и жаждущего убить себя работой. Порой, и все чаще с годами, Бальзак, самоотверженно предаваясь труду, с ужасом вдруг ощущает, что в этом труде он растрачивает лучшие свои годы, что писание и творчество даже в самой возвышенной своей форме это лишь суррогат действительности.

«Я пытаюсь жить только жизнью разума», – признается он Зюльме Карро, но это никогда ему не удается вполне. Художник, который все-таки всегда остается человеком, вкушающим радости жизни, стонет под бременем аскетического однообразия своего каждодневного труда. Мужское начало в нем требует более бурной реализации, чем слова, изливающиеся на холодную бумагу. Мечтателю, который создал в своих творениях сотни любящих женщин, нужна только одна, та, которую он может любить.

Но как найти ее, эту женщину?

И здесь ревнивая работа преграждает ему путь в жизнь. У Бальзака нет времени искать женщину, искать возлюбленную. По четырнадцать, по пятнадцать часов прикован он к письменному столу. Остальные он жертвует сну и неотложным делам. У него нет возможности самому отправиться на поиски. И нам кажется трогательным, что он непрестанно поручает двум-трем людям, к которым он питает доверие, например сестре и Зюльме Карро, отыскать ему подходящую жену, которая избавила бы его от этих адских мучений и чудовищной тоски. Но внезапная слава меняет все. И в то самое мгновение, когда Бальзак уже отчаивается в том, что ему удастся найти женщину, женщины сами начинают искать знакомства с ним. Женщины всегда особенно любят тех писателей, которые интересуются ими, и приверженность Бальзака к женщине, как к несчастной и непонятой жертве мужчины, его снисходительность ко всем ее грехам, ко всем ее ошибкам и заблуждениям, его сочувствие покинутым, отвергнутым и состарившимся возбудили к нему интерес не только у парижанок и у француженок. Из самых забытых богом углов, из самых немыслимых провинций, из Германии, из России, из Польши приходят письма, адресованные «ведателю глубей и высей». Бальзак – небрежный корреспондент, он слишком захвачен работой и редко отвечает на чьи-либо послания, и в его переписке мы напрасно стали бы искать дискуссий на отвлеченные темы и с лучшими умами столетия. Но эти женские письма занимают его, восхищают и волнуют. Фантазеру, живущему в постоянном творческом трансе, каждое такое письмо представляется залогом некоего пылкого романа, и в жажде жертвенных излияний он, восторженно предвидя духовную связь, посылает совершенно незнакомым дамам признания и исповеди, в которых отказывает лучшим своим друзьям.

В один прекрасный день, 5 октября 1831 года, в Саше, куда он бежал к своему другу Маргонну, собираясь здесь поработать, ему переслали письмо женщины, которое поразило его особенным образом.

Фантазия Бальзака обладает способностью – это видно по его романам – творчески загораться, отталкиваясь от самых мелких деталей. И теперь эти незначительные детали – сорт бумаги, почерк, особенности слога – заставляют его предположить, что женщина, которая подписалась не своим подлинным именем, а английским псевдонимом, должна быть особой высокого и даже очень высокого происхождения. Его фантазия разыгрывается самым бурным образом. Должно быть, это прекрасная, юная, несчастная женщина, немало претерпевшая и изведавшая много трагического, к тому же она принадлежит к самой высшей аристократии – она, бесспорно, графиня, маркиза, герцогиня.

Любопытство и, вероятно, снобизм решительно не дают ему покоя. Он немедленно посылает незнакомке, «возраст и положение которой мне неизвестны», письмо на шести страницах. То есть, собственно говоря, он хочет в своем ответе защитить себя только от упрека в фривольности, который эта корреспондентка бросила ему, прочитав «Физиологию брака». Но Бальзак, ни в чем не знающий меры, не в силах держаться золотой середины. Если он восхищается, значит он непременно приходит в экстаз. Если он трудится, значит он работает, как каторжный. Если он пишет кому-нибудь, значит это будет оргия, изобилие признаний. И, уже не зная никаких преград, открывает он этой совершенно ему неведомой анонимной корреспондентке свое сердце. Доверительно сообщает он ей, что намерен жениться только на вдове. Он описывает неизвестной себя самого то в сентиментальных, то в пламенных красках и делает ее, далекую незнакомку, наперсницей всех своих сокровеннейших мыслей, о которых не знает еще никто из его лучших друзей. Он рассказывает ей, что «Шагреневая кожа» только краеугольный камень некоего монументального здания, которое он намеревается возвести, – здания «Человеческой комедии».

Он гордится тем, что предпримет такую попытку, хотя бы ему и суждено было погибнуть при этом.

Неизвестная корреспондентка была, по-видимому, весьма изумлена, получив вместо вежливого или литературно-витиеватого ответа столь интимное саморазоблачение знаменитого писателя. Несомненно, она тотчас же ему ответила; между Бальзаком и предполагаемой герцогиней завязалась переписка (к сожалению, дошедшая до нас лишь в незначительной своей части), которая, наконец, привела к тому, что оба они, по-человечески заинтересовавшись друг другом, пожелали свести личное знакомство. Незнакомке все же известно кое-что о Бальзаке. Кое-что ей донесла молва, его портреты напечатаны уже во многих повременных изданиях. Зато Бальзак ничего не знает о ней, и как же должно было взыграть его любопытство! Молода ли эта незнакомка? Хороша ли она? Не принадлежит ли она к тем трагическим душам, которым нужен утешитель? Быть может, она лишь сентиментальный синий чулок, заучившаяся купеческая дочка? Или же и в самом деле она (о безумно-смелый мечтатель!) графиня, маркиза, герцогиня?

И каков же триумф психолога! Неизвестная корреспондентка действительно маркиза, обладающая преемственным правом на титул герцогини. В противоположность его прежней метрессе, герцогине д'Абрантес, она отнюдь не герцогиня, только что испеченная корсиканским узурпатором. Нет, она самой что ни на есть голубой крови, она происходит из аристократичнейшего Сен-Жерменского предместья! Отец маркизы, впоследствии герцогини Анриетты Мари де Кастри, – герцог де Мэйе, бывший маршал Франции, чья родословная восходит к одиннадцатому столетию. Ее мать – герцогиня Фиц-Джемс, иначе говоря, из Стюартов и, следовательно, королевской крови. Ее муж, маркиз де Кастри, внук прославленного маршала де Кастри и сын герцогини де Гиз. Душа Бальзака – этого патологического аристократомана – должна была прийти в священный трепет при виде столь роскошно разветвленного генеалогического древа. Да и возраст маркизы вполне соответствует бальзаковскому идеалу. Ей тридцать пять, и, следовательно, она может считаться «тридцатилетней женщиной», и даже сугубо бальзаковского типа. Ибо это чувствительная, несчастная, разочарованная женщина, которая только что пережила роман, нашумевший в парижском обществе не менее, чем «Шагреневая кожа». Стендаль, величайший собрат Бальзака, предвосхитив его, описал судьбу маркизы де Кастри в своем первом романе «Армане».

Бальзаку не стоит большого труда узнать все подробности этой романтической истории.

В возрасте двадцати двух лег, юная маркиза, тогда одна из прелестнейших аристократок Франции, с тициановски рыжими волосами, стройная, нежная, познакомилась с сыном всемогущего канцлера Меттерниха. Маркиза страстно влюбляется в молодого человека, который унаследовал от отца мужественную красоту и светское обаяние, но, к несчастью, не унаследовал его несокрушимого здоровья. Так как французская знать еще верна традициям просвещенного восемнадцатого столетия, супруг ее готов сделать вид, что не замечает пламенных чувств этой юной пары. Однако с откровенной решимостью, поразившей не только Стендаля, но и все парижское общество, влюбленные отвергают всякий компромисс. Госпожа де Кастри бросает дворец своего супруга, молодой Меттерних – блестящую карьеру. Что им до света, что им до общества – они хотят жить лишь друг для друга и для любви. И вот романтическая пара странствует по прелестнейшим уголкам Европы. Словно вольные номады, кочуют они по Швейцарии, по Италии, и вскоре сын (который впоследствии будет обязан австрийскому императору титулом барона фон Альденбурга) становится боготворимым свидетелем их счастья. Но это счастье слишком полное, чтобы быть длительным. Катастрофа разражается неожиданно, как гром среди ясного неба. Маркиза на охоте упала с лошади и сломала позвоночник. С тех пор она вынуждена большую часть дня проводить, лежа пластом в шезлонге или в постели, а Виктор фон Меттерних недолго облегчает ее жребий своими нежными заботами, ибо вскоре после несчастья с ней он в ноябре 1829 года погибает от чахотки. Эта утрата поражает маркизу де Кастри еще тяжелее, чем ее недуг. Не в силах оставаться одинокой в тех краях, которые казались ей раем, лишь озаренные светом счастливой любви, она возвращается в Париж, но уже не в дом своего супруга и не в общество, суждения которого она столь вызывающе оскорбила. Маркиза проводит теперь дни свои в родовом наследственном дворце де Кастеллан в полном уединении и расставшись с прежними друзьями, и только книги ее единственное утешение.

Получив письмо, а вслед затем и дружеские приглашения от женщины, чье положение, возраст и судьба соответствуют самым смелым его мечтаниям, Бальзак немедленно приводит в действие как поэтическую, так и снобистскую сторону своей натуры. Маркиза, будущая герцогиня, «тридцатилетняя женщина», «покинутая женщина» так отличает его – внука крестьянина, сына мелкого буржуа! Что за победу он одержал над всеми прочими собратьями – над этим Виктором Гюго, Дюма, Мюссе, чьи жены – буржуазки, чьи подруги актрисы, литераторши или кокотки! И какое торжество, если дело не ограничится просто дружбой, если он, так страстно вспыхивающий, едва заслышав титул знатной дамы, если он после связи с неродовитой мадам де Берни и аристократкой-выскочкой герцогиней д'Абрантес станет теперь любовником, а может быть, и супругом доподлиннейшей герцогини из древнего галльского рода, преемником принца Меттерниха, он, который в объятиях герцогини д'Абрантес уже был преемником его отца, князя Меттерниха!

Нетерпеливо ожидает Бальзак приглашения навестить свою сиятельную корреспондентку. Наконец 28 февраля письмо приносит ему сей «знак доверия», и он тотчас же отвечает, что спешит принять «великодушное предложение, рискуя благодаря личному знакомству так много проиграть в ваших глазах».

И так быстро, так поспешно, так восхищенно отвечает Оноре де Бальзак на это послание обитательницы Сен-Жерменского предместья, что не обращает внимания на другое письмо, которое в тот же день легло на его стол, письмо из России, написанное другой женщиной и подписанное «Чужестранка».

Для такого фантазера, как Бальзак, кажется само собой разумеющимся, что он влюбится в герцогиню де Кастри. Ему вовсе не нужно видеть ее для этого, и будь она уродлива, сварлива, глупа, ничто не сможет охладить этого чувства, ибо все чувства, даже чувство любви, подчиняются самовластию его воли. Еще прежде чем Бальзак тщательно заканчивает свой туалет, надевает новый фрак и садится в карету, чтобы ехать во дворец де Кастеллан, он уже решил полюбить эту женщину и стать ее возлюбленным.

Как впоследствии из героини того второго, еще не вскрытого письма, так теперь из герцогини де Кастри он создал, еще не зная ее, идеальный образ, образ женщины, которой он в романе своей жизни намерен поручить главную роль,

И действительно, первые главы протекают именно так, как ему рисовало его живое воображение. В салоне, убранном в самом великолепном и благородном вкусе, его ожидает, полулежа на кушетке в стиле Рекамье, молодая, но уже не юная женщина, немного бледная, немного усталая, – женщина, которая любила и познала любовь, женщина покинутая, нуждающаяся в утешении. И удивительное дело, эту аристократку, окруженную доселе одними только князьями и герцогами, эту пылкую особу, чьим возлюбленным был стройный элегантный княжеский отпрыск, не разочаровывает широкоплечий толстобрюхий плебей, которому никакое портновское искусство не в силах придать элегантности. Своими живыми и умными глазами она смотрит на своего гостя и с благодарностью внимает его бурному красноречию. Это первый писатель, с которым она познакомилась, это человек из другого мира, и, несмотря на всю свою сдержанность, она не может не почувствовать, с какой способностью к пониманию, с какой захватывающей и возбуждающей проницательностью подходит он к ней. Один, два, три волшебных часа проходят незаметно в беседе, и она не в силах, несмотря на всю свою верность памяти любимого, не восхищаться этим необычайным человеком, ниспосланным ей судьбой. Для нее, чувства которой, казалось, умерли, началась дружба, для Бальзака, во всем не знающего меры, – упоение.

«Вы приняли меня столь любезно, – пишет он ей, – вы подарили мне столь сладостные часы, и я твердо убежден: вы одни мое счастье!»

Отношения становятся все сердечней. В ближайшие недели и месяцы экипаж Бальзака каждый вечер останавливается у дворца де Кастеллан, и беседы затягиваются далеко за полночь. Он сопровождает ее в театр, он пишет ей письма, он читает ей свои новые произведения, он просит у нее совета, он дарит ей самое драгоценное из всего, что может подарить: рукописи «Тридцатилетней женщины», «Полковника Шабера» и «Поручения». Для одинокой женщины, которая уже много недель и месяцев предается скорби по умершему, эта духовная дружба означает своего рода счастье, для Бальзака она означает страсть.

Роковым образом Бальзаку мало одной только дружбы. Его мужское и, вероятно, снобистское тщеславие жаждет большего. Все настойчивей, все несдержанней, все чаще говорит он ей, что он жаждет ее. Все настойчивей требует он, чтобы она подала ему надежду. И герцогиня де Кастри слишком женщина, чтобы, даже в своем несчастье, не почувствовать себя, пусть еще не сознательно, польщенной любовью человека, чей дар она чтит и чьим гением восхищена. Она прислушивается к его словам. Она не пресекает холодно и свысока бурные проявления чувств пламенного поэта. Быть может (хотя, конечно, нельзя доверять всему, что говорит Бальзак в своем позднейшем, вызванном чувством мести романе «Герцогиня де Ланже»), она их даже вызывает.

«Эта женщина не только любезно приняла меня. Она употребила против меня все ухищрения своего весьма обдуманного кокетства. Она хотела мне понравиться, и она приложила неописуемые усилия, чтобы поддерживать меня в состоянии опьянения и опьянять меня все больше. Она не пожалела усилий, чтобы вынудить меня, тихо и преданно любящего, объясниться».

Однако как только его ухаживания приближаются к опасной черте, герцогиня начинает обороняться решительно и непреклонно. Быть может, она желает оставаться верной только что умершему возлюбленному, отцу своего ребенка, ради которого она пожертвовала своим общественным положением и самой честью, а быть может, ее сковывает увечье, которого она стыдится. Быть может, наконец, действительно плебейские и вульгарные черты в облике Бальзака вызывают у нее отвращение. А может быть, она опасается (и не без основания), что Бальзак в своем тщеславии тотчас же разгласит повсюду об этой аристократической связи. Но, как уверяет Бальзак в своей «Герцогине де Ланже», она позволяет ему «только медленно продвигаться вперед, делая маленькие завоевания, которыми должен удовлетвориться застенчивый влюбленный», и упорно не желает «подтвердить преданность своего сердца, присоединив к нему и собственную свою особу». Впервые вынужден Бальзак почувствовать, что его воля, даже когда он напрягает ее до предела, не всемогуща. После трех, нет, четырех месяцев самых настойчивых домогательств, невзирая на свои ежедневные посещения, невзирая на всю свою писательскую деятельность в пользу роялистской партии, невзирая на все унижения своей гордыни, он по-прежнему остается только другом-литератором, но отнюдь не возлюбленным маркизы де Кастри.

Даже самый умный человек замечает всегда последним, что он ведет себя недостойным образом. Немногие истинные друзья Бальзака, хотя они и не знают ничего определенного, начинают замечать перемену в его общественной позиции. С неудовольствием видят они, как он, вырядившись, словно денди, сидит в Итальянской опере и, вооружившись лорнетом, поглядывает в сторону некоей определенной ложи; как пылко разглагольствует он в роялистских салонах герцога Фиц-Джемса и герцога де Рогана, в салонах, где, как правило, на буржуа, даже если они великие писатели, живописцы, музыканты и государственные деятели, смотрят только как на своего рода лакеев, одетых в штатское платье. Но подобные снобистские дурачества и экстравагантности уже слишком привычны для друзей. И они не видят в них угрозы его славе и его престижу.

Однако когда их Оноре де Бальзак начинает выступать как публицист в ультрареакционном листке, в «Реноватере», и, превратившись в пламенного прислужника феодализма, демонстративно преклоняет колени перед герцогиней Беррийской, тут уж друзья теряют покой. Они слишком изучили характер Бальзака и знают, что он не принадлежит к тому подлому отродью, которое продает себя за деньги. Инстинкт подсказывает им, что в эти темные политические закоулки его вовлекли чьи-то нежные руки.

Старейшая из его подруг, мадам де Берни, от которой он старательно утаил свою переписку и визиты к герцогине де Кастри, предостерегает его первая. Хотя, следуя семейным традициям и будучи крестницей Людовика XVI и Марии Антуанетты, она сама настроена почти роялистски, она все же неприятно поражена тем, что Бальзак неожиданно начал публично подвизаться в роли барабанщика ультрароялистов, и она настоятельно советует ему «не становиться рабом этих господ». Старая искушенная женщина видит из своего далека, что эти господа, нисколько не ценя Бальзака-писателя, стараются использовать его снобизм.

«Они всегда по сути своей были неблагодарны, и они не станут меняться именно ради тебя, друг мой».

Еще жестче, еще решительнее пишет ему Зюльма Карро, когда она с глубоким разочарованием и стыдом прочла гимн Бальзака в честь герцогини Беррийской, которая как раз в это время пыталась закрепить престол за своим сыном, за внуком Карла X. «Предоставь защиту подобных особ придворному обществу и не пятнай свое честно завоеванное доброе имя сообщничеством с этой чернью».

Навлекая на себя опасность утратить его дружбу, величайшее достояние в ее маленьком, неприметном существовании, Зюльма беспощадно высказывает своему великому другу все отвращение, которое она питает к внезапному низкопоклонству человека, чей гений она так любит, но для которого пышные дворянские титулы означают больше, чем внутреннее благородство, отличающее прямое и стойкое поведение:

«Ты держишь сторону окостенелой привилегированной аристократии! Неужели же ты никогда не освободишься от этих иллюзий?»

Но ни та, ни другая истинная его приятельница не знает еще, из чего сделаны – из золота или из роз – цепи, которыми чья-то ловкая рука приковала Бальзака к уже разваливающейся колымаге роялизма. Они чувствуют только, что он не свободен, что кто-то его принуждает, что он изменяет сам себе.

Пять месяцев, с февраля по июнь, почти полгода, растрачивает Бальзак на роль чичисбея, на роль снисходительно терпимого, но так и не добившегося ответа обожателя герцогини де Кастри. В начале июня он внезапно покидает Париж и отправляется в Саше к своему другу Маргонну. Что случилось? Уж не угасла ли неожиданно страсть? Или, может быть, самоуверенность Бальзака настолько ослабела, что платонический воздыхатель поневоле снимает осаду с несдающейся крепости? Ничуть не бывало. Бальзак все еще находится в чаду своей, им же из амбиции и воли сконструированной страсти, хотя двойным зрением, которое столь характерно для художника, он уже провидит тщету своих усилий. И с откровенностью отчаяния он описывает, наконец, свое положение Зюльме Карро:

«Теперь я должен отправиться в Экс, в Савойю. Я гонюсь за особой, которая, наверно, потешается надо мной. За одной из тех аристократических дам, которые тебе, несомненно, кажутся отвратительными, за одним из тех ангельски-прекрасных лиц, которое якобы свидетельствует о прекрасной душе. Она наследная герцогиня, чрезвычайно снисходительна, чрезвычайно приветлива, изнеженна, остроумна, кокетлива. Она совершенно иная, чем все, кого я видел до сих пор! Она одно из тех созданий, которые избегают всяческого прикосновения. Она уверяет, что любит меня, но ей хотелось бы содержать меня под стражей, в подвалах своего венецианского палаццо... Женщина (видишь, я рассказываю все, как есть!), которая хочет, чтобы я писал исключительно для нее. Она из тех, которые требуют безусловного поклонения, которые хотят, чтобы перед ними стояли на коленях, и завоевать которую такое наслаждение... Не женщина, а мечта... Она ревнует меня ко всему! Ах! Уж лучше бы я оставался у вас в Ангулеме, неподалеку от порохового завода, разумный, умиротворенный! Я слушал бы скрип ветряных мельниц, объедался бы трюфелями да смеялся бы и болтал с вами, вместо того чтобы растрачивать здесь время и жизнь».

Но если Бальзак расстается теперь на некоторое время со своими обязанностями трубадура и покидает Париж и герцогиню де Кастри, то на это есть причины, гораздо более земные и банальные, нежели его внутреннее ясновидение. Одна из финансовых катастроф, которые с неотвратимостью летней грозы собираются и внезапно разражаются над его головой, вновь ворвалась в его жизнь. Для Бальзака – Мидаса навыворот, – у которого все, к чему он прикасается, превращается не в золото, а в долги, – все и всегда завершается финансовой катастрофой: и когда он влюбляется, и когда позволяет себе отправиться в путешествие, и когда пускается в спекуляции. Любой перерыв в работе, поскольку бюджет Бальзака вечно балансирует на острие ножа, означает новую катастрофу для его и без того уже расстроенных финансов. Много вечеров, которые он, вместо того чтобы сидеть за письменным столом, растрачивает в салоне герцогини де Кастри, спектакли, ложа у «итальянцев» – все это само по себе означает два ненаписанных романа, а тут еще, кроме отсутствия доходов, и отчаянно возросшие расходы. Злосчастная идея выступить в качестве великосветского жениха с аристократическими замашками довела долги Бальзака до безумных размеров.

Пара лошадей, запряженных в тильбюри, на котором он проезжает мимо дворца де Кастеллан, сожрала овса на девятьсот франков с лишним. Трое слуг, новые платья – одним словом, весь этот пышный стиль жизни – невероятно расстраивают его средства. Неоплаченные счета, просроченные векселя прибывают с той же регулярностью, с какой прежде приходили корректуры. Давно уже не кредиторы, а судебные исполнители осаждают квартиру на улице Кассини. И так как только одно может спасти Бальзака – работа, а для работы ему непременно нужен покой, то существует только одна возможность: бегство из Парижа, бегство от любви, бегство от кредиторов, бегство в неуловимость и недосягаемость.

Само собой разумеется, творение, которое рождается под пером Бальзака, запродано уже на корню. В последний день перед отъездом он подмахнул два договора и взял полторы тысячи франков аванса, чтобы иметь на карманные расходы в ближайший месяц. Но перед отъездом тысячу четыреста из них у него еще тепленькими выхватили прямо из рук, и всего-навсего со ста двадцатью франками ему удается, наконец, плюхнуться в почтовую карету, которая и доставляет его в Саше. Там уже все приготовлено к его приезду. В замке своего друга Маргонна он не знает никаких расходов. Весь день и половину ночи пишет он в своей комнате и появляется на люди только на час или на два, к обеду. Но хотя он здесь тише воды, ниже травы, расходы на роскошную парижскую квартиру продолжают расти. Нужен кто-нибудь, кто бы навел там порядок, экономию, отстоял его интересы в единоборстве с кредиторами, ублажил поставщиков, и для этой суровой и обременительной работы Бальзак знает только одного человека – женщину с крутым и тяжелым характером: свою мать. Годами пытался он ускользнуть из-под ее опеки. Теперь великий и прославленный писатель вынужден покорно склониться перед ее бережливостью и деловитостью, которые некогда так отравили его юность.

Капитуляция надменного и своевольного сына становится торжеством старой дамы. Мужественно и энергично защищает она безнадежное дело. Она сокращает домашние расходы, увольняет лишних слуг, сражается с поставщиками и судебными исполнителями, продает тильбюри и прожорливых лошадок. Су за су, франк за франком пытается она восстановить финансы своего первенца, расстроенные его дурацкой влюбленностью и аристократоманией. Но даже и она вскоре оказывается безоружной перед все крепчающим натиском кредиторов. Квартирная плата еще не внесена, и домохозяин грозит описать мебель. Один только булочник предъявляет (просто представить себе невозможно, как это холостяк слопал столько хлеба!) неоплаченный счет на семьсот франков с лишним. Каждый день требуют погашения новые векселя и долговые расписки, которые на парижской бирже переходят из рук в руки, и в отчаянии осыпает она письмами своего сына. Но ему еще только предстоит произвести на свет божий свои давно уже проданные на корню рукописи, и он не в силах вырвать больше ни одного франка у издателей. Даже если бы он трудился двадцать четыре часа в сутки, он не мог бы наверстать того, во что обошлись ему эти полгода снобизма и влюбленности.

И Бальзак снова вспоминает – весьма странная мысль для человека, якобы столь страстно влюбленного, – он вспоминает о старом средстве: женитьбе на богатой.

Сердце Бальзака странным образом не в ладу с его рассудком, и еще весной, когда он пылал романтической страстью к герцогине де Кастри, он с чрезвычайным благоразумием и с самыми серьезными намерениями сватался к юной девушке, мадемуазель де Трумильи, которая только что после смерти отца вступила во владение весьма большим состоянием. По причинам нам неведомым это сватовство было отклонено. И так как богатая сирота пренебрегла Бальзаком, он снова возвращается к своей давнишней идее – «жениться на богатой вдове» и, таким образом, раз навсегда добиться покоя и для своего сердца и для своей работы. В отчаянии Бальзак просит не только свою мать, но даже и старую свою подругу мадам де Берни приискать ему как можно скорей овдовевшую богатую рантьершу, чтобы спасти его от позора вторичного банкротства.

И ему действительно подыскивают такую богатую вдову, баронессу Дербрук, которая, помимо всего прочего, чрезвычайно восхищается творениями беллетриста Оноре де Бальзака, Плетутся нити небольшого заговора. Летом золотой фрегат вдовицы причалит в непосредственной близости от Саше, в поместье Дербруков – Мере, и Бальзак мобилизует все свое красноречие, чтобы взять на абордаж эту драгоценную добычу.

Он посылает свои книги с назойливыми посвящениями в другой ее роскошный замок – Жарзе, дабы подготовить одинокое сердце к решительному штурму. Быть может, эти посвящения разожгут в ней пылкое желание поскорее свести знакомство с интересным молодым человеком. Трижды в неделю прерывает он свои занятия и марширует из Саше в соседнее поместье, чтобы осведомиться, не прибыла ли она уже.

Однако богатая баронесса, к несчастью, не проявляет ни малейшего желания покинуть свой роскошный замок в Жарзе, и она бы, по-видимому, торопилась еще меньше, если бы могла себе представить, до чего не терпится Бальзаку влюбиться в ее ренту. Ежедневно из Парижа приходят письменные требования уплаты по долгам, и с каждым днем все больше тают его скудные карманные деньги. От ста двадцати франков у пылкого грядущего жениха осталась лишь горсть мелочи. Неделю, в лучшем случае – две, еще сможет он, не опасаясь оказаться в тягость, претендовать на гостеприимство в Саше. Как только он уедет оттуда, исчезнет, конечно, и последняя надежда на случайную встречу со спасительницей. Бальзак не знает, как ему быть дальше, и в своем отчаянии он близок к самоубийству: «Когда у тебя столько литературных забот да вдобавок еще все эти деловые затруднения, не лучше ли, право, наложить на себя руки».

Читая письма Бальзака, написанные в те катастрофические дни, следовало бы предположить, что художник, находящийся в столь убийственном состоянии растерянности и отчаяния, должен быть совершенно неспособен к работе и уж, во всяком случае, не может создать хоть более или менее сносную вещь. Но когда мы сталкиваемся с таким феноменом, как Бальзак, все логические умозаключения оказываются несостоятельными и вероятное всегда уступает место самому невероятному.

Бальзак-творец способен настолько замуроваться в своей сосредоточенности, что он не видит и не слышит бурь, вздымающих вокруг него ревущие волны жизни. Бальзак-духовидец, который, летая рукой по бумаге в колеблющемся пламени свечи, создает бесконечные судьбы и образы, нисколько не тождествен другому Оноре Бальзаку, чьи векселя опротестованы, а мебель описана за долги. Настроение отчаяния, которое владеет Бальзаком в его общественной и личной жизни, нисколько не влияет на Бальзака-художника, и даже напротив: именно тогда, когда житейские его обстоятельства становятся скверными до крайности, именно тогда художник проявляет себя с полной силой. Внешние неприятности каким-то таинственным путем приводят его в состояние особой сосредоточенности. И его признание: «Самые счастливые вдохновения озаряют меня всегда в часы глубочайшего страха и нужды», – абсолютно правдиво.

Только когда он замучен, затравлен, окружен охотниками со всех сторон, только тогда бросается Бальзак в работу, словно загнанный олень в реку. Только тогда, когда он уже решительно не знает, как ему быть, – только тогда он обретает себя.

Глубочайшая тайна его существа никогда не проявилась яснее, чем в это лето, полное гроз и ненастий. Ибо в то самое время, как он все еще шлет влюбленные письма своей неприступной герцогине и трижды в неделю совершает паломничество в соседнее имение в ожидании богатой вдовы; в то самое время, как он ежедневно со страхом подсчитывает монеты, убывающие в его кошельке, а материнские послания с требованием денег, денег и еще раз денег так и сыплются на него; в то самое время, как он, жонглируя просроченными векселями, хлопочет об их отсрочке и ублажает издателей, которым задолжал; в то самое время, как он, прибегая к невероятнейшим фокусам, пытаясь отодвинуть с недели на неделю свое неминуемое банкротство, гибель своего очага, утрату своей гражданской чести, – в это же самое время, то есть в том же самом месяце, другой Бальзак пишет свое самое глубокое, самое богатое мыслями и самое честолюбивое творение, благодаря которому он сразу превзойдет все уже созданное им и всех коллег, творящих рядом с ним, – он пишет «Луи Ламбера».

В этой книге Бальзак отрекается от всего своего прошлого, от фешенебельного Бальзака, модника и любимца великосветских дам. И о честности его свидетельствует именно то, что как раз теперь, когда конъюнктура ему благоприятствует и, сочинив какой-нибудь занимательный любовный или социальный роман, он легко мог бы достичь столь жгуче ему необходимого материального успеха, – что именно теперь он принимается за труд, у которого нет ни малейшей надежды быть оцененным или хотя бы понятым широкой публикой Ведь в то время как книгопродавцы и издатели жадно ждут от него очередного произведения в духе Вальтер Скотта или Фенимора Купера, Бальзак обращается к чисто философской трагедии v пытается противопоставить байроновскому «Манфреду» и гётевскому «Фаусту» свою концепцию мыслящего героя.

Эта наиболее сложная, малопонятная и очень немногими оцененная вещь Бальзака осталась, в сущности говоря, величественным фрагментом. Рисуя образ Луи Ламбера, Бальзак рисует собственную юность, своп тайные честолюбивые мечты и стремления. Он ставит здесь глубочайшую проблему. Бальзак хочет показать, что истинный гений, погрузившись в полную аскезу, раскрывает все свои творческие возможности, но окончательно утрачивает жизнеспособность в обычном смысле этого слова. Костяной сосуд, в котором содержится мозг его, неизбежно должен взорваться под давлением и жаром переполняющих его идей. Трагедия мономании, которую он сотни раз изображал в своем творчестве, проблема, которая граничит непосредственно с патологией, перенесена здесь в сферу интеллектуальной страсти. Осветив эту таинственную связь гения и безумия, Бальзак далеко опередил свое поколение.

Действительно, в начальных главах своего романа, описывая развитие Луи Ламбера, ему удалось показать бурное проявление собственной гениальности. Он с замечательным правдоподобием вылепил этот вымышленный образ, которому он отдал свою центральную идею: теорию воли, тот самый свой трактат, который должен был окончательно прояснить самые таинственные связи между психологическим и физиологическим началом и, следовательно, сорвать покров с интимнейших загадок человеческой природы. Мы не преувеличим, если сравним «Луи Ламбера», вернее – его концепцию (ибо Луи Ламбер тоже «жаждетневозможного» и гибнет из-за чрезмерного стремления к познанию), если мы сравним его с «Фаустом», с которым Бальзак, сознательно или бессознательно, желал вступить в состязание. Но, к сожалению, между этими творениями имеется и существенное различие, поскольку Гёте посвятил «Фаусту» шестьдесят лет жизни, а Бальзак уже через шесть недель вынужден был отправить готовую рукопись книгоиздателю Госслену. Итак, только чтобы как-нибудь закончить, он делает глиняную нашлепку в виде скучной любовной истории на мраморном торсе образа и наспех импровизирует завершение философских теорий своего героя; и нам остается только со смешанным чувством восхищения и сожаления взирать на эту вещь, в которой, больше чем в какой-либо другой, виден истинный масштаб его возможностей.

Художественное произведение, которое, несмотря на внешнюю законченность, осталось, по существу, незавершенным, «Луи Ламбер» – это гениальнейший бальзаковский набросок. Он остался высшей точкой в его творчестве, которой только удалось достичь его духу.

В конце июля переутомленный, измученный Бальзак отправляет готовую (а в действительности, несмотря на все последующие доделки, оставшуюся навсегда незавершенной и испорченной) рукопись «Луи Ламбера» своему издателю в Париж. Шесть недель в Саше Бальзак полностью использовал для своего творчества, но они нисколько не улучшили его критическое положение. Богатая вдова так и не появлялась, а оставаться у своих друзей дольше он не может. Бальзак явно стыдится этих пожилых и родовитых людей, которые великодушно предложили ему свое гостеприимство. Он не в силах клянчить у них деньги на мелкие расходы и, таким образом, выдать свое бедственное положение.

К счастью для него, Бальзака всегда ждет другое убежище. Он знает, что славные друзья Карро будут счастливы принять его. А от них, ведь они сами бедняки, ему не нужно будет ничего скрывать, и он сможет признаться им, что у знаменитого Оноре Бальзака не хватает денег на новые подметки. Сто двадцать франков, с которыми он выехал из Парижа, растаяли так, что он не может позволить себе роскошь отправить письмо из замка Саше. Чтобы сэкономить последние серебряные монеты, бывший обладатель тильбюри и великолепных английских лошадей в лютый зной плетется пешком от замка Саше до Тура. Только там он садится в ангулемский дилижанс и прибывает на место уже без гроша, так что первым делом он занимает тридцать франков у майора Карро. Добрые друзья, сами претерпевшие немало бедствий, от души смеются, сочувствуя Бальзаку в его нелепом положении, и предоставляют ему все, что только может дать их дружба: тихую комнату для работы, веселье и сердечность вечерних бесед.

И опять, как всегда, проведя несколько часов у этих добрых и непритязательных друзей, Бальзак ощущает себя счастливей, чем у всех своих графов и графинь. Работа течет легко, и в самый кратчайший срок он пишет «Покинутую женщину», несколько «Озорных рассказов» и заканчивает правку корректуры «Луи Ламбера». Словом, все было бы превосходно, если бы чуть ли не каждое утро не приходило новое письмо от матери из Парижа, требующей денег, денег и денег. Кредиторы уже больше не дают морочить себя. Но откуда же добыть тысячи и десятки тысяч, которые насущно необходимы, теперь, когда ему и так пришлось совершить над собой насилие, чтобы занять тридцать франков у своих нищих друзей?

Для Бальзака пробил роковой час. Целых два, даже целых три года удавалось ему избегать опеки семейства. В эти годы, последовавшие за первым триумфом, он хвалился, что вернет матери все, что занял у нее. Упоенный успехом, преисполненный пробудившимся, наконец, чувством уверенности в своем таланте, Бальзак жил, словно миллионер. Полагаясь на свои аристократические связи, он рассчитывал, что в крайнем случае всегда сможет найти себе богатую вдовушку или сироту. И вот теперь, подобно блудному сыну, который ночью тайком прокрадывается в свиной хлев отца своего, Бальзак бежит под кров отчего дома, чтобы смиренно умолять родных о помощи. Он, баловень Сен-Жерменского предместья, он, знаменитый писатель, «кавальере сервенте» герцогини, должен, как бедный ребенок, как беспомощное, несчастное дитя, умолять свою «возлюбленную мать», чтобы она любой ценой, под личную ее гарантию раздобыла десять тысяч франков и спасла его от позорного банкротства. Дело идет о его работе. Дело идет о его чести.

И чудо действительно совершается. Г-же Бальзак удалось добиться займа у одной своей старой приятельницы, мадам Деланнуа, и та вручает кающемуся расточителю десять тысяч франков. Конечно, этот голодный кус хлеба достается куда как горько. Бальзак вынужден обещать, что он немедля изменит свой роскошный образ жизни. Прощенный грешник торжественно клянется отныне и навсегда позабыть обо всех разорительных причудах и вести жизнь мещанскую, бережливо-размеренно-скромную, какую ведут в родительском его доме, и точно, с процентами и процентами на проценты, уплатить все долги.

Бальзака спасло чудо. Но всегда, когда в жизни его должен воцариться порядок, некий глубокий инстинкт в нем, требующий хаоса и катастроф, просыпается и вызывает новые беспорядки. Только в раскаленном воздухе может дышать Бальзак, и безмерность – вот единственная применимая к нему мера. Сангвинический темперамент Бальзака заставляет его удивительным образом забывать неприятности, и обязательства, если только их можно хоть сколько-нибудь отодвинуть, сразу перестают быть для него реальными. Поразмыслив спокойно, Бальзак вынужден был бы сказать себе, что его денежный дефицит ничуть не уменьшился благодаря займу. Ведь, собственно говоря, ничего решительно не изменилось. Просто два-три десятка гнетущих мелких долгов поставщикам, ростовщикам, лакеям и портным превратились в один-единственный долг в десять тысяч франков мадам Деланнуа. Но Бальзак ощущает лишь, что петля на его шее ослабла, и едва только он может перевести дух, как он тут же приободряется.

Покуда его занимал «Луи Ламбер», покуда его душил финансовый кризис, он и думать забыл о герцогине де Кастри. В глубине души он считал эту свою игру проигранной. Теперь, когда ему удалось несколько отсрочить долги, им овладевает желание еще раз попытать счастья. Летом герцогиня писала ему множество раз. Она предлагала встретиться с ней в Эксе – в Савойе – и сопровождать ее и ее дядю, герцога Фиц-Джемса, в осеннем путешествии по Италии. Отчаянное безденежье мешало Бальзаку даже и подумать об этой соблазнительной возможности. Теперь, когда несколько луидоров снова позвякивают у него в кошельке, он не в силах противиться искушению. Не означает ли это приглашение на берег озера Аннеси, в края Жан Жака Руссо, в конце концов нечто большее, чем простую вежливость, и можно ли пренебречь столь деликатным призывом? Быть может, недотрога герцогиня, которая, как ему доподлинно известно, «чувственна, как десять тысяч кошек», отказала ему в Париже только из страха перед молвой, только из боязни пересудов? Быть может, на божественном лоне природы аристократка из Сен-Жерменского предместья будет более склонна подчиниться зову природы? Разве не на швейцарских озерах поэт «Манфреда» лорд Байрон наслаждался своим счастьем? Почему же именно творцу «Луи Ламбера» должен быть там дан отпор?

Фантазеры легко принимают желаемое за сущее. Но даже когда художник предается безудержным грезам, в нем бодрствует внутренний наблюдатель. Три вида тщеславия борются в Бальзаке: тщеславие сноба, честолюбие мужчины, стремящегося завоевать эту упрямую женщину, которая все время приманивает его, чтобы затем не позволить притронуться к себе, и гордость человека, который, сознавая свое значение, не хочет, чтобы его одурачила светская кокетка, и готов скорее сам отступиться от нее. Целыми днями обсуждает он с Зюльмой Карро, единственной, с кем он может говорить откровенно, следует ли ему отправиться в Экс или не следует. Внутреннее сопротивление этой честной подруги, которая инстинктивно, или, вероятней, потому, что она подавляет свою любовь к Бальзаку, ненавидит соперницу-аристократку, должно бы предостеречь колеблющегося, заставить его отказаться от безнадежного путешествия. Зюльма ни мгновения не сомневается в том, что эта герцогиня из Сен-Жерменского предместья, несмотря на все свое восхищение писателем, не захочет скомпрометировать себя «любовью к плебею». Но когда она видит, с каким пламенным нетерпением Бальзак жаждет лишь одного – чтобы она укрепила его в его намерении, она как-то ожесточается. Зюльма не желает, чтобы Бальзак думал, будто из мелкой ревности она не дает ему воспользоваться столь ослепительной возможностью. Что ж, пусть попробует, если хочет, пусть снобизм его получит, наконец, необходимый урок! И поэтому она произносит те слова, которых только и ждет от нее Бальзак: «Поезжайте в Экс!»

Жребий брошен. 22 августа он садится в дилижанс.

Бальзак на протяжении всей своей жизни был слишком народ, слишком крестьянский внук, чтобы не быть суеверным самым примитивным образом. Он верит в амулеты, носит, не снимая, счастливый перстень с таинственными восточными письменами, и чуть ли не перед каждым важным своим решением великий и прославленный писатель, словно парижская швейка, взбирается по винтовой лестнице на пятый этаж к гадалке или ясновидящей. Он верит в телепатию, в таинственные вести и в предостерегающую силу инстинкта. И если бы он и в этот раз обратил внимание на подобного рода знамения, он должен был бы в самом начале прервать свою поездку в Экс. Ибо она начинается с несчастного случая. Когда на почтовой станции Бальзак, уже весьма тучный, слезал с козел дилижанса, лошади вдруг дернули. Бальзак упал всей тяжестью и поранил ногу до кости о железную ступеньку кареты. Любой другой на его месте прервал бы путешествие, чтобы залечить такую серьезную рану. Но ведь препятствия всегда только усиливают волю Бальзака. Кое-как перевязанный, он вытягивается в карете и едет дальше – в Лион, а оттуда в Экс, куда он прибывает, уже едва волоча ногу и опираясь на палку. Этот бурный любовник производит сейчас самое жалкое впечатление.

С трогательной предусмотрительностью герцогиня приготовила ему там «премиленькую комнатушку». Из окна ее открывается прелестный вид на озеро и горы, а кроме того, в соответствии с желанием Бальзака, комната необыкновенно дешева: она стоит всего два франка в день. Еще никогда в жизни Бальзак не имел возможности работать в такой покойной и уютной обстановке. Но эта предусмотрительность трогательно заботливой герцогини оказывается одновременно и осмотрительностью. Комната Бальзака не только не находится в гостинице, где обитает она сама, но расположена на расстоянии нескольких улиц от нее, и, таким образом, оказываются возможными одни лишь светские, но отнюдь не интимные вечерние визиты. Ибо только вечером – это право выговорил себе Бальзак – он хочет и может видеть герцогиню.

Согласно строгому закону Бальзака его день должен принадлежать исключительно труду. Единственная уступка, которую он делает в угоду герцогине, это то, что он приступает к своей двенадцатичасовой работе не в полночь, как он привык, а только в шесть часов утра. С восходом солнца усаживается Бальзак за свой рабочий стол и не встает от него до шести часов вечера. Яйца и молоко, которые стоят пятнадцать су и составляют единственное его питание, ему приносят в комнату.

Только после этих двенадцати часов, неизменно посвященных работе, Бальзак принадлежит герцогине, которая, увы, все еще не хочет ему принадлежать. Правда, она выражает ему все, какие только мыслимы, знаки дружеского внимания. Она возит его, пока не зажила его больная нога, в экипаже к озеру Бурже и в Шартрез. Снисходительно улыбаясь, она терпеливо слушает его восторженные излияния. В часы долгих вечерних разговоров она варит ему кофе по его рецепту. Она представляет его в казино своим элегантным великосветским друзьям. Она позволяет ему даже называть себя не официальным ее именем Анриетта, а более интимным – Мари, – так она разрешает себя называть лишь ближайшим друзьям. Но больше – ни-ни! Нисколько не помогло, что он уже в Эксе послал ей пылкое любовное письмо своего героя – Луи Ламбера – и сделал это в такой форме, что она непременно должна была почувствовать: каждое слово обращено здесь к ней. Не помогает и то, что он спешно выписывает из Парижа шесть пар палевых перчаток, банку помады и флакон туалетной воды. Иногда ему кажется, что в том, как терпеливо она принимает некоторую интимность с его стороны и даже провоцирует ее, заключено уже и некоторое обещание.

«Обещание любовных утех сквозило в ее смелых и выразительных взорах, в ласковом тоне ее голоса, в прелести ее слов. Казалось, в ней таится изысканная куртизанка...»

Во время романтической прогулки по берегу озера дело доходит даже до сорванного украдкой, а может быть и дозволенного, поцелуя. Но всегда, как только Бальзак требует последнего доказательства любви, как только певец «покинутых» и «тридцатилетних женщин» хочет получить вознаграждение в монете «Озорных рассказов», так в последнее мгновение женщина, которой он жаждет, снова превращается в герцогиню. Дни становятся пасмурней, уже багровеют ветви над романтическим озером Аннеси, а новый Сен-Пре[749] добился от своей Элоизы ничуть не больше, чем полгода назад в холодном и гулком салоне дворца де Кастеллан.

Лето уже на исходе, все меньше гуляющих на бульваре, светская публика собирается покинуть курорт. Готовится к отъезду и герцогиня де Кастри, Однако она не намерена возвратиться в Париж, она собирается провести еще несколько месяцев в Италии – в Генуе, Риме, Неаполе – со своим дядей, герцогом Фиц-Джемсом, и Бальзака снова приглашают сопутствовать им. Бальзак в нерешительности. Он прекрасно видит, в какое недостойное положение он попал благодаря своим вечным и напрасным домогательствам и ухаживанию. И отзвуки этого разочарования слышатся в письме к его приятельнице Зюльме Карpо:

«Почему ты пустила меня в Экс?» И потом: «Поездка в Италию обойдется дорого. Она разорительна вдвойне: она означает и потерю денег и потерю рабочих часов, проведенных в почтовой карете, – потерю рабочих дней».

Но с другой стороны: какое искушение для художника, «кругозор которого расширяют путешествия», увидеть Рим и Неаполь, увидеть их, будучи вдвоем с умной и элегантной женщиной, в которую он влюблен, – и к тому же увидеть из окна герцогской кареты!

Бальзак еще раз хочет прислушаться к тайному предчувствию. Потом он уступает. В начале октября начинается путешествие по Италии. Женева – первая станция по пути на юг и последняя – для Бальзака. Здесь происходит его объяснение с герцогиней, подробности которого нам неизвестны. По-видимому, он предъявил ей некий ультиматум и получил отказ, к тому же на этот раз, как видно, в обидной форме. Несомненно, герцогиня задела его самое больное место, несомненно, она жесточайшим образом оскорбила его тщеславие и его мужскую или человеческую честь, ибо он немедленно возвращается обратно во Францию, исполненный мрачного бешенства и жгучего стыда, полный решимости отомстить этой женщине, которая столько месяцев дурачила его самым бессовестным образом. Вероятно, он уже тогда ухватился за мысль ответить на это унижение, откровенно и без утайки описав их отношения.

Роман – весьма неудачный – «Герцогиня де Ланже», который Бальзак сперва окрестил «Не прикасайтесь к секире!», довольно беззастенчивым образом сделал весь Париж поверенным в этом пикантном деле. Из политических соображений обе стороны поддерживают еще известные внешние светские отношения. Бальзак делает рыцарский жест – он читает свой роман первой именно герцогине, чей портрет он запечатлел в своем произведении, а она с еще более благородным жестом ответствует, что не возражает против этого не слишком лестного изображения своей особы.

Герцогиня де Кастри избирает себе другого писателя в исповедники и собеседники – Сент-Бёва, а Бальзак объявляет со всей решительностью:

«Я сказал себе: не могу такую жизнь, как моя, прицепить к бабьей юбке. Я должен отважно следовать моему призванию и поднимать свой взор несколько выше, чем до выреза корсажа».

Как расшалившийся ребенок, который, несмотря на все увещания, расшибся о камень в кровь и, пристыженный, бежит назад к матери, так и Бальзак едет из Женевы, не заглядывая в Париж, прямехонько в Немур, к г-же де Берни. Это возвращение – чистосердечное признание и одновременно итог. От женщины, которую он желает только из тщеславия и которая по расчету или из равнодушия отказала ему, он бежит назад, к женщине, которая всем пожертвовала и все ему подарила: любовь, совет, деньги; которая поставила его превыше всего на свете – превыше супруга, детей, превыше своей чести в обществе. И ясней, чем когда бы то ни было, он понимает сейчас, чем была для него она, его первая возлюбленная, и что она для него теперь, когда она уже только его друг, его мать. Никогда еще не ощущал он с такой силой, сколь многим он ей обязан, и, желая достойно отблагодарить ее, он дарит ей книгу, которая навсегда останется для него любимейшим его творением, – он дарит ей «Луи Ламбера» с посвящением на первой странице: «Et nunc et semper dilectae» – «Ныне и присно избранной».

(обратно)

X. Бальзак открывает свою тайну

Если принять на веру свидетельство самого Бальзака, его история с госпожой де Кастри была трагедией, нанесшей ему неисцелимые раны.

«Я ненавижу госпожу де Кастри, – пишет он патетически, – она разбила мою жизнь, не дав мне новой взамен».

А другой, неизвестной корреспондентке он даже сообщает:

«Эти отношения, которые по воле госпожи де Кастри оставались в границах полнейшей безупречности, были одним из самых тяжелых ударов, которые я перенес».

Подобная сверхдраматизация в эпистолярной форме обычна для человека, который вечно пытается пересочинить свою жизнь на романтический лад. Несомненно, отказ госпожи де Кастри чувствительно уязвил мужскую гордость и снобизм Бальзака. Но это слишком самоуглубленный, слишком сосредоточенный на себе человек, чтобы «да» или «нет» какой бы то ни было женщины могло изменить течение его жизни.

История с госпожой де Кастри была для него не катастрофой, а лишь незначительным эпизодом. Подлинный Бальзак вовсе не так огорчен и разочарован, как о« пытается это представить в романтических исповедях неизвестным приятельницам. Он вовсе не размышляет, подобно генералу Монриво, которого он в „Герцогине де Ланже“ сделал своим двойником, как бы каленым железом заклеймить высокородную кокетку. Он не кипит от гнева, не жаждет мщения, он преспокойно остается с ней в переписке и, видимо, навещает ее. Чувства, которым в романе „Герцогиня де Ланже“ приданы размеры бури и урагана, грозы и трагедии, в реальной жизни медленно и неприметно переходят в учтиво-вялые отношения. Бальзак – мы вынуждены это сказать при всем нашем к нему уважении, – Бальзак всегда неправдив, когда изображает себя. Романист – то есть преувеличитель, гиперболизатор по профессии, – он старается из каждого события извлечь максимум возможностей; и было бы попросту нелепо, если бы его не знающая усталости фантазия внезапно оказалась равнодушной, бессильной и бесплодной, как только дело дошло до изображения собственной его жизни.

Всякий, кто рисует портрет Бальзака, должен нарисовать его, не считаясь со свидетельствами Бальзака. Он не должен принимать на веру патетические заверения поэта, согласно которым ничтожнейшее обстоятельство, отказ некоей графини, происшествие, которое во Франции именуют «пустячком», послужило причиной его смертельных сердечных мук – так он уверял свою сестру. В действительности Бальзак вряд ли был когда-нибудь более здоров, прилежен, вряд ли находился когда-нибудь в более творческом и более жизнерадостном настроении, чем именно в эти годы. И книги его свидетельствуют об этом лучше, чем все его слова и письма. Уже одно то, что он создал в ближайшие три года, достаточно, чтобы явиться творческим итогом целой жизни, чтобы стяжать ему славу первого писателя эпохи. Но мощь его столь грандиозна и безмерна, а мужество его столь дерзновенно, что эти свои труды он считает лишь началом и подступом к основной своей задаче, к тому, чтобы стать «историографом нравов XIX столетия».

Со времени первых успехов – с «Шуанов», «Физиологии брака», «Шагреневой кожи» и густо-сентиментальных романов о Сен-Жерменском предместье – Бальзак знает, что он – сила, и даже более того – великая сила. Он постиг свою мощь, он уразумел, к собственному своему изумлению, что литература является единственным его даром и что он способен завоевать мир пером – точь-в-точь как Наполеон мечом. И если бы он трудился только ради успеха, как это может иногда показаться при чтении его писем, только для того, чтобы делать деньги – сотни, тысячи и миллионы, то он мог бы и дальше потчевать читающую публику этой приятной пищей.

Женщины всего мира остаются верны ему. Он мог бы стать героем салонов, идолом разочарованных, кумиром покинутых, преуспевающим конкурентом своих менее притязательных коллег – Александра Дюма и Эжена Сю. Но как только он осознал свою силу, в нем пробудилось честолюбие более высокое. Рискуя потерять читателей, жаждущих лишь сильных ощущений да сентиментальных излияний, он отваживается именно в эти годы отдалиться от читающей публики. Пораженный энергией собственного таланта, он силится определить границы его возможностей. Он хочет узнать, что же он может, что же он в силах сделать. И в процессе творчества Бальзак с изумлением чувствует, сколь широки эти границы, вмещающие в себе целый мир.

Произведения этого периода, с 1832 по 1836 год, поражают нас прежде всего своим разнообразием. Никто не мог бы раньше предположить, что автор «Луи Ламбера» и «Серафиты» может быть и автором разгульных, почти скабрезных «Озорных рассказов». И совершенно неожиданным было, что все эти вещи действительно написаны одновременно, что Бальзак и впрямь трудился над корректурой «Луи Ламбера» и над некоей забавной историйкой в один и тот же день. Это объяснимо только как попытка испытать самого себя, расчистить плацдарм для дальнейшего творчества, желание увидеть, сколь высок его предел и сколь широк его охват. Как зодчий, прежде чем завершить проект будущего здания, проверяет соотношение его пропорций и вычисляет, какую нагрузку оно способно выдержать, так и Бальзак составляет расчет своих сил и закладывает фундамент, на котором будет возведена божественная «Человеческая комедия».

Сперва Бальзак пробует перо в «Озорных рассказах». Эти написанные в духе Рабле, на старофранцузском языке собственного изобретения фарсы и побасенки представляют собой сочинительство чистейшей воды, рассказ и даже просто пересказ. В них он дал волю своему нраву, своему озорству, в них нет и тени усилия, раздумий и наблюдений. Одна только затейливая игра фантазии царит в них. Они написаны абсолютно непринужденно, и мы чувствуем, как наслаждается Бальзак этой удивительной легкостью. Все, что в нем. от француза, от народа, от мужчины, проявляется здесь в веселой и свободной чувственности. Бальзака забавляет возможность запустить руку под рясу цензуры. В этих «рассказах» он решается дать, наконец, волю своему темпераменту. Изо всех его творений именно «Озорные рассказы» больше всех гармонируют с этим полным, румяным, толстогубым человеком. Здесь его хохот, который кажется грубым в великосветских гостиных, этот оглушительный раскатистый хохот пенится как шампанское. И если бы жизнь обошлась с ним не так жестоко, если бы она дала ему роздых, мы получили бы не три десятка, а все сто таких рассказов, как он и обещал читателям в своем проспекте.

Это нижний, предельный край легкомыслия, вольности и разгула, дань, уплаченная им своему темпераменту. Но в это же время Бальзак ищет высшей точки приложения сил в тех своих вещах, которые он именует «философскими». Честолюбие заставляет его доказать, что его не удовлетворяет «плаксивый успех», которого он добился, живописуя своих сентиментальных героинь. С тех пор как он постиг самого себя, он не желает, чтобы окружающие понимали его ложно. Ощущая полноту и зрелость своих сил, Бальзак стремится убедить, что романисту его ранга выпала на долю задача возвести роман в степень высокого искусства, перенеся в него споры о коренных проблемах человечества, социальных, философских, религиозных. Людям, которые продолжают оставаться в рамках общества, подчиняются его законам, приноравливаются к его масштабам, он хочет противопоставить личности, которые возвышаются над заурядными умами. Он хочет показать в конкретных образах величие и трагедию всех, кто решается выйти из обычного круга, чтобы обречь себя на одиночество или замуроваться в темницу безумия.

Период, когда Бальзак терпит поражение в личной жизни, это в то же время и период его самых отважных и дерзновенных взлетов. В вещах, написанных им в это время, он задается целью показать людей, ставящих перед собой величайшие, по сути неразрешимые, задачи. Его напряженное внимание приковано к тем, кто гибнет от перенапряжения, к гениям, к феноменам, утрачивающим контакт с действительностью. «Луи Ламбер» был первой попыткой в этой области: философ, который в своем стремлении к завершенности и в жажде усовершенствовать и превзойти уже созданное им не знает отдыха, пока безмерное усилие не уничтожает полностью материальное его начало. Музыкант Гамбара переступает границы своего искусства, только он один слышит гармонию своей музыки, так же как только Луи Ламбер способен постичь собственные мысли, а Френхофер – свои картины. Химик Клаас в «Поисках абсолюта» уничтожает себя, пытаясь отыскать праэлемент. Все они ищут крайности. Все они – воплощения духа, подобные Икару.

Но наряду с гениями искусства и науки Бальзак изображает гениев в области морали и религии, как он это делает в «Сельском враче» и в «Серафите». Возникновением «Сельского врача» Бальзак косвенно обязан своему визиту к герцогине де Кастри. Во время совместной их поездки к графине д'Агу он услышал об одном враче, некоем докторе Роммеле, который благодаря своему гуманному образу жизни и поступкам возрождает гибнущий край и поднимает почти уже деградировавшее крестьянство к осмысленной деятельности.

Этот рассказ, как и великолепие окружающей местности, произвел на Бальзака сильное впечатление, и вместе с декорациями в духе Жан Жака Руссо в его новом романе появилось и характерное для руссоизма стремление к реформам. В то время как Бальзак в прочих своих вещах только критик общества, здесь он хочет принять плодотворное участие в самой жизни, составить проект разрешения социального вопроса. Он стремится показать, что существует созидание и в реальной жизни, что истинно гениальный человек не только из тонов, красок и мыслей, но и из хрупкого человеческого материала способен создать вечное и образцовое творение.

Еще более дерзок, пожалуй, другой его опыт – «Серафита». В то время как доктор Бенасси уходит от мира, от общества, чтобы только создать лучшее общество, Бальзак хочет в образе «Серафиты» дать образ существа, полностью отрывающегося от всего земного и сублимирующего «Amor intellectualis», «умственную любовь», в такой степени, что в ней растворяются даже признаки пола. Реальный мыслитель, который заставил доктора Бенасси разрешать практическую проблему с поразительной полнотой познания, обращается здесь к сведенборгианскому мистическому кругу идей.

Если говорить по большому счету, обе эти вещи, «Сельский врач» и «Серафита», не удались, и неуспех их, который так уязвил Бальзака, имел свои причины. Они недостаточно продуманы; Бальзак, человек действительности, притворяется, когда он хочет быть религиозным. Но прежде всего книги, которые претендуют на окончательное разрешение проклятых и вечных вопросов, не должны быть состряпаны наспех, в счет полученных авансов и публиковаться в повременных изданиях в виде романов с продолжением.

«Луи Ламбер» и «Серафита» не величайшие творения Бальзака, они только его величайшие усилия. В них он постиг и описал гения, как только гений способен постичь и описать гения. Но удались ему лишь те вещи, где он. как художник, изображает художника. «Неведомый шедевр» остается одним из бесспорнейших его шедевров. Однако философию нельзя сочетать со спешкой, религиозность – с нетерпением. «Луи Ламбер» и «Серафита» демонстрируют лишь поразительное развитие, неслыханные знания, многогранность и могучий взлет его духа, которому доступно все, вплоть до самой сложной проблемы – проблемы религии. Бальзак достиг здесь высшей своей ступени.

Но между повествователем и мыслителем стоит наблюдатель, и его настоящая почва – действительность. Подлинное равновесие Бальзак обретает в тех романах, где он становится «историографом своего времени». Если первым большим успехом был «Полковник Шабер», вторым успехом его в эти годы становится «Эжени Гранде». Бальзак открыл закон, который отныне будет властвовать в его творчестве: он станет рисовать жизнь, изображая лишь небольшое количество персонажей, но тем концентрированней, тем динамичней будет казаться действительность. Прежде Бальзак искал материал для романа, с одной стороны, в романтике, когда фантастика и мистика были у него на побегушках, как в «Шагреневой коже», «Серафите», «Луи Ламбере», а с другой стороны – в исторической костюмировке. Теперь он открывает, что и современность, если рассматривать ее в определенном аспекте, дает такой же богатый материал, что дело не в тематике, не в декорациях, не в драпировке, а только во внутренней динамичности. Если удастся показать людей, заряженных беспредельной энергией, то роман, нисколько не утратив своей занимательности, станет только более естественным, более правдоподобным. Выразителен не колорит и не фабула – выразительны всегда только люди. Не существует никаких особых сюжетов: все сюжет! Под низким кровом виноградаря в «Эжени Гранде» можно отыскать не меньше поводов для создания напряженной ситуации, чем в каюте корсара в «Тридцатилетней женщине». Когда незначительная, заурядная, даже несколько простоватая Эжени Гранде под угрожающим взором своего скупого отца кладет любимому кузену Шарлю лишний кусок сахара в его кофе, она проявляет ровно столько же мужества, как Наполеон, когда со знаменем в руках он несется по Аркольскому мосту. В стремлении обмануть кредиторов своего брата старый скряга проявляет ровно столько же хитрости, гибкости, цепкости и даже гениальности, как Талейран на Венском конгрессе[750]. Не среда решает – решает динамичность; пансион Воке в «Отце Горио», где собирается десяток юных студентов, может стать таким же средоточием энергии, как лаборатория Лавуазье или рабочий кабинет Кювье.

Творить – это значит четко увидеть воссоздаваемый образ, сконцентрировать, усилить присущие ему качества, извлечь все, что можно извлечь из его характера, объяснить, какая именно страсть владеет каждым из персонажей, распознать слабость в могуществе, привести в движение все дремлющие в человеке силы. «Эжени Гранде» – первый шаг на этом пути. Жертвенность в обыкновенной кроткой девушке достигла такой высоты, что сделалась почти религией. Скупость старого Гранде, как и преданность уродливой старой служанки, приобретает демонические черты.

В «Отце Горио» отцовская любовь становится творческим началом и в то же время – мономанией. Бальзак видит всякого человека насквозь. Он разгадал его тайны. Нужно только столкнуть все эти персонажи, показать все сферы общества, назвать злое злым, а доброе добрым, раскрыть трусость, хитрость и подлость, не занимаясь при этом морализированием. Действенность – вот начало всех начал. Только человек, обладающий ею и умеющий распознать ее в других, может называться писателем.

В эти годы Бальзак открыл великую тайну. Все сюжет. Все материал. Действительность – неисчерпаемые копи, если умеешь вести разведку недр. Следует только понаблюдать хорошенько, и любой смертный станет актером «Человеческой комедии».

Нет низов и верхов, можно выбрать все, что угодно, и – вот решение Бальзака – нужно выбирать все. Кто хочет описать мир, не может оставить в стороне ни один из его аспектов, каждый раздел общественного табеля о рангах должен быть представлен: живописец и адвокат, врач, винодел и консьержка, генерал и рядовой, графиня, маленькая панельная проститутка, водонос, нотариус и банкир. Ибо все общественные сферы вступают во взаимодействие, все соприкасаются. И точно так же должны быть представлены и характеры: честолюбивый и скупой, интриган и благородный, расточитель и корыстолюбец – все сверкающие грани рода человеческого, все их оттенки и переливы.

И вовсе не обязательно всякий раз придумывать новые персонажи, – можно, разумно группируя, повторять одни и те же фигуры, дать одного-двух вместо всех врачей, одного банкира – вместо целой толпы их. Иначе не вместить всю эту невообразимую ширь и даль в рамки одного произведения. Все определенней становится в Бальзаке уверенность, что для того, чтобы подчинить себе полноту существования, он должен, наконец, начертать некий план – план жизни, план работы, – что он, истинный романист, не должен создавать разрозненные произведения; одно произведение уже заключено в другом, и все они переплетены друг с другом. Он должен стать, следовательно, «Вальтер Скоттом и в придачу архитектором». Недостаточно создавать «Сцены частной жизни» – всего важнее именно их взаимосвязь.

Бальзаку еще и самому не вполне ясна концепция «Человеческой комедии» во всем ее грандиозном масштабе. Пройдет десять лет, прежде чем о« увидит ее четкие контуры. Но одно ему уже ясно – произведения, которые войдут в его „Комедию“, должны не просто следовать одно за другим. Они должны явиться как бы ступенями гигантской лестницы.

26 октября 1834 года, еще не представляя себе масштабов, которые примет его грандиозный труд, он пишет:

«Я полагаю, что в 1838 году три части этого гигантского творения будут если не завершены, то по крайней мере возведены в виде ярусов, возвышающихся друг над другом, и уже можно будет судить о нем в целом.

В «Этюдах о нравах» будут изображены все социальные явления, так что ни одна жизненная ситуация, ни одна физиономия, ни один характер, мужской или женский, ни один жизненный уклад, ни одна профессия, ни один слой общества, ни одна французская провинция – ничто из того, что относится к детству, старости зрелости, к политике, правосудию и войне, не будет позабыто.

Когда все это будет осуществлено – история человеческого сердца прослежена шаг за шагом, история общества всесторонне описана, – тогда фундамент произведения будет готов. Здесь не найдут себе места вымышленные факты. Я стану описывать лишь то, что происходит всюду.

Тогда последует второй ярус – «Философские этюды», ибо после следствий надо показать их причины. В «Этюдах о нравах» я опишу игру чувств и течение жизни. В «Философских этюдах» объясню, откуда возникают чувства, что такое жизнь. Каковы обстоятельства, условия, вне которых не могут существовать ни общество, ни человек. И после того как я обозрю общество, чтобы его описать, я займусь его обозрением, чтобы вынести ему приговор. Таким образом, в «Этюдах о нравах» заключены типизированные индивидуальности, в «Философских этюдах» – индивидуализированные типы. Позднее, после следствий и причин, должно быть определено начало вещей. Нравы – это спектакль, причины – это кулисы и механизм сцены. Начало – это автор. Но по мере того как произведение достигает высот мысли, оно, словно спираль, сжимается и уплотняется. Если для «Этюдов о нравах» потребуется двадцать четыре тома, то для «Аналитических этюдов» – лишь девять. Таким образом, человек, общество, человечество будут описаны без повторений, рассмотрены и подвергнуты суждению в произведении, которое явится чем-то вроде «Тысячи и одной ночи» Запада.

Когда все будет окончено... последние удары кисти сделаны, тогда выяснится, был ли я прав или ошибался. После того как я покончу с поэтическим воссозданием целой системы жизни, я займусь ее научным описанием в «Опыте о силах человеческих». И этот дворец я, веселое и простодушное дитя, украшу огромной арабеской из «Ста озорных рассказов»!»

И, воодушевленный и испуганный необъятностью предстоящего труда, он восклицает:

«Вот произведение, вот бездна, вот кратер, вот предмет, который я хочу воплотить!»

Сознание того, что перед ним труд его жизни, определяет отныне жизнь Бальзака. Из ощущения собственной силы, величия задачи обретает он, он, который год-два назад еще казался себе начинающим, упорную, ничем больше непоколебимую уверенность в себе.

В сентябре 1833 года он пишет:

«Я стану повелителем духовной жизни Европы! Еще два года терпения и труда – и я перешагну через головы всех, кто хотел связать мне руки и помешать моему восхождению.

Я изведал преследования и несправедливость, и воля моя стала тверже меди».

Он знает, что перед ним высится его творение, что за ним стоит в ожидании его читатель, и он решает ни с кем больше не договариваться, не приспосабливаться к желаниям издателей и газет. Неприятности и досадные мелочи больше не влияют на него. Он диктует издателям свои условия, а если издатели повинуются его желаниям и претензиям не вполне, он изменяет им. Он позволяет себе роскошь расстаться с наиболее могущественными парижскими журналами даже во времена тягчайших финансовых своих затруднений и презрительно поворачивается спиной к журналистам, которые считают себя законодателями общественного мнения. Пусть они ругают отдельную вещь, – как бессильны будут они помешать возведению величественного здания, которое представляется его взору во все более могучих и дерзновенных контурах! Пусть они нападают на него, смеются над ним, пусть издеваются в задиристых, якобы остроумных заметках, пусть пытаются выставить его на посмеяние в злорадных анекдотах! Пусть разносят карикатуры на него по всем газетам, его месть будет творческой местью. Он изобразит всю эту клику, могущественную и в то же время немощную, в своих романах, заклеймит в «Утраченных иллюзиях» систематическую коррупцию общественного мнения, биржу репутаций и духовных ценностей огненными письменами на стенах века.

Пусть кредиторы донимают его исками и векселями, пусть они описывают его мебель – они не могут унести ни одного кирпича и ни одного комка земли из мира, который он собирается возвести.

Ничто больше не может его сокрушить, с тех пор как созрел его план и окрепли силы для труда, о котором он знает, что только единственный из смертных мог решиться набросать его очертания и только один-единственный способен его осилить: он сам, Оноре де Бальзак.

(обратно) (обратно)

Книга третья РОМАН ЖИЗНИ

XI. Незнакомка

Задача, которую отныне ясно видит Бальзак, – задача исполинская; и писатель не обманывается относительно объема, или, вернее, необъятности работы, необходимой, «чтобы встать во главе европейской литературы, заняв место, которое до сих пор занимали Байрон, Вальтер Скотт, Гёте и Гофман». По его расчетам, он должен дожить по крайней мере до шестидесяти лет. В течение почти трех десятилетий, которые еще остались ему, он не позволит себе ни одного года, ни одного месяца и, в сущности, ни одного дня праздности. Ночи напролет должен он проводить за столом, исписывать страницу за страницей, создавать том за томом. Не останется времени для удовольствий, развлечений; и даже когда долги будут, наконец, уплачены и вожделенные сотни тысяч потекут к нему, у него не останется времени, чтобы насладиться ими. Бальзак знает цену отречению, которого требует такая задача. Он знает, что должен будет отдать ей свой мозг и свой сон, все свои силы, всю свою жизнь. Он не испытывает страха, ибо работа для него одновременно и наслаждение, и в этом непрестанном напряжении энергии он впервые радостно осознает свою силу. Но чтобы одержать победу в этой борьбе, ему нужно немногое – уверенность. Именно теперь, когда Бальзак берется за дело, которое потребует от него всех жизненных сил, все пламенней, все нетерпеливей ощущает он потребность в простейших началах существования. Он хочет иметь жену, иметь дом, не страдать от зова крови, избавиться от вечных долгов, не бороться больше с издателями, не выклянчивать авансы, не быть вынужденным разбазаривать еще не написанные вещи. Он хочет позабыть о вечной спешке и вечном опаздывании, перестать растрачивать треть душевных сил на трюки и уловки, чтобы увильнуть от судебных исполнителей, а напротив – обратить все свои силы на этот «монумент, которому суждено существовать не столько благодаря своей массивности и нагромождению материала, сколько благодаря красоте своих архитектурных форм». Быть свободным от всякой траты энергии в быту, чтобы сконцентрировать ее только на работе. Он хочет вести простую жизнь в реальном мире, чтобы без помехи жить в мире своего творчества. Для того чтобы он мог осуществить свою задачу, должно, наконец, исполниться его давнишнее желание: «Женщина и богатство».

Но как найти эту женщину, которая должна принести в его жизнь все – счастливую страсть, освобождение от долгов, возможность работать; женщину, чье аристократическое происхождение и безупречные манеры будут еще, кроме того, льстить его неизлечимому снобизму? Как найти ее, когда ему, работающему по шестнадцать часов в сутки, просто некогда ее искать? И потом: Бальзак слишком проницателен, чтобы не знать, как не везет ему в салонах, где он пытается тягаться с записными щеголями, как мешают его плебейская внешность и дурные манеры. Мадемуазель де Трумильи ему отказала. История с герцогиней де Кастри научила его, что даже страстная настойчивость не может сделать его обольстителем. Во-первых, он слишком горд, во-вторых, он слишком робок, чтобы расточать на длительные домогательства свое время, свое невозместимое время. Но кто же может подыскать ему жену? Его добрая приятельница мадам де Берни вряд ли, несмотря на свои пятьдесят четыре года, возымеет желание вербовать себе преемницу. Другая – изумительная Зюльма Карро; разве сможет она в своем скромном провинциальном мелкобуржуазном мирке высмотреть ему миллионершу, аристократку? Должно произойти чудо. Женщина, о которой он мечтает, должна сама найти его, его, у которого нет ни времени, ни решимости,ни случая осмотреться.

Согласно законам логики ожидать этого нельзя. Но в жизни Бальзака как раз нереальное становится всегда реальным. Женщины, которые не знают его, вернее, потому именно, что они не знают его, а только создают в мечтах своих портрет своего кумира, женщины пишут Бальзаку. Все вновь и вновь приходят письма от женщин, иногда по два, по три в день. Некоторые из этих писем дошли до нас. Читательницы, которые пишут Бальзаку, всегда любопытствующие, подчас даже искательницы приключений. Герцогиня де Кастри не единственное знакомство, которым Бальзак обязан почтальону. Существует вереница нежных подруг, в большинстве случаев нам известны только их имена – Луиза, или Клер, или Мари, – и женщины эти обычно вслед за своими анонимными письмами являлись к Бальзаку домой, и одна из них унесла оттуда даже внебрачного ребенка. Но разве не может когда-нибудь вместо всех этих адюльтеров вспыхнуть подлинная любовь?

И Бальзак с особым вниманием читает женские письма. Они усиливают в нем уверенность, что он может стать всем для женщины, и если хоть один тон, хоть одна строчка будит в нем любопытство психолога, он, который даже самым значительным своим современникам пишет лишь мимоходом, подробно отвечает женщинам. Человеку, который прикован к своему письменному столу, человеку, который на долгие недели и месяцы отгорожен от Парижа и мира глухими шторами в своем кабинете, когда приходит женское письмо, кажется, будто в комнате повеяло мягким и манящим благоуханием. Читая эти письма, он ощущает явственней, чем из оценок критики и общества, что от него исходят флюиды, к которым особенно восприимчивы женщины – эта нежнейшая стихия в мире.

Порой, когда Бальзак завален работой, он откладывает эти письма в сторону. Так, остается сперва невскрытым и письмо из России, запечатанное гербом «Dus ignotis» * и подписанное таинственным словом «Чужестранка». Письмо это прибыло в роковой день 28 февраля 1832 года, в тот самый день, когда Бальзак впервые получил приглашение от герцогини де Кастри посетить ее в предместье Сен-Жермен. Но письмо это определит всю жизнь Бальзака.

* «Неведомые боги».


Бальзак и сам не мог бы придумать для романтического любовного романа более комедийной я экзотической завязки, чем предыстория этого письма. Вот внешняя ситуация: замок на Волыни, одна из тех широко раскинувшихся дворянских усадеб, которые производят особенно внушительное впечатление, ибо одиноко стоят среди полей. Ни одного города поблизости, ни одного большого села, только приземистые мазанки, крытые соломой; и поля кругом, обширные тучные поля плодородной Украины; и бесконечные леса насколько хватает глаз. Все это принадлежит богатому российско-польскому барону Венцеславу Ганскому.

Господский замок, выросший среди рабской нищеты, обставлен со всей европейской роскошью. В нем драгоценные полотна, богатая библиотека, восточные ковры, английские серебряные сервизы, французская мебель и китайский фарфор, кареты, и сани, и лошади в стойлах, хоть сейчас в упряжку или под седло! Но даже целая армия крепостных лакеев, слуг, конюхов, поваров и нянек не в силах защитить господина Ганского и его супругу Эвелину от ужасного врага – от скуки, донимающей их в этой глуши.

Г-н Ганский, которому под пятьдесят и который не может похвалиться крепким здоровьем, в отличие от своих соседей не страстный охотник, не безумный картежник, не запойный пьяница, и управление имениями не слишком занимает его, ибо он и так не знает, что ему делать с унаследованными миллионами. И даже тысячи «душ», которыми он владеет, не веселят его разочарованную душу. Еще больше томится его жена, некогда славившаяся своей красотой графиня Ржевусская, в глуши, вдали от развлечений и от образованного общества. Отпрыск одной из знатнейших польских дворянских фамилий, она из родительского дома вынесла потребность в культурной беседе. Она изъясняется по-французски, по-английски и по-немецки, у нее склонность к изящной словесности, и она живет интересами западного, увы, столь далекого мира.

Но в Верховне днем с огнем не сыщешь человека, способного к духовному общению и дружбе. Соседи по имению – дурно воспитанные, некультурные субъекты, а обе бедные родственницы, которых г-жа Ганская взяла к себе в качестве компаньонок, не очень-то занимательные собеседницы. Замок, чрезмерно просторный и чрезмерно уединенный, целых полгода утопает в сугробах; никто не навещает Ганских. Весной они выезжают в Киев, на бал и примерно раз в три-четыре года – в Москву или Петербург. В остальное время день течет вяло и уныло, как две капли воды похожий на все прочие дни, – приходит и уходит. И все бессмысленней, все невозвратимей проходит время. Эва Ганская за одиннадцать-двенадцать лет родила своему мужу, который почти на четверть века старше ее, семерых, а по другим сведениям пятерых детей. Все они поумирали, и у нее остался один-единственный ребенок – дочь. И уже едва ли сможет она снова подарить ребенка своему преждевременно одряхлевшему супругу, да и ей самой уже тридцать. Правда, она еще статная, аппетитная, хотя уже несколько раздобревшая женщина. Но ведь она скоро увянет, и жизнь ее пройдет, а она так и не узнает жизни.

Бесконечные снега зимой и нивы летом почиют кругом. Такая же бесконечная скука витает в помещичьей усадьбе. Единственное событие недели – почта. Железных дорог еще и в помине нет. На санях или на телеге прибывает раз в семь дней драгоценная кладь из Бердичева – вести с легендарного «запада». Но зато что за дни наступают потом!

Богачи Ганские подписываются на иностранные газеты, естественно, только на дозволенные российской цензурой – прежде всего на парижский консервативный «Котидьен» и чуть ли не на все выходящие во Франции литературные журналы. Кроме того, книгопродавец регулярно присылает им все хоть чем-нибудь примечательные новинки. Отдаленность всегда удесятеряет важность событий. Газеты, которые Париж лишь бегло проглядывает, здесь, на краю культурного мира, внимательно читаются от первой до последней строчки, и точно так же и любая новая книга. Ни одно парижское ревю не критикует новые издания с такой обстоятельностью, как это принято здесь, в самом тесном семейном кругу.

Г-жа Ганская, ее обе племянницы и воспитательница ее дочери швейцарка Анриетта Борель – все вместе собираются они по вечерам и обмениваются мнениями о только что прочитанной книге. Иногда, но не слишком часто, в разговоре участвует г-н Ганский или брат г-жи Ганской, Адам Ржевусский, если он в это время гостит в усадьбе.

Разгорается спор – «за» и «против». Каждое самое маленькое происшествие в сказочном Париже разрастается, превращаясь в страстно будоражащее душу событие. Об актерах, о поэтах, о политиках мечтают и беседуют здесь, как о недостижимых созданиях, божествах. Здесь, в этих уединенных усадьбах, слава отнюдь не звук пустой, она отсвет божества. Здесь имя поэта произносится еще с благоговейным трепетом.

В один из таких долгих зимних вечеров 1831 года разразилась особенно ожесточенная дискуссия. Спор идет о новом парижском писателе, о некоем Оноре де Бальзаке, который вот уже год безмерно увлекает всех читателей. Особенно же восторгаются им читательницы, хотя и чувствуют себя несколько уязвленными. Что за великолепная книга эти «Сцены частной жизни»! Никогда еще ни один сочинитель не постигал так глубоко женскую душу. Какое понимание покинутых, оскорбленных, отвергнутых женщин! Какая трогательная снисходительность к их ошибкам и слабостям! И можно ли себе представить, что такой утонченный, такой сострадающий человек мог одновременно с этой вещью написать «Физиологию брака», эту холодно-ироническую, циничную, мерзкую книжонку? Как способен гений так пасть, как может человек, который умеет понимать и защищать женщин, так высмеивать их и унижать? А теперь еще этот новый роман – «Шагреневая кожа»! Он, бесспорно, великолепен. Но как может герой этой книги, этот достойный любви юный поэт, который любит такую благородную девушку, как Полина, бросить ее ради бессердечной светской кокетки, как может он стать рабом столь порочной бабы, как графиня Феодора? Нет, такому поэту, такому гению, как этот господин де Бальзак, следовало бы быть лучшего мнения о женщинах. Он должен был бы изображать лишь возвышенные души, не растрачивать свой талант на описание подобных графинь, а уж тем более всей этой фривольной вакханалии. Как жаль, что он изменил своему лучшему «я»! Ах, кто-нибудь должен был бы как следует отчитать его!

«Ну, а почему бы, – предлагает кто-то из кружка, – а почему бы не мы сами? Напишем-ка господину де Бальзаку!» Дамы пугаются и смеются. Нет, это невозможно! Что сказал бы господин Ганский, если бы его жена, если бы Эвелина Ганская, урожденная Ржевусская, вздумала писать первому встречному? Ведь нельзя же компрометировать свое имя – этот господин де Бальзак, говорят, еще очень молод, и разве можно доверять человеку, который имел наглость написать «Физиологию брака»! И кто знает, как этакий парижанин поступит с подобного рода письмом! Все эти догадки и опасения только прибавляют пикантности их затее, и, наконец, они принимают решение всем вместе написать и отправить письмо господину Оноре де Бальзаку, в Париж. Да и почему бы не помистифицировать этого таинственного незнакомца, который то обожествляет женщин, то высмеивает их? Давайте состряпаем письмо, чрезвычайно романтичное, чрезвычайно чувствительное, чрезвычайно патетичное и густо подслащенное восторгами – настоящую шараду, над которой господину де Бальзаку придется как следует поломать голову. Само собой разумеется, г-жа Ганская не подпишет письма, она не станет писать его собственноручно. Пусть ее брат или мадемуазель Борель, воспитательница, перепишут весь текст, чтобы тайна показалась господину де Бальзаку еще более таинственной и манящей. Они запечатают письмо печаткой «Diis ignotis». Пусть знает, что его чтят и призывают обратиться к его собственному «я» «неведомые боги», а отнюдь не земная и весьма по-земному замужняя г-жа Ганская.

Письмо это, к сожалению, до нас не дошло. Мы можем только примерно представить себе его содержание, по аналогии с позднейшим, избежавшим великого аутодафе и относящимся к той же эпохе, когда мадам Ганская фабриковала письма «Незнакомки» еще в шутливом содружестве со своими домашними и давала их переписывать мадемуазель Борель. Когда переписка приняла серьезный оборот, г-жа Ганская уже не писала фраз вроде следующей:

«В те мгновения, когда я читала ваши сочинения, я отождествляла себя с вами, с вашим гением. Ясная и сияющая, стояла ваша душа передо мной. Я следовала за вами, шаг за шагом».

Или:

«Bor вам в немногих словах моя сущность. Я восхищаюсь вашим талантом, я чту вашу душу. Я хотела бы быть вашей сестрой».

В этой же тональности, где в каждом слове чувствуешь, что усадебное общество восторженно рукоплещет любой удавшейся ей пышной фразе, по-видимому, выдержано было и первое, не дошедшее до нас письмо; и, наверное, далекой и пылкой поклоннице удалось придать ему еще более таинственную привлекательность. Ибо когда 28 февраля 1832 года эта сложная смесь искреннего восхищения, мистификации и каприза окольными путями на адрес издателя Госслена доходит до Бальзака, она полностью выполняет свое предназначение. Письмо раздразнило писателя, овладело его вниманием и очаровало его. Восторженные послания, начертанные женской рукой, отнюдь не являются для него событием. Но до сих пор они прибывали из Франции, из Парижа, в крайнем случае – из провинции. Письмо с Украины для парижского писателя того времени уже само по себе факт гораздо более примечательный, чем в наши дни письмо из Полинезии, и, осознав эту неизмеримую тогда даль, Бальзак с гордостью ощущает размах своей молодой славы. Замурованный в тесной келье, он до сих пор лишь смутно представлял себе, что уже и за пределами Франции начинают интересоваться им. Он и понятия не имел, что сам Гёте, легендарный веймарский старец, беседовал с Эккерманом о «Шагреневой коже». Экзальтированное письмо незнакомки внезапно открыло ему, что его творчество ведет победоносное наступление даже в том царстве, в котором потерпел поражение его соперник Наполеон, что он, Бальзак, уже превзошел его, чтобы основать мировую державу, более долговечную, чем держава его кумира. И опять, точно так же как в письме герцогини де Кастри, ощущает он пьянящие его флюиды аристократизма. Это не может быть ни наемная гувернантка, ни доморощенная мещаночка. Только самые высокопоставленные аристократы в России пишут столь безукоризненно по-французски, только очень богатые семьи могут позволить себе роскошь в эту эпоху высоких почтовых пошлин регулярно выписывать из Парижа все новые издания. И роскошная фантазия Бальзака немедленно пускается вскачь. Вероятно, она молодая женщина и, конечно, красавица, аристократка! Часом позже он уже непоколебимо убежден в том, что Незнакомка не только графиня, нет, она непременно княгиня, и, опьяненный восторгом, он немедленно сообщает друзьям о «божественном письме русской или польской княгини» и показывает его Зюльме Карро, а может быть, и другим.

Перед принцессами или княгинями Бальзак никогда не оставался в долгу и, несомненно, ответил бы на это письмо в первом порыве. Но Незнакомка, которая еще долго будет твердить ему: «для вас я Незнакомка и останусь ею всю мою жизнь, никогда Вы не узнаете, кто я», не сообщила ему своего адреса. Так как же отблагодарить ее? Как связаться с далекой поклонницей? С изобретательностью, которая является неотъемлемым качеством романиста, Бальзак тотчас придумывает выход. Дополненное и исправленное издание «Сцен частной жизни» как раз находится в печати, и одна из новых новелл – «Искупление» – еще никому не посвящена. Итак, он посылает в типографию приказ воспроизвести на первой странице факсимиле печатки «Diis ignotis» и проставить под ней дату 28 февраля 1832 года – день, когда он получил послание Незнакомки. Теперь, как только его поклонница раскроет новый том, который она, несомненно, получит от своего книгопродавца, она увидит, сколь чувствительно и тактично писатель сумел отблагодарить свою знатную Незнакомку, увидит, что на княжеские почести он и отвечает по-княжески.

К несчастью, старая верная подруга дней его безвестности, мадам де Берни, все еще читает вместе с ним все его корректуры, и, по-видимому, женщину пятидесяти лет мало радуют новые «неведомые боги», или, вернее, богини, ее протеже. Согласно ее желанию «этот молчаливый символ моих потаенных чувств» исчезает из набора, и Незнакомка и ее домашние не узнают, как сильно вопреки их ожиданиям они раздразнили своим загадочно-пылким письмом великолепную фантазию Бальзака.

Но отважные сочинители в Верховне вовсе и не ожидали ответа. Они отправили свое письмо подобно ракете: просто в небо. А разве небо отвечает на ракеты? Неделю, две, а может быть три, томясь, скучают они, все вновь и вновь представляя себе, какое впечатление на Бальзака могло произвести написанное изящным почерком мадемуазель Борель и украшенное латинской печатью восторженное письмо Незнакомки. Они все еще раздумывают и прикидывают, что бы еще могли они присочинить и добавить, и тем вернее распалить его любопытство, подстегнуть его поэтическое тщеславие? Наконец сообщники фабрикуют второе письмо Незнакомки, а вслед за ним, вероятно, и третье. И этой забавой заполняют еще несколько вечеров. Вместо виста, ломбера и пасьянса под кровом усадьбы Ганских теперь в фаворе новая забавная игра. Там пишут нежные, романтические, патетические и экзальтированно-мистические послания г-ну де Бальзаку.

Это занятно. Но ведь любая игра в конце концов либо приедается, либо распаляет страсти игроков, которые начинают делать все более высокие ставки. Постепенно участников игры начинает интриговать, получил ли вообще г-н де Бальзак эти письма, составленные с таким причудливым и хитроумным искусством. Нельзя ли с помощью какого-нибудь трюка выведать, не рассержен ли он или, быть может, польщен? А может быть, им все-таки удалось настолько его одурачить, что он принял за чистую монету излияния Незнакомки?

Кроме того, мадам Ганская с супругом собирается весной отправиться на Запад. Быть может, из Швейцарии легче будет отправлять письма в Париж, и в конце концов она получит ответ, ну, хоть несколько слов, начертанных рукою знаменитого романиста.

Любопытство всегда способствует изобретательности. И вот г-жа Ганская со своими наперсницами решает 7 ноября составить еще одно письмо Незнакомки – первое, дошедшее до нас. После пламенных сердечных излияний в письме без обиняков ставится вопрос, желает ли Бальзак получать письма от Незнакомки? Ощущает ли он соприкосновение с «божественной искрой вечной истины»? И после всего этого удручающего пафоса г-жа Ганская предлагает Бальзаку подтвердить черным по белому получение ее письма. Но, не решаясь доверить ему ни своего имени, ни адреса, она предлагает воспользоваться тогда еще не совсем обычным путем – дать объявление в газете.

«Одно слово от вас в „Котидьен“ даст мне уверенность, что вы получили мое письмо и что я могу писать вам без опасений. Подпишите свое объявление: „Ч........e O. Б.“.

Госпожа Ганская была, вероятно, весьма испугана, когда 8 января 1833 года она получила номер парижского «Котидьен» от 9 декабря и под рубрикой «Объявления» обнаружила строчки:

«Господин де Б. получил обращенное к нему письмо. Только сейчас он может подтвердить это при посредстве газеты и сожалеет, что не знает, куда направить ответ. Ч........e О. де Б.»

Кровь, наверно, бросилась ей в лицо, и все-таки она должна была почувствовать себя счастливой. Бальзак, великий, прославленный Бальзак, хочет писать, хочет отвечать ей! Но затем она, вероятно, устыдилась того, что писатель принял всерьез сочиненные ею и ее кружком грубо наигранные чувства. Должна ли она ему писать, смеет ли она еще писать ему? История, казавшаяся такой забавной, сразу же приобрела несколько опасный характер. Прозаический супруг Эвелины Ганской, этот сельский дворянин, весьма строго относящийся к вопросам своей чести и положения в обществе, не имеет ни малейшего представления о шутке, которую позволили себе его жена, племянницы и гувернантка, о забаве, которая оставалась невинной шуткой, лишь покуда пресловутая Незнакомка была продуктом совместного анонимного творчества. Но если Эвелина попробует теперь завести серьезную переписку с Бальзаком, то она сможет делать это только за спиной своего мужа и без ведома своих компаньонок. Ей придется разыгрывать комедию перед мужем, и, как в каждой заправской комедии, ей потребуется для этого тайная соучастница, наперсница.

Несомненно, г-жу Ганскую терзают серьезные опасения Она чувствует, что ввязывается в историю, в авантюру, которая явно несовместима с требованиями ее сословия и с собственной ее честностью. Но, с другой стороны, что за щекочущее наслаждение в запретном, какое искушение ожидать собственноручного письма от прославленного писателя! Как манит возможность стилизовать самое себя в духе романтических персонажей!

В первое мгновение госпожа Ганская не может окончательно решиться, и, как это свойственно женщинам, она откладывает окончательное решение. Она, правда, отвечает Бальзаку тотчас же, но в совсем другом тоне, чем в прежних письмах. Здесь нет уже ни экзальтации, ни чрезмерного восторга, ни двусмысленных фраз – есть только сообщение, что она намеревается вскоре отправиться в путешествие и остановиться неподалеку от французской границы. Что она, безусловно, желает поддерживать переписку, но лишь постольку, поскольку она будет застрахована от всяческой нескромности и компрометации.

«Мне хочется получить от вас ответ, но я должна соблюдать такие предосторожности, пользоваться столь сложными окольными путями, что я не решаюсь взять на себя хоть малейшее обязательство. Однако я не хотела бы оставаться в неизвестности касательно судьбы моих писем, и я прошу вас известить меня при первой же возможности, как вы предполагаете наладить в дальнейшем нашу бесперебойную переписку. Я полагаюсь всецело на ваше честное слово, вы не сделаете ни малейшей попытки узнать имя получательницы ваших писем. Я погибну, если станет известно, что я пишу вам и что вы получаете от меня письма».

Тон изменился совершенно. Это пишет сама госпожа Ганская. И впервые мы получаем представление о ее настоящем характере. Это женщина, которая, даже решаясь на авантюру, рассуждает холодно и ясно. И если она сделает ложный шаг, то сделает его с гордо поднятой головой, в здравом уме и твердой памяти.

Но тут-то ее гордость и вступает в новый конфликт. Любопытство, тщеславие, азарт не дают ей покоя. Бальзак ответил ей через «Котидьен», и она хочет начать с ним личную переписку. Но письмо из Парижа слишком большое событие в Верховне, и конверт не сможет незаметно попасть в ее руки. Стоит явиться почтальону, как весь дом приходит в волнение – все завидуют тому, кто получил письмо. Следовательно, исключена всякая возможность получить письмо незаметно для мужа и домочадцев. Если она решится на тайную переписку, ей придется втянуть в свою тайну третье лицо. Такое третье лицо, беспредельно преданное, безвольно-покорное и абсолютно безответственное, госпожа Ганская находит в воспитательнице своей дочери.

Анриетта Борель, уменьшительно Лиретта, происходит из благочестивого буржуазного семейства, обитающего в Невшателе. Уже несколько лет живет она в этом украинском замке. И естественно, что стареющая девушка, на пути которой никогда не встретился ни один мужчина, скромная гувернантка, которая живет на чужбине, вдали от своей семьи и друзей, отдает всю свою привязанность семейству Ганских.

Когда началась комедия в письмах, Лиретта тоже вошла в круг доверенных, и несомненно, что первые письма, которые сочинялись еще развлечения ради, написаны ее рукой. Теперь, когда госпожа Ганская намеревается писать свои письма собственноручно и за спиной других участников игры, когда она хочет получить от Бальзака ответ, никто не кажется ей более подходящим для роли фиктивного адресата, чем скромная Лиретта. Кто подумает, что письмо из Парижа к мадемуазель Анриетте Борель послано Оноре де Бальзаком? Ничего не подозревая, набожная, простоватая мещанка, несомненно, дает свое согласие Разумеется, ей и не снится, что тем самым она берет на себя роль сводни. Как бы там ни было, но, служа втайне и с молчаливой преданностью госпоже Ганской, она тем самым предает господина Ганского, и этот вначале не осознанный ею конфликт позднее, когда отношения между госпожой Ганской и Бальзаком станут греховными, ляжет тяжким бременем на совесть этой простой и скромной девушки.

Несчастная Анриетта Борель будет считать, что она стала соучастницей обмана, сводней, что она способствовала нарушению супружеской верности, что она предала господина Ганского, который всегда относился к ней с дружелюбной доверчивостью, и будет считать это своим смертным грехом.

Очевидно, этот внутренний конфликт начался рано. Лиретта и тогда уже испытывала по временам неприязнь к госпоже Ганской, а к Бальзаку – чувство определенной антипатии, и он, со своей стороны, увековечил ее в «Кузине Бетте». Но сознание вины приняло особенно бурную форму, когда умер господин Ганский. Сразу же после его похорон Лиретта заявляет, что не хочет больше оставаться в этом доме, и уходит в монастырь, чтобы искупить свое преступление, свое соучастие в смертном грехе.

Но, однако, лишь благодаря ее согласию стала возможной регулярная переписка. Незнакомка сообщает Бальзаку некий фиктивный адрес; захваченная прелестью этой азартной игры, г-жа Ганская с нетерпением ожидает, ответит ли ей великий писатель.

Можно представить себе ее изумление, когда не одно, а целых два письма прославленного писателя приходят к ней одно за другим. Первое (которое мы знаем и которым открывается дошедшая до нас переписка с Незнакомкой) словно предназначено для того, чтобы одновременно и очаровать и устыдить владелицу Верховненского замка. Бальзак с полной серьезностью отнесся к ее фальшиво-восторженным письмам:

«Вопреки непрестанно подогреваемому моими друзьями недоверию к письмам, подобным тем, которые я имел честь получить от Вас...»

Бальзак «во власти доверия». С обычными для него преувеличениями он рисует ей тот восторг, в который привело его ее письмо:

«Вы были предметом моих сладчайших грез!» (А ее, по всей вероятности, терзает неприятное чувство: ведь она водит его за нос!)

И в другом месте, перенимая возвышенный тон Незнакомки и даже перещеголяв ее, Бальзак пишет:

«Если бы вы могли видеть, как подействовало на меня ваше письмо, вы бы тотчас заметили благодарность любящего, сердечную веру, нежную чистоту, которые связывают сына с матерью... все уважение молодого человека к женщине и прекраснейшие надежды на долгую и пылкую дружбу».

Такие фразы, напоминающие нам самые скверные и пошлые страницы юного Бальзака, автора бульварных романов, неискушенную женщину в украинской глуши должны были, конечно, привести в упоение. Какая доброта! Какая сердечность! Какие поэтические мысли! Какое благородство! Он намерен посвятить новеллу ей, Незнакомке, чтобы отдарить се! Первым побуждением Ганской было ответить пылкому мужчине и прославленному писателю, который столь безоглядно дарит ей свое доверие, ответить ему с такой же безоглядной откровенностью. Но, к сожалению, есть некое неприятное обстоятельство, охлаждающее ее восторги. Почти одновременно – быть может, несколько раньше, быть может, несколько позже (мы этого не знаем, так как письмо не сохранилось) – к ней приходит второе послание Оноре Бальзака, тоже в ответ на ее письма, и письмо А написано совершенно иным почерком, чем письмо Б. Какое же письмо написано рукой Бальзака и кем написано второе письмо? А вдруг оба послания не от Бальзака? Уж не хотел ли он просто посмеяться над ней? Уж не поручает ли он теперь разным лицам писать ей вместо себя? Уж не морочит ли он ее точно так же, как она морочила его? Да, может быть, в конце концов не она его, а он ее одурачил? Так как же: играет он с ней или относится к ней серьезно? То и дело сличает она оба письма. Наконец она решается ответить Бальзаку и просит растолковать ей, чем вызвано несовпадение почерков и стиля писем, которые оба подписаны его именем.

Теперь очередь Бальзака испытать смущение. Вечно куда-то спешащий, вечно заваленный работой, он, отправляя письмо госпоже Ганской, совершенно забыл о том письме, которое незадолго до того было уже написано по его поручению. Письма, преисполненные дамских восторгов, стали приходить в великом множестве, и он изобрел средство, во-первых, не терять времени, а во-вторых, не разочаровывать своих поклонниц. Эти письма от его имени пишет его верная приятельница – Зюльма Карро, Зюльма, которой чужда ревность, Зюльма, которая живет в захолустье и у нее много лишнего времени. Ей нравится сортировать излияния незнакомых дам и отвечать им в стиле своего друга Бальзака. По-видимому, «божественное письмо от русской или польской княгини» попало в ее агентство, и Зюльма, верная своему долгу, как обычно, ответила на него.

Бальзак тотчас же распознает ловушку, в которую он угодил. Другой на его месте отнесся бы к этому безразлично или, собравшись с духом, сказал правду. Но Бальзак никогда не отчаивается и никогда или очень редко решается высказывать незнакомкам правду о себе. И вся их переписка до конца останется столь же неискренней, как вначале. Для Бальзака-романиста неправдоподобие никогда не служило серьезным препятствием, и вот с великолепной дерзостью он вздымает логику на дыбы, желая укротить подозрения своей обеспокоенной корреспондентки:

«Вы с некоторым недоверием попросили у меня объяснений по поводу моих двух почерков. Но у меня столько же почерков, сколько дней в году... Эта подвижность, это непостоянство есть лишь следствие фантазии, которая может представить себе все и тем не менее остается девственно-чистой, подобно зеркалу – никакое отражение не в силах запятнать его».

Нет, она непременно должна доверять ему и не опасаться, что «он шутит с ней». И тот же человек, который пишет непристойные «Озорные рассказы», отважно заявляет, что он-де «бедное дитя», которое было и будет жертвой своих нежных чувств к женщинам, своей робости, своей доверчивости. Это дитя, охваченное робостью, – свойство, которого доселе никто не подозревал в Бальзаке, – начинает теперь пренаивно делать признания Незнакомке.

Он описывает ей: «сердце, которое до сих пор знало одну-единственную в мире женщину».

Он стремительно пишет десять, двенадцать, шестнадцать страниц, наполненных этими довольно сомнительными признаниями. Он говорит о своем стиле, о своем творчестве, «вынуждающем его отказываться от женщин, которые, собственно, являются моей единственной религией». Он пишет о своем одиночестве, и можно только дивиться утонченной деликатности, которая звучит в его уже несколько влюбленном тоне.

«Вы, которую я ласкаю, как сладостную иллюзию, – пишет он Незнакомке. – Вы, которая, как упование, проходит сквозь все мои мечты... Вы не знаете, что означает для поэта, когда в его одиночестве появляется столь сладостный образ, чьи контуры, именно потому, что они столь неясны и неуловимы, наполняют его таким восторгом».

Он не получил от нее и четырех писем, не знает ее имени, не видел ее портрета, но в своем третьем письме уже признается ей.

«Я люблю вас, Незнакомка! И это удивительное чувство – только естественное следствие моей всегда унылой и несчастной жизни... Если с кем и могло приключиться что-либо подобное, то именно со мной».

Когда мы читаем эти поспешные излияния Бальзака, нас прежде всего охватывает чувство неловкости. Все эти якобы овладевшие им чувства звучат надуманно и неискренно. Они оставляют скверный привкус сентиментальной романтики. Невозможно избавиться от подозрения, что Бальзак изо всех сил придумывает чувства, которых он, по совести говоря, еще вовсе не испытывает. По единственному дошедшему до нас письму госпожи Ганской – после смерти Бальзака она предусмотрительно сожгла все свои письма – нам ясно, что они были полны сетований и сентиментальной меланхолии. Да и в других ее письмах, например к брату, невозможно найти ни строчки, в которой бы проявилась личность необычная. Но Бальзак, может быть сам того не сознавая, объясняет» в нескольких словах своего письма то, что кажется необъяснимым:

«Я должен сочинить себе страсть!»

Он хочет сочинить для себя любовный роман. После того как герцогиня де Кастри испортила первый его набросок, он пытается теперь рискнуть и создать новый с этой Незнакомкой. Он инстинктивно действует в духе времени. В эпоху романтизма парижская и европейская публика ждет от своих писателей не только захватывающих романов на бумаге. Она хочет, чтобы они сами выступали героями великосветских любовных похождений. Чтобы убедить сердца, писатель должен как можно больше афишировать свои роскошные и шумные любовные истории. Байрон благодаря своим приключениям и связям с графиней Гвиччиоли, Лист, соблазнивший мадам д'Агу, Мюссе и Шопен, возлюбленные Жорж Санд, Альфьери, открыто живший с графиней Альбани, – все они интересовали публику своими похождениями ничуть не меньше, чем своими произведениями. И Бальзак, гораздо более чувствительный к своим успехам в обществе, чем к своим литературным успехам, Бальзак-честолюбец, не хочет плестись в хвосте. Напротив. Он жаждет превзойти своих коллег.

Идея вступить в связь с дамой большого света воодушевляет писателя на протяжении всей его жизни. И когда вместо того, чтобы вежливо поблагодарить свою корреспондентку, он с места в карьер начинает осыпать эту невидимую «русскую или польскую княгиню» пламенными признаниями и едва завуалированными нежностями, то причиной этому отнюдь не «наивность», как он сам пытается это изобразить. Нет, он полон твердого намерения сконструировать свой «роман жизни», придумать для себя страсть. И, как всегда, чувство Бальзака покорно подчиняется его воле. Воля у него всегда первична. Это исходная сила, подчиняющая себе все другие и управляющая ими.

Только так становятся нам понятны первые письма к Незнакомке. Это вступительная глава романа, и роман этот, как надеется Бальзак, будет на этот раз детищем не фантазии, а реальных событий. Главная фигура этого романа – Незнакомка. И лишь в последующих главах она приобретет форму и очертания. Поначалу же она захватывает его воображение лишь таинственной далью, в которой она возникла, и своим высоким общественным положением. Подобно Беатрисе, героине его одноименного романа, она обитает в уединенном замке, вдали от столицы, – непостижимая Ариадна, ожидающая освободителя Тезея. Этой женщине, которой он намерен поручить ведущую любовную партию будущего романа, он, обожающий всякую маскировку, противопоставляет вовсе не того Бальзака, каким является в действительности, а некоего романтического юношу, тщетно жаждущего «чистой» любви, юношу, чью скорбную стезю жизнь доселе устилала лишь одними терниями.

Итак, перед нами автопортрет Бальзака, написанный специально для таинственной Незнакомки.

В большом городе он одинок. На белом свете нету никого, кому бы он мог доверить свои интимные помыслы. Страсти терзали его, а в итоге одни разочарования. Ни одна мечта его не исполнилась. Никто не способен оценить его сердце.

«Я предмет самой дурной молвы. Вы не можете себе вообразить, какой злобой, клеветой и какими дикими обвинениями меня осыпают».

Никто, ни в Париже, ни в целом мире, никто не понимает его.

«Только одно надежно: моя одинокая жизнь, моя постоянно возрастающая работа да мои горести».

И в отчаянии он бросается в работу, «как Эмпедокл[751] в кратер, в котором жаждет обрести славу». Этот «бедный художник» презирает деньги, презирает славу, и только об одном мечтает тридцатипятилетний Парсифаль[752] – о любви!

«Моя единственная страсть, которая всегда приносила мне разочарования, – женщина... Я наблюдал женщин, я научился их понимать и нежно любить. Но единственная награда, которая мне выпала на долю, было то понимание, которым великие и благородные сердца дарили меня из своего далека. Только в своих сочинениях я мог делиться своими желаниями и мечтами».

Никто не хочет «любви, которая вечно в моем сердце, любви, о которой я мечтаю и которую никто не понимает». Почему же его не понимают? «Несомненно потому, что я слишком сильно люблю».

«Я был готов на величайшие жертвы. Я мечтал лишь об одном-единственном дне счастья в год, о счастье с юной женщиной, которая, подобно фее, должна возникнуть предо мной. И я был бы доволен этим и верен ей. Но я и сейчас лишь мечтаю об этом. Я не молод, мне уже тридцать пять, я изнуряю себя все более тяжкой работой, которой отдал свои лучшие годы. Но мечта так и не стала явью».

И чтобы ускорить развитие романа, Бальзак с поразительней интуицией применяется к кругозору мечтательной и, пожалуй, богобоязненной княгини, которая вряд ли поняла бы человека легкомысленного или авантюриста типа Казановы. Нет, она, несомненно, будет требовать от художника «чистоты» и «веры». Следовательно, любовные порывы нужно слегка окрасить меланхолией, положить на них чуточку лордбайроновского грима – разочарования – и придать восторженности романтические тона. Но, сыграв всю эту тщательно продуманную прелюдию, в которой он с захватывающей силой изобразил верность своего сердца, свою чистоту, порядочность и свое одиночество, Бальзак в быстром крещендо устремляется на приступ. Ему, знатоку литературной техники, ясно, что захватывающий роман должен завладеть читателем уже в первой главе.

Итак, в первом письме Незнакомка была лишь «предметом сладостных грез», спустя две недели, во втором, он уже «ласкает ее, как сновидение», в третьем, три недели спустя, – «я люблю тебя, Незнакомка», в четвертом послании он любит ее «еще сильнее, хотя я и не видел вас». И Бальзак нисколько не сомневается, что она, только она, и есть воплощенная мечта его жизни.

«Если бы вы только знали, с какой страстью я обращаюсь к вам, столь долго вожделенной. На какую жертву я чувствую себя способным!» Еще два письма, и вот уже Незнакомка (какое бесстыдное предательство по отношению к мадам де Берни и Зюльме Карро!) стала сердцем, «у которого я впервые обрел утешение». Он уже обращается к ней, как к своей «дорогой и чистой любви», как к «сокровищу» и «возлюбленному ангелу». Она теперь одна-единственная, хотя он и не видел даже ее портрета, хотя он не знает, сколько ей лет, не знает даже ее имени. Она уже госпожа и повелительница его судьбы.

«Если вы этого хотите, я сломаю свое перо, и ни одна женщина больше не услышит моего голоса. Я буду только просить у вас уважения к „Избраннице“ – она для меня мать. Ей уже пятьдесят восемь лет, и вы, которая так молоды, не станете ревновать к ней! О, возьмите и примите все мои чувства и берегите мои переживания, как сокровище! Распоряжайтесь моими мечтами – осуществите мои мечты!»

Она, она одна дала ему ощутить чудо любви, она «первая, которой удалось заполнить пустоту сердца, уже готового разочароваться в любви».

Едва узнав ее имя – единственное, что он вообще о ней знает, – он клянется принадлежать ей, в буквальном смысле этого слова, навеки.

«Вы одна можете осчастливить меня, Эва. Я стою перед вами на коленях, мое сердце принадлежит вам. Убейте меня одним ударом, но не заставляйте меня страдать! Я люблю вас всеми силами моей души – не заставляйте меня расстаться с этими прекрасными надеждами!»

К чему, спрашиваем мы себя, этот чрезмерный экстаз? Ведь он кажется нам неправдоподобным, а разумной уравновешенной женщине может показаться и просто отталкивающим. Попытаемся дать ответ.

Бальзак сочиняет роман романтический, а всегда, когда он не является реалистом, – в «Лилии в долине», в «Беатрисе», в «Серафите», – он сползает в эту ложную экзальтацию чувств.

Творческая воля его, способная беспредельно использовать все возможности, обращается теперь к сфере реального. Он хочет сделать аккорд гармоничней, объединить две фигуры, совершенно полярные. И точно так же, как в Незнакомке, он заранее увидел княгиню и возвышенную страдалицу, точно так же пытается он изобразить самого себя в идеальном образе чистого, одинокого и отвергнутого мечтателя.

Давайте всмотримся повнимательней, и мы увидим, что приглушенные нежные любовные стремления становятся тем ярче и пламенней, чем больше приближается возможность увидеть эту загадочную княгиню наяву.

И в самом деле, Бальзак, опытный психолог, профессиональный и прославленный знаток женской души, рассчитал правильно. С помощью своих щедрых исповедей и пылких излияний, ему и впрямь удалось пробудить у Незнакомки любопытство к личности человека, который шлет ей столь страстные письма. В своих первых посланиях она еще торжественно заверяла, что на веки вечные останется для него Незнакомкой – далекой, недосягаемой, безыменной звездой. Но вскоре любопытный ветерок приподнимает покрывало тайны. Внезапно госпожа Ганская заставила своего супруга покинуть замок на Украине и отправиться на несколько месяцев, а может быть и лет, в странствие. И Бальзак со столь необычной для него нескромностью посмеивается – в письме к сестре Лауре: «Ну разве же не прелестно сыграть такую штуку с благоверным и заставить его, покинув родную Украину, проскакать шестьсот миль, только чтобы увидеться с воздыхателем, которому – чудовищу этакому! – придется проехать всего-навсего полтораста?»

В начале 1833 года российский помещичий обоз из Верховни приходит в движение. Ганские путешествуют в собственном экипаже, со слугами и невообразимым количеством багажа. Неизменную Лиретту берут с собой, якобы лишь затем, чтобы она сопровождала и оберегала дочь Ганских – Анну, а в действительности, чтобы она и дальше была, посредницей в тайной переписке.

Первая остановка – Вена, очевидно, по настоянию г-на Ганского, который провел там свои юные годы и у которого немало друзей среди венской аристократии. Но, разумеется, именно г-жа Ганская выбрала для летнего пребывания Невшатель. Отсюда рукой подать до французской границы, и если Бальзаку действительно захочется познакомиться с Незнакомкой, ему не придется ехать слишком далеко. Ничего не подозревающему г-ну Ганскому Невшатель, несомненно, преподносят под тем соусом, что у бедняжки Лиретты там живут родители, которых она, преданная дочь, так хотела бы повидать после долгих лет разлуки. Великодушный и ко всему безразличный супруг дает свое согласие. В июле обоз прибывает в Невшатель, и Ганские снимают здесь «виллу Андре».

В ряде писем из Невшателя (они не дошли до нас) давались, видимо, инструкции Бальзаку, как без ведома супруга, не вызывая никаких подозрений, должна состояться их тайная встреча. Ему приказывают остановиться в «Отель дю Фобур», рядом с «виллой Андре». Там он и получит дальнейшие указания. Бальзак в восторге. Он с нетерпением ждет, что после романтического вступления жизнь сама напишет решающую главу в придуманном им романе: первую плотскую встречу душ, созданных друг для друга. И поспешно заклинает он еще далекую корреспондентку:

«О, моя неведомая возлюбленная, не оскорбляйте меня недоверием, не думайте обо мне плохо! Я куда более легкомысленное дитя, чем вы, может быть, представляете. Но я чист, как ребенок, и, как ребенок, вас люблю!»

Он готов, дабы исключить любое подозрение, путешествовать инкогнито, скажем, как господин или маркиз д'Антрэг. Они договариваются, что он теперь прибудет в Невшатель лишь на несколько дней, зато потом, в октябре, проведет целый месяц с «любимым ангелом» (которого он даже не знает).

Но ему нужно проделать сперва один фокус: ввести в заблуждение своих друзей и скрыть от них истинную цель своего путешествия.

Ни Зюльма Карро, ни все еще ревнующая мадам де Берни не должны знать, как таинственна причина, заставившая его внезапно поехать в Швейцарию. Врожденный, многоискушенный, опытный сочинитель романов, Бальзак не лезет в карман за мотивировкой. Ему нужно съездить в Безансон, уверяет он своих друзей, чтобы заказать там особую бумагу для печатания своего следующего произведения. Потом садится в почтовую карету и летит с бешеной, чудовищной быстротой, с которой делает все; летит, непрестанно меняя лошадей, в Невшатель и, проведя в пути четверо суток, прибывает туда 25 сентября. Он так утомлен, что по рассеянностиснимает номер не в той гостинице. Наконец, попав, как условлено, в «Отель дю Фобур», он находит там вожделенное письмо, в котором ему предлагается на другой день, 26 сентября, между часом и четырьмя пополудни, явиться на бульвар и встретиться там со своим «любимым ангелом». У него едва хватает сил нацарапать записку, чтобы известить о своем приезде, и он заклинает ее: «Бога ради, сообщите мне ваше настоящее имя!»

Ибо до этого мгновения Бальзак не знает ни лица, ни имени женщины, которой он поклялся в вечной любви.

Здесь у читателей любовного романа Бальзака, романа, порожденного его необузданной фантазией, сердце должно бы забиться от нетерпения: предстоит волнующая сцена – встреча чистых душ. Теперь, наконец, великая Незнакомка, царица его сновидений, явится в земном своем обличье. Взоры их будут искать друг друга. Они встретятся, наконец, на этих красивейших в мире аллеях. Что же там произойдет? Не будет ли поэт разочарован, увидя вместо пригрезившейся ему красавицы аристократки ничем не примечательную дурнушку? Не разочаруется ли она, когда внезапно вместо неземного поэта, стройного, бледного, чей взор то пылает, то меркнет, к ней вдруг подойдет краснощекий тучный господин, напоминающий скорей виноторговца из Турени или разжиревшего мелкого рантье, чем певца непонятых женщин, г-на де Бальзака? Как они встретятся? Как заговорят? Не отпрянут ли они друг от друга?

К сожалению, эта важная сцена в романе жизни Бальзака не дошла до нас. Существуют разные легенды. По одной – он якобы увидел г-жу Ганскую, когда стоял у окна «виллы Андре», и был потрясен, настолько облик ее совпал с обликом, который он видел в своих пророческих снах. По другой – она тотчас же его узнала по портретам и подошла к нему. По третьей – не смогла скрыть, как ее разочаровала вульгарная внешность ее трубадура.

Но все это позднейшие и произвольные домыслы. Несомненно одно – при этой первой тайной встрече они, очевидно, придумали, каким именно способом сможет г-жа Ганская представить Бальзака под видом светского знакомого своему ничего не подозревающему супругу. Как бы там ни было, но в этот же вечер Бальзака и ввели в семью Ганских. И вместо того чтобы перенести на практическую почву теоретические объяснения с «любимым ангелом», ему приходится беседовать с г-ном Ганским и одной из племянниц-приживалок.

Ганский – немногословный, несколько чудаковатый, но благовоспитанный человек, питающий большое уважение к литературной славе и к положению в обществе. Он приятно поражен тем, что познакомился с таким прославленным писателем. Он очарован его блистательным, искрящимся, неисчерпаемым красноречием. Г-н Ганский приглашает г-на Бальзака провести в своем обществе и следующий день. Он, разумеется, и не думает ревновать. Да и как бы мог он предположить, что его супруга, урожденная графиня Ржевусская, разрешает этому толстому, неуклюжему буржуа, которого она и в глаза не видала, писать ей тайные и пылкие любовные письма? Напротив, г-н Ганский самым сердечным образом принимает Бальзака, приглашает его к себе на виллу. Они совершают совместные прогулки. Эта предупредительность и сердечность явно тяготят Бальзака. Ведь он провел четыре дня и четыре ночи в почтовой карете не затем, чтобы рассказывать семейству Ганских литературные анекдоты, а затем, чтобы совлечь с небес и заключить в объятья свою Незнакомку, свою Полярную звезду. Но г-же Ганской удается только два или три раза ускользнуть на часок из-под семейного надзора.

«Увы, все пять дней проклятый муж не отставал от нас ни на секунду. Он переходил от юбки жены к моему жилету», – в сердцах пишет Бальзак своей сестре. И несомненно, что именно богобоязненная девица Анриетта Борель нарочно разъединяла влюбленных. Состоялись только самые короткие встречи в тени аллей или на уединенном берегу озера. Но, к его собственному изумлению, – «Я боялся, что не понравлюсь тебе!» – Бальзак при помощи бурного красноречия уже одерживает скромную победу в авангардных боях. Г-жа Ганская в сельском уединении никогда не видала человека столь пламенного. И теперь она обманывает себя романтической отговоркой. Разве можно разбить чувствительное сердце поэта ненужной жестокостью? Итак, она принимает любовные излияния Бальзака и даже позволяет ему под сенью развесистого дуба похитить у нее поцелуй, мимолетный дар, который, если вспомнить, сколь кратковременно это знакомство, способен вселить и в человека менее оптимистичного, чем Бальзак, надежду, что женщина, которую он так легко завоевал, при других обстоятельствах разрешит ему все.

Бальзак в упоении возвращается в Париж. И восторг все еще клокочет в его мозгу и в его крови, хотя он был вынужден, не смыкая глаз, провести четверо суток на империале дилижанса среди столь же тучных швейцарцев. Но что значат эти мелкие неудобства по сравнению с триумфом, который одержали его провидение, его творческое чутье и неукротимая энергия! Действительность превзошла все его ожидания!

Незнакомка совершенна. Она словно самим небом предназначена на роль героини в задуманном им романе жизни. Лучшей кандидатки он и придумать бы не мог. Во-первых, она не достигла, как женщины, с которыми он был близок, пожилого возраста. И если ей и не двадцать семь, как она уверяет, состязаясь с ним в преувеличениях собственной прелести, то, во всяком случае, ей не больше тридцати двух. Она статная, элегантная, чувственная, привлекательная. «Un bel pezzo di carme» – «лакомый кусочек», как сказали бы итальянцы.

Бальзак считает ее «шедевром красоты». И это нисколько не удивительно для такого прирожденного гиперболизатора. Но портрет работы великолепного венского миниатюриста Даффингера подтверждает достоинства, превозносимые Бальзаком:

«Прекраснейшие черные волосы, великолепная нежно-смугловатая кожа. Маленькая прелестная ручка, томные глаза. Когда они широко раскрываются, в них пылает сладострастие».

Однако несколько льстивый портрет Даффингера позволяет распознать и коварную склонность к полноте. Живописец не сумел скрыть двойной подбородок, чрезмерно пышные плечи, несколько приземистую фигуру. Глаза, маленькие и темные, глядят чуть рассеянно и кажутся близорукими. Лицо на портрете лишено ясности, и, как характер Эвелины Ганской, оно кажется обманчивым и скрытным. Но не только внешность Ганской опьяняет Бальзака. Он, всегда мечтавший о любовном приключении с аристократкой, действительно нашел в ней женщину большого света, культурную, воспитанную, начитанную, владеющую языками, весьма образованную, как доказывают ее письма к брату, и с великолепными манерами, которые чрезвычайно импонируют Бальзаку-плебею. И потом – снова восторг: она отпрыск одного из знатнейших дворянских родов Польши, и Мария Лещинская, королева Франции, приходится ей чем-то вроде двоюродной бабки. Следовательно, те самые уста, к которым прильнул он, внук крестьянина, чтобы похитить с них поцелуй, имеют благодаря этому родству право – так по крайней мере мечтается Бальзаку – и ныне, обращаясь к королю Франции, называть его «кузен». Какой взлет! Сперва мадам де Берни из служилого дворянства, потом герцогиня д'Абрантес, представительница скороспелой армейской знати, потом почти настоящая герцогиня из предместья Сен-Жермен, а теперь живая внучатая племянница королевы! Но и это еще не все!

Г-н Ганский, правда, не граф и не князь, как мечталось писателю. Зато у него есть другое преимущество, куда более ценное в глазах Бальзака: он несметно богат. Он обладает теми самыми бесчисленными миллионами, о которых страстный фантазер Оноре может лишь грезить, миллионами в надежных российских государственных бумагах, в нивах и лесах, в поместьях и крепостных душах; и наступит день, когда его жена – нет, его вдова – унаследует все эти богатства. И подобно тому как Бальзак открывает в г-же Ганской одно достоинство за другим, он и в ее супруге находит теперь множество важных и симпатичных черт. Во-первых, он на двадцать или двадцать пять лет старше своей жены; во-вторых, не слишком ею любим; в-третьих, его здоровье оставляет желать лучшего и, наконец, его жена, желанная и уже почти завоеванная, со всеми миллионами и влиятельными знакомыми, очень скоро может стать собственной женой его, Бальзака. Человек, который подобно Бальзаку со времен своей нищей юности на улице Ледигьер только о том и мечтает, чтобы «одним махом» упорядочить свою жизнь, выбиться из нужды и избавиться от унижения, человек, который мечтает о богатстве, роскоши, расточительности, который жаждет наслаждаться жизнью и свободно творить, должен опьяниться возможностью благодаря одному-единственному фантастическому приключению, благодаря одной-единственной женщине увидеть все свои желания близкими к исполнению, и к тому же благодаря женщине, которая для него физически привлекательна и которую он не разочаровал.

С этого мгновения он приложит всю свою энергию, свою единственную и беспримерную бальзаковскую волю, свое ни с чем не сравнимое бальзаковское упорство и терпение, чтобы завоевать эту женщину. Теперь г-жа де Берни, «отныне и навсегда избранная», может уйти в тень. Только Полярная звезда будет сиять над его жизнью.

«Любимая и единственная женщина, которая для меня существует!»

(обратно)

XII. Женева

В стратегическом смысле поездка в Невшатель была рекогносцировкой. Бальзак прощупал местность и убедился, что она чрезвычайно благоприятствует решающей атаке. Чтобы подготовиться к штурму и принудить крепость к капитуляции, прозорливый стратег вынужден возвратиться в Париж, за боеприпасами. Ибо когда через месяц или два как возлюбленному, как поклоннику этой избалованной женщины, как гостю и человеку, стоящему на равной ноге с хозяевами, Бальзаку придется явиться в семью миллионера, он должен будет предстать здесь во всем великолепии, проживать в хорошем отеле, импонировать окружающим. Бальзак знает теперь, что поставлено на карту, сколь выигрышным в материальном и в социальном смысле может оказаться этот «роман жизни» и «роман любви» с г-жой Ганской, который начался столь многообещающе. И вот он удваивает свою ни с чем не сравнимую энергию и не преувеличивает, когда говорит: «Некоторые мои друзья совершенно смущены той яростной силой воли, которую я обнаружил в это мгновение».

Наконец ему, который, как всегда, не знает, куда бежать от долгов и обязательств, удается снова вздохнуть свободнее. Он находит издателя, или, вернее, издательницу, некую вдову Беше. Она уплачивает ему двадцать семь тысяч франков за двенадцать томов «Этюдов нравов XIX века», в которые должны войти теперь «Сцены провинциальной жизни» и «Сцены парижской жизни». Итак, это опять продажа на корню еще не сделанной работы, но, во всяком случае, учитывая его тогдашние обстоятельства, это превосходная сделка.

«Она вызовет отклик в нашем мире, полном недоброжелательства, ревности и глупости, и вызовет разлитие желчи у всех завистников, которые так надменно полагали, что смогут шествовать вперед, укрываясь в моей тени».

Таким образом, Бальзак оказался в состоянии удовлетворить по крайней мере самых неотвязных кредиторов – само собой разумеется, не мать и не мадам де Берни. И когда он, уже через две недели после своего преждевременного ликования, сообщает: «В четверг я должен заплатить пять тысяч франков, а у меня за душой ни одного су...», то все эти «мелкие стычки, к которым я привык», уже не волнуют его. Он знает, сколько он может заработать своим трудом за два или три месяца. Он знает, что дни, проведенные в Женеве, могут оказаться решающими для его ближайшего будущего, а быть может, и для всей его жизни:

«Теперь нужно только: работать, работать денно и нощно! Я должен завоевать в Женеве четырнадцать дней счастья – вот слова, которые, как мне кажется, выгравированы у меня в мозгу. Они вселяют в меня еще небывалое мужество».

На этот раз Бальзак не преувеличивает. Вряд ли когда-нибудь он работал интенсивнее и плодотворнее, чем сейчас, опьяненный предчувствием, что трудится не только ради гонорара и ради того, чтобы вырваться на свободу, но для того, чтобы удовлетворить самое сердечное желание – навсегда обрести уверенность и покой. И он говорит.

«При одной этой мысли кровь приливает к моему сердцу, идеи толпятся в моем мозгу. Я весь охвачен небывалым подъемом. Воодушевленный этим желанием, я, несомненно, создам прекраснейшие мои книги».

И книги подтвердили его слова.

В эти месяцы Бальзак стремится не только к непревзойденным количественным результатам. Он хочет превзойти себя и как художник, как моралист. В словах и письмах г-жи Ганской он уловил, что она испытывает некое неприятное чувство, читая его «фривольные сочинения», как, например, «Физиологию брака», и у него возникает мучительная мысль: он боится, что она будет судить о нем, о нем, который старается предстать перед ней в образе чистого и романтического возлюбленного, по его только что появившимся «Озорным рассказам». Он хочет доказать, что он способен и на высокие, благородные чувства, что о« преисполнен гуманных и даже религиозных идей. Его „Сельский врач“, эта серьезная, для его прежних читателей слишком сложная вещь должна доказать, что он лишь случайно, под влиянием легкомысленного, но мимолетного настроения, сочиняет те, другие вещицы, но что подлинная его мощь устремлена к истинно высоким идеалам. В это же время он завершает „Эжени Гранде“, этот его неувядаемый шедевр. Итак, он предъявляет два новых бесспорных доказательства, свидетельствующих о его характере, творческой силе и человеческой ценности.

Но когда Бальзак столь отважно и энергично готовится к великой и решающей сцене в основном романе своей жизни, он не забывает, пребывая вдали, ковать железо, чтобы оно, упаси господи, не остыло. Каждую неделю пишет он своей «дорогой супруге-возлюбленной» пылкие письма, в которых учтивое «вы» давно уже заменено интимным «ты». Он уверяет ее, что только теперь для него началась новая, «гораздо более драгоценная жизнь», что она и есть «любимая и единственная женщина», которая существует для него в жизни.

Все любит он в ней: ее резкий иностранный акцент, рот, свидетельствующий о доброте и сладострастии. Он приходит в трепет, сам пугается, увидев, что вся его жизнь принадлежит ей:

«Во всем мире нет другой женщины, лишь ты одна!»

Он с самого начала ставит себя в положение подчиненного, «бедного раба», «мужика», который не решается даже поднять взора на сиятельную свою госпожу. Он, безоружный, отдает себя в ее распоряжение навеки. Если верить ему, то с сотворения мира ни один мужчина не испытывал столь безграничной любви к женщине. Каждую неделю, собственно говоря, каждый день, швыряет он зажигательные бомбы в отдаленную крепость.

«Ты с каждым днем все больше нравишься мне. С каждым днем ты занимаешь все больше места в моем сердце. Не предавай великого чувства моей любви никогда!»

И чтобы отвести от себя подозрение в безнравственности – к его ужасу г-жа Ганская выписала экземпляр «Озорных рассказов», – он уверяет ее: «Ты не знаешь, как девственно-непорочна моя любовь!»

И признается ей: «Уже три года я живу целомудренно, как юная девушка». Это кажется нам весьма неожиданным, ибо накануне он гордо сообщил своей сестре о том, что стал отцом внебрачного ребенка.

В то время как он с такой решимостью, выдвинув тяжелую артиллерию, стремится окончательно сломить сопротивление своей избранницы, он втайне закладывает мины, чтобы завоевать благосклонность докучного супруга. Одновременно с интимными письмами к «ангелу сердца» и «любви моей» он пишет и другие письма, которые выдержаны в учтиво-холодном тоне и в которых он обращается к ней на «вы». Письма эти явно предназначены для очей г-на Ганского. Они должны создать впечатление, что г-н де Бальзак питает особую склонность ко всему семейству, включая сюда дочь, племянницу, компаньонку и самого благоверного, и прибудет в Женеву, дабы провести несколько недель в этом столь милом ему обществе.

В знак особого внимания он посылает г-ну Ганскому, коллекционирующему автографы, рукопись Россини и просит с трогательной скромностью о дозволении преподнести его супруге манускрипт «Эжени Гранде». В этом манускрипте на оборотной стороне титульного листа карандашом тайно помечен день, в который Бальзак хочет прибыть в Женеву. Но это остается, конечно, неизвестным снисходительному супругу, который не подозревает еще, что обе женщины, живущие в его доме, верная жена и набожная гувернантка, тайком помогают г-ну де Бальзаку сочинять «роман жизни».

В декабре все приготовления закончены. Бальзак хочет только дождаться появления «Эжени Гранде». Книга эта становится его триумфом, который повергает в смущение даже самых заклятых его врагов, и неожиданно, но весьма кстати пополняет его дорожную кассу.

Никогда еще Бальзак не был в таком лучезарном настроении, никогда еще воля его не была тверже, чем 25 декабря 1833 года, когда он приезжает в отель «Дель Арк» в Женеве и находит там первый привет – драгоценный перстень, в который запаяна прядь изумительных черных волос. Перстень, который так много обещает, талисман, который Бальзак будет носить, не снимая, до конца своих дней.

Сорок четыре дня проводит Бальзак в Женеве. Двенадцать часов в день он, конечно, работает. В том самом гимне, где он возвестил о том, какое блаженство его ждет в Женеве, вблизи своего ангела, он сообщил этому ангелу неумолимый распорядок дня, согласно которому он и в Женеве будет работать с двенадцати ночи до двенадцати утра. Для труженика Бальзака нет отдыха даже в раю.

Только вечерние часы будет он отдавать своей любви к семье Ганских или к г-же Ганской. Другие часы посвящаются диаметрально противоположному чувству – мести. Бальзак захватил для доработки в Женеву рукопись «Герцогиня де Ланже», в которой повествует о своем неудачном романе с герцогиней де Кастри. Он привез эту рукопись в Женеву, в тот город, где получил окончательный и оскорбительный отказ герцогини. И он сделал это не без умысла. Он, несомненно, намеревался оказать таким образом психологическое давление на г-жу Ганскую. Вечер за вечером он читает ей, как может отомстить писатель кокетке, которая играла с его любовью, но не решилась на последний шаг. И тогда женщина, которой он добивается сейчас и от которой нетерпеливо требует этого решительного шага, поневоле пугается, а вдруг он столь же безжалостной рукой ввергнет и ее в чистилище общественного презрения. Читая письма Бальзака, мы видим, как ловко он смешивает карты в этой игре. С одной стороны, он, преувеличивая ненависть к герцогине де Кастри, показывает предмету своих домогательств, сколь неумолим он к неумолимой, с другой – сколь он младенчески верен, и подчеркивает для этого свою преданность госпоже де Берни. Да, он показывает, сколь благодарен писатель женщине, которая вся, душой и телом, не размышляя, предалась ему. Мы мало знаем о тайных свиданиях и встречах Бальзака и г-жи Ганской за спиной ее супруга. Но нет никакого сомнения в том, что Бальзак добивается одного: он хочет «вынудить ангела сойти с неба на землю» и получить от этого ангела то, чего он не добился в этом же городе от герцогини де Кастри.

Сперва г-жа Ганская – это видно из писем и заклинаний Бальзака – решительно противится его последнему требованию. Она, очевидно, не вполне ему доверяет. Биографы и психологи вели дурацкий спор о том, любила ли г-жа Ганская Бальзака или вообще не любила, как будто понятие любви однозначно, резко определенно, неизменно и не подвержено ни колебаниям, ни торможениям, ни противоречиям. Может быть, как показывает вся ее позднейшая жизнь, она и была чрезвычайно чувственной женщиной, но страсть никогда не туманила ее настолько, чтобы она забыла о своем происхождении, о своем добром имени и о своем положении в свете. Ее карие глаза видели все очень ясно, за ее мраморным челом, которым так страстно восхищался Бальзак, скрывались холодные и ясные мысли. Сначала г-жа Ганская в полную противоположность Бальзаку, нетерпеливо стремящемуся связать ее с собой всеми узами, вовсе не хочет, чтобы эти отношения, в которых она невольно зашла слишком далеко, налагали на нее какие бы то ни было обязательства. Всю жизнь ее чувства к Бальзаку остаются зыбкими, ибо она по-разному воспринимает его и в зависимости от обстоятельств судит о нем по-разному. Ганская восхищается Бальзаком-писателем, но она видит и его человеческие слабости. Еще в те годы, когда злобная и мелкая парижская критика ставит Бальзака на одну доску с Александром Дюма и прочими сочинителями романов, Ганская видит его величие, которое одиноко возвышается над своим веком. Но с той же неумолимой ясностью она видит комическую сторону его преувеличенных любовных экстазов, видит его мелкую ложь – «ложь во спасение»; даже когда она, как женщина, поддается его страсти, в ней аристократка страдает от плохих манер, от дурного вкуса, от мании величия этого закоренелого плебея. Весь гашиш, которым Бальзак пропитал свои письма, не может заставить ее закрыть свои бдительные глаза. Ее тщеславие и любопытство тешит этот сильный и странный аромат обожания, и все же она не покоряется ему. С самого начала она совершенно ясно оценивает их взаимоотношения, как об этом свидетельствует ее письмо к брату, написанное из Невшателя:

«Я, наконец, познакомилась с Бальзаком, и ты спросишь, испытываю ли я по-прежнему слепое восхищение или уже исцелилась от него. Вспомни, ты всегда пророчествовал, что он будет есть с ножа и сморкаться в салфетку. Правда, второго из этих преступлений он не совершил, зато в первом действительно повинен. Конечно, это очень неприятно, и, когда он делал промахи, которые можно объяснить „дурным воспитанием“, я при случае пыталась исправить их, как если бы их, к примеру, делала Анна. Но все это только внешняя сторона. В нем есть нечто бесконечно более важное, чем хорошие или дурные манеры. Его гениальность электризует и поднимает тебя в высочайшую область духа. Его гений заставляет тебя вознестись над собой. И благодаря ему ты начинаешь понимать и постигать, чего не хватало в твоей жизни. Теперь ты снова скажешь, что я экзальтирована, но уверяю тебя, что это не так. Нет, мое восхищение никак не делает меня слепой к его недостаткам, а их немало. Но он любит меня, и я чувствую, что эта любовь самое драгоценное из всего, чем я когда-либо обладала. И если сейчас мы должны будем расстаться навеки, она будет гореть вечным факелом перед моими ослепленными глазами, перед бедными моими глазами, которые так устают, когда я думаю обо всем убожестве и мелочности тех людей и того мира, которые меня окружают».

Эти строки, написанные Незнакомкой, вероятно, искреннее всех писем Бальзака. Она была женщиной, и она должна была гордиться тем, что ее любит человек столь гениальный. Она была очень честолюбива и понимала, что в качестве адресата, которому направлены его письма, она стала хранительницей документов, которые переживут свое время. И поэтому сама она, незначительная, безвестная украинская помещица, она, такая заурядная и нетворческая личность, тоже войдет в историю. В сущности, позиция, которую она заняла, удивительно сходна с позицией герцогини де Кастри, для которой было тоже счастьем и гордостью знать, что знаменитый писатель домогается ее благосклонности, что он прославляет, обожествляет и даже осаждает ее. Герцогиня не испытывала к нему любви и страсти в такой мере, чтобы компрометировать себя с ним. Ганская тоже отвергает домогательства Бальзака, когда он настойчиво твердит: «Отдай мне твою любовь! Не отказывай мне в самом главном, в любви!»

Она понимает, как дурно и бесчестно за спиной мужа и дочери, пользуясь соучастием подкупленной гувернантки, скрывая лицо под густой вуалью, красться в номер гостиницы к Бальзаку. И, вероятно, бахвальство и чрезмерная развязность Бальзака тоже поколебали ее доверие к нему. Она боится, что он разболтает о ее жертве и даже опишет ее в своих произведениях. Но он клянется ей, что его чувство, его благодарность никогда не дадут ему сделать это.

«Ты увидишь: близость сделает нашу любовь только нежней и сильнее... Как мне выразить тебе все: меня пьянит твой нежный аромат, и сколько бы я ни обладал тобою, я буду только все более пьянеть».

Так проходят недели. От полуночи до полудня Бальзак пишет роман, предназначенный для печати, и злорадно описывает герцогиню де Ланже, которая отказала возлюбленному в последнем даре любви, а по вечерам он старается сломить сопротивление женщины, которая не хочет ему отдаться. Но на этот раз воля Бальзака превратилась в ярость. И счастье, наконец, улыбнулось ему. После четырех недель упорного сопротивления ангел, нарушая супружеский долг, опускается с небес в отель «Дель Арк».

«Вчера я твердил себе весь вечер: она моя! Ах, блаженные в раю не так счастливы, как я был вчера!»

Задуманный как романтический и мастерски построенный любовный роман, который решил пережить Бальзак, достиг, наконец, кульминационной точки. Бальзак сделал явью мечту – он вообразил, что женщина, о которой он не имел ни малейшего представления, молода, богата, красива, знатна, и все это оказалось правдой. Еще вовсе не зная ее, он решил, что она станет его возлюбленной – и она стала его возлюбленной.

Демонически-великолепная воля Бальзака одержала грандиозную победу. Любовь-иллюзию он превратил в любовь-действительность. Роман его жизни богат неожиданными перипетиями, необычными персонажами и ситуациями не менее, чем его «Человеческая комедия».

Но роман этот еще не окончен. Он достиг только первой своей кульминации. Любящие – Эва и Оноре – нашли друг друга; они заключили друг друга в объятья, они поклялись в вечной любви и верности. Но что же дальше, как поступят оба фантазера, захваченные этой встречей, опьяненные страстью? Как поступят они? Куда укроются они со своей любовью? Последует ли госпожа Ганская за Бальзаком в Париж? Оставит ли она постылого старого мужа? Или, практичная и трезвая, она потребует развода, чтобы на законных основаниях стать законной женой Оноре де Бальзака и променять усадьбу на Украине и свои миллионы на честь носить это имя? Что станут делать они, они, которые, как кажется, уже не в силах прожить друг без друга ни дня, ни часа? Какой фантастический выход придумает Бальзак, Бальзак, столь щедрый на выдумки?

Но и в своей жизни, как и в других своих вещах, Бальзак не только великий фантазер, но и хладнокровный реалист. В плане его жизни было начертано прежде всего: «Женщина и состояние». И ничто так не разжигает его страсть к г-же Ганской, как то, что она, г-жа Ганская – аристократка и миллионерша. А Полярная звезда и не помышляет поселиться в парижской мещанской квартирке Бальзака, чтобы с утра до вечера отворять двери перед назойливыми кредиторами писателя. Грехопадение совершается. Но вместо похищения, развода, дуэли или подобной романтической развязки все завершается ясным и почти коммерческим соглашением между возлюбленными. Они обещают ежедневно сообщать друг другу о своих чувствах и о событиях в своей жизни и предусмотрительно обмениваются шкатулками для хранения этих писем, писем, которые они будут посылать друг другу до... до тех пор, пока г-н Ганский не будет столь любезен, что уйдет с их дороги. Они же тем временем постараются видеться по временам, само собой разумеется, так, чтобы положение г-жи Ганской в свете не подвергалось ни малейшей опасности и чтобы не возникло сплетен, не произошло скандала.

Новая Элоиза и новый Абеляр соединятся навек только, когда г-жа Ганская благодаря смерти своего супруга станет владелицей Верховни и наследницей миллионов.

Сентиментальным натурам эта помолвка после чувств, столь необузданных, может показаться несколько холодной и расчетливой. Но Бальзак, охваченный восторженным угаром, нисколько не чувствует всей унизительности этой развязки. Год или два? Ведь больше, так думает он, брюзгливый и хворый супруг не протянет. Оптимизм, непоколебимый оптимизм Бальзака, подсказывает ему, что раз произошло чудо, значит произойдет и другое. И он самым сердечным образом пожимает руку доверчивого супруга, которого мысленно они уже похоронили, и благодарит его за гостеприимство и за всяческие ценные подарки. А потом г-жа Ганская с чадами и домочадцами отправляется в увеселительную поездку по Италии, а Бальзак возвращается в Париж к своему письменному столу.

(обратно)

XIII. Прощанье в Вене

Отдохнувший, окрыленный и энергичный, как никогда, Бальзак возвратился в Париж Он взял реванш за понесенное поражение. Впервые одержал он победу над упорно сопротивлявшейся женщиной. Никогда еще он не был так отважен, так силен. Впервые видит он возможность укрепить свое все еще шаткое, сотрясаемое бурями и катастрофами существование. Он действен от природы, и жизнь его до последнего вздоха будет «бурной жизнью». Но этот пенящийся, рокочущий, низвергающийся поток получил по крайней мере определенное направление – он несется к определенной цели. С этой минуты Бальзак составляет твердый план жизни, которому он будет следовать с одному ему свойственной, жертвенной, неумолимой энергией. Невзирая ни на что, пренебрегая здоровьем и комфортом, он намеревается, работая за десятерых, в десять лет завершить «Человеческую комедию», самое дерзновенное творение века. И он хочет завоевать и взять себе в жены эту женщину, которая утолит его страсть, женщину, чье знатное происхождение удовлетворит его тщеславие, чьи миллионы дадут ему независимость от издателей, от газет и от самого невыносимого гнета, – гнета непосильного труда.

Бальзак – гениальный тактик. За кажущейся беспечной болтливостью и безудержным бахвальством он умеет надежнейшим образом скрывать истинные свои тайны. Правда, он похваляется своими гигантскими гонорарами, – но делает это чаще всего лишь затем, чтобы никто не мог заподозрить, что он задолжал всем кругом. Он носит сюртук с золотыми пуговицами и содержит собственный экипаж, – но только затем, чтобы затушевать то обстоятельство, что не платил булочнику целый месяц.

Он прибегает к убедительнейшей и увлекательнейшей аргументации, доказывая Готье и Жорж Санд, что только благодаря абсолютному целомудрию писатель способен вдохнуть в свои творения пламенную силу, – но делает это только затем, чтобы не пало подозрение на женщин, которые тайком его посещают. В эпоху, когда другие романисты афишируют свои связи и чрезвычайно озабочены тем, чтобы информировать почтеннейших читателей обо всех своих, по возможности, театрализованных, любовных драмах на всех их стадиях, Бальзака отличает примерная скрытность. С той минуты, когда он, наконец, увидел Незнакомку, он не проронил ни слова о ней даже в разговоре с ближайшими друзьями. Кроме известного своего письма, в первом упоении написанного им сестре, он никогда и ни при ком не упоминает больше имени Ганской. Зюльма Карро, та самая, которая в свое время написала ответ на «божественное письмо русской или польской княгини», уже никогда больше не услышала от Бальзака и намека на это происшествие. И тем более он никогда не говорил об этой встрече ни мадам де Берни, ни герцогине де Кастри.

Все ее письма он хранит в шкатулке, ключ от которой всегда носит при себе. Посвящение к «Сера-фите» настолько лирически расплывчато, что на фоне бесчисленных его посвящений герцогам, графам и чужеземным аристократам и аристократкам оно никому не могло броситься в глаза. Десять лет подряд даже ближайшие его друзья ведать не ведают о том, что есть на свете некая г-жа Ганская. И в то время как он гордо и торжественно возвещает о своем намерении завоевать мир при помощи «Человеческой комедии», он упорно, ловко и успешно утаивает существование этой женщины, которая отныне будет выслушивать все его исповеди, хранить все его рукописи, которая избрана им, чтобы спасти его от «каторги» и принести ему независимость. Нет, ни слова о ней мадам де Берни, к которой он едет вскоре после возвращения из Женевы!

Дилекта не должна знать, что он (пользуясь его собственным обозначением) избрал себе некую Предилекту. Он понимает, что должен щадить мадам де Берни и поддерживать в ней до последнего ее мгновения иллюзию, будто она единственная наперсница его тайн, ибо здоровье его старой подруги катастрофически ухудшается, и Бальзак не питает никакого сомнения в том, что дни ее сочтены. Почти непостижимым кажется ему, что эта седая дряхлая женщина еще недавно была его возлюбленной.

«Даже если бы она выздоровела – а я надеюсь на это, – мне все-таки было бы больно смотреть на печальную перемену, наступившую в ней с возрастом. Будто жизнь сразу, одним ударом, отомстила за длительное неповиновение, которое эта женщина оказывала законам природы и времени».

Это кажется символом: в час восхода солнца меркнет луна. В минуту, когда Бальзак решил сделать другую женщину владычицей своей жизни, умирает та первая, которая отдала ему все

Может быть, отправиться к мадам де Берни сразу же после женевских дней Бальзака заставило тайное чувство вины. Он решил покинуть ее, но пусть она не знает и не догадывается о его решении. Для него же после страшного напряжения наступили минуты покоя. Снова он может побыть в ее присутствии, вспомнить о прошлом, о сумрачных, кривых, каменистых, тернистых путях, которыми он шел, ведомый ею. Но теперь нужно ступить на новый путь, и этот новый путь должен, наконец, привести его к свободе, к славе, к богатству, к бессмертию.

Возродив свои силы, облегчив свою душу, обретя новую уверенность, Бальзак бросается в работу. Быть может, никогда за все свое горячечное существование – всегда под повышенным давлением, всегда на краю катастрофы, – Бальзак не трудился так хорошо и так плодотворно, так счастливо и успешно, как после возвращения из Женевы; оттого ли, что он одержал первый любовный триумф, оттого ли, что ему хотелось убедить эту женщину, что она отдалась и дала обет достойному, оттого ли, что им руководило реалистическое стремление заработать за год столько денег, чтобы он мог, ни в чем себе не отказывая, сопровождать свою «супругу по любви» в ее путешествии, прежде чем она снова исчезнет в просторах загадочной Украины.

Во всяком случае, Бальзак даже в дни самой титанической работы никогда еще не сделал столько, сколько за один этот год. Обеспокоенные врачи предостерегают его, приказывают щадить себя, и порой он сам боится катастрофы:

«Я трепещу при мысли, что утомление, усталость, бессилие победят меня, прежде чем я завершу здание моего труда».

Но он пишет одну вещь за другой и даже сразу несколько. И какие вещи!

«Никогда моя фантазия не вращалась в столь различных сферах».

За один год он завершает «Герцогиню де Ланже», в «сто ночей» – от июня до сентября – пишет «Поиски абсолюта». В октябре набрасывает начало «Серафиты», в ноябре начинает свой бессмертный шедевр «Отец Горио» и заканчивает его за сорок дней. В декабре и ближайшие месяцы он завершает «Драму на берегу моря», «Златоокую девушку», «Прощенного Мельмота», новые главы из «Тридцатилетней женщины» и составляет план «Цезаря Бирото» и «Лилии в долине».

«Невозможно!» – могут сказать. Но для Бальзака невозможное возможно и даже более того! Ибо в это же время он перерабатывает старые романы, еще раз переделывает «Шуанов», «Шагреневую кожу», «Полковника Шабера». Начинает совместно с Жюлем Сандо пьесу для театра, набрасывает «Письмо французским писателям XIX века», сражается с издателями и – сама пунктуальность и аккуратность – строчит, кроме того, свои неизбежные пятьсот страниц писем и дневник для «супруги по любви».

В то время как Бальзак таким манером, подобно Сизифу от литературы, изо дня в день катит в гору камень своего труда, г-жа Ганская в Италии переживает дни идеальной праздности. Помещичий караван движется от одной роскошной гостиницы к другой, мадам Ганская совершает променады, фланирует и проводит дни в приятном ничегонеделании. И можно себе представить, сколь потрясающим должно было быть для этой образованной дамы, которая до сих пор никогда не пересекала границ запретной области, никогда не покидала России, увидеть наяву Венецию, Флоренцию, Неаполь.

Всем, в чем отказано Бальзаку, она владеет в изобилии. У нее есть время, у нее есть радости, у нее есть деньги, и в ее письмах невозможно усмотреть даже малейшего намека на то, что ради своего великого возлюбленного она хотела бы прервать это «dolce far niente»[753] и поспешить в его объятия. Напротив, часто нельзя отделаться от впечатления, что во взаимоотношениях г-жи Ганской с Бальзаком для нее на первом плане стоит не личность великого романиста, а его письма. Постоянно и безжалостно вымогала она у него эту дань. Ничем не занятая, праздная (как часто жалуется на это Бальзак!), она очень нерегулярно и очень скудно вознаграждала его безмерную душевную щедрость. В течение всего года, отданного путешествию, помещица на каждой станции желает получать письма от своего оброчного мужика. Но, естественно, форма и тон этих писем, по необходимости, должны были измениться. По-видимому, тайная корреспонденция, которая велась с Верховней, Невшателем или Женевой, более невозможна, – то ли из-за чрезмерно бдительного отношения итальянской цензуры к письмам до востребования, то ли потому, что такой ворох посланий из Парижа к скромной швейцарской гувернантке непременно должен был привлечь внимание даже столь безразличного и нетребовательного супруга, как г-н Ганский. Бальзак вынужден поэтому официально адресовать свои письма г-же Ганской, но писать их в таком стиле, чтобы они могли быть прочитаны и г-ном Ганским. Следовательно, никакого интимного «ты», а, напротив, уважительное «вы». Никакого «небесного ангела», никакой «супруги по любви», а напротив «мадам», которую всякий раз вежливо умоляют передать привет «великому маршалу Украины», и Анне, и м-ль Борель, одним словом, всему каравану. Никаких уверений в вечной любви. Наконец-то можно перевести дух, отдохнуть от фразеологии «раба». Бальзак пишет г-же Ганской так, будто за недели, проведенные им в Женеве, он обрел в ней лишь доброго друга, интересующегося изящной словесностью, критика, суждения которого безупречны, и поэтому он бесконечно уважает ее и чувствует себя обязанным сообщить ей все мельчайшие подробности своей жизни. Необходимо создать впечатление, будто в эти недели в Женеве он так искренне привязался, так привык ко всему семейству, что у него возникла потребность, хотя бы письменно, все еще беседовать с ними со всеми.

Бальзак не был бы великим и изощренным писателем, если бы строчки, кажущиеся легкой болтовней, он не использовал как шифр, понятный только одной г-же Ганской. Он исповедуется ей в своем пристрастии к швейцарским пейзажам, а она превосходно знает, что кроется под этими восторгами. И вторично ей удается увлекательная, дразняще-таинственная и опасная игра.

Однако эти письма в Италию, а затем в Вену написаны не только для того, чтобы держать г-на Ганского в заблуждении, убедить его в чисто духовном и литературном характере их дружбы, но и затем, чтобы успокоить г-жу Ганскую, уверить, что она все еще является его единственной любовью и что даже в разлуке он неизменно хранит ей верность. По-видимому, г-жа Ганская в момент их престранного сговора за спиной еще живого мужа поставила такого рода требование к Бальзаку, а может быть, он с обычной своей отвагой дал ей обет немедленно же вернуться к состоянию целомудрия. Письма Бальзака переполнены пламеннейшими уверениями в том, что он одинок, замкнут, что он отшельнически проводит не только дни свои, но и ночи. Вновь и вновь рассказывает он о своей «монашеской жизни» и уверяет:

«Нигде ничье одиночество не было полнее, чем мое».

Или:

«Я одинок, как утес посреди моря. Мой вечный труд не по вкусу ни одной живой душе».

Или, например:

«И вот, сижу я здесь, столь одинокий, что женщина, даже самая любящая, не может и желать большего».

Но, увы, г-жа Ганская, видимо, не склонна особенно ему верить. Умная и наблюдательная женщина распознала в Женеве, сколь мало похож Бальзак на тот романтический и патетический автопортрет, который он рисует в своих письмах к ней. Она знает, что в любое время к его услугам фантазия. Она десятки раз ловила этого фантазера на вымыслах. И, быть может, как раз в мгновения интимных встреч в номере женевской гостиницы этот робкий и неискушенный аскет предстал перед ней совсем в неожиданном свете. Кроме того, за ним следит, очевидно, первоклассная служба наблюдения и осведомления. И, быть может, не без умысла г-жа Ганская вручила Бальзаку рекомендательные письма к русским и польским аристократам в Париже. Из этих кругов – от Потоцких, от Киселевых – безусловно, поступали сведения, которые могли заставить ее усомниться в том, что он проводит свое время лишь в трауре по мадам де Берни и в неусыпных отшельнических трудах. Бальзак слишком известен столице, чтобы остаться незамеченным, – особенно, когда дважды в неделю он появляется в ложе «Тигра» с некой известной всему Парижу великосветской красавицей. Не может остаться тайной и то, что «бедный каторжник», кроме квартиры на Рю Кассини, снял себе еще одну на Рю де Батай; что у лучшего парижского ювелира он приобрел знаменитую трость за семьсот франков, – ведь о трости этой, как он сам уверяет, говорят куда больше, чем о всех его сочинениях. Должно быть, г-жа Ганская дала понять ему, что она не так простодушна, чтобы позволить себя обманывать, ибо Бальзак явно попал в затруднительное положение.

Вновь и вновь уверяет он ее – в официальном письме это кажется излияниями дружбы, но адресат умеет читать между строк, – что: «Непостоянство и неверность чужды моей натуре».

Ловко пытается он сделать (боясь, как бы ему не вменили в вину еще какой-нибудь отягчающий факт!) ослепительный пируэт: «Существуют женщины, полагающие, что они могут увлечь меня, ежели придут ко мне». Все это ложь, клевета, преувеличение. Только низвергнутый в бездну глубочайшего одиночества, «вздыхая о поэзии, которой мне так недостает и которую вы так хорошо знаете», он всей душой ушел в музыку. Нет, это не имеет никакого отношения к парижскому свету!

«Слушать музыку: это значит еще нежней любить предмет своей любви. Это значит – сладострастно думать о своих тайных печалях, это значит – смотреть в глаза, чье пламя так любишь, и внимать звукам любимого голоса».

Однако «барыня» не доверяет больше своему «мужику», хотя или, быть может, именно потому, что он ухитряется так восхитительно выворачивать наизнанку все, чтоугодно.

Ее отношения с Бальзаком строятся на доверии, и все-таки г-жа Ганская – великосветская дама – ничего так не страшится, как нескромности с его стороны. Летом итальянское путешествие завершено, караван возвращается в Вену, чтобы там провести зиму. Весной г-н Ганский увезет свою супругу обратно в заколдованный замок, на край цивилизованного мира, и тогда навеки померкнет Полярная звезда, этот светоч надежды в небе Бальзака. Поэтому непременно нужна новая встреча, чтобы оживить, воспламенить и освежить отношения, если Бальзак не хочет снова утратить ту, которую он однажды завоевал. В столь большой игре он не может выпускать из рук свой лучший козырь. Итак, скорее в Вену!

Предлог нетрудно отыскать. Писатель объявляет всем друзьям, а заодно и г-ну Ганскому, что давно уже набрасывает план романа «Битва» и в процессе работы над этой книгой ему непременно нужно увидеть поля сражений при Асперне и Ваграме. Однако проходит осень и зима, а Бальзак все еще не может отправиться в путь. Всегда одни и те же препятствия, роман, который не готов, гонорар, который непременно следует получить вперед, долг, который непременно нужно заплатить, чтобы сделать новый, больший, заем. Но дабы не дать уже приутихшему пламени потухнуть прежде, чем своим бурным присутствием он снова раздует его, Бальзак строчит письмо за письмом, все вновь и вновь обнадеживая возлюбленную и уверяя, что встреча близка. Несчастный случай чуть было не предотвратил эту встречу. В конце июля караван Ганских возвращается в Вену, и, поскольку тайные послания в прошлом году безотказно доходили до адресата, Бальзак полагает, что после стольких месяцев сдержанности он может отправить до востребования пылкое письмо г-же Ганской, отнюдь не предназначенное для глаз супруга. Никакой «мадам», никакого учтивого «вы», никакого дружеского привета «великому маршалу» – г-ну Ганскому, никаких поклонов мадемуазель Северине и Анриетте Борель. Одни только каскады пылающей нежности:

«О мой ангел, моя любовь, мое счастье, мое сокровище, моя драгоценнейшая, как ужасна была эта вынужденная сдержанность! Какое счастье писать тебе теперь от сердца к сердцу!» Так начинается бешеное любовное послание Бальзака, в котором он, сотрясаемый радостью и желанием, извещает, что 10 августа выедет в Баден под Веной к Ганским.

«Как ветер, поспешу я к тебе. Когда, не могу сказать заранее, ибо я должен сделать титанические усилия, чтобы приехать, чтобы поцеловать, наконец, божественный лоб, погладить любимые волосы». Три дня пребывания вместе прибавят ему «жизни и сил на тысячу лет».

К сожалению, однако, это письмо к «дорогой беленькой кошечке», а может быть, и еще одно, столь же интимное, попадает в руки ничего не подозревавшего г-на Ганского и оказывается, по-видимому, причиной бурной сцены, подробности коей нам неизвестны. Ибо Бальзак, отложивший свой отъезд из-за финансовых затруднений, вынужден внезапно взяться за перо и объяснить г-ну Ганскому, что побудило его послать это пламенное объяснение в любви. Впрочем, романисту с изобретательной мощью Бальзака, который не страшится неправдоподобия, нетрудно сочинить подходящую к случаю басню. С той же отвагой, с которой в начале переписки он, не смущаясь, состряпал историю о различных почерках, свойственных ему в различных душевных состояниях, он преподносит теперь разгневанному рогоносцу новую прелестную сказочку. Госпожа Ганская – это «чистейшее существо, совершенное дитя, серьезнейший и остроумнейший, мудрейший, святейший и философичнейший человек, какого я только знаю», – однажды вечером сказала ему в шутку, что очень хотела бы узнать, как выглядит заправское любовное послание. Он же ответил с улыбкой: «Вот, скажем, как письмо де Монтерана к Мари де Верней», имея при этом в виду письмо героя к героине «Шуанов». И оба они невинно пошутили на эту тему. Вот, вспоминая об этих шутках, г-жа Ганская и написала ему из Триеста: «Разве вы забыли о Мари де Верней?» Тут он и вспомнил, что хотел показать ей образчик заправского любовного послания, и отправил в Вену два письма, выдержанных именно в этом стиле, – те самые, которые оказались такой неожиданностью для г-на Ганского и вызвали его негодование. Но предложить подобное объяснение человеку неглупому и думать, что оно покажется ему правдоподобным, значило бы считать его дуралеем. Поэтому Бальзак делает следующий, уже гораздо более изящный пируэт. Он уверяет, что г-жа Ганская тотчас же после первого письма – следовательно, еще до того как оба компрометирующих документа попали к г-ну Ганскому – прислала ему гневную отповедь.

«Вы не можете себе даже представить, сколь обескуражен я был эффектом моей глупой шутки. Она ответила мне с чрезвычайной холодностью на первое из моих шуточных писем, а я написал ей еще одно!» И вместо того, чтобы откровенно признаться обманутому супругу в обмане или же просить у него извинения за возникшее недоразумение, Бальзак просит только (и это действительно гениальный ход!), чтобы г-н Ганский, как джентльмен, встал на его сторону и помог ему успокоить ничего не подозревающую, целомудренную и недоступную г-жу Ганскую, гневающуюся на Бальзака.

Как раз то обстоятельство, утверждает он, что г-жа Ганская позабыла о шутке с письмом Мари де Верней, доказывает – удивительная логика! – что она воспринимает всякое любовное письмо как грубую непристойность, даже если оно послано просто ради забавы. «Негодование г-жи Ганской является весьма приятным доказательством того, как глупо я вел себя и какая она святая. Это утешает меня».

Г-н Ганский, «если для него еще что-то значит дружба, над которой я пошутил, должен как благородный посредник вручить мадам Ганской третий том его, Бальзака, „Этюдов нравов“ и его рукописи. Но если бы г-жа и г-н Ганские не сочли более приличным принимать знаки дружбы от него, недостойного шутника, „тогда сожгите, пожалуйста, эти книги и рукописи“.

Даже если бы г-жа Ганская пожелала дать ему полное прощение, он все же никогда не сможет простить себе, что вызвал гнев – хотя бы только мимолетный – этой благородной души или оскорбил ее чем-либо.

«Несомненно, это моя судьба – я никогда больше не смогу увидеть ее, но я хотел бы заверить вас, как живо меня это сокрушает. У меня не так много знакомств, отмеченных душевной близостью, чтобы я мог без слез расстаться с одним из них».

Нисколько не собираясь приносить извинения супругу, Бальзак с присущей ему поразительной ловкостью не стесняется обратиться с просьбой к обманутому мужу. Он просит разрешить ему и дальше состоять в переписке с его женой и настаивает на ничем не омраченном продолжении взаимной дружбы.

Действительно ли у г-на Ганского была столь младенческая душа, что он был готов поверить нелепой версии Бальзака? Или, понимая, что через несколько месяцев тысячи миль все равно лягут между его женой и ее возлюбленным, он философски утешился? Или же – и это всего вероятнее – г-жа Ганская, которая ни за что не хочет отказаться от драгоценной переписки и от роли «бессмертной возлюбленной», склонила его к уступчивости? Мы знаем только, что оба супруга постарались проявить легковерие. Г-н Ганский шлет Бальзаку некое (к сожалению, не дошедшее до нас) письмо, а г-жа Ганская великодушно дарует грешнику свое прощение, ибо месяц спустя он уже пишет ей:

«Возобновляю переписку, следуя повелению вашей Красоты. К – прописное, как в словах: Светлость, Высочество, Преосвященство, Святейшество, Превосходительство, Величество, ибо Красота – это все они, вместе взятые».

Бедного «мужика» после того, как его по заслугам заставили, сколько полагается, поваляться в ногах, снова принимают у себя барин и барыня из Верховни. Ему позволено и дальше развлекать ясновельможных господ своими посланиями и излагать августейшей покровительнице события своей ничтожной жизни. И позволено даже, прежде чем караван Ганских возвратиться на Украину, еще раз смиренно засвидетельствовать им свое почтение.

Недоразумение, которое, как мы знаем, вовсе не было таким уж недоразумением, формально улажено, и Бальзак может и должен теперь поехать в Вену. Но проходит ноябрь, декабрь, потом январь, февраль, март, апрель, и все еще возникают новые препятствия, или, вернее, остается одно-единственное огромное препятствие: у Бальзака нет денег на дорогу. Он работал с интенсивностью, терпением и вдохновением, непостижимыми даже у такого титана труда. Он завершил «Отца Горио», этот неувядаемый шедевр, три новых романа, целый ряд новелл и добился небывалого еще успеха и огромнейших гонораров. Но то, что насобирала упрямая, быстрая, опьяненная работой правая, пишущая, рука, то без разбора расшвыряла левая – рука расточителя. За новую квартиру и обстановку, которые согласно его письмам к Ганской предназначены вовсе не для него, а для Жюля Сандо, еще почти не заплачено. Ювелиры, портные, обойщики уже заранее распределили между собой доходы от серафической «Серафиты» и от «Отца Горио». И снова расчеты Бальзака пятью месяцами невероятной работы купить единственный месяц свободы оказываются построенными на песке. Он вынужден признаться:

«Я чувствую себя глубоко униженным тем, что столь ужасно прикован к глыбе моих долгов, как крепостной к клочку земли, – и не могу тронуться с места, ибо не принадлежу себе».

Однако, по-видимому, на этот раз г-жа Ганская начинает настаивать. Только с величайшим трудом, под всякого рода предлогами она заставила г-на Ганского, который хочет вернуться в свои поместья, до весны задержаться в Вене. Апрель – последний срок. Но, доверяя обещанию Бальзака, что тотчас же после завершения «Серафиты» он с предназначенной для нее, Ганской, рукописью, сядет в дилижанс, она добивается еще одной отсрочки от мужа. Отъезд из Вены назначен на май. Дальнейшее ожидание ненадежного, который изобретает все новые предлоги и проволочки, исключено. Если Бальзак не приедет теперь, роман их, очевидно, окончится навсегда.

Бальзак понимает, что промедление смерти подобно. Так как бракосочетание «post mortem» – после смерти – г-на Ганского представляется ему решающим шагом в его жизни, он не пожалеет никаких затрат. «Серафита», хотя и продана и заложена, еще не завершена. Но не беда, он закончит ее в Вене. У него нет денег, но и это не удручает его. Все столовое серебро с Рю Кассини отправляется в ломбард, у издателей и газет он выцарапывает ссуды и подмахивает несколько новых векселей. 9 мая Бальзак покидает Париж и 16-го прибывает в Вену.

Поездка Бальзака в Вену состоялась будто нарочно для того, чтобы по возможности углубить общепринятую характеристику гения; и едва ли можно найти более законченный пример того, на какие безумства способен даже наилучшим образом организованный, наиболее независимый ум. Чем ярче свет, тем гуще тени. Слабости, которые у заурядного человека остались бы незамеченными или к которым мы отнеслись бы с благодушной улыбкой, неизбежно представляются гротескными в Бальзаке, постигающем мир с шекспировской глубиной. В «Отце Горио» Бальзак-художник превзошел самого себя. Даже его ожесточеннейшие противники, которых до сих пор тревожила и бесила лишь количественная безмерность его труда, вынуждены теперь против собственной воли воздать должное его гениальности. Публика превозносит его, и издатели поняли притягательную силу имени Бальзака. Одно только извещение о предстоящей публикации его романа поднимает тираж любой газеты или журнала. Изо всех городов, изо всех стран приходят письма почитателей.

Бальзак не может более сомневаться в том, что он сделался силой, равной любому венценосцу Европы. Но (и здесь наступает помрачение в сияющем разуме Бальзака!) при всей своей славе, при всем сознании всемирно-исторического значения своего творчества Бальзак одержим ребяческим тщеславием – он хочет импонировать именно тем, чего у него нет, не может быть. Потомок крестьян, он хочет, чтобы его считали аристократом. Человек, который в долгу как в шелку, хочет, чтобы его считали богачом. Он знает из писем г-жи Ганской, что венская знать ждет его, и его охватывает дурацкое и злосчастное тщеславие. Он желает предстать перед аристократами и миллионерами, которым, как свидетельствует их отношение к Бетховену, больше всего импонирует непокорный гений, – он желает предстать перед ними как равный им.

Эстергази, Шварценберги, Любомирские и Лихтенштейны не должны, чего доброго, смотреть на него, как на нищего, изголодавшегося, обшарпанного литератора. И Бальзак наряжается – как он полагает – самым элегантным образом, а в действительности, как последний выскочка!

Автор «Луи Ламбера» и «Отца Горио» дополняет свой наряд пышнейшими и роскошнейшими аксессуарами. Он покупает «трость, о которой теперь толкует весь Париж; божественный лорнет, который мои алхимики заказали оптику Обсерватории исключительно для меня; золотые пуговицы к синему сюртуку – пуговицы, сделанные рукой феи».

Само собой разумеется, будущий супруг урожденной Ржевусской (Бальзак всегда предвосхищает свои желания и делает их действительностью!) не поедет в Вену в обычной почтовой карете, как прочие смертные. Благородный г-н де Бальзак, который походя называет себя иногда маркизом, заказывает собственный экипаж, который украшает не принадлежащим ему гербом д'Антрэгов, и берет с собой ливрейного лакея – причуда, которая сама по себе поглощает пять тысяч франков и к тому же остается никем не замеченной. В общем злосчастные три недели этого путешествия, из которых половину времени он проводит за письменным столом в гостинице, а треть в дорогостоящем экипаже, обошлись в пятнадцать тысяч франков, и ему придется их отрабатывать в течение сотен и сотен ночей на его парижской каторге.

Ганские проживают в третьем округе, в квартале дипломатической знати, и они приготовили для Бальзака номер в отеле «Под золотой грушей», почти рядом с их домом.

Престранный выбор комнаты, так как вскоре оказывается, что в той самой постели, где будет спать Бальзак, незадолго до его приезда застрелился Шарль Тирион, секретарь графа Разумовского и морганатический супруг его свояченицы, графини Лулу Тюргейм. Тириона нашли мертвым с пистолетом в правой руке, с романом Бальзака в левой.

Едва переступив черту города, Бальзак узнает, как он знаменит и боготворим в Вене, – ему вовсе не понадобился ни ливрейный лакей, ни фальшивый дворянский герб. За все несправедливости, которые он испытывал в Сен-Жерменском предместье Парижа и в кругу ненавистников-коллег, его теперь вознаграждают здесь. Аристократия оспаривает право принять его в своих дворцах. Князь Меттерних, победитель Наполеона и повелитель европейской дипломатии (а кроме того, предшественник Бальзака в объятиях герцогини д'Абрантес), приглашает знаменитого писателя, хотя почти не читал его, в свой дом и во время долгой беседы рассказывает ему прелестный анекдот, который Бальзак потом положит в основу своей пьесы «Памела Жиро».

Хотя для бальзаковской аристократомании эти аристократические, великосветские имена подобны манне небесной, он не может воспользоваться всеми приглашениями, ибо г-жа Ганская конфискует его для личного своего общества. Лишь ближайшим своим друзьям из польской аристократии – Любомирским, Ланкоронским – ссужает она иногда своего «кавальере сервенте».

Из писателей и ученых он знакомится только с востоковедом бароном Гаммер-Пургшталлем, который дарит ему талисман «бедук» – суеверно и благоговейно Бальзак будет хранить его до конца дней своих, и с третьестепенным поэтом, бароном фон Цедлицем, который страшно разочаровался, услышав, что великий, почитаемый, прославленный парижский писатель говорит исключительно о гонорарах и о деньгах.

Бальзак проводит эти дни, как в чаду. Здесь, за границей, он впервые переживает наполеоновский триумф своего творчества – и как раз в том кругу, который для него важнее всего, в кругу знати. Все эти люди, имена которых он произносит так благоговейно, склоняются перед его именем. Среди стольких искушений даже самому Бальзаку трудно остаться верным своей работе и, трудясь до полудня, завершать в номере гостиницы столь умозрительную, религиозно-мистическую, отрешенную от мира вещь, как «Серафита», чтобы потом пополудни фигурировать в высшем свете в качестве аттракциона для избранной публики. Бальзак держит множество корректур, он посещает поле битвы при Асперне и Эсслингене, где торопливо делает заметки для своего предполагаемого романа «Битва». Он теряет много времени в роли гайдука при г-же Ганской, однако Вена, по-видимому, менее благоприятствует их интимным свиданиям, чем Невшатель или Женева. После инцидента с тем, всплывшим, письмом г-жа Ганская вынуждена быть чрезвычайно осторожной, и именно слава Бальзака является прекрасным стражем ее добродетели. А Бальзак перед отъездом вынужден меланхолически признаться своей возлюбленной: «Ни один час, ни одна минута не принадлежали действительно нам. Эти препятствия приводят меня в такую ярость, что я, поверь мне, поступлю разумнее, ускорив свой отъезд». Правда, есть еще значительно более материальная причина для «ярости», которая ускоряет отъезд Бальзака из Вены, а именно – неоплаченные счета. Хотя он в обход закона выдал в Вене вексель на своего издателя Верде, дорожная касса его в результате этого псевдокняжеского дебюта с каждым днем становится скуднее. 4 июня, в момент отъезда, он даже не может дать на чай прислуге и вынужден самым жалким образом занять дукат у г-жи Ганской. Неудержимо, в том же бешеном темпе, в котором он делает все, мчится Бальзак в Париж, куда и прибывает неделю спустя. Первый, подлинно захватывающий и страстный том любовной интриги, запланированной как «роман жизни», завершается, и, как очень часто в своих литературных занятиях, Бальзак прерывает свой труд на годы, чтобы покамест обратиться к иным, более настоятельным и более соблазнительным планам.

(обратно) (обратно)

Книга четвертая БЛЕСК И НИЩЕТА БЕЛЛЕТРИСТА БАЛЬЗАКА

XIV. Катастрофический восемьсот тридцать шестой

В природе порой случается, что грозовые тучи, которые мчатся с разных сторон, столкнувшись, разряжаются с удесятеренной силой. Так и несчастья со всех сторон набрасываются на Бальзака, когда он в своем весьма дорогом экипаже, с ливрейным лакеем на запятках возвращается из Вены в Париж. Теперь ему приходится заботами расплачиваться за свою беззаботность Для Бальзака всегда кончается катастрофой, когда он прерывает работу. Как на каторжника, распилившего свои оковы и пытавшегося бежать, на него в наказание за каждый месяц свободы налагается целый год неволи. Именно теперь открывается старая и уже было зарубцевавшаяся рана его жизни – семья вновь его терзает. Сестра, мадам Сюрвилль, больна. У ее мужа финансовые затруднения. А у матери разыгрались нервы, ибо любимый сын Анри, бездельник, которого с таким трудом отправили за океан, возвратился домой из Индии без гроша за душой да еще привез с собой жену, старше его на пятнадцать лет. Оноре, великий всемогущий Оноре, должен непременно раздобыть брату должность и, наконец, вернуть матери деньги. Тот самый Онере, у которого нет ни су в кармане и о котором газеты злорадно сообщают, что он исчез из Парижа, потому что никак не может уплатить свои долги. Всегда, когда семейство осаждало его требованиями и упреками, когда мать отравляла ему жизнь, Бальзак обращался к матери своего сердца, к мадам де Берни, чтобы обрести у нее утешение. Но на этот раз ему самому приходится утешать. «Избранница» тяжело больна, сердечный ее недуг обострился из-за вечных треволнений. Один из ее сыновей скончался, одна из дочерей душевно больна. Беспомощная и обессилевшая, она ничем больше не может помочь любимому другу. Прежде, читая с Бальзаком корректуры его книг, она чувствовала себя на седьмом небе от счастья; теперь она вынуждена отказаться от этого занятия, ибо чтение слишком раздражает ее и без того расстроенные нервы, и ему, который не знает, как и чем себе помочь, следовало бы самому прийти на помощь отчаявшейся и погибающей. Но на этот раз положение Бальзака очень уж скверное. На этот раз над ним висят не только долги, неотработанные авансы, неоплаченные векселя – в этом для него нет ничего особенного, – но впервые после многих лет он не может выполнить в срок литературные обязательства. Со времени первых успехов Бальзак, сознавая полноту своих творческих сил, приобрел опасную привычку получать деньги вперед от газет и издателей, обещая им закончить роман к определенному сроку. То, что он пишет, продано на корню еще прежде, чем написана первая строка. И в отчаянной погоне перо его должно поспевать за этими авансами. Тщетно друзья призывали его к осторожности, и преданнейшая из всех, Зюльма Карро, беспрерывно заклинала его лучше отказаться от нескольких перочинных ножичков с золотой насечкой и от тростей, украшенных драгоценными камнями, чем губить себя такой спешкой. Однако Бальзак остается непоколебимо верен своей практике. Литературный кредит – единственный вид кредита, которым он пользуется, и ему доставляет особое наслаждение вынудить издателей покупать кота в мешке, расплачиваться чистоганом за роман, в котором еще ничего не готово, кроме заглавия. Но, быть может, требуется именно насилие, хлыст, занесенный над головой, чтобы заставить его работать без отказа. И вот теперь, погрязнув в долгах, Бальзак впервые оказывается в долгу перед самим собой. Чтобы обеспечить себе княжеский въезд в Вену, он перед отъездом нахватал авансов везде, где было можно. Он продал для нового издания не только свои старые бульварные романы, опубликованные под псевдонимом Сент-Обен, он продал в «Ревю де Дё монд» и вовсе ненаписанный роман «Воспоминания новобрачных». Кроме того, он должен сдать Бюлозу окончание «Серафиты», повести, которая не только давно оплачена, но которую должны были начать печатать уже три месяца назад. Но Бальзак и бровью не ведет! Окончание «Серафиты» потребует, по его расчетам, восьми дней (или скорее – восьми ночей), и он быстрехонько накропает его в Вене, в своем отеле «Под золотой грушей». «Воспоминания новобрачных» он рассчитывает написать за две недели. Когда он возвратится, он сможет, следовательно, тотчас же взять новый аванс под новый, еще не написанный роман.

Но впервые Бальзак подводит себя. В его календаре не предусмотрены праздники, а в Вене, к сожалению, их слишком много. Бальзак поддается искушению быть представленным австрийской и польской знати, он выезжает с Ганской на прогулки и болтает с ней по вечерам, вместо того чтобы проводить их за письменным столом. Окончание «Серафиты» не отослано, Бюлоз вынужден прервать публикацию, что, впрочем, не слишком огорчает подписчиков, ибо они не знают, как им быть с этим мистическим, неприятно-патетическим сочинением во вкусе Сведенборга. Куда хуже то, что Бальзак не написал ни строчки из другого романа – «Воспоминания новобрачных». Он утратил вкус к этой вещи, потому что во время поездки в Вену – путешествия всегда действуют на Бальзака вдохновляюще – соблазнился начать другой роман, «Лилия в долине». Он просит Бюлоза в погашение долга принять этот новый роман вместо обещанного и посылает ему еще из Вены начальные главы. Бюлоз соглашается на замену. Он печатает первый отрывок из «Лилии в долине». Но поскольку Бальзак не сдержал своего обещания и не сдал завершающие главы «Серафиты» в срок, он, Бюлоз, считает себя вправе перестраховаться на иной лад. В Санкт-Петербурге выходит с недавнего времени «Ревю этранжер», журнал, который гордится тем, что преподносит русским читателям произведения новейшей французской литературы одновременно с Парижем или, если представляется возможность, еще раньше Парижа. Этот журнал заключил договор, согласно которому за известную мзду он публикует приложения Бюлоза к «Ревю де Дё монд» и «Ревю де Пари», причем Бюлоз перепродает Санкт-Петербургу свои корректурные листы.

Бальзак в эту пору самый популярный французский писатель – единственный, кто пользуется таким спросом и так читается в России. Бюлоз ничтоже сумняшеся – Бальзак ведь задолжал ему и не решится с ним конфликтовать – продает в Россию корректурные листы «Лилии в долине». Но едва Бальзак, возвратившись в Париж, узнает об этом, как кидается на Бюлоза, словно раненый лев. Не столько материальная сторона дела удручает его. Нет, уязвлена совесть художника.

Бальзак послал Бюлозу рукопись романа. Бюлоз обязан был сдать ее в этом виде в набор, а не отправлять корректурные листы в Санкт-Петербург, где «Ревю этранжер» принял их без всякой дальнейшей авторской правки. Ведь, как мы уже отмечали, первый корректурный лист для Бальзака – это лишь эскиз, подмалевка на загрунтованном холсте, с которого он, собственно, только и начинает работу. И, как всегда, он требует, чтобы «Ревю де Дё монд» держало четыре, пять, а возможно, и больше корректур, прежде чем он даст разрешение печатать. Можно себе представить гнев Бальзака, если неожиданно ему попадется на глаза номер петербургского «Ревю этранжер», где глава эта появится не в отшлифованном и окончательном виде, а в виде эскиза, в виде наброска, который автор вовсе и не собирался публиковать.

Бальзак никогда не показывал, даже ближайшим друзьям, первый набросок со всеми свойственными ему слабостями и техническими погрешностями, но вор похитил этот набросок и продал публике как художественное произведение. Бальзак совершенно справедливо считает, что Бюлоз воспользовался его отсутствием и обманул его. Он решает тотчас же прервать всякие отношения с издателем и возбудить дело против «Ревю де Дё монд».

Друзья и доброжелатели Бальзака встревожены. Бюлоз – великая сила в парижской журналистике, он объединяет под своей эгидой два крупнейших «ревю». Бюлоз может понизить или повысить на литературной бирже курс любого автора – четыре пятых писателей и журналистов Парижа находятся в прямой или косвенной зависимости от него, и он пользуется чрезвычайно большим влиянием в редакциях крупных ежедневных газет. Бюлозом запуганы все, и в случае открытого конфликта Бальзак, и без того не слишком обожаемый своими коллегами, не найдет друга, который решится свидетельствовать в его пользу или оказать ему помощь.

Бюлоз – так предостерегают друзья Бальзака – в состоянии сотнями способов повредить его престижу. Он может сделать его смешным, напустить на него газетных зубоскалов, он может застращать его издателей и оказать давление на книгопродавцев. Итак, бога ради, никакого процесса! – умоляют доброжелатели.

Если Бальзак формально даже выиграет дело, фактически он заранее обречен на гибель. Одиночка не может выступать против безыменной силы, против Бюлоза, связи которого чрезвычайно широки.

Но там, где дело касается творческой чести, Бальзак не знает сомнений.

На чужбине, в Вене, он особенно ясно ощутил свое значение. Он понял, что только ненависть и зависть его парижских коллег мешают тому, чтобы его считали тем, кто он есть. Бальзак сознает свою силу; он знает, что она непоколебима, что от поражений и оскорблений она только крепнет и становится неодолимей. Он никогда не отвечал на наскоки отдельных лиц, они оставляли его равнодушным, они слишком ничтожны. Но бросить вызов всей этой своре, всей парижской прессе, подкупной, злобной и подлой, и в гордом своем одиночестве устоять перед ней, – о, какое это будет своеобразное наслаждение! Он отклоняет всякие попытки посредничества, он подает иск к Бюлозу, и тот отвечает встречным иском за невыполнение обязательств.

Эта борьба, понятно, перебрасывается из зала суда в газеты и в литературу. Бюлоз пускает в ход все средства. В «Ревю де Пари» появляются статьи, в которых самым невероятным образом посрамляют Бальзака. Не пощажена его частная жизнь. Писателя открыто обвиняют в том, что он незаконно присвоил себе дворянство. Раскрывается авторство и соавторство его невольничьих лет. Долги его разглашают публично. Его характер высмеивают.

А тем временем Бюлоз созывает литературное ополчение: одного писателя за другим вынуждает он выступить и разъяснить, что пересылка статей иностранным газетам является общепринятой практикой, что это делается без всякого особого вознаграждения. И так как «Ревю де Пари» и «Ревю де Дё монд» – кормушки литераторов, то отважное бюлозово стадо, повинуясь хозяйскому бичу, покорно кивает головами в знак согласия.

Вместо того чтобы братски стать на сторону своего коллеги, вместо того чтобы как люди искусства защитить честь своего сословия, Александр Дюма, Эжен Сю, Леон Гозлан, Жюль Жанен и десяток других писателей, которые без всякого на то основания возомнили себя законодателями общественного мнения Парижа, решают выступить с декларацией против Бальзака.

Один только Виктор Гюго, благородный, как всегда, да еще Жорж Санд отказываются от позорной роли статистов.

На суде Бальзак одерживает, по сути дела, победу, Суд принимает решение, важное для всего литературного сословия. Оно гласит, что писатель не обязан возмещать убытки, если у него не было возможности завершить обещанную вещь и сдать ее в срок, и Бальзака присуждают лишь вернуть Бюлозу полученные авансы. Это победа, но это пиррова победа.

В этой войне Бальзак потерял много недель на адвокатов, суды и полемику и, кроме того, натравил на себя всю свору парижских журналистов.

Даже могущественнейший борец лишь понапрасну растрачивает свои силы, если всегда и упорно сражается один против всех.

И все же процесс, выигранный с точки зрения юридической, оказался и в моральном смысле поддержкой для Бальзака, ибо он обогатил его опыт. Бальзак понял, как правы были его герои, его Вотрены, его де Марсейли, его Растиньяки, его Рюбампре, когда неустанно утверждали догму: «Обрети силу, и люди будут уважать тебя». Обрести мощь, безразлично какую, благодаря деньгам, политическому влиянию, военному триумфу, благодаря террору, связям, женщинам, как бы то ни было, но обрести мощь. Не живи безоружным, не то ты погибнешь. Мало быть независимым – надо научиться делать других зависимыми от тебя. Только когда люди чувствуют, что вы знаете их уязвимые места, только когда они боятся вас, только тогда вы становитесь их властелином и повелителем.

До сих пор Бальзак надеялся приобрести власть благодаря своей свите, своей читательской пастве. Но она рассеяна по всем странам света. Она не собрана, не организована в регулярную армию. Она не вселяет страха, а лишь вызывает зависть. Десятки и сотни тысяч преданных читателей ни о чем не подозревают. Они не могут стать рядом с ним, плечом к плечу, чтобы выступить против клики из сорока или пятидесяти писак и болтунов, которые фабрикуют общественное мнение Парижа и властвуют над Парижем. Поэтому самое время добиться независимости ему, наиболее читаемому и, как он сам сознает, величайшему писателю Франции. И Бальзак решает укрепить свою позицию изданием газеты и отомстить таким образом этим обозревателям, этим оплотам общественного мнения, которые преградили ему путь, окопавшись за своими денежными мешками, высмеивают его. Бальзак решил, наконец, проучить их!

Кстати, в Париже с 1834 года прозябает жалкая газетенка «Кроник де Пари»; она выходит лишь дважды в неделю, и, собственно говоря, публика и не подозревает о ее существовании. Газетенка чернейшего легитимистского[754] направления, но это нисколько не смущает Бальзака. Лишенная финансовой базы, она, кряхтя и задыхаясь, едва влачится от номера к номеру, не возбуждает интереса и не привлекает к себе внимания, но все это нисколько не препятствие для Бальзака. Он убежден: газета, в которой сотрудничает Оноре де Бальзак, которой он доверяет свои творения, – такая газета оздоровилась заранее. И потом, какое удобное стремя, чтобы, наконец, выехать на политическую арену. Ибо вопреки всем провалам на политическом поприще Бальзак все еще мечтает стать депутатом, пэром Франция и министром, его все еще влечет зримая, чувственно ощутимая политическая власть со всеми ее бурями и бедами.

Пай «Парижской хроники» почти ничего не стоит. Бальзаку удается сколотить нечто вроде компании и обеспечить себе в ней большинство. Во всяком случае, он со свойственным ему оптимизмом берет на себя в этом весьма обременительном предприятии весьма тяжкое обязательство: нести все расходы по дальнейшему изданию газеты. Едва соглашение заключено, как Бальзак со всей энергией бросается в это дело. Вокруг него быстро возникает редакционный штаб из молодых талантов, но только один-единственный из них, Теофиль Готье, останется ему другом и окажется для него подлинным приобретением. В качестве секретарей Бальзак приглашает, как всегда больше доверяясь своему снобизму, чем своему критическому чутью, двух юных аристократов – маркиза де Беллуа и графа де Граммона.

Но сотрудники, редакторы и секретари имеют, собственно говоря, лишь второстепенное значение, раз делом руководит сам Бальзак, который благодаря невероятной своей работоспособности один стоит дюжины. Еще не успев охладеть, ибо новая деятельность покамест его вдохновляет, Бальзак самолично делает всю газету: смесь, политические, литературные и полемические статьи и еще сверх того в качестве гарнира печатает здесь лучшие свои новеллы. Для первого номера, вышедшего в январе 1836 года, он за одну ночь пишет «Обедню безбожника» – этот шедевр новеллистического искусства. Далее следуют: «Дело об опеке», «Музей древностей», «Фачино Кане», «Ессе homo!», «Неведомые мученики». В любое время дня и ночи врывается он в редакцию, чтобы испытать, подстегнуть, поднять, наэлектризовать своих сотрудников. Подгоняемый жаждой могущества и, вероятно, мести, он пытается с помощью грандиозной рекламы одним прыжком обогнать все другие «ревю».

10, 14, 17, 22, 24, 27 января устраивает он у себя на Рю Кассини роскошные обеды, где вина льются рекой. На эти обеды он созывает ближайших сотрудников. И все это делается, несмотря на то, что он уже дважды пропустил срок взноса арендной платы и домовладелец вынужден судом взыскать с него 473 франка 70 сантимов.

Но при бальзаковской способности обольщаться иллюзиями для него эти траты только капиталовложения, которые должны дать сто и даже тысячу процентов. Любопытство, с которым Париж отнесся к его газете, совершенно опьяняет его, и спустя месяц после появления первого номера он несколько преждевременно уже трубит в фанфары победы.

«Парижская хроника», – пишет он г-же Ганской, – завладела всем моим временем. Я сплю только пять часов. Но если ваши дела и дела г-на Ганского идут хорошо, то я могу сказать, что и мое предприятие развивается великолепно. Число наших подписчиков увеличивается совершенно фантастически, и мои паи в газете достигли за один месяц 19 тысяч франков».

Эти паи в «Парижской хронике» – 19 тысяч франков, – бесспорно, существовали лишь на частной бирже его надежд и упований, в этом ненадежнейшем из всех учреждений.

В мечтах Бальзак уже видит себя властелином Парижа. Скоро Бюлоз приползет к нему на коленях и выложит на стол 100 тысяч франков отступного за обещание покинуть «Парижскую хронику» и возвратиться к нему. Скоро все собратья по перу, которые пока еще высмеивают его и враждебно к нему относятся, будут униженно добиваться благосклонности влиятельной газеты. Министры и депутаты вынуждены будут сделать политику г-на де Бальзака своей политикой. Но, к величайшему сожалению, все эти спешно прибывающие подписчики лишь создания поэтического воображения Бальзака, и кассовые отчеты сообщают куда более скромные цифры. Другие пайщики – менее гениальные, но куда более проницательные, чем Бальзак, – потихоньку сбывают свои паи, и Бальзак вынужден в конце концов продать свой пай лишь за часть исходной цены Едва только он почуял, что дело не идет, былое воодушевление тотчас же оставляет его. Редакция нагоняет на него скуку, все реже показывается он сотрудникам и коллегам, все скуднее становится его участие в деле; и уже в том же самом году предприятие Бальзака, как и все его предприятия в реальной сфере, оканчивается полнейшим провалом и увеличением долгового бремени. Как ни парадоксально, или, вернее, как само собой разумеется, шесть или восемь месяцев сумасшедших усилий принесли Бальзаку не увеличение состояния, не погашение старых долгов, а 40 тысяч франков новых.

Кругосветное путешествие, месяцы, отданные безделью и наслаждениям, были бы лучшим использованием денег, чем эта новая, но отнюдь не последняя из его сделок. Всегда, когда Бальзак выходит за пределы собственной сферы, ему отказывает его гений и ясный рассудок. Антей на собственной земле, он превращается в посмешище пигмеев, лишь только вторгается в чужие пределы. Уже через несколько месяцев он, только что утверждавший: «В 1836 году я разбогатею», вынужден признаться: «В 1836 я ушел не дальше, чем в 1829».

Процесс против Бюлоза, провал «Парижской хроники» – все это еще только цветочки в коллекции этого злосчастного года, когда почти каждый день приносит с собой новую неприятность. Схватка следует за схваткой, и в конце концов Бальзак вступает в борьбу со всеми своими издателями. «Превосходная мадам Беше» внезапно превращается в «пресловутую мадам Беше», которая неумолимо требует недоданные тома, как только бывший ее служащий, г-н Верде, открывает собственное дело и уводит от нее Бальзака. У Верде, в свою очередь, не хватает денег, чтобы финансировать Бальзака, который в Вене легкомысленно выдал на него вексель.

Чтобы хоть немного передохнуть, Бальзак пробует на собственный счет напечатать новое издание «Озорных рассказов». Ему следовало бы, как обжегшемуся ребенку, бояться огня и, как обанкротившемуся издателю, держаться на почтительном расстоянии от подобных предприятий. Но он приобретает бумагу в кредит и в кредит же печатает новое издание «Озорных рассказов». Уже готовы, но еще не сброшюрованы листы, как вдруг на типографском складе вспыхивает пожар, и три с половиной тысячи франков, которые ему именно теперь нужнее, чем когда-либо прежде, превращаются в дым в буквальном смысле этого слова.

Бальзак не знает, куда укрыться от кредиторов. Он забаррикадировал двери своей квартиры на Рю Кассини и перевез ночью самое ценное из мебели я книг в новую квартиру на Рю де Батай, которую он снял на имя некоей «вдовы Дюран». Так же, как и на Рю Кассини, там имеется потайная лестница, по которой он может скрыться, если судебному исполнителю или какому-либо докучливому посетителю удастся прорваться к нему. Но пробиться к дверям «вдовы Дюран» тоже своего рода фокус. Охваченный ребячливо-актерской страстью придавать романтически-легендарный характер всему окружающему, Бальзак изобретает собственную систему постоянно меняющихся паролей. Только произнеся некое «Сезам, отворись!», можно надеяться преодолеть тройное Ограждение. Если хочешь в соответствующий день проникнуть к таинственной «вдове Дюран», так рассказывает позже его друг Готье, нужно сказать привратнику: «Начали созревать сливы». Лишь после этого цербер пускает посетителя на порог. Но это только первый шаг. В конце лестницы ожидает надежнейший слуга Бальзака, и ему нужно шепнуть петушиное слово номер два: «Я принес бельгийские кружева». И только для того, кто сможет у самых дверей произнести третий пароль: «Госпожа Бертран в добром здоровье», «вдова Дюран» окажется улыбающимся Оноре де Бальзаком.

Все удивительные трюки, о которых Бальзак повествует в своих романах: векселя, переписанные на второе и третье лица, уловки, чтобы добиться отсрочки по суду и, сделавшись недостижимым для почты, избежать вызова в суд, сотни хитростей, с помощью которых удается не допустить к себе кредиторов, хитростей, которые его Лапальферен возвел в степень подлинного искусства, – все эти способы проверены самим Бальзаком, и его дотошное знание законов, его изобретательная ловкость и отчаянная смелость с каждым днем одерживают новые победы. У издателей, у ростовщиков, у банкиров – всюду обращаются его векселя. Нет ни одного судебного исполнителя в Париже, которому не было бы поручено описать имущество г-на Оноре де Бальзака. Но ни одному не удается встретиться с ним лицом к лицу, а тем паче добиться от него денег.

Однако из гордости и, вероятно, из озорства Бальзак раздразнил всех своих преследователей и, открыто фрондируя против закона, натравил на себя еще новые власти. Согласно только что опубликованному указу каждый гражданин обязан определенное время прослужить в национальной гвардии. Бальзак не признает этой повинности. Для него, непоколебимого легитимиста, король-буржуа Луи Филипп – узурпатор, который не вправе отдавать ему приказы. Кроме того, Бальзаку жаль своего хорошо оплачиваемого времени, и он справедливо считает, что не пристало ему торчать под ружьем в военном мундире на каком-нибудь углу, в то время как типографии, газеты, издатели всего мира ждут его книг. Вероятно, можно договориться миром и изыскать путь, чтобы освободить столь почтенного и прославленного литератора, как Бальзак, от этой обязанности, но Бальзак не желает никаких компромиссов. Он вообще не отвечает на повестку. Трижды приглашают его к исполнению его гражданских обязанностей, и, поскольку он не дает себе труда обратить внимание на эти приглашения, дисциплинарная комиссия национальной гвардии приговаривает его к восьми дням тюремного заключения. Бальзак разражается своим добрым раблезианским смехом -да так, что колышется его брюхо! Этакая наглость! Муштровать его, Бальзака! Посадить в кутузку маршала европейской литературы за то, что он не хочет дефилировать с их самопалом! Что ж, хорошо, пускай попробуют! Его забавляет мысль поиграть в кошки-мышки с полицией, которая получила предписание арестовать упорно уклоняющегося от службы гражданина.

Пусть только попробуют его арестовать! Сперва надо еще его найти! Болваны в галунах увидят, что у них мозгов не хватит, чтобы его зацапать.

На много недель Бальзак становится незримым для своих преследователей. Напрасно врываются в любой час дня посланцы властей предержащих в квартиру на Рю Кассини. Всегда оказывается, что г-н Бальзак отправился путешествовать, причем неизвестно, где он остановится, – тот самый г-н де Бальзак, который с утра собирает авансы у своих издателей, а вечером неизменно появляется в Итальянской опере. Какое удовольствие выслушать от верного слуги, как часто в его отсутствие являлись усатые стражи закона, а еще приятнее, укрывшись за потайной дверью, слушать, как эти остолопы со зверской серьезностью наводят справки о неуловимом. Этиподробности придадут блеск и огонь его очередному роману. И поистине они вдохновляют его, когда он описывает борьбу Вотрена и Паккара с Корантеном, Пейрадом и прочими полицейскими ищейками. Но в одно прекрасное утро, 27 апреля, король Луи Филипп одержал победу: комиссар полиции с двумя филерами, которые часами, переминаясь с ноги на ногу, топтались под окнами Бальзака, врывается вслед за писателем в квартиру на Рю Кассини, и спустя полчаса знаменитая зеленая карета увозит его в полицейскую тюрьму «Отель де Базенкур», которую народная молва окрестила «Отелем на бобах». Бальзак вынужден полностью отсидеть свой срок, и это одно свидетельствует, сколь мал был его общественный вес в любезном отечестве. Тот самый человек, знакомства с которым добивается вся иностранная знать, человек, который принят во всех посольствах, тот самый Бальзак, которого Меттерних, владыка европейской дипломатии, приглашает к себе в дом, должен с 27 апреля по 4 мая отсидеть в полицейской тюрьме – без малейших поблажек. Он и сидит в громадном зале, среди орды кричащих и режущихся в карты, среди гогочущих грешников из простонародья. В большинстве это рабочие, которые не желают пожертвовать двумя рабочими днями ради гражданской гвардии: ведь это сократит их заработок и обречет на голод жен и детей. Единственное, чего удается добиться Бальзаку, – это стола и стула; и ему становится безразлично окружающее. С той же энергией, что и в уединении своей монашеской кельи, погружается он в ад своих корректур. Настроение его нисколько не омрачено, об этом свидетельствует веселое описание событий в письме к г-же Ганской. Да, его посадили под замок, но это ничуть не уязвляет его чувство чести, наоборот, оживляет его галльский юмор. Ему даже приятно сознавать, что на восемь дней он надежно защищен самим государством от кредиторов и судебных исполнителей Всю жизнь галерный каторжник работы, вечный должник и преследуемый, он привык к тюрьме худшей, чем «Отель на бобах». Выйти на свободу означает для него необходимость снова бороться, бороться ежедневно и еженощно.

Много лет выдерживает Бальзак эти сокрушительные удары. Лишь иногда у него вырывается стон:

«Я буквально околеваю, я повесил голову, как понурая кляча».

Впервые его железный организм получает предостерегающий сигнал. У Бальзака приступ головокружения. Преданный врач настоятельно советует писателю щадить себя. Ему следует на два-три месяца отправиться в деревню и отдохнуть. Бальзак повинуется доброму совету, но лишь отчасти. Он отправляется в родную Турень к своему другу Маргонну, в старое убежище; но не для того, чтобы, как приказал ему д-р Наккар, отдохнуть, а, напротив, чтобы работать так ожесточенно, так сосредоточенно, так фанатично, как даже ему редко еще приходилось работать. Вновь и вновь убеждается Бальзак, что не спекуляции, не финансовые сделки и не женитьба на богатой могут спасти его из отчаянного положения, а лишь единственное и истинное его призвание – искусство, для которого он рожден и которому присягнул на верность. Для художника есть целебное средство, которого врач не в силах прописать другим своим пациентам. Он может, только он один, преодолеть заботы и тяготы, описывая их. Он может претворить свой горький опыт в потрясающие образы и все, что было жестокой жизненной необходимостью, преобразовать в творческую свободу. Бальзак прибывает к Маргонну, гонимый именно такой жестокой необходимостью. Вдова Беше, выйдя вторично замуж, повинуется немилосердно деловитому супругу; она добилась судебного решения, согласно которому Бальзак в течение двадцати четырех часов должен сдать ей два еще недостающих тома «Этюдов нравов» ин-октаво и уплатить по пятьдесят франков пени за каждый просроченный день. Он собирается «за двадцать дней накропать для этой бабы ее тома», чтобы они не висели у него на шее. И если в дело вступает воля Бальзака, чудо всегда совершается. Он полагает, что должен сделать две вещи:

«Я обязан выполнить мой последний договор и, кроме того, написать хорошую книгу».

Ему удается и то и другое. Никогда Бальзак не творит лучше, чем под влиянием необходимости. В течение недели он придумывает сюжет «Утраченных иллюзий» и пишет всю первую часть.

«Все мои силы были напряжены, я писал по пятнадцать часов в сутки. Я вставал вместе с солнцем и работал до обеда, не беря в рот ничего, кроме черного кофе».

Именно эта книга, написанная в страшной спешке, становится его центральным произведением. Кажется, будто Бальзак неумолимым бичом выгнал наружу все, что пряталось в его сердце, выстроил перед собой свои самые сокровенные желания, самые потаенные опасения и подверг их исследованию.

«Утраченные иллюзии»[755] – картина эпохи, исполненная такого реализма и такой жизненной широты, каких французская литература доселе еще не знала. И наряду с этим это самый глубокий и беспощадный анализ собственной личности. Создав два образа в этой книге, Бальзак показал, чем становится и чем может стать писатель, если он строг к себе и верен себе и своему творчеству, и, наоборот, что станется с ним, если он поддастся соблазну мгновенной и незаслуженной славы. Люсьен де Рюбампре – воплощение всего опасного для Бальзака, Даниэль д'Артез – его сокровенный идеал. Бальзак понимает двойственность своей натуры. Он знает, что в нем скрыт поэт, исполненный творческой совести, дух, который стремится к достижениям, не идет ни на какое соглашение, отвергает любой компромисс и остается совершенно одинок среди окружающего общества. И в то же время Бальзак распознает в себе и вторую свою натуру: человека, любящего наслаждения, расточителя, раба денег, который вновь и вновь поддается мелкому тщеславию и безоружен против всех соблазнов роскоши.

И вот, чтобы закалить себя, чтобы собственными глазами увидеть опасность, грозящую писателю, предающему свое искусство ради мимолетного успеха, Бальзак в назидание себе рисует такого литератора, который не сумел проявить стойкость и, раз поддавшись искушению, уже не знает удержу. Его Люсьен де Рюбампре – фамилия его, собственно, Шардон, и, так же как Бальзак, он сам произвел себя в дворяне, – юный идеалист с тетрадью стихотворений (бальзаковский «Кромвель») – приезжает в Париж в надежде добиться успеха благодаря своему таланту. Счастливый случай приводит его в кружок юношей. Это бедные студенты, начинающие свой путь в мансардах Латинского квартала, готовые идти на жертвы ради своей миссии. Они и есть будущая элита Франции. Это друзья Луи Ламбера: д'Артез – их поэт, Бьяншон – врач, Мишель Кретьен – философ. Все они пренебрегают мимолетным успехом ради грядущих деяний, которые поклялись совершить. Благодаря Даниэлю д'Артезу – в его сильном характере и гордом терпении Бальзак представил свое лучшее «я» -Люсьена де Рюбампре принимают в круг честных и чистых молодых людей. Но, вместо того чтобы остаться верным духовному аристократизму своих новых друзей, Люсьен клюет на дешевую приманку. Он соблазняется возможностью блистать среди родовитой знати Сен-Жерменского предместья. Люсьен жаждет быстрого успеха, он жаждет денег, восторгов, любви женщин, политического могущества, и, так как за стихи такой монетой не платят, он продается журналистике.

Люсьен, как некогда Бальзак, проституирует свой талант ради легких, эфемерных, второпях написанных однодневок. Он становится своим среди фабрикантов изящной словесности, он оказывается на побегушках у общественного мнения, он превращается в сутенера и газетную содержанку. Он только один из бесчисленных пузырей на литературном болоте, и хотя благодаря своим мимолетным успехам он вырастает в глазах общественного мнения, в действительности все глубже и глубже погружается в трясину. Вобрав весь опыт, который ему дали годы рабского труда в газете, впитав всю горечь, которую он познал, преследуемый ненавистью журналистской клики, Бальзак вскрывает машину общественного мнения, парижский театр, парижскую литературу – весь тот внутренне хрупкий мир, в котором люди взаимно поддерживают друг друга и в то же время тайно и вероломно враждуют один с другим.

«Утраченные иллюзии», задуманные лишь как фрагмент, в котором показан Париж и узкий круг людей того времени, становятся всеобъемлющей картиной, годной для всех времен. Это книга, полная гордости и возмущения, книга-предостережение. Она зовет не опошляться из нетерпения и алчности, но оставаться сильным и становиться все сильнее вопреки любому сопротивлению. Всегда, когда тучи собираются над головой Бальзака, он в самом себе обретает подлинное мужество, и в момент величайших жизненных катастроф он создает свои наиболее искренние и грандиозные творения.

(обратно)

XV. Путешествие в Италию

Этот катастрофический год описан Бальзаком в его посланиях к г-же Ганской, описан с почти патетическим увлечением, с восторгом самобичевания. Процессы, иски, опись имущества, банкротства, нескончаемые тяготы, часы, проведенные в тюрьме, и неисчислимые часы, проведенные в темнице творчества!

И все же невозможно отделаться от подозрения, что именно обилие подробностей, с которыми он составляет для далекой приятельницы еженедельный бюллетень своих огорчений и неудач, рассчитано на то, чтобы скрыть от глаз ее нечто другое, и при этом весьма существенное. Ведь удивительно характерно для чудовищной, единственной в своем роде жизнестойкости Бальзака, что именно в этом году, когда он и впрямь прошел огонь, и воду, и медные трубы и, вертясь в каждодневной сутолоке, умудрился создать пять подлинных шедевров, он находит еще время, чтобы жить частной, интимной жизнью, и притом жизнью, исполненной самых неожиданных приключений. Нет ничего обманчивей, чем автобиографические описания Бальзака. Если брать их на веру, то Бальзак предстанет перед нами как вечный поденщик, который в редкие часы свободы, обессиленный, уходит в себя. А в действительности в недолгие промежутки, которые оставляют ему труды и заботы, он наслаждается жизнью, наслаждается беспечно и безудержно, как и полагается такому расточителю и фантазеру. Нельзя постичь Бальзака-человека, не зная его глубочайшей тайны: он поразительно уверен в себе, несмотря на все житейские передряги, и поразительно равнодушен ко всему, что принято называть судьбой или ударами судьбы. Нечто в нем – быть может, именно интимнейшая, сокровенная суть его души – с полным безучастием относится к бесконечным повседневным катастрофам и взирает на все эти бури с таким же напряженным и вместе с тем безучастным любопытством, с каким, стоя на незыблемом берегу, мы взираем на разгневанно бушующее море. Твердая уверенность в том, что не позже чем завтра судебные исполнители будут ломиться в его квартиру, чтобы взыскать несколько сот франков долгу, не помешает Бальзаку на те же самые несколько сот франков, которые с него так настоятельно требуют и которых, кстати, у него в наличности вовсе нет, приобрести у ювелира совершенно ненужную безделушку. В том самом 1836 году, когда сумма его долгов доходит до ста сорока тысяч франков и ему буквально приходится одалживать на обед у своего лейб-портного или лейб-медика, неутомимый расточитель заказывает вдобавок к знаменитой «трости г-на Бальзака», к этой увесистой палице, из которой мадам де Жирарден смастерила целый роман, еще одну трость с набалдашником из носорожьей кости за шестьсот франков. А заодно уж он покупает золотой перочинный ножик за сто девяносто франков, кошелечек за сто десять франков, цепочку за четыреста двадцать франков – словом, приобретает целый набор таких предметов, которые скорее приличествуют кокотке, только что выпотрошившей заезжего набоба, чем «бедному мужику», «подневольному труженику» и «завзятому аскету». Таинственная сила сопротивления, живущая в Бальзаке, требует постоянной компенсации. Чем больше он задолжал, тем необходимее ему иллюзия роскоши, и он создает ее, окружая себя дорогостоящими безделушками. Чем тяжелее давят на него обстоятельства, тем выше поднимается в нем (совсем как ртуть в барометре!) радость жизни. Чем туже привязан он к бремени долгов, как лошадь к мельничному жернову, тем сильнее хочется ему вкусить радость существования. Без этой антитезы жизнь его лишилась бы смысла.

Благодаря этой антитезе она становится грандиозной. Вечное проявление вулканически обремененной стихии, лишь во взрывах и извержениях дающей волю своим страстям!

1836 год, пора его тягчайших кризисов, пора жарчайшего солнца и необузданнейших гроз, особо урожайный год роскоши и чувственности в жизненном вертограде Бальзака.

Мы более всего дивимся его безумно смелой, попирающей всякое правдоподобие страсти мистифицировать и увертываться от фактов, когда сравниваем его собственноручное жизнеописание, как оно представлено в письмах к Ганской, с его подлинной биографией. Так, например, он сообщает своей «супруге по любви» в (благодарение господу!) чрезвычайно отдаленную Верховню, что он. дескать, собираясь вновь уйти в глубочайшее одиночество, кроме квартиры на улице Кассини, снял еще некую «мансарду», где он, недосягаемый даже для ближайших друзей, проводит дни и ночи в полном уединении, дряхлый, усталый, седовласый анахорет! «Эта келья не доступна никому, кроме моих родных», – пишет он недосягаемой возлюбленной.

В действительности же эта мансарда, эта келья, которую Бальзак якобы из сострадания снял у своего друга Жюля Сандо, оказывается роскошнейшей квартирой, ради украшения которой отшельник не жалеет затрат. Хотя на улице Кассини имелось вполне достаточно мебели для четырех комнат, все заново заказывается на бульваре Капуцинов, у дорогого обойщика Моро. Даже Огюст, преданный слуга, получает новую ливрею, лазоревую, с алым жилетом, за которую Бальзак уплачивает, или, вернее, остается должен, триста шестьдесят восемь франков. Венцом этой удивительной монастырской кельи является будуар, достойный скорее «Дамы с камелиями», чем прославленного писателя. Но именно нагромождение драгоценных вещей, изысканная чувственность красок особенно вдохновляют Бальзака, и, кстати, в «Златоокой девушке» он дает очень точное описание этого пристанища сибаритов. «Будуар состоял как бы из двух половин: одна его половина представляла собой мягкий овал, другая – правильный квадрат. Там посредине одной из стен сверкал беломраморный золоченый камин. Вход в эту комнату вел через боковую дверь, скрытую богатой ковровой портьерой и находившуюся прямо против окна. В подковообразной нише стоял настоящий турецкий диван, проще говоря, матрац, положенный прямо на пол, матрац широкий, как кровать. Этот диван в пятьдесят футов был обтянут белым кашемиром, украшенным черными и пунцовыми шелковыми кистями, расположенными ромбами. Спинка этого гигантского ложа несколько возвышалась над грудой подушек с богатым узором, придававших ему еще более роскошный вид.

Стены будуара были обиты красной тканью, с которой трубками, напоминавшими каннелюры коринфской колонны, ниспадал индийский муслин. У потолка и над полом поверх этого муслина шла пунцовая кайма с черными арабесками. Смягченный муслином красный цвет стен казался розовым, и этот цвет любви повторялся на оконных занавесях из индийского шелка, подбитых розовой тафтой и отделанных шелковой пунцовой и черной бахромой. Шесть пурпурных двусвечных бра, через равные промежутки укрепленных в стене, освещали диван. Потолок, с которого свешивалась пурпурная люстра, украшенная матовой позолотой, сверкал белизной, оттененной золоченым карнизом. Ковер напоминал восточную шаль, являя взорам тот же рисунок, что и на диване, он вызывал в памяти поэзию Персии, где его выткали руки рабынь. Вся мебель была обита белым кашемиром с черной и пунцовой отделкой. Часы, канделябры – все было из белого мрамора и сверкало позолотой. Единственный стол, стоявший в этой комнате, покрыт был тоже белой кашемировой скатертью. В изящных жардиньерках цвели розы самых разных сортов и множество цветов – белых и красных».

Все это живо напоминает нам декораторский вкус Рихарда Вагнера, которого только среди этакого пышного вороха шелков и кашемира осеняло истинное вдохновение. Но Бальзаку это убранство необходимо вовсе не для того, чтобы вызвать поэтическое вдохновение – оно к его услугам за любым некрашеным столом, – нет, оно нужно ему для значительно более реальных надобностей. Когда он горделиво демонстрирует своему другу Фонтанна эту роскошь, это «знаменитое белое канапе», у него, обычно столь скрытного, внезапно вырывается полусерьезное признание:

«Я приказал соорудить все это, ибо должен был принять даму из высшего общества. Настоящую даму! Для нее мне нужна была красивая мебель, ведь она к ней привыкла. И могу засвидетельствовать, что, пользуясь этим канапе, она отнюдь не проявила неудовольствия!»

Но даже если бы дотошный Фонтанне не занес тотчас же это признание в свой дневник, мы могли бы просто по характеру нового жилья разобраться, в чем тут, собственно говоря, дело. Всегда, когда Бальзак наряжается во все новое и пытается превратиться в щеголя, – это верный знак, что он влюблен. Всегда, когда он меблирует новое сладострастное убежище, – это значит, что он ожидает возлюбленную. Его радости и его печали всегда выражаются в крупных счетах.

Так, в свое время он купил экипаж и нанял грума – это происходило именно тогда, когда он добивался благосклонности герцогини де Кастри; для нее же было куплено его первое канапе. Для г-жи Берни была меблирована и украшена спальня на Рю де Маре, для г-жи Ганской он выписал себе в Женеву еще дюжину перчаток и помаду, а собираясь отправиться в Вену, приобрел собственную коляску. Итак, перед нами новый парадокс, вдобавок ко всем прочим. В том самом году, когда Бальзак дал обет вечной верности своей «супруге по любви», он влюблен в другую женщину, влюблен сильнее, чем когда-либо прежде. В том самом году, когда во всех своих письмах он расписывает муки своего целомудрия, он вступил в иные, страстные, бурные отношения. Волшебно-гиперболизированные любовные послания к Единственной – послания, которые все поколение читало затаив дыхание, написаны до и после интимных встреч с другой.

С этой новой возлюбленной, которая играет в жизни Бальзака громадную, хотя и тщательно завуалированную и затушеванную роль, Бальзак, как это ни парадоксально, свел знакомство благодаря косвенному участию г-жи Ганской. Покидая Женеву, г-жа Ганская вручила своему возлюбленному и предполагаемому супругу рекомендательное письмо к графине Аппоньи, супруге австрийского посла в Париже. И Бальзак, который при свойственной ему аристократомании, несмотря на всю свою занятость, всегда находит время для общения с принцессами, княгинями и графинями, тотчас наносит визит в посольство.

В 1835 году, на одном из великосветских вечеров, он замечает женщину примерно лет тридцати, высокую полную блондинку исключительной красоты, непринужденную и явно чувственную. Дама без всякого жеманства позволяет любоваться своими обнаженными плечами, восхищаться собой и ухаживать за собой. Но не только красота этой женщины очаровывает Бальзака. В своих влечениях он тоже остается вечным плебеем. Его всегда занимает социальное положение. Аристократическая фамилия женщины значит для него гораздо больше, чем ее личность. И достаточно ему услышать, что эта новая чужестранка не кто-нибудь, а графиня Гвидобони-Висконти, чтобы воспылать! Висконти были герцогами Миланскими. Гвидобони – одно из знатнейших аристократических семейств Италии. Следовательно, родословное древо этих властителей эпохи Возрождения затмевает даже генеалогию Ржевусских. Движимый непреоборимой силой и мгновенно забывая все присяги и клятвы в вечной верности, Бальзак приближается к родовитой красавице.

Впрочем, при ближайшем рассмотрении выясняется, что эта прекрасная чужестранка вовсе не урожденная графиня и не итальянка. В девичестве ее звали Сара Лоуэлл, и она появилась на свет в Эол Парке близ Лондона в 1804 году. Происходит она из чрезвычайно странного, терзаемого сплином британского семейства, в котором самоубийства и необыкновенные страсти приняли чуть ли не эпидемический характер. Ее мать, тоже прославленная красавица, ощутив приближение старости, наложила на себя руки. Так же завершает свой жизненный путь и один из ее братьев. Другой брат попросту спивается, младшая сестра страдает религиозным помешательством. Но прекрасная графиня, единственная нормальная в этом экзальтированном семействе, ограничивает свою страсть царством Эрота. Внешне холодная англичанка, светловолосая и невозмутимая, она без особых угрызений совести, но, впрочем, и без чрезмерного пафоса соглашается на любое приключение, которое кажется ей соблазнительным. При этом она склонна, очевидно, упускать из виду, что в лице графа Эмилио Гвидобони-Висконти обладает законным супругом; но тихий, скромный муженек-оригинал, с которым она обвенчалась во время какого-то путешествия, нисколько не докучает ей своей ревностью.

Впрочем, своеобразные увлечения графа Эмилио Гвидобони-Висконти, к счастью, никогда не сталкиваются с несколько скандалезными страстями его прелестной жены. Чудак, достойный того, чтобы новый Э. Т. А. Гофман увековечил его в своих новеллах, он знает лишь одну подлинную возлюбленную, одну всепоглощающую страсть – музыку. Быть может, это и не к лицу позднему потомку великих кондотьеров, но почтенного графа хлебом не корми, только дай ему посидеть в каком-нибудь плохоньком театральном оркестрике среди других музыкантов, бедных, нищенски оплачиваемых, и дай ему вволю попиликать на скрипке. У четы Гвидобони-Висконти, кроме их парижского и венского дворцов, есть еще дворец в Версале, и здесь граф Эмилио проводит за пультом все свои вечера. В какой бы город он ми прибыл, этот идеальный дилетант просит как величайшей милости дозволения попиликать вместе с другими оркестрантами. Но это вечером, а днем он развлекается тем, что играет роль аптекаря. Ребячески подражая средневековым алхимикам, он вдохновенно смешивает всевозможные зелья, наполняет ими бесчисленные склянки и наклеивает на все эти бутылочки и флакончики преаккуратненькие этикетки и сигнатурки. Светские обязанности кажутся ему нестерпимым бременем; лишь в тиши чувствует он себя хорошо. Словом, он отнюдь не преграждает дорогу возлюбленным своей красавицы супруги, напротив, к каждому из них он относится весьма учтиво и благожелательно, ибо. если бы не они, разве мог бы он беспрепятственно предаваться своей любимой музыке?

Бальзак, который после г-на де Берни и г-на Ганского в третий раз имеет счастье встретить человека, полурыцарственно, полуравнодушно предоставляющего своей супруге принимать восторги знаменитого писателя, – Бальзак идет к вожделенной цели со всей свойственной ему поспешностью и нетерпением. Вскоре все его свободные часы принадлежат исключительно семейству Гвидобони-Висконти. Он посещает эту милую чету в Нейи, он выезжает к ним в Версаль, он разделяет с ними ложу в Итальянской опере, и в апреле 1835 года (когда не прошло еще и трех месяцев после его возвращения из Женевы) он сообщает, само собой разумеется, не своей верховной исповеднице г-же Ганской, а скромной и достойной всяческого доверия Зюльме Карро:

«Уже несколько дней, как я поддался чарам совершенно восхитительной женщины. Я даже не знаю, как мне обороняться от них. Подобно бедным юным девушкам, я не нахожу в себе сил, чтобы отречься от того, что мне нравится».

Но графиня все еще колеблется, она еще не склонна поддаться натиску Бальзака. Правда, только что она дала отставку своему прежнему возлюбленному, графу Козловскому, чьими молитвами подарила первенца своему меломану супругу, но она еще не решила, не лучше ли ей сделать преемником князя вовсе не Бальзака, а графа Лионеля де Бонваль, одного из роскошных львов парижского света. Что же касается Бальзака, то он тоже не вправе всей душой предаться своему новому сумасбродству, ибо, хочешь не хочешь, романы нужно написать, победу над кредиторами нужно одержать, а кроме того, он не хочет терять другую свою возможность.

Г-жа Ганская благодаря посредничеству русских и польских друзей – Козловских, Киселевых и прочих доброхотных осведомителей – проведала о внезапном приступе меломании у доселе довольно равнодушного к музыке Бальзака. Она знает, что великий писатель променял не внушающую опасений ложу Олимпии Пелисье, возлюбленной Россини, на ложу Висконти, и, поскольку она преисполнена решимости играть в глазах потомков роль примадонны в жизни Бальзака, она обвиняет его в нечестности и в обмане. По-видимому, в самый миг их необыкновенной помолвки за спиной еще вполне живого и решительно ничего не подозревающего мужа она потребовала от Бальзака неукоснительной верности.

Правда, она милостиво разрешает ему пользоваться услугами «девочек, каких-нибудь девочек» – словом, обещает смотреть сквозь пальцы на его приключения, но, конечно, только если они будут совершенно незначительными и не будут казаться компрометирующими в глазах света. Она достаточно хорошо знает Бальзака, чтобы представить себе, как он будет писать некоей графине Гвидобони-Висконти столь же страстные, столь же пышные, столь же гиперболические письма, как и ей, г-же Ганской. А ведь она считает, что принесла жертву, которая обеспечивает ей монополию! В конце концов Бальзаку не остается никакой другой возможности успокоить ее – нельзя ведь так, здорово живешь, отказаться от будущей вдовы-миллионерши! – кроме как предпринять фантастическую поездку в Вену, поездку, влетевшую ему в копеечку. И все лишь затем, чтобы заверить г-жу Ганскую в том, что она одна самодержавная владычица его сердца. Затем наступает лето, и Бальзак проводит его в Саше, отрабатывает свои авансы.

В августе 1835 года снова начинается бег взапуски с Лионелем де Бонваль за благосклонность прекрасной англичанки. Бальзак одерживает победу, становится возлюбленным графини Висконти, и, по всей вероятности (если только можно верить подозрительно хорошо информированному анониму, накропавшему книгу «Разоблаченный Бальзак»), отцом того Лионеля Ришара Гвидобони-Висконти, который появился на свет 29 мая 1836 года – один из трех незаконных младенцев, не унаследовавших ни имени, ни гения своего отца.

Графиню Гвидобони-Висконти, которая целых пять лет была его возлюбленной, всегда готовой на жертвы подругой и неутомимой помощницей в самые трудные минуты, графиню Гвидобони-Висконти во всех жизнеописаниях Бальзака несправедливо оттесняют на второй план. Впрочем, это случилось по собственной ее вине. В жизни часто решающее значение имеет вовсе не то, как кто действовал и поступал, а только – как он сумел представить свои действия. Графиня Висконти никогда не искала посмертной литературной славы, и поэтому ее образ затенен несравненно более тщеславной, более целеустремленной и энергичной г-жой Ганской, которая с первых своих шагов добивалась роли «бессмертной возлюбленной» великого романиста.

Бальзак не был бы самим собой, если бы, охваченный страстью, он не писал восторженных и полных обожания посланий также и графине Висконти. Но она не нумеровала их и не хранила в шкатулке, чтобы напечатать в будущем. Может быть, тому причиной была леность? А может быть, самовластная гордячка не желала, чтобы их интимные отношения стали сюжетом для сплетен и фельетонов после того, как они оба умрут? Как бы то ни было, она сразу же отказалась от посмертной литературной известности, зато она всем сердцем, открыто и беззаботно отдалась живому Бальзаку.

Впрочем, тем самым она избавила себя от всего, что так нас коробит и так удручает при ближайшем рассмотрении отношений г-жи Ганской к Бальзаку. Даже в разгар этой якобы великой страсти неглупая и тщеславная аристократка непрестанно заботилась о своем положении в свете и о своем месте в истории изящной словесности. В течение целых двадцати лет г-жа Ганская всегда боялась, как бы ее не скомпрометировал Бальзак или как бы она не скомпрометировала себя ради Бальзака. Разумеется, ей хочется сохранить его расположение, удержать свое почетное место в его жизни, но только так, чтобы самой не давать ему тепла. Ей нужен Бальзак, возлюбленный, трубадур, но втайне – втайне, чтобы знатная родня, упаси боже, не проведала ни о чем. Она жаждет его писем, его рукописей, но только, ради всего святого, никакого шума, никакого скандала. Тайком прокрадывается она к нему в отель, а в обществе холодно порицает экстравагантности этого странного г-на де Бальзака. Она разыгрывает перед г-ном Ганским роль верной супруги, в то же время предвосхищая свое вдовство, она обещает себя Бальзаку, только бы удержать его возле себя, сделать из него своего вернейшего чичисбея. Она не решается расстаться со своим супругом и его миллионами. Она не рискует ни граном своей безупречной репутации. И даже, когда она, наконец, обретает свободу, она все еще не может решиться на мезальянс. В ее поведении всегда чувствуется умысел, расчетливость, мелочность, осторожность, и даже когда она дарит Бальзаку в Женеве свою любовь, она словно бросает ему милостыню, да еще нехотя, будто тотчас же раскаиваясь в ней. Она действует, словно движимая любопытством, а не желанием свободно, сознательно принести себя ему в дар. И по сравнению с Ганской, которая превратила их отношения в неискреннюю, холодную игру, преисполненную мелочной ревности, внешне безнравственная графиня Висконти кажется нам благородной и независимой. Как только она решила принадлежать Бальзаку, она отдалась ему безраздельно и страстно, – как свидетельствует ее портрет в «Лилии в долине», – и ей глубоко безразлично, знает ли и болтает ли об этом «весь Париж».

Она появляется с Бальзаком в своей ложе. Она поселяет его, когда он не знает, как спастись от кредиторов, в своем доме. Она его ближайшая соседка в «Жарди».

Графиня Гвидобони вовсе не пытается разыгрывать перед мужем мерзкую комедию супружеской верности. Граф нисколько не ревнивец, а она, в противоположность своей далекой сопернице, не докучает Бальзаку мелочными придирками и бездушной ревностью. Она предоставляет ему свободу и посмеивается над его похождениями. Она не лжет ему и не вынуждает его лгать так усердно, как по необходимости ему приходится непрестанно лгать другой. Она не обладает и десятой долей богатства Ганских, но она множество раз помогает Бальзаку, то выдавая за него векселя, то снабжая его наличными. Она настоящая возлюбленная, и в то же время она друг. Она ежечасно обнаруживает смелость, прямодушие, свободу, которыми обладает только женщина, не подчиняющаяся ни общественным предрассудкам, ни окостенелым обычаям и порядкам. Она свободно и открыто живет так, как ей повелевает чувство. Ее откровенность, естественно, приводит к тому, что и Бальзак не в силах держать их отношения в тайне от г-жи Ганской. Быть может, ему удалось все-таки развеять ее подозрения, что страстные любовные сцены с леди Дэдлей в «Лилии в долине» сочинены непосредственно после первых восторгов, пережитых им с прекрасной англичанкой, – «уж не поговаривают ли, что я написал портрет г-жи Висконти?» – пишет он г-же Ганской, якобы пораженный столь непостижимым коварством света.

Но ведь он не может перехватить отчеты, которые польские и русские корреспонденты шлют из Парижа в Верховню, и корреспонденты эти излагают истинное положение вещей со всеми живописными деталями. Естественно, что на его голову начинают градом сыпаться «письма, исполненные сомнений и упреков». Но Бальзак, все еще рассчитывая на посмертные миллионы г-на Ганского, очертя голову продолжает лгать, уверяя, что графиня-де только идеальная подруга, преисполненная поразительной преданности. Желая уверить г-жу Ганскую в своей искренности, он поет изощреннейшие дифирамбы этой «дружбе, которая утешает меня во множестве моих печалей». Он пишет г-же Ганской:

«Г-жа Висконти, о которой вы упоминаете, одна из самых достойных женщин, она преисполнена бесконечной, исключительной доброты. Нежная, элегантная и красивая, она помогает мне влачить бремя моей жизни. Она нежна и все же преисполнена твердости. Она непоколебима и непримирима в своих воззрениях и антипатиях. Она необычайно искренна в обхождении. Но сна была не слишком счастлива в жизни. Вернее, обстоятельства, в которых находятся она и граф, не вполне гармонируют с великолепным именем, которое они носят...»

Однако эти хвалебные гимны Бальзак пишет лишь для того, чтобы заключить их элегическим вздохом: «к несчастью, я вижу ее чрезвычайно редко».

По-видимому, он знает, что г-жа Ганская, черпающая информацию из куда более солидных источников, чем его письма, не вполне доверяет ему. Но, впрочем, это, быть может, не так уж заботит его. Ибо сияние Полярной звезды в эти годы мало-помалу меркнет. Ведь она, уже недостижимая для него, светит за тысячи миль от Парижа, где-то у границы с Азией, кроме того, г-н Ганский неожиданно оказался на диво цветущим и долговечным. В истории живые всегда торжествуют над мертвыми, а в любви – те, кто близко от нас, одерживают победу над находящимися вдали. А ведь графиня Висконти совсем рядом, молодая, красивая, страстная, чувственная женщина, всегда готовая распахнуть ему объятья и никогда ничем не докучающая. Все ближайшие годы он живет с ней подлинной своей жизнью, но в то же время сочиняет и описывает г-же Ганской – для шкатулки и для потомства – свое воображаемое бытие.

Тщеславная Эвелина Ганская хочет быть женщиной, понимающей Бальзака лучше, чем любая другая. Она желает быть его наставницей, его советчицей. И по уровню литературного вкуса, по силе критического суждения она, быть может, во сто крат превосходит графиню Висконти. Но графиня Висконти лучше понимает, что нужно Бальзаку-человеку. Она распознает и постигает первейшую потребность этого вечно затравленного, преследуемого, стонущего под бременем бесчисленных обязательств художника – его великую потребность в свободе. Она видела, что принес Бальзаку этот несчастный 1836 год. Она видит, как он устал, как обессилен, как стремится к покою. И вместо того чтобы ревниво, как та, другая, держать его накрепко возле себя, она гениальным сердечным чутьем угадывает то единственное, что способно встряхнуть сейчас Бальзака и вернуть ему творческое настроение. Графиня устраивает ему путешествие в Италию, которого Бальзак после своего злосчастного приключения с мадам де Кастри так страстно жаждет; путешествие, кстати сказать, не будет стоить Бальзаку ни гроша.

У графа Гвидобони-Висконти есть претензии к итальянским властям по делу о наследстве его матери. Однако суммы, ему причитающиеся, нелегко взыскать. Абсолютно неспособный к малейшему коммерческому усилию, блаженный меломан готов уже отказаться от борьбы за свои наследственные права.

И вот тут-то графиня находит или придумывает хитроумнейшую комбинацию. Пусть Бальзак, их общий друг, чью энергию и деловитость граф, конечно, знает, отправится в Италию и урегулирует их финансовые дела. Добродушный супруг выражает свое согласие, и Бальзак, который только что возвратился из Саше и не знает, куда деваться от кредиторов, разумеется, приходит в восторг. Ему вручают нотариальную доверенность и, видимо, некоторую сумму денег на путевые расходы. Итак, он может в июле сесть в почтовую карету и отправиться в столь давно лелеемое им в мечтах своих путешествие в «страну любви». Но этим не ограничивается великодушие графини Висконти. Она не сопутствует Бальзаку в этой поездке. Понятно, ведь она всего месяц назад стала матерью Лионеля Ришара, которого, очевидно, следует считать залогом их любви. Но – самое удивительное и неожиданное свидетельство ее великодушия – она не возражает, чтобы ее возлюбленного в Италию сопровождал некий смазливый юнец. Юноша с коротко остриженными черными волосами именует себя Марселем – прочие друзья Бальзака и слыхом о нем не слыхали! Единственный, кто может дать о нем справку, – это портной Бальзака, Бюиссон. Совсем недавно Бальзак появился у него вместе с хорошенькой молоденькой брюнеткой и заказал для нее мужской костюм и серый редингот, которые на юной даме сидят как влитые и весьма ей к лицу. Впрочем, не настолько, чтобы проницательный взор не разгадал ее принадлежность к прекрасному полу. Вместо того чтобы искать приключений в «стране любви», Бальзак при помощи рискованного маскарада превращает свое путешествие туда в авантюру.

Эту новую свою возлюбленную вечно занятый Бальзак, как и почти всех своих приятельниц и знакомок, выудил при помощи переписки. И опять-таки, как почти все его приятельницы, она замужняя женщина, при этом, тоже как все, супруга весьма покладистого супруга. Г-жа Каролина Марбути – жена крупного судейского чиновника – скучает в Лиможе. И вот она пишет Бальзаку, присяжному поверенному всех разочарованных и непонятых француженок, романтическое письмо. Но у добровольного адвоката тогда, в 1835 году, не оказалось времени, чтобы ответить ей. И она начинает искать замены. Идя по алфавиту – после «Ба», «Бе» – она попадает, точь-в-точь как герцогиня де Кастри, с Бальзака на Сент-Бёва, у которого встречает больше радушия. Он предлагает ей приехать в Париж, и она приезжает, красивая, пылкая, юная. К сожалению, оказывается, что сухой и напыщенный Сент-Бёв не в ее вкусе. Его декламационные способности вовсе не помогают ему добиться успеха, когда он осыпает ее своими превыспренними сонетами.

И вот она снова пытается постучаться в другую дверь, и Бальзак, который после своего успеха у г-жи Ганской научился ценить молодых женщин, нисколько не разыгрывает Иосифа Прекрасного, оставаясь наедине с этой напористой женой Пентефрия[756]. Первое же свидание в пресловутом будуаре на улице Батай затягивается на трое суток, и молодая цветущая особа настолько приходится ему по вкусу, что он предлагает ей отправиться с ним в поездку по Турени. На это госпожа Марбути по различным причинам не может решиться. Но когда Бальзак, возвратившись из Саше, делает ей предложение отправиться вместе с ним (на счет другой его приятельницы) в Италию, она с восторгом соглашается. Она будет сопровождать его, переодевшись ради шутки пажом, ибо поездка в романтические края должна быть с самого начала романтической.

Только один-единственный из парижских друзей оказывается свидетелем этой комедии с переодеванием. Жюль Сандо, пришедший на Рю Кассини, чтобы пожелать Бальзаку счастливого пути, видит, как в фиакре подъезжает молодая, коротко остриженная дама и, превосходно ориентируясь на местности, поспешно поднимается в спальню писателя. Он еще улыбается про себя, отметив это новое приобретение своего друга (ведь Бальзак на людях столь красноречиво восхваляет целомудрие как непременное предварительное условие творческой производительности), но через несколько минут из той же комнаты вдруг выскальзывает элегантный юноша в сером рединготе, с хлыстиком в руке и, смеясь, спускается по лестнице, прихватив с собой саквояжик, где лежит белье на неделю и, на всякий случай, дамские наряды, и мгновенно исчезает в недрах почтовой кареты. За ним, тяжело ступая, спускается Бальзак, радуясь, как мальчишка, своей удавшейся шутке. Он усаживается рядом с юным пажом, и несколько минут спустя карета уже катится на юг, в сторону Италии.

Это многообещающее начало. В дороге из этой проделки возникают, – на что, собственно, и надеялся Бальзак, – забавнейшие приключения. Путешественники решили переночевать в монастыре, однако монахов отнюдь не вводит в заблуждение просторный редингот и разутюженные брюки юного Марселя, и они строго-настрого запрещают существу коварного пола переступить порог обители.

Юная нимфа нисколько не обескуражена, и в ближайшем альпийском ручье, прячась за многострадальным рединготом, принимает импровизированную ванну. Автор «Озорных рассказов» при этом приключении, конечно, не остается в накладе, и после головокружительно-быстрого переезда через Мон-Сенис молодая пара, или, официально, мсье де Бальзак со своим камердинером Марселем, прибывает в Турин.

Всякий разумный человек тотчас же прекратил бы небезопасную комедию с переодеванием или, как и положено тайным возлюбленным, снял бы номер в какой-нибудь окраинной гостинице, чтобы не привлекать к себе внимания. Но Бальзак любит доводить все до крайности. Ничуть не стесняясь, велит он ехать в лучший отель города, «Отель дель Эроп», который расположен как раз против окон королевского дворца, и снимает для себя и своего спутника расположенные рядом лучшие номера.

Само собой разумеется, на следующий день «Гадзетта Пьемонтезе» сообщает о прибытии знаменитого писателя. Тотчас же все аристократическое общество любопытствует увидеть Бальзака и его прославленную трость, успех которой, по его же словам, не менее велик, чем успех его творений, и «грозит принять уже всеевропейские масштабы». Лакеи из знатных домов приносят ему приглашения, все взапуски стремятся познакомиться с Бальзаком. Благодаря посредничеству дружественных аристократов Бальзаку для прогулки предоставляют даже лошадей из королевских конюшен. Бальзак, который никогда не мог устоять перед восторгами княгинь, графинь и маркиз, благосклонно принимает приглашения пьемонтской аристократии. После того как ему месяцы и годы наносили визиты только засаленные и злобные кредиторы да судебные исполнители, тщеславие его приятно щекочет то обстоятельство, что его принимают во дворцах, обычно недоступных для буржуа, да еще со всеми почестями, словно заморского принца. Черт, его дернул ввести в эти чванливые палаццо свою переряженную провинциалочку!

И тут происходит такой неожиданный поворот сюжета, какого не придумал бы и сам Бальзак. В аристократических салонах немедленно узнают, что этот юный Марсель, подобно своему тезке из мейерберовских «Гугенотов», не что иное, как переодетая дама, и так как никто не считает возможным, что Бальзак совершил невероятную дерзость, ввел какое-то никому не ведомое легкомысленное создание во дворцы пьемонтской знати, то возникает удивительный слух. Известно, что коллега Бальзака знаменитая Жорж Санд коротко стрижется, курит сигары и трубку, носит штаны и меняет своих возлюбленных, как перчатки. Недавно она побывала с Альфредом де Мюссе в Италии. Почему бы на этот раз ей не прибыть с Оноре де Бальзаком? И вот бедная госпожа Марбути внезапно оказывается центром всеобщего внимания. Господа и дамы окружают ее, болтают с ней об изящной словесности, заранее готовы восторгаться ее остроумием и всячески пытаются выклянчить у неежоржсандовский автограф. Шутка становится весьма неприятной даже для человека бальзаковского калибра, и писатель употребляет все свое присутствие духа и изворотливость, чтобы распутать эту запутанную шараду. Он по секрету признается маркизу Феликсу де Сен-Тома в этом переодевании, конечно тотчас же старательнейшим образом окутывая его высоконравственным плащом. «Она доверилась мне потому, что знает, сколь всецело я поглощен иной страстью...»

Однако Бальзак чувствует, что пора кончать, прежде чем шутка приобретет скандальный характер. Он довольно удачно улаживает дела своих друзей – супругов Висконти и поспешно покидает город, где впервые в жизни был совершенно счастлив. Три недели без трудов, без пререканий с издателями, без корректур, без кредиторов и завистливых коллег. Впервые в жизни сияющими глазами смотрит он на реальный мир, а не на призрак, выдуманный им самим. Одна из последних станций – Женева, город его судьбы. Здесь пренебрегла им герцогиня де Кастри. Здесь он покорил г-жу Ганскую. Здесь, беззаботный и беспечальный, проводит он теперь время с маленькой г-жой Марбути. Если хоть на миг поверить его письмам к Ганской, то в Женеве он предавался только сладчайшим воспоминаниям да меланхолически оплакивал Исчезнувшую. Действительность куда менее романтична, но зато гораздо более приятна. Обычно Бальзак, в нетерпении снова приняться за работу, заставлял почтальонов до смерти загонять лошадей и проделывал путь от Женевы до Парижа за пять суток. Теперь, когда его сопровождает юная и не склонная к патетическим сценам брюнетка, он едет домой целых десять суток, останавливаясь на ночлег во всех городах на пути. И едва ли можно предположить, что эти ночи были посвящены исключительно сентиментальным и меланхолическим раздумьям о далекой Полярной звезде.

21 августа Бальзак возвращается в Париж, и волшебной поре сразу приходит конец. На дверях налеплены ярлыки судебных исполнителей, на столе стопами лежат неоплаченные счета. Едва переступив порог, он узнает, что Верде, его издатель, обанкротился. Все это не повергает Бальзака в особое изумление. Он знает, и ему еще не раз придется узнать, что за каждый глоток свободы, который он позволяет себе, его еще безжалостней будет душить рука судьбы. Но тут под стопой безразличных или докучливых писем обнаруживается конверт с траурной каймой. Александр де Берни извещает, что его мать, г-жа Лаура де Берни, скончалась 27 июля. И, читая письма Бальзака, нельзя не почувствовать, как глубоко, как искренне потрясла его эта весть.

Он много месяцев был готов к этой утрате. Еще перед отъездом из Парижа он посетил Дилекту. Она была уже так слаба, что даже не могла радоваться тому, что в образе мадам де Морсоф из «Лилии в долине» он перед всем миром засвидетельствовал свою благодарность к ней. Но все-таки он испытывает ужасный стыд, боль. Он так беззаботно и так весело разъезжал по Италии с этой никчемной Каролиной Марбути в то самое время, когда г-жа де Берни была на смертном одре! А его не было у ее постели, и он не слышал ее последних слов. Быть может, он, ничего не подозревая, шутил и смеялся в каком-нибудь туринском салоне в тот самый час, когда тело женщины, любившей его прежде и больше, чем все другие, предавали земле.

Уже через несколько дней Бальзак покидает Париж и уезжает, чтобы посетить ее могилу. Некое предчувствие говорит ему, что закончилась целая эпоха его жизни и что вместе с этой женщиной он похоронил и собственную свою молодость.

(обратно)

XVI. Год перелома

Кончина госпожи де Берни – одна из величайших утрат в жизни Бальзака. Его Избранница, его истинная мать! Она воспитывала его, опекала, она научила его любить и верить в свое призвание, и вот ее нет в живых, она не может уже уберечь его от бед, защитить, ободрить. И пусть у него теперь две возлюбленные – далекая на Украине и близкая на Елисейских полях, он одинок. Никогда в жизни он не был еще так одинок. Нечто новое пробуждается в нем после этой кончины, некое чувство, которого этот самоуверенный, жизнерадостный человек никогда прежде не ведал: страх – таинственный, непостижимый, многоликий страх. Боязнь, что у него не станет сил завершить задуманный им чудовищный труд, боязнь умереть слишком рано, упустить за бесконечной работой настоящую жизнь. «Что сделал я с собой, как и для чего живу я?» – спрашивает себя Бальзак. Он стоит перед зеркалом: седые волосы, целая прядь в уже сильно поредевшей гриве – вот они, следы забот и каждодневной борьбы, злосчастной гонки от книги к книге. Желтые, болезненно-дряблые щеки, двойной подбородок, обрюзгшее тело – вот он, итог бесконечных ночей за плотно сдвинутыми шторами, долгих бдений за рабочим столом, недель, проведенных в им же созданной тюрьме – без воздуха, без движения, без свободы. Семнадцать лет длится эта жизнь, день за днем, месяц за месяцем, – десять тысяч, сто тысяч исписанных страниц, пятьсот тысяч гранок, книги и снова книги, а что достигнуто? Почти ничего, во всяком случае, недостаточно для него, для Бальзака! «Человеческая комедия» – творение, которое должно стать таким же всеобъемлющим и великим, как соборы Франции, – еще только начата. Возведено лишь несколько контрфорсов, еще не выведена сводчатая кровля, еще не поднялась ни одна из стрельчатых башен, которые должны устремиться в небо! Сможет ли он когда-нибудь завершить свой труд? Не отмстится ли ему хищническая разработка собственных богатств, которую он ведет вот уже долгие годы? Уже не раз слышалось ему тихое зловещее потрескивание в раскаленной машине, уже не раз терзали его нежданные приступы головокружения, внезапная усталость, после которой он впадал в мертвый сон. А тут еще появились желудочные спазмы, вызванные злоупотреблением черным будоражущим кофе. Разве не самое время остановиться и жить, как живут все люди? Отдыхать, наслаждаться, позабыть о своем неумолимом творчестве, об этом вечном творчестве, об этом непрестанном созидании – не из кирпичей, а из себя, из собственной плоти и духа, покуда другие, счастливые, беззаботные, впивают жизнь и наслаждаются ею? Кто отблагодарил его за все: за безграничное самопожертвование, за яростное самоотречение, кроме той, умершей? Да и что принесла ему его работа? Немного славы, о нет, пожалуй, много славы. Но зато сколько вокруг ненавистников, сколько злобствующих, сколько ненужных тягот! А кроме того, работа не принесла ему самого важного, существенного, вожделенного – она не принесла свободы и независимости. Семь лет назад он начал все сначала. У него было тогда сто тысяч франков долгу, и он работал за десятерых, за двадцатерых, лишая себя сна, не щадя своих сил. Он написал тридцать романов. Но разве бремя сброшено? Нет, оно стало только в два раза тяжелее. Что ни день, он должен вновь и вновь продавать себя издателям и газетам, карабкаться по винтовой лестнице на пятый этаж к замызганным ростовщикам – должен, дрожа, как вор, убегать от судебных исполнителей. Стоит ли трудиться, если титанический труд не приносит свободы? На тридцать седьмом году жизни, в этот год перелома, Бальзак постигает, что все идет не так, как надо, что он слишком мало наслаждался и всю жизнь отдал работе – тщетной работе, ибо все его пылкие желания так и не исполнились.

«Жить по-иному!» – восклицает он, и внутренний голос призывает его не давать «женщинам издалека» очаровывать себя, а наслаждаться их мягким чувственным телом! Не торчать вечно за письменным столом, а путешествовать, странствовать, чтобы перед усталыми глазами сменялись все новые и новые образы. Надо опьянять наслаждением усталую душу, разорвать каторжные цепи, отшвырнуть их. Довольно лихорадочной гонки и непрестанного стремления вперед – пора вдохнуть благорастворенный воздух праздности! Только бы не состариться преждевременно, не дать превратностям судьбы истерзать себя! Убежать, ускользнуть и прежде всего разбогатеть – как можно быстрее, любым способом, только не беспрерывным писанием, писанием и писанием! Бальзаку тридцать семь лет, и его обуревает неведомая, дерзкая и дикая жажда жизни – жажда, которой он еще никогда не знал.

После первой победы над г-жой Ганской в нем, прежде устремлявшем всю свою страсть лишь на творчество, впервые по-настоящему пробудилась чувственность. Приключение следует за приключением. В этот год он сводит знакомство с большим числом женщин, чем за все предшествующее десятилетие. Наряду с графиней Гвидобони-Висконти маленькая Каролина Марбути, а кроме того, юная бретонская дворянка Элен де Валетт. Некую Луизу он пытается привлечь к себе привычным путем – перепиской. Он становится завсегдатаем роскошных ужинов, где знаменитейшие парижские кокотки, прототипы его Торпилль и Акилины, не скупятся на приманку и ласки.

Глаза его увидали лазурное небо Италии, мозг его несколько недель пребывал в блаженной праздности, и скудной кажется ему работа, которая прежде была для него всем. Путешествовать, жить, наслаждаться – вот что стало теперь жадной мечтой Бальзака. Ему не нужно ни работы, ни славы. Лишь теперь, когда холодная тень коснулась его сердца, в нем впервые прорвалась потребность в радости, ласке, свободе.

К чести графини Гвидобони-Висконти, она понимает эту потребность Бальзака, и, вместо того чтобы цепями из роз приковать к себе своего возлюбленного, она дает ему возможность все под тем же предлогом отправиться вторично в Италию. Графиня знает, что в Париже у него нет спасения от кредиторов. Судебные исполнители, которые месяцами тщетно искали его на Рю Кассини, разнюхали, наконец, тайну квартиры на Рю де Батай, и Бальзаку приходится перебраться в меблированные комнаты на Рю де Прованс. Там уже тоже рыщут, разыскивая его, вездесущие рассыльные из суда, и графиня видит, как он измучен, как он устал от этой вечной борьбы. Она понимает, что затравленному Бальзаку необходима хоть самая короткая передышка. Она не школит его, не досаждает ему ревностью, она дарит ему то, в чем этот неисцелимый больной нуждается куда больше, чем в самых лучших, в самых благих советах: она дарит ему возможность несколько месяцев побыть наедине с самим собой, почувствовать себя свободным и беззаботным.

Графа снова побуждают уполномочить Бальзака окончательно урегулировать финансовые дела семьи Висконти, и 12 февраля 1837 года писатель переезжает Альпы, на этот раз в одиночестве, ибо он уже давно устал от чрезмерной назойливости мадам Марбути. А Теофиль Готье, который намеревался сопровождать его, вынужден в последнюю минуту отказаться от поездки. Только шесть дней, проведенные в почтовой карете, поездка через Тессин, мимо панорамы божественных пейзажей – и все заботы растаяли в солнечной лазури! Гениально восприимчивый и впечатлительный Бальзак столь же гениально легко умеет забывать обо всем на свете. И, разумеется, он начисто забыл о долгах и заботах, об обязательствах и неприятностях в тот самый миг, как он вышел из кареты у подъезда миланской гостиницы «Прекрасная Венеция». Да, здесь он не тот, что дома! Ведь на чужбине он больше не г-н Оноре де Бальзак, обязанный по приговору суда и под угрозой заточения в долговую тюрьму уплатить столько-то и столько-то франков тут и столько-то и столько-то – там. Он не вечный должник, вынужденный ускользать через черный ход, когда с парадного к нему стучатся рассыльные из суда. Здесь он знаменитый писатель, о чьем приезде почтительно сообщают газеты, и не проходит и двух часов, как он уже сенсация всего города.

Графиня Маффеи отправляется с ним на прогулку. В ложе князя Порциа он с сестрой князя, графиней Сансевериной, присутствует на спектакле в театре «Ла Скаля». Княгиня Бельджойозо и маркиза Тривульцио приглашают его к себе. Все прославленные, громкие, увековеченные в истории фамилии Италии преклоняются перед его именем, и австрийские военные власти балуют его ничуть не меньше. Губернатор приглашает его отобедать, командующий войсками отдает себя в его распоряжение; первый скульптор Милана, Путинатти, добивается, как чести, дозволения изваять с него статуэтку, и Бальзак презентует ее отнюдь не г-же Ганской, а графу Висконти. Юный князь Порциа осыпает его подарками и подчиняется его желаниям и велениям. Можно представить себе гордость и счастье Бальзака, неисцелимого плебея, когда в ответ на просьбы доподлинных князей и княгинь он ставит свою подпись в альбомах миланской знати, а не на векселях и долговых обязательствах, как то было в Париже.

Куда сдержанней ведут себя литераторы, которых несколько уязвляет культ чужеземца и имена которых знакомы Бальзаку разве понаслышке. Встреча с Мандзони[757] протекает не совсем удачно. Автор «Отца Горио» беседует с творцом «Обрученных» (поскольку он не читал этого шедевра) лишь о самом себе. Впрочем, за всеми осмотрами достопримечательностей, визитами и празднествами Бальзак отнюдь не забывает о цели, ради которой он приехал. Он должен урегулировать дело о наследстве графа Висконти, и поскольку писатель знает толк в финансах, – разумеется, если речь идет не о собственных его деньгах, – ему удается урегулировать все самым желательным образом. И так как на этот раз ему все улыбается, то он вынужден – и именно для завершения своих хлопот – отправиться в Венецию. Тот самый город, который он мечтал посетить сперва с герцогиней де Кастри, потом с г-жой Ганской, – город его «Фачино Кане» – призывает его теперь.

Первый день приносит разочарование. Венеция лишена красок. Она в тумане, идет дождь, падает снег. Но с первым же проблеском солнца в Бальзаке пробуждается вся его творческая страстность. Он наделен единственной в своем роде способностью воспринимать и впитывать новые впечатления. И сейчас он ходит повсюду и видит все: музеи, церкви, дворцы, театры, и ничто так не доказывает его великолепное умение вживаться в окружающую обстановку, как то, что за несколько мимолетных дней он впитал в себя атмосферу, историю, обычаи, душу города. Всего только девять суток проводит Бальзак в Венеции, половину из них он посвящает делам и визитам. И все-таки, хотя о Венеции написаны тысячи романов и десятки тысяч новелл, ни один писатель – ни Байрон, ни Гёте, ни Стендаль, ни д'Аннунцио – не изобразил Венецию с такой ослепительной и проникновенной силой, как Бальзак в своей новелле «Массимилла Дони», в новелле, которая является одним из совершеннейших образцов литературного истолкования музыки. Непостижимо, как мог беглый взор схватить самое существенное, как мог человек, который знал лишь несколько слов по-итальянски, найти такое образное и обобщенное выражение, чтобы передать возвышенную чувственность Италии. Вновь и вновь убеждаемся мы в том, что для Бальзака «смотреть» означало проникать, познавать не изучая; познавать как бы посредством магии.

Эта неделя в Венеции, которую позднее он так замечательно увековечил в своей новелле, была кульминационной точкой его итальянского путешествия. Он возвращается снова в Милан, но здесь его ждет уже гораздо более холодная встреча. Оказывается, на одном из приемов в Венеции он, будучи в прекрасном настроении, добродушно и легкомысленно наболтал с три короба всякой чепухи. Да еще по скверной своей привычке, которая и в Вене произвела неприятное впечатление, он слишком уж много говорил о презренном металле, о своих гонорарах и долгах и, что было уж совсем нетактично, пренебрежительно отозвался о Ламартине и о Мандзони. Кто-то из присутствующих писателей поспешил немедленно сообщить непочтительный отзыв Бальзака о Мандзони в миланскую газету. И миланцам не понравилось то, что писатель так плохо отплатил им за гостеприимство. Поэтому Бальзак счел нужным как можно скорей уехать из Милана. Однако после первой неудачи его ожидает вторая.

В Генуе, откуда он намеревался проехать через Ривьеру в Ниццу, власти, опасающиеся какой-то эпидемии, задерживают его в карантине. Это как будто лишь мелкая неприятность, но из нее разовьется другая, и при этом куда более серьезная. Мы не знаем, почему он изменил свое намерение и направился не в Париж, а в Ливорно и оттуда во Флоренцию. Только 3 мая, после почти трехмесячного отсутствия, Бальзак возвращается в Париж. Целых три месяца он, впервые в жизни, не написал ни единой строчки, не читал корректур, не прикасался к перу. Он вкушал только радость бытия, он впитывал впечатления и наслаждался жизнью.

Дилижанс приближался к парижской заставе. Роковое мгновение наступило. Бальзак знает, что ждет его после недель «блаженного ничегонеделания». Он знает, что стопы неоплаченных счетов громоздятся на письменном его столе, что у него описали тильбюри и все, что только было возможно; что он все еще не закончил «Банкирский дом Нусингена» и «Выдающуюся женщину», за которые уже получил аванс, что пятьдесят тысяч франков, которые перед его отъездом ему обещал его новый издатель Боэн, все равно не попадут ему в руки. Но и это еще не все. После банкротства Верде, его прежнего издателя, оказались опротестованными и векселя, легкомысленно выданные Бальзаком; и кредиторы настаивают на аресте. Если его только сумеют изловить, то Бальзак, вчерашний гость принцев, князей и маркизов, угодит в долговую тюрьму.

Поэтому самое главное – стать неуловимым.

У Бальзака теперь три квартиры: одна на Рю Кассини, покамест еще на его имя, но ему удалось вывезти из нее мебель; вторая – на Рю де Батай, на имя мнимой вдовы Дюран и, наконец, еще третья – временное убежище на Рю де Прованс.

Но подобно тому как после пятнадцати лет войн австрийские и прусские войска изучили тактику Наполеона, так кредиторы изучили, наконец, все уловки Бальзака. Никакие пароли и отзывы уже не служат ему защитой, и Бальзаку, владельцу трех квартир, фактически негде приклонить голову. Знаменитейший писатель Франции вынужден прятаться, как беглый каторжник, и он охотно променял бы свою громкую славу, от которой он так щедро вкусил в Италии, на абсолютную безвестность. Даже бежать к преданной чете, к супругам Карро, во Фрапель, где к его услугам всегда комната, и то слишком опасно. Еще прежде, чем он влезет в дилижанс, властям предержащим уже станет известно о скором его прибытии. В отчаянии обращается он к своему прежнему секретарю по «Кроник де Пари», к молодому графу Беллуа, и умоляет его предоставить ему «комнату, местонахождение которой должно оставаться в полной тайне, хлеб и воду, немного салата с бараниной да чернильницу и постель».

Никаких шелковых занавесей, никаких парчовых диванов, никаких перочинных ножичков с золотой насечкой, никаких тростей с набалдашником из кости носорога стоимостью в семьсот франков. Лишь стол для работы да постель для сна. Стрелки часов переставлены на пятнадцать лет назад, к временам мансарды на улице Ледигьер.

Но по каким-то причинам Беллуа не может предоставить ему убежище. И в это страшное мгновение его снова спасает верная подруга, графиня Гвидобони-Висконти.

Графиня несравненно отважнее г-жи Ганской, которая и в пятьдесят лет все еще будет бояться того, «что скажет свет». Она поселяет своего возлюбленного в собственной квартире на Елисейских полях, 54, и он вынужден подчиниться монастырскому режиму. Он не смеет выходить из дому, он не должен показываться гостям и знакомым, и, лишь соблюдая величайшую осторожность, он может, прячась за тяжелыми портьерами, бросить взгляд на парижскую весну. Но монашеская келья не пугает Бальзака, в особенности когда в нее ведет дверь прямо из спальни его прекрасной возлюбленной. С необычайным жаром набрасывается Бальзак на работу. Меньше чем за два месяца заканчивает он «Банкирский дом Нусингена», «Выдающуюся женщину», последние «Озорные рассказы» и пишет вчерне новеллу «Гамбара». Едва ли еще когда-либо неоплаченные векселя и назойливые кредиторы оказывали более вдохновляющее воздействие на продуктивность литературного творчества; и, по-видимому, Бальзак, для которого заботы и долги существуют только, пока они его допекают, продолжал бы и дальше творить в наилучшем расположении духа. Ио однажды судебные исполнители постучались у дверей этого неприкосновенного убежища. Как всегда, Самсона предала Далила. Одна из предшественниц графини Висконти, быть может не взятая вторично в Италию Каролина Марбути, из зависти к сопернице, которая держит такого постояльца в своем семейном доме, сообщила в полицию о местопребывании Бальзака. И вот судебные исполнители вторгаются в салон графини Висконти и ставят перед писателем ужасную альтернативу – либо немедленная уплата долга, либо переезд в долговую тюрьму. И снова его спасает великодушие графини Висконти. Графиня отнюдь не богата, но она тут же уплачивает долг, и судейские вынуждены убраться восвояси. Однако, к досаде Бальзака, выкуп возлюбленного не остается тайной.

Из «Судебной газеты» эта щекотливая подробность просачивается и в другие газеты, и Бальзак, который все еще продолжает бессмысленную игру и старается представить себя г-же Ганской через тысячу разъединяющих миль несчастным и одиноким, вынужден сообщить ей:

«Субъекты, которые обязаны отводить должников в тюрьму, разыскали меня. Я пал жертвой предательства, и мне больно, что я скомпрометировал хозяев, столь великодушно предоставивших мне убежище. Не желая идти в тюрьму, я должен был, не сходя с места, заплатить долги по делу Верде и был вынужден обременить моих друзей, которые сами предложили мне деньги».

Естественно, он не рискнул назвать своей ревнивой корреспондентке имени своей спасительницы. В отношениях Бальзака и графини Висконти мужество и великодушие были только на ее стороне.

Женщины всегда спасают Бальзака от величайших бедствий. Теперь, когда долги – по крайней мере самые неотложные – уплачены, он может с поднятой головой и ни от кого не прячась вернуться в свое давнишнее убежище, туда, где он привык работать. Он может вернуться к Маргоннам, в любимую Турень. Там никто не докучает ему своей назойливостью, да и пребывание у друзей ничего ему не стоит.

И снова, как бы в ответ на все тяготы, хлопоты и жизненные передряги, он создает шедевр – «Цезарь Бирото». Да и какой сюжет мог бы прийтись ему больше по душе, ему, только что спасенному от долговой тюрьмы, чем одиссея должника, который против собственной воли, из одного легковерия, запутывается в спекуляциях и подвергается затем травле, мучениям и оскорблениям со стороны бесчисленных адвокатов, кредиторов и судейских?

Все, что в последние годы Бальзак испытал на собственной шкуре – напрасные обивания порогов в поисках кредита, измену друзей, неумолимую власть векселя и долговой расписки, сатанинскую злобу денег, которые мстят каждому, кто не служит им всей душой, – все воплотилось в великом буржуазном эпосе. В эпосе о той среде, которую не изобразил еще никто во всей французской литературе.

История совершенно заурядного банкротства, постигшего мелкого буржуа, резко контрастирует с грандиозными и нередко гиперболизированными событиями, описанными в романах Бальзака, и сообщает еще большую правдивость и полноту тому миру, который изображен в «Человеческой комедии».

Так еще раз удается ему перевоплотить в великолепные образы все, что еще вчера его угнетало.

Свободный, радостный и поздоровевший, Бальзак возвращается осенью в Париж.

(обратно)

XVII. Сардинские серебряные рудники

Годы 1836 и 1837 были тяжелыми, катастрофическими годами в жизни Бальзака. И если бы к нему вообще была применима обычная мера, то 1838 год непременно должен был принести перелом.

Летом графиня Висконти покрыла его самые неотложные долги. За «Цезаря Бирото», которого он написал в течение двух месяцев, его вознаградили весьма щедро. Писатель никогда еще не получал столь высокого гонорара. Двадцать тысяч франков наличными уплатили ему за одно только право опубликовать роман в газете. В ту пору, когда деньги были гораздо дороже, а налогов и вовсе не было, двадцать тысяч франков были поистине огромной суммой. Бальзак котируется так высоко, что, если учесть его беспримерную трудоспособность и огромный запас еще не опубликованных материалов, он легко мог бы заработать от шестидесяти до ста тысяч франков в год. Живя вполне комфортабельно и работая без всякой спешки, он прекрасно может в течение двух лет освободиться от всех долгов. Едва ли была у него когда-либо лучшая возможность, чем теперь, чтобы ввести, наконец, сваю жизнь в колею. Романы его с каждым годом становятся доходнее, готовится к печати большое собрание его сочинений, и прославленное имя Бальзака становится именем европейским.

Но такова уж его природа. Он вовсе не жаждет порядка. И именно тогда, когда небеса начинают проясняться, он, из чувства, быть может неосознанного, но извечно ему свойственного, из чувства противоречия, ухитряется навлечь на себя новые бури. Корабль его уже готов войти в мирную гавань, но тут он меняет курс и устремляется опять в бушующее море. Именно в тот самый год, когда жизнь его как будто начинает упорядочиваться, он окончательно расстраивает ее двумя чудовищными сумасбродствами.

Сумасбродства Бальзака обладают одной типичной для него особенностью, а именно – истоки их всегда совершенно разумны. Все его предприятия построены на реальных, здоровых и ясных наблюдениях. В основе их лежит правильный и точный расчет. Печатня и наборный цех были, как доказали преемники Бальзака, весьма доходным предприятием. «Кроник де Пари», издаваемая столь блестящими сотрудниками, могла бы стать одной из влиятельнейших парижских газет. Но все дела, а часто и книги Бальзака портит одно роковое обстоятельство – нетерпеливый до страсти и страстный от нетерпения, он сразу же все доводит до крайности и никогда не в силах удержаться в разумных границах. Довести все до размеров грандиозного – эта величайшая сила Бальзака, проявляющаяся в его романах, становится роковой, как только он переходит к практическим начинаниям, как только поэт вступает в мир трезвых, а порою и мелочных расчетов.

Новое предприятие Бальзака в основе своей тоже логично. Оно возникло в результате честного и вполне понятного стремления художника обеспечить себе, наконец, вожделенный покой. Годами влечет его извечная мечта всех творческих натур: скромный, уединенный домик на лоне природы, где, не тревожимый никем, поэт может всецело предаться осуществлению своей сокровенной задачи, – словом, нечто вроде виллы Делис Вольтера, Монморанси Жан Жака, Воклюза Петрарки. Париж был хорош для художника в его юные годы, пока он мог жить там, еще неизвестный и незаметный, наблюдая за окружающей жизнью. Теперь же, когда наблюдают за ним самим, когда каждая мелкая подробность его частной жизни становится достоянием прессы, когда журналисты и кредиторы вырывают друг у друга ручку звонка на дверях его квартиры, Бальзак чувствует, что его личная свобода стеснена, что его творческая сосредоточенность нарушена. Итак, стоит ли продолжать жить в Париже?

Прошли времена, когда он вынужден был обивать пороги редакций. Подобно королям Франции, которые управляют страной из Блуа и Версаля, он тоже может господствовать над прессой и публикой из своего приятного далека. А кроме того, он устал каждое лето гостить то у Маргоннов, то у Карро, то у разных других друзей. Как любому крестьянину, как любому рантье, Бальзаку хочется (ведь ему уже тридцать восемь!) иметь собственный скромный маленький домик. Давным-давно собирался он приобрести такой сельский дом, «Ла Гренадьер» в Турени, постоянно там жить и работать, не отказываясь, впрочем, и от своей парижской квартиры. Но ему ни разу еще не удавалось наскрести необходимые средства. Теперь же Бальзак стал бережлив и изменяет прежнее свое решение (кстати сказать, все его самые безумные эксперименты всегда начинаются с попытки сократить свой бюджет). Стоит ли иметь дачу на лоне природы и при этом квартиру в Париже? Не лучше ли, не дешевле ли подыскать себе домик где-нибудь в окрестностях Парижа, в какой-нибудь живописной сельской местности, и жить там круглый год, вдали от докучных притязаний столичных обитателей? А в то же время он будет находиться достаточно близко к Парижу и иметь возможность в любое мгновение съездить туда по делам или развлечься.

Бальзаку не надо долго напрягать свою память, чтобы найти подходящее место. Память у него поистине демоническая, и до конца дней своих помнит он о каждом холме и о каждом строении, которые хотя бы на миг приковали к себе его внимание. Он много раз ездил в Версаль – сперва к герцогине д'Абрантес, потом к графине Висконти – и тогда-то ему и приглянулась долина вокруг Севра и Вилль д'Авре. Здесь, как ему кажется, можно обрести «свежую тень, аромат и зелень швейцарской долины». Как чудесно после утомительной работы глядеть с холмов на серебряную, извивающуюся как змея Сену, на широкую панораму, а вокруг тебя только виноградники, сады и поля! И при том он будет рядом с Парижем, с этим Парижем, стать властелином которого он некогда поклялся. Построить загородный домик без всякой роскоши, домик, как бы созданный для работы, и к тому же недорогой. И забыть раз навсегда о ежеквартальных взносах арендной платы.

Как всегда, Бальзак принял решение мгновенно. И он пишет г-же Ганской, что начинает подыскивать себе в этой «неприметной деревеньке» «простенькую хижину». В сентябре 1837 года он подписывает контракт с супругами Вале, согласно которому Бальзак приобретает за четыре с половиной тысячи франков участок в восемь аров и двадцать восемь сентиаров вместе с маленьким домиком и службами. По бальзаковским масштабам, весьма скромная сделка и к тому же вполне разумная с чисто деловой точки зрения. Для человека, зарабатывающего от пятидесяти до восьмидесяти тысяч франков в год, приобрести столь удобно расположенный участок не слишком обременительно. Пройдет неделя, много – две, расходы будут покрыты, и исполнится давняя и заветная мечта.

Но едва только Бальзак прикасается к деньгам, как в дело вмешивается некий демон, тот самый демон, который вынуждает игрока удваивать свои ставки, учетверять, удесятерять. Не успел еще Бальзак стать счастливым обладателем собственного клочка земли, как оказалось, что ему этого мало. Каким-то образом он узнал, что проектируемая железная дорога Париж – Версаль пройдет совсем рядом, Севрский вокзал будет расположен бок о бок с его участком. Тотчас же Бальзак говорит себе, – опять-таки проявляя правильное чутье, – что земельные участки вблизи этого вокзала в ближайшее время должны подняться в цене. Следовательно, нужно покупать земельные участки! И Бальзак жадно и спешно скупает, разумеется теряя при этом всякую меру, соседние участки у крестьян и мелких землевладельцев, которые быстро смекают, что этот нетерпеливый толстяк готов без долгих разговоров заплатить им любую цену. Несколько недель спустя Бальзак, успев уже позабыть свою мечту о скромном маленьком домике, воображает себя обладателем прекрасного фруктового сада, хотя он не дал себе труда осмотреть местность и посоветоваться со специалистами. Словом, приобретено уже сорок аров земли и уплачено восемнадцать тысяч франков, но не заложен еще ни один камень, не посажено ни одно деревце, не возведена ограда.

Впрочем, для Бальзака расходы, пока они не превратились в долги, не имеют вообще никакого значения. Он переживает медовый месяц наслаждения собственностью. Стоит ли, прежде чем построить дом, ломать себе голову, как заплатить за него? А к чему же перо – этот магический жезл, мигом превращающий писчую бумагу в только что сошедшие с печатного станка тысячефранковые банкноты? И потом фруктовые деревья, которые он посадит на этом покамест еще диком участке, на этом совершеннейшем пустыре, – да ведь они одни принесут ему состояние! Например, почему бы не устроить там ананасовую плантацию? Еще никого во Франции не осенила идея выращивать под нашим добрым солнышком оранжерейные ананасы, вместо того чтобы привозить их в корабельных трюмах из дальних стран. Только на этом одном можно, если, конечно, с толком взяться за дело, – такие выкладки он преподносит своему другу Теофилю Готье, – заработать сотню тысяч франков, следовательно, в три раза больше того, во что ему обойдется этот домик. И кроме того, дом вообще не будет стоить ему ни гроша, ибо он уговорил своих дорогих друзей, чету Висконти, принять участие в этой великолепной земельной сделке. Он построит себе здесь новехонький домик, а они рядом с ним переоборудуют старую хижину и заплатят ему соответствующие проценты. Стало быть, он не будет знать ни забот, ни хлопот!

И впрямь Бальзак ни о чем не заботится, разве лишь о том, как бы быстрее построиться. С тем же нетерпением, с каким он в романах созидает судьбы людей, воздвигает он теперь свой дом. Прибывает целая армия мастеровых – каменщики, столяры, плотники, садовники, маляры, слесари. Все работы начинаются одновременно: здесь в страшной спешке возводят опорную стену, там роют котлован под фундамент бальзаковского шалэ. Прокладывают и усыпают гравием аллейки, сажают сорок яблонь и восемьдесят груш. За ночь местность вокруг «неприметной деревеньки» преображается в той великолепной сутолоке, которая, как воздух, необходима Бальзаку. Ведь она ободряет и молодит его.

Несколько недель подряд чуть не ежедневно появляется он за городом. Задыхаясь, взбирается он на крутой бугор, чтобы подогнать строителей, вот так же, как во время своих поездок он немилосердно гонит и подстегивает кучеров почтовых карет. Чего бы это ни стоило, к февралю 1838 года все должно быть готово. И, если бы он только мог, Бальзак непременно заставил бы и фруктовые деревья принести плоды к этому сроку, а не плодоносить по старинке под осень. Так продолжается это строительство много недель, вплоть до глубокой осени, вплоть до самой зимы.

Стены растут, а вместе с ними растут и расходы. Постепенно Бальзак начинает испытывать легкое беспокойство. Гонорар за «Цезаря Бирото» вогнан в землю, издатели выдоены до последней капли, они не дают больше авансов, собственная работа никак не может сдвинуться с мертвой точки. Бальзак нетерпеливо ожидает: когда же он сможет въехать в новый дом?! Им овладела своего рода мания, но согласно им же открытому закону одна мания всегда порождает другую. Снова, как некогда в случае с типографией, Бальзак начинает с незначительной сделки, но доводит дело до таких масштабов, что оно явно становится ему не по плечу.

И точно так же, как в свое время он решил присоединить к типографии еще и словолитню, дабы одну глупость превзойти другой, еще большею, так и теперь он решает заключить новую сделку, которая должна вытащить его из омута забот. Сто тысяч франков новых долгов невозможно покрыть ни при помощи бережливости, ни при помощи литературного заработка. Их можно покрыть только, если одним махом заработать миллион. Литературное творчество не принесло Бальзаку «быстрого счастья». Значит, нужно изобрести новый способ, и Бальзаку кажется, что он нашел его. И вот еще до наступления весны Бальзак бесследно исчезает из Парижа, а ведь весной он собирался обосноваться в своем новом доме, в своем саду. Бальзак исчезает, и никто не знает – куда. Впрочем, кое-кому он сообщает о своем плане: «Я буду свободен, я не буду больше знать никаких забот, никаких материальных затруднений. Я разбогатею!»

История о том, как Бальзак решил стать мгновенно миллионером, это история о сумасбродстве чисто бальзаковских масштабов. И звучит эта история столь неправдоподобно, что, будь она эпизодом в романе, мы сочли бы ее невероятной – да что там, просто скверной выдумкой! И не будь все ее подробности подтверждены документально, мы не решились бы рассказать об этом дурачестве гения. Но в жизни Бальзака с жутким постоянством повторяется удивительное и парадоксальное явление: тот самый разум, который столь надежен и проницателен в художественных творениях, оказывается ребячливым и наивным перед действительностью. Как только Бальзак, этот несравненный математик и психолог, покуда он повествует о каком-нибудь Гранде или Нусингене, переносится в реальную действительность, он сразу становится жертвой любого заурядного мошенника. У него куда легче вытащить деньги из кармана, чем у неисцелимого любителя ярмарочных лотерей. В мире творчества Бальзак самовластно разрешает любые ситуации, но стоит ему столкнуться с подобными же явлениями в обыденной жизни, и он оказывается неопытным и неисправимым. И все же во всей биографии Бальзака едва ли отыщется более наглядный пример ясности разума и в то же время его затмения, чем эпизод с поисками клада.

Летом 1836 года Бальзак пишет одну из своих гениальных новелл, «Фачино Кане», неувядаемое сокровище новеллистики. Бальзак рассказывает о том, как на какой-то мещанской свадьбе он обратил внимание на одного из трех музыкантов, на кларнетиста. Это был восьмидесятилетний слепой старец с величественной головой. Своим магическим взглядом рассказчик мгновенно проникает в его трагическую судьбу. Он вступает в беседу со стариком, и слепой кларнетист, осушив несколько стаканов вина, доверяет ему великую тайну. Он последний оставшийся в живых потомок княжеского рода Кане. Некогда он был венецианским сенатором и провел долгие годы в темнице. Во время побега из тюрьмы через пролом в стене он якобы попал в тайник, в сокровищницу прокураторов, где кучами навалено золото и серебро, бесчисленные миллионы республики! Он один знает это место, но, увы, после многолетнего пребывания в тюрьме он лишился зрения и не может отыскать сокровище. Но место он знает точно, и если кто-нибудь решится отправиться вместе с ним в Венецию, они оба станут богатейшими людьми на свете. И старик хватает рассказчика, то есть Бальзака, за руку и заклинает его отправиться в Италию. Все вокруг смеются над безумцем, два других музыканта уже слышали его историю и не верят ей, да и Бальзак, излагающий эту новеллу в 1836 году, не помышляет отправиться вслед за дряхлым Фачино Кане и принять на себя путевые расходы старика. Его не вдохновляет идея фантастической авантюры, и, когда впоследствии несчастный безумец умирает в приюте для слепых, рассказчик не пытается выступить в качестве его наследника.

В новелле, созданной творческим воображением писателя, Бальзак действует вполне рационально, как стал бы действовать на его месте любой разумный человек. Но до чего же все меняется, когда, лишь год спустя, эпизод, который он предвидел в мечтах, внезапно становится явью. Неприметно всплывает ситуация, подобная той, которую он выдумал. Возвращаясь из второй итальянской поездки в апреле 1837 года, Бальзак имел несчастье задержаться в генуэзском госпитале в карантине. Карантин – весьма унылая штука, нечто вроде тюрьмы без ограды, – вы свободны и все же не свободны, нельзя ни работать, ни прогуливаться, и вам остается только болтать со случайными товарищами по несчастью. Один из этих товарищей, на этот раз, впрочем, не слепой кларнетист, а оборотистый купец по имени Джузеппе Пецци, как-то рассказывает Бальзаку без малейшего намерения посмеяться над ним или ввести его в расходы, какие величайшие сокровища можно извлечь из недр его, Пецци, отчизны. Вот, скажем, в Сардинии есть заброшенные серебряные копи, ибо все придерживаются мнения, что римляне почти исчерпали их. В действительности же римляне (ведь техника их была весьма несовершенна!) могли извлечь из свинцовой руды лишь очень небольшой процент серебра, и шлаки, валяющиеся в отвалах пустой породы, содержат в себе еще немало драгоценного металла, который при помощи современной техники вполне можно было бы извлечь. Человек, который сумеет добиться концессии на разработку этих рудников, – а такую концессию теперь, безусловно, можно получить, и по баснословно дешевой цене, – станет богачом в кратчайший срок.

Так разглагольствует за столом славный синьор Пецци, и все, что он рассказывает, вообще говоря, чистая правда. Современная металлургия и в самом деле дает возможность извлекать гораздо более высокий процент благородных металлов из смешанных руд, чем в давно прошедшие времена. И бесчисленные копи, которые две тысячи лет тому назад были заброшены, как недоходные, теперь и вправду разрабатываются самым рентабельным образом.

Но наивный Джузеппе Пецци не ведает, в какой пороховой погреб заронил он искру! Бальзак – духовидец, и перед умственным его взором мгновенно и самопроизвольно возникает в пластических образах все, о чем бы ему ни рассказывали. Он уже видит, как из серых свинцовых шлаков, белея и сверкая, высвобождается серебро, как оно наслаивается и принимает форму только что вычеканенных монет – сотен, тысяч, миллионов, миллиардов... И вот он уже опьянен, опьянен одной только мыслью! Он словно малый ребенок, которому дали стакан водки! Он пристает к простодушному Пецци. Необходимо тотчас же выяснить все обстоятельства. Надо, чтобы опыты произвели лучшие химики. Он с радостью вложит капитал в столь надежное дело. (Ведь пламенному оптимисту, который сидит в душе "Бальзака, любое дело представляется надежным и верным, стоит только предложить ему принять в нем участие.) И тогда они оба обеспечат себе крупный пай в этом предприятии и разбогатеют – да, сказочно разбогатеют оба!

Добрый синьор Пецци явно озадачен безграничным энтузиазмом парижанина, фамилии которого он, к сожалению, не знает. Синьор Пецци становится гораздо сдержанней, однако он все же обещает Бальзаку заняться этим делом и прислать ему в Париж образцы упомянутых руд.

С этой минуты Бальзак отравлен мечтой о том, что Сардинские серебряные копи выручат его непременно. Он не только уплатит за новый дом, «Жарди», он покроет все свои долги. Наконец-то он обретет свободу! В вымышленной ситуации, которая лежит в основе новеллы «Фачино Кане», здравомыслящий рассказчик считает искателя сокровищ безумцем. Теперь он сам становится сумасбродом, одержимым химерической мечтой. Необходимо побыстрее дописать «Цезаря Бирото». Тем временем обязательный синьор Пецци пришлет ему образцы сардинских руд, и тогда можно будет во всеоружии, имея капитал и экспертов, ринуться в великое предприятие. Но проходят недели, проходят месяцы. «Цезарь Бирото» давно написан, а синьор Джузеппе Пецци все еще не прислал обещанных образцов. Бальзак теряет покой. В конце концов он сам в своем чрезмерном воодушевлении раскрыл этому дуралею, какое миллионное дело лежит, можно сказать, без движения, и негодяй желает теперь получить концессию на свое имя, без участия его, Бальзака! Итак, существует только одно средство: обскакать синьора Джузеппе, самому провести разведки в Сардинии!

К несчастью, для будущего миллионного предприятия у Бальзака недостаетнескольких сот франков исходного капитала, столь необходимого для поездки в Сардинию, и ему едва ли удастся их раздобыть. Он, конечно, мог бы обратиться к своему другу Ротшильду или к другим финансовым воротилам и открыть им свой проект. Но Бальзак, наивный и, нужно прямо сказать, бестолковый, как только дело касается собственных его сделок, полагает, что г-н Пецци доверил свою великую тайну ему одному на всем белом свете. Он боится, что если он поделится этими сведениями с кем-нибудь третьим, то крупные капиталисты непременно похитят у него великую идею, как они похитили секрет дешевой бумаги у Давида Сешара, одного из героев его «Утраченных иллюзий». Одному Карро рискует он доверить свою тайну. В распаленном воображении Бальзака этот честный отставной майор, который иногда, скуки ради, проделывает пустяковые химические опыты, сделался вдруг великим химиком, «знающим таинственный процесс, посредством коего можно выделить золото и серебро из любых сплавов, к тому же без особых затрат».

Карро, добровольный помощник Бальзака, находит его идею весьма спорной и не выражает готовности ни поехать с ним вместе в Сардинию, ни вложить деньги в его начинание.

Только у матери, у старой спекуляторши, которая вновь и вновь извлекает деньги из своего чулка, Бальзаку удается перехватить несколько сот франков, остальные он занимает у д-ра Наккара и у своего портного. И вот в середине марта 1838 года Оноре де Бальзак едет в Сардинию, чтобы завладеть тамошними серебряными рудниками.

Заранее очевидно, что все это путешествие – донкихотство чистой воды, донкихотство, которому уготован скандальный провал. Ибо если бы даже проект и был перспективен – а чутье и на этот раз не подвело Бальзака, – как может литератор, в жизни своей не видавший ни одного рудника, в два-три дня определить его доходность? У Бальзака нет при себе измерительных инструментов. Да если бы и были, все равно он не смог бы определить количественное и процентное содержание серебра в отвалах. Он не посоветовался ни с одним серьезным специалистом. Он почти не владеет итальянским и не сумеет толком объясниться. У него нет при себе никаких рекомендательных писем – ведь он никому не доверяет свою тайну. У него нет денег, чтобы раздобыть необходимую информацию. Он ведать не ведает, в какие инстанции ему следует обратиться, чтобы получить концессию. А если бы и ведал, у него все равно нет для этого никаких деловых данных, и самое главное – у него отсутствует капитал. Правда, он говорит: «С меня будет довольно, если я обеспечу себе хотя бы одну пробу этой штуки».

Но где она, собственно, эта «штука»? И что она такое? Отвалы, встречающиеся в разных местах, давно уже поросшие мелким кустарником, или руда в заброшенных копях? Даже опытному горному инженеру потребовалось бы несколько месяцев, чтобы прийти к определенному заключению. Но Бальзак рассчитывает определить все мгновенно, доверяясь исключительно своему магическому взору. Впрочем, в распоряжении Бальзака все равно нет этих месяцев, ибо для него время – деньги, А поскольку денег-то у него и нет, он вынужден торопиться. С самого начала все идет обычными бальзаковскими темпами. Пять суток он проводит а пути, от Парижа до Марселя не смыкая глаз на козлах дилижанса. Средства его так скудны, что он питается исключительно молоком – на десять су в день, В Марселе он узнает, что ни один корабль в ближайшее время не пойдет в Сардинию и что, следовательно, остается единственная возможность: нужно отправиться кружным путем через Корсику, оттуда, быть может, и удастся переправиться на каком-либо суденышке в Сардинию. Это первый удар по его воздушным замкам, и, уже несколько остудив свой пыл, Бальзак едет дальше, в Тулон, успев написать своей приятельнице Зюльме Карро меланхолические слова:

«Через несколько дней я, к несчастью, стану бедней на одну иллюзию. Всегда так получается: как только приближаешься к развязке, начинаешь утрачивать веру».

После необычайно трудного плавания, ужасно страдая от морской болезни, он прибывает в Аяччо. Новое испытание для его терпения – пятидневный карантин, ибо в Марселе якобы были случаи холеры. После этих пяти суток он вынужден столь же бессмысленно потерять еще несколько дней. Ему приходится дожидаться какого-нибудь суденышка, которое соблаговолит отправиться в Сардинию. Слишком издерганный, слишком возбужденный для того, чтобы работать, Бальзак слоняется по Аяччо. Он осматривает дом, в котором увидел свет великий его соперник – Наполеон, и на чем свет стоит он проклинает Джузеппе Пецци, который втравил его в эту идиотскую затею. 2 апреля ему удается, наконец, в барке некоего искателя кораллов пересечь пролив, отделяющий Корсику от Сардинии. Он питается только рыбой, выловленной по пути.

В Альгьеро снова пятидневный карантин, новая задержка, новые муки! Наконец 12 апреля он вступает на землю, которая столь ревниво скрывает в своих недрах его грядущие миллионы.

Целый месяц потерян напрасно, а он в глаза еще не видал и крупицы серебра.

Итак, теперь можно отправиться на рудники! Они расположены в тридцати километрах, но со времен римлян дороги к ним исчезли. В этой забытой богом стране, население которой, как пишет Бальзак, цивилизовано не больше, чем полинезийцы или гуроны, нет ни дорог, ни экипажей. Полуголые люди в лохмотьях, лачуги без печей, ни трактиров, ни постоялых дворов. Бальзак, много лет не ездивший верхом, вынужден теперь, невзирая на свои сто килограммов, по четырнадцать-шестнадцать часов кряду трястись в седле. Наконец он попадает в Нурру и убеждается в том, что все его надежды пошли прахом. Даже если бы серебряные рудники и были доходными, он не сможет завладеть ими. Он явился к шапочному разбору. Его собеседник, Джузеппе Пецци, зараженный бальзаковским энтузиазмом, с толком использовал прошедшие восемнадцать месяцев. Правда, он не сочинил бессмертного романа, не выстроил себе шалэ среди парниковых ананасов, но зато он упорно осаждал квестуры и префектуры, пока не получил согласно королевскому декрету право на разработку заброшенных отвалов. Итак, бальзаковское путешествие оказалось совершенно напрасным. Подобно Наполеону после Ватерлоо, он хочет только одного: как можно быстрее вернуться в Париж, назад, «в свое возлюбленное пекло». Но ему не хватает денег на дорогу, и он вынужден отправиться из Генуи в Милан, чтобы, заняв там деньги на имя Висконти, доехать до Парижа. И на этот раз пребывание его в Милане весьма печально – без принцев и графов, без пышных приемов.

В июне месяце, утомленный, разочарованный, но нисколько не утратив своей внутренней силы, наш вечный банкрот возвращается в Париж. В итоге своей затеи Бальзак потерял три рабочих месяца. Желая добыть деньги, он только без толку их растратил. Он лишь попусту рисковал своим здоровьем и нервами ради бессмысленной авантюры, вернее – ради авантюры, которая была лишена смысла для него. Ибо – трагическая ирония, – как и во всех его проектах, как в истории с типографией или в спекуляциях земельными участками, прилегающими к Жарди, Бальзак рассчитал правильно, интуиция не обманула его.

Проект, который должен был обогатить Бальзака, обогатит других. Через несколько десятилетий серебряные рудники, которые он видел заброшенными, бесполезными отвалами, эти самые серебряные рудники станут растущим и процветающим предприятием. В 1851 году на них будет занято 616 рудокопов, девять лет спустя, в 1860 году, уже 2 039, еще девять лет спустя – 9 171, и Общество серебряных рудников («Минас д'Арджентьера») станет действительно загребать миллионы, реальнейшие наличные миллионы – те самые миллионы, о которых он только мечтал. Чутье никогда не обманывает Бальзака, но оно всегда руководит только Бальзаком-художником и вводит его в заблуждение, как только он пытается перешагнуть рубеж единственной родной ему сферы.

Стоит Бальзаку претворить свои фантазии в творчество, и они порождают бессмертие. Но как только он пытается превратить свои иллюзии в деньги, они немедленно увеличивают бремя его долгов, и ему приходится трудиться в десять, нет, в сто раз больше. Уезжая, Бальзак пророчески написал своей приятельнице:

«Я страшусь не путешествия, я страшусь возвращения, если план мой потерпит неудачу».

Он знает, что каждый раз, когда он возвращается в Париж, его ожидает одно и то же: извещения, счета, процессы, упреки, требования и бесконечный труд. Все это повторилось и на сей раз, только в удвоенном, в удесятеренном масштабе.

Среди всех этих дурных предчувствий лишь одна мысль вселяет в него бодрость: мысль о том, что он тотчас же сможет убежать в свой уже готовый дом и «наверстать потерянное время». Однако новое разочарование. Ничего еще не готово. Участок «гол как ладонь», дом не подведен под крышу, и Бальзак не может взяться в нем за работу, ибо архитектор, каменщики и землекопы – все они работали слишком вяло, ибо Бальзак опять упустил из виду, что всем прочим смертным не свойственны его темпы. И вот нетерпение Бальзака обращается против них. Кровельщики еще возятся на крыше, а он уже въезжает в дом, не считаясь с запретом врача, который считает, что ему вредно пребывать в только что отстроенном здании. Еще не перевезена мебель, которую он сберег на Рю де Батай. День-деньской еще стучат молотки и визжат пилы, ибо садовый флигель для графини Висконти тоже весь от фундамента до крыши перестраивается заново. Посыпаются щебнем и асфальтируются дорожки, ограду вокруг земельного участка возводят со страшным грохотом, с чрезвычайной и страшной поспешностью. Но Бальзак – неисправимый фантазер. Среди окружающего его хаоса он наслаждается завершенным творением и в первом чаду восторга описывает свой новый очаг:

«Мой дом расположен на склоне холма Сен-Клу, который граничит с королевским парком. Вид на запад охватывает весь Вилль д'Авре. На юге мне видна дорога, которая тянется из Вилль д'Авре вдоль холмов до того места, где начинается Версальский парк. На востоке я вижу Севр, а далее передо мной открывается необычайно широкий горизонт, за которым уже лежит Париж. Испарения великого города окутывают зелень на знаменитых склонах Медон и Бельвю. По ту сторону я вижу Монружскую долину и Орлеанскую дорогу, которая ведет в Тур. Пейзаж, полный редкого великолепия и поразительных контрастов. Почти вплотную к моему участку прилегает вокзал железной дороги Париж – Версаль, и железнодорожная насыпь тянется по долине Вилль д'Авре, нисколько, однако, не заслоняя вида, расстилающегося перед моими глазами.

Итак, за десять минут и за десять су я могу добраться из Жарди до церкви Мадлен, до центра Парижа! Живи я на Рю де Батай, в Шайо или на Рю Кассини, это обошлось бы мне по меньшей мере в сорок су и отняло бы час времени. Жарди расположено так удобно, что покупка его отнюдь не была глупостью. Цена этого участка еще невероятно возрастет. У меня арпан земли, заканчивающийся на юге террасой в 150 футов, окруженный со всех сторон стеной. Здесь еще ничего не посажено, но осенью мы превратим этот клочок земли в эдем, полный растений, цветов и благовоний. В Париже и в его окрестностях за деньги можно иметь все. У меня будут расти двадцатилетние магнолии, шестнадцатилетние липы, двенадцатилетние тополя, березы и прочие деревья, пересаженные с корнями вместе с землей, привезенные в корзинах; некоторые из них уже через год принесут плоды. О, наша цивилизация восхитительна!

Пока моя земля еще гола как ладонь. Но в мае месяце она будет выглядеть потрясающе. Я хочу приобрести еще два соседних арпана земли, чтобы иметь огород, фрукты и т. д. Мне понадобится тысяч тридцать франков, и я намерен заработать их этой зимой.

Дом похож на нашест для попугая. В каждом этаже по комнате, а всего этажей три. Внизу – столовая и гостиная, во втором этаже – туалет и спальня, в третьем – рабочий кабинет, где я пишу вам сейчас, глубокой ночью. Все они соединены лестницей, смахивающей на стремянку.

Вокруг дома идет крытая галерея, по которой можно прогуливаться. Она окружает второй этаж и поддерживается кирпичными столбами. Весь этот маленький особняк, напоминающий итальянские, окрашен в кирпичный цвет, углы отделаны неотесанным камнем. Пристройка и вестибюль красного цвета. В доме как раз хватает места для меня одного. В шестидесяти шагах от задней стены дома, по направлению к парку Сен-Клу, находятся службы: в первом этаже – кухня, комната для слуг, кладовая для провизии, конюшня, каретный сарай, чулан для сбруи, ванная, дровяной сарай. Во втором этаже расположена большая квартира, которую, в случае необходимости, можно сдавать, в третьем – помещения для слуг и комната для гостей. К моим услугам источник, который так же хорош, как и знаменитый источник Вилль д'Авре, ибо питается из того же бассейна подпочвенных вод, и участок мой со всех сторон окружен дорожками для прогулок. Еще ни одна комната не обставлена, но постепенно я перевезу сюда из Парижа все свое добро... Здесь я буду жить до тех пор, пока не создам свое счастье. Мне уже сейчас так здесь нравится, что, полагаю, здесь я и завершу свои мирные дни, как только у меня будет достаточно денег, чтобы уйти на покой. И тогда я без шума и гама распрощаюсь со всеми моими надеждами и честолюбивыми планами».

Так пишет Бальзак. Свидетельства друзей и посетителей звучат по-иному. В них, во всех без исключения, слышится с трудом подавляемый смех, и даже лучшие, благожелательные друзья Бальзака вынуждены приложить усилия, чтобы сохранять полную серьезность, когда он с опьяняющим красноречием описывает им прелести своего имения. Домик, который удивительным образом предвосхищает архитектурные идеи Корбюзье и его приверженцев, напоминает пустую птичью клетку. В саду, который Бальзаку в мечтах его представляется раем, лишь несколько тощих саженцев воздевают к небу свои ручонки. Ни одна травинка не зеленеет на глинистой почве.

Наступает октябрь, потом ноябрь, а шумливая толпа мастеровых все еще топчется на участке, ибо Бальзак каждый день придумывает новые усовершенствования. То он собирается устроить оранжереи для своих ананасов, которые намерен продавать в Париже с невероятной прибылью, то вдруг решает насадить токайские лозы и получать вино неведомой дотоле пламенности, то собирается воздвигнуть каменные ворота с гигантской надписью «Ле Жарди» и провести от ворот к дому зеленую крытую аллею. Кроме того, Бальзак руководит перестройкой флигеля графини Висконти, которая и вправду вскоре последует за своим возлюбленным на «уединенный», а в действительности столь шумный холм. Еще не оплачены счета: сорок три тысячи франков за строительные работы, четыре тысячи обойщику, тысяча слесарю и несколько десятков тысяч за прикупленную землю. Пока еще в этом райском саду не растет ничего, кроме процентов по закладной, как вдруг разражается катастрофа.

Совершая покупку, Бальзак слишком доверился бальзаковскому магическому взору и взял слишком бальзаковские темпы. Плененный красотами пейзажа и преждевременными своими мечтаниями о цветущих садах и пламенеющих виноградных лозах, Бальзак совершенно упустил из виду, что следует пригласить специалиста и исследовать почву, а почва эта – мягкая скользкая глина. Однажды утром он просыпается от раската грома и бросается к окну. Небо совершенно ясно, грозы нет и в помине. Это не раскат грома, это обрушилась влетевшая в копеечку ограда. Бальзак в отчаянии.

«Тебе, сестра души моей, – пишет Зюльме Карро, – могу я доверить мою глубочайшую тайну, а именно – я нахожусь сейчас в ужасающем положении. Вся ограда Жарди рухнула. Это вина подрядчика, он не выложил фундамент с соблюдением необходимых правил. Но хотя повинен он один, все тяготы снова падают на мою долю. У него нет ни су, а я уже уплатил ему в качестве задатка восемь тысяч франков».

Но он не может обойтись без этой ограды. Она для него символ его недоступности для всего света, она укрепляет в нем чувство обладания. И вновь призываются рабочие, и вновь возводят стену. И снова проходит несколько дней и дождливых ночей, и снова раздается роковой грохот. Опять осел мягкий грунт, опять рухнула ограда. Но вдобавок возникает новая неприятность. Сосед, на участок которого обрушилась каменная лавина, подает жалобу и грозит процессом. «Кто с землей, тот с войной». Заботы землевладельца – эту тему своего романа «Крестьяне» Бальзаку пришлось выстрадать так же глубоко, как некогда тему «Утраченных иллюзий». И потом его ждет злорадство всего Парижа! Все газеты полны анекдотами о доме, в котором Бальзак – гениальный архитектор – якобы забыл построить лестницу. Посетители, посмеиваясь, возвращаются в Париж и рассказывают, что они с опасностью для жизни вынуждены были карабкаться по беспорядочно нагроможденным каменным глыбам. Анекдоты, правдивые и фантастичные, растут пышнее, чем бальзаковские деревья и цветы. Нисколько не помогает то обстоятельство, что Бальзак все строже уединяется и не приглашает больше гостей. Неизменные посетители с Рю Кассини и Рю де Батай – судебные исполнители и рассыльные – не смущаются крутизной каменистой тропы. Они преисполнены благородных намерений, они собираются сделать несколько просторней тесный домик Бальзака, вывезя из комнат наиболее ценную мебель. Даже в этом убежище, где Бальзак хочет только работать и любоваться красотами природы, начинается старая игра. Чтобы отбить у своих присяжных грабителей охоту к визитам, Бальзак каждый раз, как только наблюдательный пост оповещает его о приближении подозрительного незнакомца, переносит наиболее ценные предметы своей обстановки вниз, к своей возлюбленной. Но как только тучи рассеиваются и судебный исполнитель, не найдя в бальзаковской «клетке для попугая» ничего, кроме письменного стола, железной кровати и нескольких обшарпанных стульев, разочарованный уезжает, всю красивую мебель с хохотом втаскивают снова наверх.

Эта игра в прятки с кредиторами, которая доставляет Бальзаку ребяческое наслаждение и составляет единственную отраду в его длящейся всю жизнь борьбе, удается несколько месяцев подряд.

Но в конце концов он наталкивается на настоящего Гобсека, который, быть может, по его же собственным романам изучил искусство настигать обманщиков-должников. Ростовщик этот, к великой радости парижских любителей сенсаций, подает иск: не к Бальзаку и не к его возлюбленной, а к ни сном, ни духом не виноватому и совершенно беззащитному рогоносцу, к графу Гвидобони-Висконти. Согласно этой жалобе граф:

«С одной стороны, как укрыватель, видимо, убрал в недоступное место часть меблировки г-на Бальзака, с другой стороны, участвовал в вывозе упомянутой мебели из имения Ле Жарди. Помимо того, граф сознательно старался лишить кредиторов г-на Бальзака значительных ценностей, которые служили им залогом их требований. Тем самым он нанес им ущерб, который должен быть возмещен».

И вот греза о Жарди развеялась. Бальзак больше не в силах продолжать игру. «Хижина» обошлась ему в сто тысяч франков – следовательно, дороже, чем иному стоил бы дом на Елисейских полях. Да и с графини Висконти тоже довольно. Непрестанные денежные расчеты совершенно омрачили их отношения, и она покидает Жарди. Но Бальзак не может решиться окончательно распроститься с мечтой о собственности. Еще раз пытается он проделать трюк псевдопродажи за пятнадцать тысяч франков в надежде через несколько лет с триумфом возвратиться в Жарди. Однако эти мечты столь же нереальны, как и все его иллюзии. Снова должен он отправиться на поиски нового убежища. Он находит квартиру в доме на Рю де Пасси. Единственное изо всех его жилищ, которое сохранилось до наших дней и которое мы знаем и чтим как «дом Бальзака».

(обратно)

XVIII. Дела театральные

«Все стало тяжелее, работа и долги», – в этой лаконичной фразе сорокалетний Бальзак описал свое положение. И те три года, которые он провел в своей деревеньке Жарди, не что иное, как отчаянная, все вновь и вновь оканчивающаяся неудачей попытка выпутаться из долгов. Никогда еще Бальзак не работал так лихорадочно, и все-таки вынужден признать, что даже если он будет издавать по пять романов в год, он не сможет погасить сумму, выражающуюся в шестизначных числах. Все напрасно – даже то, что он изо всех своих ящиков извлекает начатые работы, даже то, что он анонимно составляет собрание наполеоновских афоризмов для некоего почтенного буржуа, жаждущего получить орден Почетного легиона. Уже в зените славы Бальзак тайно продает свое перо на потребу чужому тщеславию и бездарности. Громадные суммы, которые ему необходимы, заработать невозможно. Их можно добыть разве посредством волшебства. И так как копи Нурры отказались обогатить его своим серебром, он пытается теперь докопаться до иной, до золотой, жилы.

Преодолевая отчаянную неохоту – ведь у него не лежит душа к этому делу, – Бальзак принуждает себя заняться театром. Он прекрасно знает, что не рожден комедиографом, что он предназначен создать «Человеческую комедию». Внутренний голос подсказывает ему, что дар его никогда не проявится полностью в драматической форме. Романы Бальзака замечательны не яркими и броскими сценами, а медленными химическими реакциями, взаимоотношениями характеров, их связью с почвой и средой. Он должен писать так же плавно, как течет река, ему необходимы размах и полнота, и не случайно все инсценировки бальзаковских романов не имели успеха. Любой из его образов, перенесенный на ограниченное пространство сцены, кажется неестественным, ибо утрачивает тонкую игру нюансов, логику переходов.

И, однако, сконцентрировав всю свою волю, сосредоточив все свои силы, гений Бальзака, вероятно, и в драматическом жанре доработался бы до мастерства. Но Бальзак вовсе и не думает сконцентрировать всю свою волю и сосредоточить все свои силы именно в этой области. Былые иллюзии времен Рю Ледигьер давно исчезли; мечта Бальзака стать новым Расином или Корнелем давно развеялась. Теперь он рассматривает театр лишь как средство заработать деньги. Для него это только махинация, к которой он холоден и внутренне безразличен, только сделка – с творческой точки зрения такая же, как выращивание ананасов или биржевые фокусы с акциями Северной железной дороги. С полным циничным хладнокровием Бальзак пишет мадам Карро во время своего путешествия в Сардинию: «Если мне не удастся это дело, я очертя голову брошусь в объятья театра».

Для него театр только «последнее средство», обещающее «больше доходов, чем мои книги». С грифелем в руках подсчитывает он, что пьеса, имеющая успех, может принести сто и даже двести тысяч франков. Понятно, он не уверен, что первая же попытка принесет такой материальный успех. Но если писать в год пьес десять-двадцать, то можно с математической точностью высчитать, когда именно вытянешь главный выигрыш.

Сами масштабы подсчета – от двадцати до тридцати пьес в год – показывают, как мало усилий предполагал затратить на них Бальзак. Он намерен швырять свои опусы театрам столь же небрежным жестом, каким швыряют луидор на зеленое поле рулетки, – ведь в игре все решает не достоинство, а случай. Бальзаковская концепция его грядущей драматургической деятельности совершенно недвусмысленна. Самое важное – найти директора театра, с которым удастся заключить возможно более выгодный договор и от которого можно добиться возможно более крупного аванса. Ради этого стоит попотеть. Придется опереться на всю славу своего имени, на всю убедительность своего красноречия, на всю свою изворотливость. Но зато, если это препятствие будет преодолено, останется завершить только второстепенную работу – представить к установленному сроку драму. Впрочем, это уже детская игра по сравнению с геркулесовскими усилиями, которые потребуются, чтобы выколотить десять или двадцать тысяч франков аванса. У Бальзака сотни идей в голове и десятки незрелых опытов в ящиках письменного стола. Итак, следует нанять «негра» – этакого молодого парня, чтобы не слишком дорожился, – изложить ему фабулу, затем пройтись по его писанине рукой мастера, сделав один-два штриха, придать всей пьесе блеск и очарование. Таким способом можно, тратя на каждую пьесу дня три-четыре, преспокойно писать их дюжинами в год, просто левой рукой. Зато правая будет с обычной тщательностью и страстью создавать настоящие вещи – романы.

Задача сфабриковать пьесу, которая непременно принесет сто тысяч франков, кажется Бальзаку до того несложной, что он даже не прилагает особых усилий и, не утруждая себя поисками действительно опытного сотрудника, берет первого попавшегося, совершенно опустившегося забулдыгу. Шарль Лассальи никогда еще не имел дела с театром, и даже самые покладистые критики не способны отыскать у него и крупицы таланта. Никто не может сказать, где Бальзак откопал этого несчастного, жалкого неврастеника, этого рыцаря печального образа, эту ходячую карикатуру, этого унылого субъекта с фантастически длинным носом и растрепанной, в знак мировой скорби, шевелюрой! Быть может, Лассальи попался ему на улице или в кафе. Но как бы там ни было, Бальзак, не наводя никаких справок, поволок свою совершенно потерявшуюся жертву прямо в Жарди и устроил его там как своего гостя и сотрудника, предполагая еще в тот же день начать с ним совместно трагедию. В действительности же начинается комедия – одна из самых нелепых комедий в жизни Бальзака.

Ибо, когда Бальзак, подавляя Лассальи своим бурным красноречием, тащит его в Вилль д'Авре, бедняга не имеет ни малейшего представления о том, чего, собственно, добивается его покровитель. У Лассальи нет никакой идеи пьесы и ни малейшего представления о том, как она пишется. Впрочем, этой идеи от него и не требуют. По дороге домой Бальзак открыл по нему ураганный огонь. Он засыпал его проектами и планами, а затем досыта накормил изголодавшегося забулдыгу. Великий романист обедает в пять часов дня, трапеза очень обильна, бедного писаку потчуют такими винами, каких он отродясь еще не пивал. Настроение его явно поднимается, и, быть может, он впрямь вдохновил бы Бальзака своими советами. Но, к его изумлению, Бальзак, отобедав, выходит в шесть часов из-за стола и приказывает гостю отправиться на боковую.

Лассальи, для которого, как и для прочей богемы, истинный день начинается ночью и который, вероятно, с самого детства никогда не ложился спать в шесть часов вечера, не решается все же противоречить. Он позволяет проводить себя в отдельную комнату, разоблачается, укладывается в постель и после обильных возлияний засыпает самым основательным образом.

Лассальи спит беспробудно. Но в полночь, когда ему снится самый упоительный сон, кто-то безжалостно его будит. Перед его кроватью, как привидение, маячит Бальзак в своей белоснежной рясе. Принципал приказывает ему подняться. Пора приступать к работе.

Бедняга Лассальи, не привыкший к бальзаковским суткам навыворот, вздыхая, поднимается с постели. Он не решается сопротивляться своему новому повелителю и кормильцу и до шести утра, заспанный, обалдевший, слушает наметки Бальзака. В шесть часов утра Бальзак милостиво позволяет ему немного поспать. Днем Бальзак трудится над своим романом, а Лассальи обязан набросать начальные сцены, чтобы потом в полночь представить черновик, над которым они вместе будут работать.

В полночь бедняге Лассальи становится дурно. Это нелепое расписание просто сбивает его с толку: днем ему плохо спится, ночью, естественно, еще хуже работается. Жалкий текст, который он приносит, отвергается на полуночном заседании, и подпольному драматургу приказано снова приналечь. Тщетно Лассальи в течение нескольких суток терзает свой изможденный мозг. Бедный «негр» утрачивает сон и аппетит от сознания, что с полуночи до утра ему придется спорить со своим работодателем, и однажды ночью, когда Бальзак входит в спальню Лассальи, оказывается, что его соавтор сбежал, оставив письмо:

«Я чувствую себя обязанным отказаться от работы, которую вы поручили мне с таким безграничным доверием. Всю ночь я терзал себя, но мне не пришла в голову ни одна мысль, которую стоило бы записать, которая была бы достойна нашего драматургического замысла. Я не решился сказать вам это, но мне нет больше смысла есть ваш хлеб. То, что мой разум оказался столь бесплодным, ввергает меня в отчаяние. Это был такой прекрасный и такой нежданный случай, и я жаждал избавиться от всех своих злоключений...»

Бегство Лассальи столь неожиданно, что у Бальзака нет времени подыскать другого сотрудника, и ему приходится собственноручно закончить «Старшую продавщицу», или, как он назвал ее впоследствии, «Школу супружества», чтобы выцарапать в театре «Ренессанс» обещанный задаток в шесть тысяч франков. Когда он еще трудится над последним актом, не менее двадцати наборщиков набирают первый, дабы автор мог немедленно заключить договор. И, таким образом, уже через несколько дней писатель оказывается в состоянии сдать свою уродливую мазню. Но, увы, Бальзаку приходится узнать, что театральные директора, в высшей степени равнодушные к беллетристической славе, заботятся о своих будущих сборах не меньше, чем Бальзак о своих авансах. Директор хладнокровно отвергает пьесу. И сотни тысяч франков, пригрезившиеся "Бальзаку, опять развеяны вихрем действительности, и опять он вписал только новый эпизод в свои утраченные иллюзии. Всякий другой на его месте почувствовал бы себя униженным или обескураженным; но у Бальзака неудачи вызывают всегда только один и тот же эффект – он удваивает, нет, удесятеряет свою энергию. Разве с романами у него было иначе? Разве не наталкивался он сперва на отказы? Разве многие годы подряд не испытывал одни разочарования? Со свойственным ему суеверием он видит в этом первом своем поражении гарантию будущего успеха.

«Моя театральная карьера начнется так же, как начиналась моя литературная карьера. Мой первый труд будет отклонен».

Итак, приступим к новой пьесе! Заключим новый договор!

Бальзак полон одним неискоренимым стремлением: он хочет театрализовать старые свои романы и диалоги, а вовсе не писать новые пьесы. И новая его драма удастся ему нисколько не лучше. Но договор он на этот раз заключил куда выгоднее. Наученный первым горьким опытом, Бальзак не желает больше идти на унижение и принимать в свои объятия отвергнутую рукопись. И Арель – директор театра «Пор Сен-Марте» – вынужден дать обязательство принять к немедленной постановке еще не написанную вещь. Благодаря счастливой случайности Бальзак узнал, что Арелю крайне срочно необходима завлекательная пьеса, и он предлагает ему инсценировать «Вотрена». Арель мгновенно воспылал энтузиазмом. Вотрен, персонаж «Отца Горио» и «Утраченных иллюзий», сделался уже столь популярной фигурой, что появление его на подмостках, в особенности если играть его будет Фредерик Леметр, должно стать настоящей сенсацией. Наконец-то братски объединились две иллюзии: иллюзия драматурга и иллюзия театрального директора. Договор подписан, и каждый из золотоискателей подсчитывает в уме грядущие несметные барыши.

На этот раз Бальзак принимается за дело энергичнее. Желая иметь под рукой Ареля, он на несколько недель покидает Жарди и поселяется у своего портного Бюиссона на Рю Ришелье, в пяти минутах ходьбы от театра. Он имеет также возможность присутствовать на всех репетициях пьесы и тщательно подготовить великий триумф. Бальзак загодя обрабатывает прессу, широко рекламирует будущий спектакль. Он покоряет всех своей нечеловеческой отвагой. Ежедневно видят его в театре в затрапезном сюртуке, без шляпы, в измятых широких штанах, в башмаках с вылезшими языками. Пыхтя и отдуваясь, обсуждает он с актерами наиболее эффектные сцены и заранее заказывает у кассира места для всех своих знакомых. Ведь он уже решил, что на эту премьеру соберется «весь Париж», вся аристократия крови и духа. Только одну мелочь упустил он из виду в этой суматохе, а именно – написать пьесу. Он уже изложил в общих чертах фабулу директору театра, он уже проинструктировал каждого актера в отдельности; репетиции вот-вот должны начаться, но господин директор Арель и в глаза не видал рукописи, но никто из актеров не прочел и строчки текста. В двадцать четыре часа, клятвенно заверяет Бальзак, театр получит текст, все давно уже готово: Бальзак вечно принимает желаемое за сущее – завтра же можно приступить к репетициям.

О том, как Бальзак собирался за сутки накатать пятиактную пьесу, повествует верный друг его Теофиль Готье, один из немногих, в чьих рассказах нет и тени преувеличения. Находясь на постое у портного Бюиссона, Бальзак срочно созывает свой генеральный штаб – своих надежных друзей. Последним из пяти является Теофиль Готье; и Бальзак в своем монашеском облачении, нетерпеливо шагая взад-вперед, приветствует его с широкой улыбкой: «Наконец-то явился наш Тео, лентяй! Бродяга, соня, скорее за дело! Ты обязан был быть здесь уже час назад! Я должен завтра прочесть Арелю гигантскую пятиактную драму!» И тут следует забавнейшая сцена, о которой рассказано в «Портретах» Готье:

«– Так, значит, ты хочешь выслушать наше профессиональное мнение? – ответили мы и удобно расселись, как люди, которые собираются внимать длительному чтению. Бальзак угадал наши мысли. „Драма еще вовсе не написана“, – сказал он с невиннейшим выражением лица. „Проклятье! – ответил я. – Ну тогда придется отложить чтение месяца на полтора“. – „Нет, – возразил Бальзак, – мы сейчас быстренько накропаем драму, чтобы заприходовать гонорар. Мне необходимо выполнить неотложное обязательство“. – „Но до завтра это никакими силами не удастся сделать; не хватит времени даже на то, чтобы просто переписать рукопись“. – „Я все это уже обмозговал: ты напишешь первый акт, Урлиак – второй, Лорен-Жан – третий, дю Беллуа – четвертый, я возьму на себя пятый и завтра в полдень, как было договорено, прочту Арелю пьесу. В каждом акте не больше четырехсот-пятисот строк, их можно без труда набросать за сутки“.

«Ну, так расскажи нам вкратце сюжет, дай нам план, опиши главные черты персонажей, и тогда я возьмусь за дело», – ответил я в некотором смятении.

«Бога ради, – воскликнул Бальзак с покоряющим великолепием и очаровательным пренебрежением к подобным пустякам. – Да ежели я начну рассказывать сюжет, мы никогда не кончим!»

Допытываясь о сюжете, мы не собирались ничего разболтать. Но Бальзаку это было явно неприятно. Наконец с превеликим трудом мы выудили из него несколько намеков на сюжет.

Засим был наспех сочинен сценарий, от которого в окончательной версии осталось лишь несколько слов. Как каждый может себе представить, пьеса не была прочитана на следующий день. Ни один из соавторов не знал, что делают другие, единственный, кто действительно всерьез приложил руку к пьесе, был Лорен-Жан. Ему и посвятил ее впоследствии Бальзак».

Можно представить себе, что получилось из этой пьесы. За много столетий существования французского театра, вряд ли появлялась халтура более ничтожная, чем этот «Вотрен», о котором Арель, желая избежать банкротства, заранее раструбил, как о великом шедевре. Напрасно скупает Бальзак половину мест. В течение первых трех актов публика настроена холодно и даже несколько смущена. Друзья писателя испытывают чувство неловкости при мысли, что эта наспех сколоченная сенсационная комедия носит имя Бальзака. Да нам и ныне неприятно видеть ничтожный шарж в полном собрании его сочинений. Во время четвертого акта разразилась буря негодования. Появляется Вотрен в мундире мексиканского генерала. Однако исполнитель этой роли, Фредерик Леметр, выбрал парик, подозрительно напоминающий прическу Луи Филиппа. Кое-кто из роялистов поднимает свист, принц Орлеанский демонстративно покидает ложу, и представление заканчивается под оглушительный шум.

На следующий день король запрещает пьесу, постановку которой автор и сам не должен был разрешать. Чтобы утихомирить Бальзака, управляющий министерством изящных искусств предлагает ему компенсацию в размере пяти тысяч франков. Но Бальзак, хотя и обремененный долгами, гордо отказывается принять эту подачку. Он желает спасти хоть моральный престиж при столь жалком провале. Впрочем, и эта катастрофа ничему не научила неисправимого. Он еще трижды пытает счастье на подмостках.

«Изворотливый Кинола» и «Памела Жиро» – пьесы гораздо более удачные, чем «Вотрен». Но и им суждено провалиться. Только одна-единственная пьеса – «Делец» («Меркаде») оказалась не вовсе недостойной его гения. Но она была поставлена уже после смерти Бальзака. Ему всегда отмщается, когда он берется за дело, лежащее вне сферы его естественного призвания. И с грустью думает Бальзак, как мудры были шутливые слова Гейне, который, повстречав его на бульваре перед премьерой «Вотрена», дружески посоветовал ему отдохнуть от театра, принявшись за новый роман. «Берегитесь! Человек, привыкший к брестской каторге, чувствует себя неуютно на тулонской. Оставайтесь на вашей прежней каторге!»

Строительство Жарди, серебряные копи Нурры. фабрикация пьес – вот три великие глупости, которые свидетельствуют о том, что сорокалетний Бальзак во всех земных делах столь же наивен, доверчив и неисправим, как и Бальзак в двадцать и тридцать лет.

Сумасбродства Бальзака, как и его творчество, только возросли в масштабах, сделались фантастичнее, порывистее, причудливее и демоничнее.

Но нам, отдаленным во времени и поэтому более зорким, уже не приходится подобно непочтительным его современникам забывать при виде его ослепления о его проницательности, при виде его разорительных глупостей о творческих его свершениях.

В те самые годы, когда газеты полны пикантных анекдотов об ананасных плантациях Жарди, когда критики, журналисты и публика злорадно ликуют, радуясь театральным провалам Бальзака, Бальзак творит. Бальзак неутомимо занят своим главным трудом – «Человеческой комедией».

Спекулируя земельными участками, основывая новую газету, ведя процессы и тяжбы, он все с прежней настойчивостью и упорством продолжает возводить свой собственный мир. Покуда плотники стучат топорами, покуда рушатся стены Жарди, он завершает грандиозную вторую часть «Утраченных иллюзий», одновременно работая над продолжением «Блеска и нищеты куртизанок», над «Музеем древностей», над великолепно задуманным, хотя и не вполне удавшимся романом «Беатриса». Он пишет замечательные вещи: политический роман «Темное дело», глубокие реалистические произведения «Баламутка»[758] и «Воспоминания новобрачных».

Вслед за удивительной музыкальной новеллой «Массимилла Дони» появляются «Мнимая любовница», «Урсула Мируэ», «З. Маркас», «Пьеретта», «Дочь Евы», «Тайны княгини де Кадиньян», «Провинциальная муза», «Кальвинист-мученик», «Пьер Грассу», множество статей да к тому же наброски «Сельского священника» и фрагменты «Мелких невзгод супружеской жизни».

Снова за четыре бурных года он создал произведения, которые по объему и художественной значимости для любого другого писателя были бы славным итогом всей прожитой жизни. Ни малейшего отзвука житейских передряг не слышится в этих творческих грезах; ни одна из многократно осмеянных эксцентрических черт характера Бальзака не проявляется в абсолютной законченности его творений. А многие из этих творений – «Массимилла Дони», «Пьер Грассу», «Темное дело», «Баламутка», «Мнимая любовница» – по завершенности композиции, по сдержанности стиля, прежде столь часто небрежного и многословного, превосходят все, ранее созданное им. Словно тайная горечь разочарований и неудач, подобно благодетельной кислоте, медленно разъела все слащавое и сентиментальное, что в ранних вещах Бальзака еще оставалось данью романтическому вкусу эпохи, тяготевшей к неправдоподобному.

Чем старше становится Бальзак, чем трудней приходится ему в тисках бытия, тем больше становится он реалистом. Все более острым, все более недоверчивым взором проникает он во взаимоотношения и взаимосвязи, со все более пророческим знанием обозревает он хитро сплетенные нити. Сорокалетний Бальзак нам ближе сегодня, чем тридцатилетний. Прошедшие десять лет приблизили его к нам на столетие. Но даже в этих вещах, в этих созданиях, порожденных титанической работоспособностью, бальзаковская творческая сила еще отнюдь не исчерпала себя. Замурованный в работу, он глядит из-за опущенных штор и видит мир яснее, чем другие. Уже не раз у него возникало искушение испытать свою активность и на этой живой жизни.

Он знает, что несколько парижских писателей попытались, наконец, объединиться для защиты своих прав. Они основали «Общество литераторов», хилое, немощное объединеньице. Собираясь иногда за столом, они выносят разные резолюции. Впрочем, участники этих совещаний вялы, резолюции их остаются только на бумаге, а бумага покрывается пылью в министерских архивах.

Бальзак – первый литератор, который понял, что если бы писатели действительно объединились и осознали свою миссию, они могли бы сделаться немалой силой. И вот со всей своей бурной энергией он пытается выковать из этой вялой, аморфной массы серьезное оружие для защиты писательских прав. Здесь, как и во всех его концепциях, проницательный взор Бальзака опередил свою эпоху на много десятилетий. Бальзак всегда энергичен и целеустремлен, когда он ожесточается. А у него есть основания ожесточиться. Каждую его книгу, еще влажную от типографской краски, захватывают литературные «пираты». Они перепечатывают ее в Бельгии, не платят ему ни одного су и наводняют все зарубежные страны изданиями куда более дешевыми, чем французские. Эти издатели не обременены необходимостью платить гонорар и набирают книги самым небрежным образом. Но Бальзак относится к этому литературному разбою не как частное лицо. Он считает, что дело идет о чести всего писательского сословия, о его положении в глазах мирового общественного мнения. Бальзак набрасывает проект «Литературного кодекса», который для литературной республики явился документом такого же исторического значения, как «Декларация прав человека» для Французской республики и «Декларация независимости» – для американской. Он читает доклады на эту тему – он вновь и вновь пытается заставить писателей действовать сообща. Но начинается сопротивление, возникают мелкие дрязги, и Бальзак выходит из «Общества», которое недостаточно велико для его идей и недостаточно действенно для его великого темперамента.

Неизменное повторение: на реальный мир этот могущественнейший человек своей эпохи не оказывает никакого воздействия. В эти годы Бальзаку еще раз приходится убедитьсяв этом.

Некий нотариус Пейтель, личность туманная, по обвинению в убийстве жены и ее лакея был приговорен судом присяжных к гильотинированию. И, по всей вероятности, приговор был справедлив.

Этот Пейтель, бывший журналист, безнадежно погрязший в долгах, женился на косоглазой, но зато весьма состоятельной креолке, о прошлом которой ходили удручающие слухи. Переехав в дом к мужу, креолка взяла с собой лакея своих родителей. По-видимому, он был ее любовником. Однажды ночью, когда жена Пейтеля и ее лакей возвращались домой из соседнего местечка, они оба были убиты.

Подвергнутый допросу с пристрастием, Пейтель признался, что стрелял в лакея. Убийство любовника жены еще можно было простить. Но присяжные единодушно выразили мнение, что, воспользовавшись удобным стечением обстоятельств, Пейтель застрелил и жену, намереваясь унаследовать ее состояние. В начале своей литературной деятельности Бальзак хорошо знал этого Пейтеля, он был его коллегой по журналу «Вор». Теперь это дело занимает его с психологической точки зрения. А быть может, ему хочется продолжить традицию, начало которой положил Вольтер в деле Каласа и которую столь славно завершил Золя в деле Дрейфуса, – традицию, по которой французский писатель выступает как провозвестник справедливости, как защитник невинных и несчастных. Бальзак забрасывает работу – для него это величайшая жертва – и отправляется вместе с Гаварни[759] в Беллей, чтобы лично переговорить с осужденным. Легко воспламеняющаяся фантазия Бальзака убеждает его, что Пейтель стрелял исключительно ради самозащиты и что только случайно в темноте он попал в убегающую женщину. Бальзак тотчас же составляет памятную записку – шедевр юридической проницательности и судебно-медицинской логики – и вручает ее кассационному суду. Но кассационный суд считает прошение, исходящее не из официальных сфер, как бы несуществующим и рассматривает только кассационную жалобу присяжного защитника Пейтеля – жалобу, которую так же отклоняют, как, впрочем, и просьбу о помиловании, поданную королю. Бальзак, вложивший в это дело деньги, время и всю свою страсть, терпит полное поражение. Пейтеля казнят.

Но писатель, все еще с трудом воспринимающий действительность, должен был получить и третий урок не испытывать в реальном мире силу, эффективную лишь в мире фантазии.

Четырех лет оказалось достаточным, чтобы Бальзак забыл катастрофу с «Кроник де Пари» и те двадцать тысяч франков, в которые ему влетела эта злосчастная газетенка. Он не в силах больше подавлять стремление обращаться к обществу непосредственно, оповещать весь мир о своих политических, литературных и социальных взглядах. Но он устал. Он знает, что каждое независимое слово непременно изувечат или заглушат. Своим независимым поведением он нажил себе врагов среди журналистов, издателей и редакторов, и для того чтобы не задохнуться от полноты чувств, он вынужден время от времени создавать свой собственный орган. На этот раз журнал называется «Ревю Паризьен», и Бальзак не сомневается в его успехе, ибо он решил самолично делать почти весь журнал. Неужели Париж, неужели весь мир не превратится в слух, когда Оноре де Бальзак, единственный свободный, независимый политик и мыслитель Франции, еженедельно станет высказывать свои политические воззрения? Когда Оноре де Бальзак, маршал литературы, будет самолично сообщать обо всех новейших и значительнейших книгах и спектаклях? Когда Оноре де Бальзак, первый беллетрист Европы, начнет публиковать в нем свои новеллы и романы?

Только так и может выйти из этого толк. Да, он не станет передоверять работы никому другому. Дело, которое требует усилий пяти человек, Бальзак берет на себя одного, причем одновременно он ведет еще репетиции в театре и пишет романы. Бальзак взваливает на свои плечи все финансовое руководство. Он один редактирует свой еженедельник, и пишет его тоже один. Бальзак читает корректуры, договаривается с типографиями, подстегивает наборщиков, присматривает за розничной продажей. С утра до ночи в распахнутом сюртуке, потея и отдуваясь, он то спускается из редакционного кабинета в наборный цех, то снова поднимается наверх в редакцию. В сутолоке, за измызганным столом, засучив рукава, наспех пишет он статью и в то же время дает различные указания. С изумлением узнает случайный посетитель, что неряшливый, обшарпанный, обрюзгший человек, читающий корректуры, человек, которого он принял за обтрепанного наборщика, – это и есть Бальзак, знаменитый писатель, хозяин сказочного замка в Вилль д'Авре.

Три месяца работает Бальзак. Одни только статьи, которые за эти четверть года он настрочил для своего журнала, могли бы составить три, если не четыре, тома обычного формата. Но Бальзаку суждено утратить еще одну иллюзию. Ни Париж, ни свет и знать не хотят, что думает Оноре де Бальзак о политике. И его литературные, философические и социальные воззрения тоже не возбуждают особого интереса. Спустя три месяца Бальзак забрасывает газету. Беспримерная трата сил опять оказалась напрасной.

И все же не совсем напрасной. Не совсем бессмысленной. Ведь если бы за три месяца в «Ревю Паризьен» не было опубликовано ничего, кроме статьи о «Пармской обители» Стендаля, то и тогда эта газета имела бы величайшие заслуги перед французской словесностью. Никогда еще великодушие Бальзака и его поразительное художественное чутье не проявлялись с таким благородством, как в этом гимне, возвестившем о появлении еще никому не ведомой книги никому не ведомого автора. Во всей мировой литературе мы отыщем немного примеров такой проницательности и дружелюбия. Чтобы воздать должное благородству, с которым величайший романист Франции столь великодушно вручил пальму первенства величайшему своему соратнику в области романа, пытаясь – и здесь тоже на сто лет опережая свою эпоху – «поднять его на самое высокое место, которое по праву ему принадлежит», мы должны сравнить чисто внешние обстоятельства жизни этих двух людей.

В 1840 году Бальзак уже был знаменит во всех концах Европы, Стендаль же, напротив, столь безвестен, что спустя несколько лет в посвященных ему некрологах немногие газеты, которые позволили себе эту роскошь, называют его не Стендаль, а Стенгаль и настоящую его фамилию Бейль пишут как Байль.

Перечисляя французских писателей, о нем и вовсе не упоминают. Журналы прославляют, восхваляют, порицают, высмеивают Альфонса Карра, Жюля Жанена, Сандо, Поль де Кока – прилежных сочинителей, чьи писания нынче всеми забыты. Пачкотня их расходится в десятках тысяч экземпляров, зато публика покупает всего лишь двадцать экземпляров стендалевского трактата «О любви». Эту книгу сам автор в шутку называет «святыней», ибо никто не решается прикоснуться к ней.

При жизни писателя «Красное и черное» выдерживает только одно издание. Все профессиональные критики проглядели Стендаля. Сент-Бёв при появлении «Красного и черного» находит, что не стоит труда высказываться об этой книге. Позднее он все же высказывается, но не жалеет иронии: «Герои Стендаля безжизненны – это просто хитроумные автоматы».

«Гадзетта де Франс» пишет: «Господин Стендаль не дурак, хотя и пишет дурацкие книги», а похвала Гёте, высказанная им в разговоре с Эккерманом, станет известна лишь спустя много лет после смерти Стендаля. Но Бальзак уже в ранних вещах никому не ведомого писателя разглядел своим быстрым и проницательным взором особую интеллектуальную глубину и психологическое мастерство Неизвестного, который лишь время от времени, словно истинный дилетант, для собственного удовольствия пишет книги и отдает их в печать, не проявляя особого честолюбия. Бальзак использует каждую возможность, чтобы высказать Неизвестному свое уважение. В «Человеческой комедии» он упоминает о «процессе кристаллизации любви», который впервые описан Стендалем, и ссылается на его итальянские дневники.

Но Стендаль слишком скромен, чтобы в ответ на эти знаки внимания приблизиться к Бальзаку, к великому, прославленному Бальзаку. Он даже ни разу не послал ему какую-либо из своих книг. К счастью, верный друг Стендаля, Раймон Коломб берется обратить внимание Бальзака на «Пармскую обитель» и просит его принять участие в произведении непризнанного автора. Бальзак отвечает ему тотчас же (20/III 1839 г.):

«Я только что прочитал в „Конститусионнель“ статью с выдержкой из „Пармской обители“, и она наполнила меня греховной завистью. В самом деле, лихорадка ревности охватила меня при чтении великолепного и правдивого описания битвы. О чем-то подобном я всегда мечтал для „Сцен военной жизни“, труднейшего раздела в моем творении, этот отрывок наполнил меня восторгом, огорчил, восхитил и поверг в отчаяние. Я говорю вам это с полной откровенностью. Не удивляйтесь, пожалуйста, если я не сразу отвечу согласием на вашу просьбу. Я должен сперва получить всю книгу. Верьте моему прямодушию. Я скажу вам все, что я о ней думаю. Прочитав этот отрывок, я стал взыскательней».

Любого человека, наделенного мелкою душою, раздосадовало бы, что другой, да еще с таким убедительным мастерством, предвосхитил сцену его будущего романа, описание наполеоновской битвы. Уже десять лет мечтает Бальзак о романе «Битва». Он хочет вместо героическо-сентиментального повествования дать, наконец, реалистически честное, исторически подлинное наглядное описание. И вот это сделал Стендаль, а он, Бальзак, промешкал. Но духовное богатство всегда придает художнику великодушие и благородство. Себялюбие писателя, лелеющего сотни планов, мысленно видящего сотни новых творений, не может болезненно уязвить то обстоятельство, что современник его тоже создал шедевр. А именно как шедевр, как величайший шедевр своего времени торжественно отмечает Бальзак появление «Пармской обители». Он называет ее «шедевром литературы идей» и весьма верно замечает: «Эту огромную работу мог задумать и выполнить лишь человек, достигший пятидесяти лет, в расцвете сил и зрелости таланта».

Бальзак дает прекрасный анализ внутреннего действия романа, он подчеркивает, как великолепно Стендаль описал душу итальянского народа со всеми ее оттенками. Ни одно слово Бальзака в этой рецензии не утратило своего значения и по сей день.

Трогательны изумление и испуг Стендаля, французского консула в захолустном Чивита-Веккиа, когда эта статья попала ему в руки. Ведь он и не подозревал о ее существовании. Сперва Стендаль не верит собственным глазам. До этого мгновения он всегда слышал о своем творчестве только пошлую болтовню. И вот раздался голос человека, которого он уважает, и этот человек по-братски приветствует его. Смятение Стендаля ясно ощущается в письме, которое он посылает Бальзаку, в письме, где он тщетно пытается сохранить сдержанность:

«Что за сюрприз доставили вы мне вчера вечером, сударь. Никогда, полагаю, ни одного автора так не критиковали в газете, да еще лучший судья по этой части. Вы обогрели сироту, брошенного посреди улицы...» – так начинает Стендаль и благодарит за «изумительнейшую статью из всех когда-либо опубликованных писателем о писателе». С прозорливостью, равной творческой прозорливости Бальзака, Стендаль принимает предложение братства от человека, который, как и он, презрительно отвергнут Академией. Стендаль чувствует, что они оба творят не для современников, а для потомков.

«После смерти мы поменяемся ролями с этими людьми. Пока мы живы, они имеют власть над нашей преходящей плотью, но не успеют они покинуть этот мир, как их навеки покроет забвение».

Удивительный пример того, как благодаря таинственному родству душа всегда узнает душу. И странно видеть, как под грохот и гам, поднимаемый литературными посредственностями, эти двое сосредоточенно и спокойно, с терпеливой уверенностью смотрят в глаза друг другу. Редко магический взгляд Бальзака оказывался более зорким, чем в этом случае, когда среди тысяч и тысяч книг он узнал и восславил именно эту, никем не замеченную книгу.

Но перед его современниками защита Стендаля оказалась такой же безуспешной, как и защита Пейтеля. Точно так же как все судебные инстанции осудили на смерть Пейтеля, так и Стендаль осужден всеми литературными инстанциями, и произведение его бесславно предано земле. Пламенная защитительная речь и здесь оказалась неуслышанной и напрасной, если только великое нравственное деяние, безразлично от того, имело оно успех или не имело, может быть названо напрасным.

Напрасно! Напрасно! Напрасно! Слишком часто Бальзак произносил это слово и слишком часто слышал его. Ему уже сорок два года, он написал сто томов. Он извлек из собственного, не ведающего отдыха мозга две тысячи персонажей, и среди них пятьдесят, а может быть и сто, окажутся вечными. Он создал целый мир, но мир ничем не вознаградил его.

Теперь ему сорок два года, а он бедней, чем был двадцать лет тому назад на Рю Ледигьер. Тогда он питал множество иллюзий, сегодня они развеялись как дым. Двести тысяч франков долга – вот результат его трудов.

Он добивался благосклонности женщин – они отказали ему в ней. Он выстроил дом – дом этот описали за долги и отняли у него. Он основал газеты – они погибли. Он пускался в рискованные предприятия – они не удались. Он добивался места в парламенте своей страны – его не выбрали. Он выставил свою кандидатуру в Академию – и был отвергнут. Все было напрасно, или кажется напрасным. Все, что бы он ни предпринимал.

Долго ли еще его тело, его пылающий мозг, его вечно подстегиваемое сердце смогут сопротивляться этому вечному перенапряжению? Действительно ли у него хватит сил завершить свое творение, свою «Человеческую комедию»? Сможет ли он еще, как другие люди, отдыхать, путешествовать и не знать забот? Впервые приходят к Бальзаку мгновения безнадежности. Всерьез обдумывает он – не покинуть ли ему Париж, Францию, Европу? Не поселиться ли в Бразилии? Там правит император Дон Педро, который спасет его и даст ему крышу над головой. Бальзак выписывает книги о Бразилии, он мечтает, он размышляет. Ибо он чувствует, что дальше так продолжаться не может. Должно свершиться чудо, чтобы спасти его от напрасного труда, чтобы озарить ночь, освободить его от каторги, даровать успокоение после этой невыносимой траты сил. Придет ли это чудо, придет ли оно в последний час? Бальзак, вечный фантазер, уже не решается больше надеяться. Но однажды утром, 5 января 1842 года, когда, проработав всю ночь, он встает из-за письменного стола, слуга подает ему письма. Одно из них, написанное хорошо знакомым ему почерком, в необычном конверте, с черной каймой и под черной печатью.

Он вскрывает конверт. Г-жа Ганская извещает его, что ее супруг скончался. Женщина, которая с ним помолвлена, женщина, с которой он помолвлен, – вдова и наследница миллионов. Уже полузабытая мечта внезапно исполнилась. Incipit vita nova – так вот она – начинается новая, счастливая, мирная, беззаботная жизнь!

И возникает последняя иллюзия Бальзака, ради которой он будет жить, из-за которой умрет.

(обратно) (обратно)

Книга пятая СОЗДАТЕЛЬ «ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ КОМЕДИИ»

XIX. Борьба за госпожу Ганскую

Письмо, пришедшее 5 января 1842 года, знаменует последний великий перелом в жизни Бальзака. Прошлое становится настоящим и грядущим. С этой минуты его чудовищная воля стремится к единственной цели: воскресить старую привязанность к г-же Ганской, превратить их помолвку в венчание, обещание – в исполнение. Но чтобы достичь этой цели, требуются чрезвычайные усилия. Ибо в последние годы отношения с г-жой Ганской становились все формальнее, все холоднее и неискреннее. Нельзя насиловать природу столь длительное время. Бальзак и госпожа Ганская не виделись семь лет. Бальзак не мог приехать в Верховню из-за финансовых затруднений или, быть может, из-за связи с графиней Висконти. А г-жа Ганская не хотела или не могла заставить своего супруга отправиться в путешествие, которое сделало бы возможной встречу с ее возлюбленным. Но точно так же как пламени необходим кислород, точно так же и любви необходимы близость и присутствие возлюбленного. Отношения их постепенно утратили свой страстный характер.

Тщетно пытается Бальзак обрести в письмах прежний восторженный тон. Тон этот звучит не совсем естественно, и г-жа Ганская с полной ясностью видит деланность этого пыла. От своих парижских знакомых и родственников она знает, что графиня Висконти проживает в Жарди рядом с Бальзаком. Побег с мадам Марбути произвел слишком большую сенсацию, и можно понять гнев г-жи Ганской, когда Бальзак, прикрываясь отчаянными жалобами на свое одиночество, долги и заботы, бесконечно клянется ей в любви. Она видит, что он пытается с ловкостью фокусника скрыть от нее бесспорные факты. Мало-помалу гнев начинает окрашивать и ее письма. Г-жа Ганская явно недовольна тем, что Бальзак старается заставить ее поверить в свое монашеское, отшельническое существование. Она ясно, и даже несколько чрезмерно ясно, высказала свое сомнение в его искренности. Но Бальзак, затравленный кредиторами, обессиленный работой и, вероятно, сознанием, что он ведет не совсем чистую игру, отчаянно отбивается. Он не может стерпеть, что женщина, которая живет в супружестве, быть может, скучно, зато спокойно и беззаботно, свысока отчитывает его за «экстравагантности». Ее упреки вызывают его гневную отповедь:

«Прошу вас: оставьте свои советы и упреки. Чем они могут помочь утопающему, который пытается выплыть на поверхность! Богатые не понимают несчастных».

И еще раз, когда она говорит о «природном легкомыслии» его характера:

«Неужто я легкомыслен? Не потому ли, что двенадцать лет, не зная отдыха, я занимаюсь своим безмерным литературным трудом? Или потому, что в течение десяти лет я знаю лишь одну сердечную связь? Или потому, что в течение двенадцати лет я тружусь денно и нощно, дабы заплатить колоссальный долг, которым я обязан моей матери, ее неумелым спекуляциям? Ужели я легкомыслен, если, несмотря на все мои несчастья, еще не задохнулся? Не сошел с ума? Не утопился?

...Воистину у меня легкомысленный характер! Действительно, вы говорите точь-в-точь как тот буржуа, который увидел Наполеона на поле брани и, заметив, как он вертится то направо, то налево, то во все стороны, производя рекогносцировку местности, заявляет: «Этот человек не способен оставаться на месте! У него нет определенной идеи!»

В конце концов переписка между возлюбленными, семь лет не видевшими друг друга, утратила всякий смысл. Каждый из них давно живет своей собственной жизнью. У г-жи Ганской подрастает дочь, подруга, которой она доверяет в сто раз больше, чем этому пылкому фантазеру. Она уже не чувствует потребности в излияниях, и в ее обеспеченном и неярком существовании нет больше тайн, которыми стоило бы делиться. Да и Бальзак, великий нетерпеливец, устал от долгого ожидания и начинает забывать обеты, которые, видимо, никогда не исполнятся.

В 1839 году он пишет Зюльме Карро. Пусть она вспомнит о нем, если где-нибудь найдется женщина с двумястами тысяч, пусть даже с сотней тысяч франков, «учитывая, что приданое ее может оказаться полезным, чтобы привести в порядок мои дела». Мечта о княгине давно развеялась, ибо миллионы г-на Ганского решительно остаются в руках г-на Ганского. Бальзаку нужна уже не Полярная звезда, ему нужна любая женщина – любая, только бы она заплатила его долги, была достаточно хороша собой и могла стать хозяйкой Жарди. На сороковом году жизни Бальзак начал мыслить реально, и от фантастических экскурсов он возвратился к запросам своей давно прошедшей юности: «Женщина и состояние».

Собственно говоря, переписка уже пришла к концу. Она могла бы иссякнуть, как переписка с преданной Зюльмой Карро, которая наскучила Бальзаку, ибо требовала от него чрезмерной честности.

Но ни г-жа Ганская, ни Бальзак не в силах перестать писать друг другу. Г-жа Ганская в своей гордыне, вероятно, больше любила переписку с Бальзаком, чем самого Бальзака. Для нее та барщина, которую безропотно несет величайший из всех живущих писателей, стала важнейшим событием жизни. И она не имеет оснований прервать их отношения. А для Бальзака постоянное самоописание сделалось уже привычкой. Ему нужен человек, которому он может поведать о своих заботах, рассказать о своих трудах, сообщить о своих долгах. Она намерена сберечь все эти письма, а он наслаждается мыслью о том, что письма его хранятся в каком-то недоступном тайнике. И оба продолжают писать друг другу, впрочем все меньше и скупее. Порой Бальзак жалуется на «редкость» ее посланий, на «интервалы между вашими письмами». Порою она упрекает его за то, что он пишет слишком скупо. А он на это отвечает: как может она вообще сравнивать его корреспонденцию и ее? Она живет в «полнейшем уединении и не переобременена делами», а у него всегда не хватает времени, да к тому же он утомлен писанием по пятнадцати часов кряду и правкой корректур. Он вынужден каждую страницу своего письма похищать у творчества, у оплачиваемой работы, у сна. И Бальзак без всякого смущения сообщает Ганской, что длинное письмо к ней, к миллионерше, обходится ему, затравленному должнику, в двести, триста, даже в пятьсот франков. Ведь именно эту сумму дало бы ему такое же количество исписанной бумаги, предназначенной для газеты или для издателя. Право же, ее не обременит, если она будет ему писать каждые две недели. И когда она в ответ на это, по-видимому, отвечает, что не будет писать, если он не будет писать ей (письмо в обмен на письмо), он мечет громы и молнии:

«Ах, я нахожу вас невероятно мелочной, а значит, и суетной. Вы не писали мне, потому что мои письма стали реже. И впрямь они стали реже, у меня просто не было денег, чтоб оплатить почтовую пошлину, но я не хотел вам об этом говорить. Да, вот до чего я дошел, и даже еще хуже. Это ужасно и слишком печально, но такова действительность – она столь же реальна, как Украина, где вы живете. Да, да, бывали дни, когда я, терзаемый волчьим голодом, наспех обгладывал корочку хлеба на бульваре».

Все резче становятся пикировки, все длительней паузы между письмами. И впервые, как раз перед этим решающим письмом, проходит целых три месяца, и Бальзак ни слова не пишет Ганской. Оба – и это явно чувствуется – взаимно обозлены. Оба считают друг друга холодными, вялыми, неискренними. И перелагают друг на друга вину за то, что эта переписка, которая началась в фортиссимо и престиссимо, утрачивает свою страстность, что она медленно иссякает.

В действительности же не виноваты ни тот, ни другая. Повинны только неестественность и неискренность их отношений. Ведь они думали, что их ждет лишь короткое расставание, а затем скорое и окончательное соединение. Во время странной помолвки при живом муже, который прожил затем еще целых восемь лет, г-жа Ганская наложила на Бальзака обет верности. Такого рода обет был бы исполним, если бы разлука продлилась три или даже шесть месяцев. Но ревнивая г-жа Ганская (а ревность ее не что иное, как вздыбившаяся гордыня) требует от Бальзака вечной верности. И это начинает его раздражать.

«Хоть раз посмотрим правде в глаза, – пишет он ей после долгой лжи и утаек. – Мужчина ведь в конце концов не женщина. Можно ли ожидать, что с 1834 по 1843 год он будет вести абсолютно целомудренную жизнь? В свое время ты сказала: „Я ничего не имею против легких развлечений“. Будь же справедлива и прими во внимание, как необходимы отвлечения фантазеру, погруженному в вечный труд и нищету. По сути дела, тебе почти не в чем меня упрекнуть, а ты хочешь так жестоко меня наказать! Если уж ты желаешь говорить об этих давних делах, то, право, тебе следует пенять только на то, что мы были так долго в разлуке. Но сейчас мы снова вместе и снова беседуем неутомимо».

Напрасные слова! Г-жа Ганская имела возможность убедиться на личном опыте в темпераменте покинутого ею возлюбленного. И она продолжает бессмысленно обижаться.

Бальзак вовсе не пошлый волокита. И могучее творение его духа служит лучшей порукой его серьезности и глубины. Женщина, которая ведет супружескую жизнь, которая окружена довольством и роскошью, которая в течение долгих лет не принесла ни малейшей жертвы, эта женщина требует от затравленного и преследуемого художника, который в вечном творческом опьянении пишет книгу за книгой, чтобы он вел монашескую жизнь, прозябал, как мелкий почтовый чиновник, не позволял себе ни отдыха, ни роскоши, ни забав. Она разрешает ему лишь писать, писать, писать до бесчувствия и ждать, ждать и ждать, пока, быть может, – но только быть может, – она решится после кончины рыцарственного Ганского вознаградить своего смиренного трубадура за его отчаянное долготерпение. И все-таки г-жа Ганская во многом права. Бальзак крайне неискренен в своих письмах к ней.

Вместо того чтобы ясно и откровенно отстаивать свою свободу, вместо того чтобы заявить, что он вправе жить по законам природы, он утаивает все действительное и существенное, пытаясь изобразить себя отшельником среди отшельников. Бальзак не решается признаться Ганской в своей связи с графиней Висконти, он виляет, он ходит вокруг да около, словно школьник, опасающийся учительской розги. В своем странном повиновении Бальзак не способен противопоставить деспотическим претензиям истинное мужество, этому захолустно-дворянскому божеству – истинное достоинство художника. Но вопреки всем своим мелким уловкам и уверткам Бальзак не грешит против истины, когда вновь и вновь уверяет г-жу Ганскую, что не только не ищет приключений, но, напротив, утомленный авантюрами и похождениями, стремится к покою и постоянству. Сорокалетний Бальзак уже устал. Ему опротивела вечная борьба с издателями, редакторами, журналистами. Он не хочет ежемесячно, еженедельно переписывать векселя. В течение двадцати лет его беспрерывно швыряло то вверх, то вниз. Его вечно терзали бури. Он всегда был в смертельной опасности. Теперь он хочет обрести покой в тихой гавани.

Довольно с него женщин, которыми он может наслаждаться только в короткие часы, похищенные у работы. Довольно приключений в укромных тайниках. Ведь он не в силах забыть о беспрерывных своих заботах.

«Клянусь вам, – пишет он 4 сентября 1838 года Зюльме Карро, – что я распрощался со всеми своими надеждами, со всеми притязаниями на роскошь, со всеми честолюбивыми мечтами. Я хотел бы жить, как провинциальный кюре, безо всяких затей, на деревенский лад. Я охотно взял бы в жены тридцатилетнюю женщину, которой я был бы по душе, при условии, что у нее кроткий нрав и приятная внешность. Она заплатила бы мои долги, а я, трудясь, вернул бы ей деньги в течение пяти лет».

Такой женой в его мечтах ему и представлялась Эвелина Ганская.

Но постепенно становится совершенно невозможно устраивать свою жизнь по указке возлюбленной, которая обитает где-то за тысячи миль и, быть может, давно уже не та, которой он обладал семь лет тому назад. Полярная звезда слишком далека, чтобы озарять его жизнь и облегчать ее бремя. В 1842 году, когда ему пошел сорок третий год, помолвка, та самая помолвка, которой он связал себя в 1833 году, уже недействительна. Незаметно «супруга по любви» снова становится Незнакомкой, женщиной из сновидений, которой он рассказывает свою вымышленную жизнь. И даже это писание писем утрачивает для него притягательную силу, которую оно имело некогда. Теперь оно попросту вошло в привычку. Он пишет редко и почти равнодушно. Даже этот страстный фантазер не верит больше в иллюзию женитьбы на г-же Ганской. Развеялась и эта мечта о любви и миллионах, развеялась вместе с другими утраченными иллюзиями. И вот внезапно, утром 5 января, это нежданное письмо с черной печатью, письмо, в котором доводится до его сведения, что 10 ноября 1841 года г-н Ганский скончался. Письмо, от которого вся кровь прихлынула к сердцу, письмо, которое потрясло его так, что у него задрожали руки. Невообразимое, вернее – то, чего он уже столько лет не решался вообразить, случилось. Женщина, которой он дал обет, внезапно стала свободной. Она вдова, она владеет миллионами, о которых он грезил. Вот она – идеальная его жена: аристократка, молодая, умная, величественная. Она освободит его от долгов, даст ему возможность творить, она вдохновит его на величайшие деяния, поднимет в собственных глазах, утолит его желания. Вот она – женщина, которая любила его, и которую он любил, и которую в этот грозовой миг, после долгих лет забвения, любит снова, любит с прежней страстью.

Листок бумаги – Бальзак чувствует это – сразу перевернет его жизнь. Все, на что он уповал, о чем он мечтал, чего он ждал, обрело внезапно образ, ее образ. И он знает: ему нужно сделать только одно – добиться этой женщины, завоевать в борьбе уже завоеванную когда-то, и на этот раз навсегда.

Глубокое волнение чувствуется в его ответном письме. Бальзак поступает честно, умно и мужественно. И более того, он поступает искренне, не проявляя чрезмерной симпатии к покойному. Он не пытается ханжески сострадать женщине, которая, как он знает, очень сдержанно относилась к своему супругу и, может быть, вовсе не любила его. Он не пытается утешить ее в утрате, он не прославляет в вымученных фразах достоинств умершего. Бальзак стремится опровергнуть лишь одно подозрение, подозрение в том, что, питая такую страсть к женщине, он с нетерпением ждал кончины чужого ему человека.

«Что касается меня, моя любимая, обожаемая, то меня это событие, разумеется, заставляет подумать о той цели, к которой я столь пылко стремлюсь уже десять лет. И все-таки я могу перед вами и богом сказать с чистой совестью, что в моем сердце никогда не было другой мысли, кроме полной покорности судьбе, и что никогда, даже в видениях самых ужасных, я не запятнал свою душу злыми желаниями.

Разумеется, нельзя подавить в себе подсознательные порывы. Часто я говорил себе: «Как легка была бы жизнь с ней!» Ведь нельзя же безнаказанно подавлять свои надежду, веру, все свои интимные чувства».

Только одно представляется ему теперь счастьем. Отныне он может писать ей с полной откровенностью. Он уверяет ее, что он ни в чем не изменился, что с тех пор, как они встретились в Невшателе, лишь она его жизнь, и он заклинает ее:

«Напишите, что вы всем существом принадлежите мне, что мы теперь можем обрести счастье, безоблачное счастье».

Он осыпает ее письмами. Для Бальзака их тайная помолвка снова сделалась реальностью, и любовь, уже ставшая бременем, вспыхнула вновь, запылала страстью. Что может воспрепятствовать их окончательному соединению? Он видит теперь все в ином свете, даже себя самого. Только год назад в письмах к ней, в этих письмах, всегда окрашенных меланхолией и одиночеством, он изображал себя стариком, поседевшим, усталым, обрюзгшим, страдающим головокружениями и приливами, неспособным мыслить. Теперь он рисует себя своей невесте, о которой он так долго мечтал, в самых привлекательных красках:

«У меня появилось всего несколько седых волосков. Мой труд меня сохранил. Правда, я располнел, но ведь это почти неизбежно для человека, ведущего сидячий образ жизни. Мне кажется, что со времен Вены я нисколько не изменился. Мое сердце осталось молодым, и тело мое хорошо сохранилось, ибо я жил, как монах. И, наконец, у меня в запасе еще пятнадцать лет, которые в какой-то мере все еще могут считаться молодостью, как и у вас, любовь моя. Но сейчас я с радостью отдал бы десять лет жизни, лишь бы ускорить миг нашей встречи».

Его фантазия уже работает с обычной для него стремительностью. Он мысленно видит всю их будущую жизнь. Она должна немедля подыскать для дочери «разумного и дельного мужа», «прежде всего богатого, чтобы его состояние позволило и вам сохранить за собой определенную сумму». Г-жа Ганская будет тогда свободна в материальном отношении, как она уже свободна в юридическом и нравственном. Она будет свободно принадлежать ему. И их совместная жизнь, о которой он столько мечтал, станет прекраснее, чем в его грезах. Только не терять времени – ни месяца, ни недели, ни дня! Он немедленно приведет в порядок дела и переедет в Дрезден, чтобы быть поближе к ней, к своей безмерно любимой. Он любит ее, как никогда еще не любил!

И мы чувствуем, что еще ничего в жизни этот демон нетерпения не ждал с такой жгучей жаждой, как единственного ее слова: «Приди!»

Наконец через шесть недель, 21 февраля, приходит ответ. Мы не знаем его дословно. Письмо уничтожено вместе со всеми другими письмами Незнакомки. Но мы знаем, что в нем содержался твердый и недвусмысленный отказ в ответ на все домогательства Бальзака: четкое «нет» в ответ на страстное его желание немедленно приехать к ней.

В тот самый миг, когда Бальзак, трепеща, ожидает исполнения ее обета, г-жа Ганская «с ледяным спокойствием» разрывает помолвку. «Вы свободны», – пишет она ему с неумолимой ясностью и приводит, по-видимому, исчерпывающее объяснение своему поступку. Она больше не доверяет ему. За эти семь лет он ни разу не поддался желанию увидеть ее, хотя у него нашлись и время и деньги, чтобы несколько раз съездить в Италию, и к тому же отнюдь не в одиночестве. Следовательно, не говоря уже обо всем прочем, он нарушил условие их помолвки. Все, что было, прошло. Прошло и миновало. Она хочет жить только ради дочери и никогда не покидать ее. «Если у меня отнимут мое бедное дитя, я умру!» Она не хочет делить себя. Судя по отчаянному ответу Бальзака, письмо было безжалостно, как удар топора. Оно подсекло под корень все его упования.

Было ли «нет» г-жи Ганской искренним и окончательным? Или это было только средством испытать его; только мнимым уходом актрисы, жаждущей вернуться на вызов; только уловкой гордой и тщеславной женщины, чтобы заставить Бальзака еще ожесточенней бороться за нее? Коварный и трудный вопрос. Он ведет нас в суть этой сложной проблемы. Нам придется с самого начала проследить историю отношений Ганской и Бальзака.

Большую и страстную женскую любовь отличает прежде всего способность к безграничной жертвенности. В этом смысле г-жа Ганская была совершенно не способна любить, во всяком случае любить Бальзака. Исполненная дворянской спеси, властная, самовлюбленная, капризная и нетерпеливая, уверенная в своем общественном превосходстве, Ганская требует любви как непременной дани, которую она вправе милостиво принять или отвергнуть. Ее жертва – и это можно проследить по ее письмам – ограничена бесчисленными условностями. Она с первой же минуты взирает на Бальзака сверху вниз. Она снисходит к нему, и Бальзак всегда занимает подчиненное положение, в которое она его поставила. Он именует себя «мужиком», ее «крепостным» и «рабом». Он всегда стоит перед ней на коленях, восторженно превозносит ее до небес. Он готов окончательно отказаться от себя, от своей личности. Даже самый беспристрастный человек, читая письма Бальзака к г-же Ганской, порою невольно испытывает чувство неловкости.

Нас сердит и удручает, когда мы видим, что один из могущественнейших и гениальнейших людей семь лет смиренно кланяется, целует туфлю, бесконечно унижается перед самой заурядной, захолустной барынькой. Мы именно потому и усомнились в благородном характере г-жи Ганской, в столь часто восхваляемом ее защитниками такте, что она не только охотно терпела рабскую покорность Бальзака, но поощряла и даже требовала этого восторженного обожествления. Мы не можем избавиться от чувства, что женщина, понимающая величие Бальзака, не потерпела бы его подчиненного положения. Оно было бы ей неприятно, оно казалось бы ей неуместным. Она подняла бы его с колен. Она сама подчинилась бы ему, его желаниям и воле. Она потребовала бы, чтобы он стоял вровень с ней. Но, и в этом нет никакого сомнения, г-жа Ганская не была способна к такой любви. Ей доставляло наслаждение знать, что ее боготворит человек, гениальность которого она сознавала. Это тешило ее гордыню, и в какой-то мере она отвечала на его любовь. Но всегда – и это самое важное – только принимая его любовь, только уступая ему.

«Добрый Бальзак» или «бедный Бальзак». Эта интонация в письмах к дочери – единственной, с кем она откровенна, – объясняет, в сущности говоря, все. Ганская была достаточно умна, чтобы понимать значительность этого человека. Она была достаточно чувственна, достаточно женственна, и его бурный темперамент был ей по душе. Несмотря на то, что она отлично видела все его слабости и непостоянство, он, несомненно, ей нравился. И все же в конечном счете г-жа Ганская любила только себя, а Бальзака постольку, поскольку он льстил ее самолюбию. Да, ей льстило то, что он сделал ее героиней необычайного приключения, что он любит ее столь пламенно и столь поэтически, что он внес перемену в ее доселе банальную жизнь, внес то опьянение, ту страсть, которых никогда не познала бы рассудочная и умная женщина. Но характер, столь закосневший в дворянской спеси, в сословных предрассудках, не мог стать ни мягким, ни жертвенным, ни податливым. Когда г-жа Ганская любит, она любит все-таки только себя, именно такой характер носит ее чувство к Бальзаку. Даже в ту пору, когда они были вместе, ближайшим ее доверенным был не он. Этим доверенным всегда была ее маленькая, глупенькая, пустая дочка. Только ей доверяет она безгранично, а для Бальзака, чужого, плебея и выскочки, последняя цитадель ее сердца всегда остается закрытой.

И все-таки он стал ее возлюбленным. Она отдалась ему, и, вероятно, так беззаветно, как только была способна эта рассудочная, благоразумная и сдержанная женщина. Она была замужем, она была аристократкой, и она боялась порвать с мужем и скомпрометировать себя в глазах света. Истинное испытание ее чувств начинается после кончины г-на Ганского, когда она становится свободной, когда урожденная графиня Ржевусская, наследница Верховни, должна решить, следует ли ей выйти замуж за своего «мужика», за своего трубадура – гениального, но погрязшего в долгах, расточительного, легкомысленного, закоренелого плебея, когда она должна сделать выбор между аристократией крови и денег и аристократией гения и славы.

В глубине души г-жа Ганская всегда страшилась этого решения, и одно из ее писем к брату, подлинность которого до сих пор оспаривается, прекрасно выражает душевное ее состояние:

«Иногда я очень довольна тем, что мне не приходится решать, выходить или не выходить замуж за человека, которого, как мне кажется, тебе бы не очень хотелось иметь своим зятем. Как бы там ни было, я люблю его, и, быть может, сильнее, чем ты думаешь. Его письма – великое событие в моей одинокой жизни. Я жду их и жажду восторга, который звучит с их страниц. Я преисполнена гордостью оттого, что значу для него больше, чем все другие женщины. Ибо он гений, один из величайших гениев Франции, и стоит мне подумать об этом, как все мои сомнения исчезают и душа моя полна одной мысли: я, я удостоилась его любви, а ведь я так мало достойна его! И все-таки: когда мы остаемся наедине, я не могу не видеть его негармоничности, и я страдаю от мысли, что и другие видят ее и делают определенные выводы. В такие минуты мне хочется закричать во весь голос, что я люблю его страстно, что эти люди не имеют права так себя вести, и в то же время я прекрасно вижу, что у них есть для этого все основания. Я просто подумать не решаюсь о том, в каком положении я окажусь, если г-н Ганский скончается. Надеюсь, что я всегда буду исполнять свой долг и что я всегда старалась его исполнить, как нас учил наш отец. Но в глубине души я, пожалуй, довольна, что мне не приходится принимать решения. И все же бывают минуты, когда я забываю все на свете и думаю только об одном: вот этот великий человек готов пожертвовать всем ради меня, а ведь я так мало могу предложить ему взамен».

Тот самый обет, на который Бальзак возлагает все свои надежды, всегда беспокоит и удручает ее. И поэтому совершенно понятно, что в первые минуты она старается отодвинуть любое решение и не допускает к себе этого необузданного человека, бешеного темперамента которого она страшится.

Положение г-жи Ганской вовсе не так просто и ясно, как это представляется Бальзаку. Кончина мужа принесла ей только мнимую свободу. В действительности же после смерти г-на Ганского она попадает под еще больший семейный контроль. Дядюшки и тетушки в окрестных имениях, племянницы, живущие в доме, родственники в Петербурге и Париже – все, решительно все, знают о ее романтической дружбе с г-ном Бальзаком, и всех объединяет теперь боязнь, как бы прекрасная вдова из Верховни вместе с заманчивыми миллионами г-на Ганского не досталась французу, безродному писаке, который своими пышными речами и романтическими письмами вскружил голову богатой наследнице.

Один из родичей немедленно открывает военные действия и оспаривает завещание г-на Ганского, утверждающее общность имущества супругов. Процесс перетаскивают в Киев, там г-жа Ганская его проигрывает, и ей приходится ехать в Петербург просить сенат и государя утвердить ее в наследственных правах. Между тем со всех сторон ее осаждают болтливые родичи. Они науськивают ее на Бальзака, особенно пресловутая тетка Розалия, которая смертельно ненавидит этого писателя, как, впрочем, и всех французов, и при этом небезосновательно. Мать ее была гильотинирована, как шпионка, во время Французской революции, она сама ребенком сидела в Консьержери, и мысль, что одна из Ржевусских может выйти замуж за сына участника красной коммуны, придает особую злобную силу ее настойчивым уговорам.

Если бы даже г-жа Ганская и хотела, она не могла пригласить сейчас Бальзака в Россию. Это повредило бы ее репутации, она проиграла бы свой процесс, и, что самое страшное, она могла оказаться в смешном положении, если бы этот тучный, ребячливый и экстравагантный господин с плохими манерами вдруг появился в кругу петербургской знати и ее чванливой родни. Итак, не оставалось ничего другого, как отказать Бальзаку самым энергичным образом. Она и сделала это в резкой и обидной форме. Но, быть может, это было только средством испытать искренность и постоянство его привязанности.

Отказ поразил Бальзака как гром среди ясного неба. Фантазер, привыкший воплощать в мечтах все свои желания и грезы до мельчайших подробностей, уже приготовился ехать в Дрезден. Может быть, даже попытался раздобыть денег для этой поездки. Он наставлял г-жу Ганскую, поучал ее, что надо сделать, чтобы обеспечить состояние за дочерью, а проценты за собой. Он мечтал уже о свадьбе, о путешествиях, о домах и дворцах. И, наверно, он уже обставил все эти дома и дворцы, развесив в них все, вплоть до картин, расставив все, до мельчайших предметов утвари. И вдруг это письмо с холодным, четким и кратким «Вы свободны», с окончательным и решительным«Нет».

Но раз уж Бальзак поставил на карту свою волю, значит он не примирится с отказом. Он привык к препятствиям, они только подстегивают его, только укрепляют его решимость. Еженедельно, чуть ли не ежедневно, пишет он настоятельные, заклинающие письма. Он осыпает г-жу Ганскую уверениями в своем постоянстве, в своей любви. И хотя в последние годы порывы страсти уже заметно улеглись, в этих письмах вновь слышится восторг и призыв, звучавшие в тех прежних письмах, которые он слал в Невшатель и в Женеву.

«Нет, вы не знаете, как сильно привязан я к вам. В этой привязанности участвуют все человеческие чувства: любовь, дружба, честолюбие, сила, гордость, тщеславие, воспоминание, наслаждение, уверенность в вас и вера, которую я ставлю превыше всего».

Он клянется, что все написанное с тех пор, как он встретился с нею, написано только для нее, только с мыслью о ней:

«Только во имя вас это все создано».

Он заявляет, что готов пойти на любые уступки.

Не завтра и не послезавтра должна она исполнить свою клятву. Только пусть укажет ему, уповающему, срок. Только дату, день, год, за который он может уцепиться.

«Ну, право же, милый ангел, я не предъявляю больших требований к моей Эве. Я прошу только, чтобы она сказала мне: „Через полтора года или через два мы будем счастливы“. Мне нужен только определенный срок».

Он клянется ей, что не в силах жить, если она не подаст ему надежду, если к нему не придут «Ты и покой».

«После пятнадцати лет непрерывного труда я не в силах больше выдержать это вечное единоборство. Творить, всегда творить! Сам господь бог творил всего лишь шесть дней».

Одна мысль о том, что они соединятся, пьянит его и лишает разума:

«О любовь моя, если бы мы могли, наконец, жить вместе, душа в душу, друг для друга, не зная оков! Бывают мгновения, когда эта мысль просто сводит меня с ума, и я спрашиваю себя, как мы вообще могли вытерпеть семнадцать месяцев – я здесь, а вы там, на Украине. Каким же могуществом обладают деньги! И как горько видеть, что самые прекрасные чувства так зависят от них. Быть прикованным, пригвожденным к Пасси, когда сердце мое витает за пятьсот миль отсюда! Порой я весь предаюсь мечтам. Я представляю себе, что все уже улажено, что разум, мудрость, осмотрительность моей королевы восторжествовали и она сказала мне одно-единственное слово „Приди!“. Мне видится, как я спешу к ней. В такие дни я делаюсь неузнаваемым. Все спрашивают, что со мной? А я отвечаю: „Мои горести скоро кончатся. У меня появилась надежда“. И окружающие говорят: „Он спятил!“

Едва услышав, что она отправляется в Санкт-Петербург, чтобы уладить дела со своим процессом, он тотчас же начинает подсчитывать, сколько дней продлится поездка его к ней, во что она ему обойдется. Четыреста франков от Гавра до Петербурга, четыреста на обратный путь да двести франков от Гавра до Парижа. Он спешно придумывает самые нелепые предлоги, чтобы придать своей поездке характер крайней необходимости, заявляет, что давно уже должен был отправиться в Санкт-Петербург, чтобы поставить там свою пьесу во французском театре. Затем неожиданно заводит речь о пароходной компании, которую собирается основать его зять и которая будет поставлять суда по исключительно дешевой цене. Эта компания якобы уполномочила его вести переговоры с Россией. Внезапно он обнаруживает в себе – быть может, он думал, что письма его перлюстрируются, – «любовь» к императору всероссийскому, потому что император – единственный настоящий самодержец среди нынешних монархов. И Бальзак заявляет, что готов стать российским подданным».

Так это и продолжается, письмо за письмом, ураганный огонь, поток нетерпения. Февраль, март, апрель, май, все лето, всю зиму. И снова наступает весна и снова лето. Прошло полтора года после смерти г-на Ганского, а вожделенное слово «Приди!» все еще не пришло.

Наконец в июле позволение получено, и у него есть деньги на поездку. В июле 1843 года, ровно через десять лет после их первой встречи, Бальзак прибывает из Дюнкерка в Санкт-Петербург и сразу же отправляется в дом Кутайсова, где остановилась г-жа Ганская. Дом этот – что в достаточной мере символично – находится на Большой Миллионной.

(обратно)

XX. «Человеческая комедия»

На сорок третьем году жизни, уже усталый и утомленный, Бальзак видит перед собой одну-единственную цель: он хочет упорядочить свою жизнь, сбросить бремя долгов, спокойно и неторопливо завершить свое гигантское творение. И знает, что может добиться этого лишь в одном случае. Он должен завоевать г-жу Ганскую и по крайней мере хоть часть ее наследственных миллионов. Человек, который сотни раз стоял за игорным столом, играя против судьбы, который всегда проигрывал и снова ставил в азарте, – теперь он вновь ставит все на одну карту: на эту женщину. За полтора года, которые прошли до того как ему позволили приехать в Петербург, он изо всех сил старался придать себе как можно больше блеска. Он знает, что для Ржевусских и того чванного аристократического крута, в котором как в зеркале отражается их собственная спесь, какой-то там Оноре де Бальзак, крестьянский внук, с фальшивым «де», всегда останется человеком из низов, даже если он величайший писатель столетия. Но если бы мсье де Бальзак был выбран в палату пэров, если бы он обладал политическим влиянием, если бы король подтвердил его право на «де» или, еще лучше, пожаловал его графским титулом? А если бы мсье де Бальзак был членом Французской академии? Академика украшают такие официальные достоинства, что он уже не может быть смешным. И кроме того, академик не может быть бедняком: он получает две тысячи франков в год, и если к тому же его выберут в «Комиссию по составлению словаря» – а это пожизненный пост, – он будет получать целых шесть тысяч франков ежегодных. Кроме того, при этом носишь фрак с пальмами, шитыми золотом, и даже урожденной Ржевусской не придется стыдиться мезальянса. Или как отнеслись бы к Бальзаку-миллионеру, к писателю, который сочиняет по шесть пьес в год, заполняющих все шесть крупнейших парижских сцен? К писателю, который каждый год загребает полмиллиона?

Желая добиться социального равенства с г-жой Ганской, Бальзак перепробовал все возможности. По всем трем лестницам пытается он вскарабкаться наверх, в недоступную сферу Ржевусских. И со всех трех лестниц этот тучный, снедаемый нетерпением человек скатывается вниз.

К выборам в палату он опоздал, ибо не сумел вовремя обеспечить себя капиталом, наличие которого является непременным предварительным условием для включения в список кандидатов. Так же не везет ему на выборах в Академию (и так же не повезет и на всех будущих). Его противники отыскивают сотни предлогов, чтобы отклонить его кандидатуру, поскольку никто не решается всерьез оспаривать его права. Они заявляют, что его финансы находятся в расстроенном состоянии. Не может-де восседать под священным куполом человек, которого на улице, у подъезда нетерпеливо дожидаются судебные исполнители и ростовщики. Они выдвигают в качестве препятствия его частые отлучки. Но всего честнее характеризует истинное положение вещей некий заклятый враг его и тайный завистник: «Мсье Бальзак слишком необъятен для наших кресел!» Да, действительно, он утер бы нос им всем, за исключением Виктора Гюго и Ламартина.

Итак, следует на скорую руку сочинить две «драморамы», чтобы погасить по крайней мере самые скандальные, самые «неотложные долги», молва о которых докатилась до Петербурга и Верховни. Новую пьесу Бальзака «Памелу Жиро», мещанскую мелодраму, написанную на четыре пятых двумя бесталанными «неграми», принимает к постановке театр «Водевиль». Другую – «Изворотливого Кинолу» – уже готовит к постановке «Одеон». И Бальзак исполнен решимости расквитаться с ее помощью за провал «Вотрена», добиться грандиозного успеха.

Как всегда, он сосредоточивает свои усилия не на самом главном, не на работе. Начинаются репетиции «Кинолы», но пятый акт все еще не готов, и это так раздражает исполнительницу главной роли, знаменитую мадам д'Орвалли, что она отказывается от участия в спектакле.

Но Бальзаку больше всего хочется превратить премьеру в самое блистательное зрелище из всех виденных Парижем, превратить ее в неслыханный и беспримерный триумф. Лица, обладающие именем и весом, должны все без исключения быть в театре, восседать на самых почетных местах. Нельзя дать прокрасться ни одному врагу, ни одному завистнику, а то еще, как это было на премьере «Вотрена», они своими криками и свистками настроят враждебно и публику. И Бальзак уславливается с директором театра, что на первый спектакль билеты будут выдавать только с разрешения его, Бальзака, и время, которое он должен использовать за письменным столом, чтобы закончить еще совсем сырую пьесу, Бальзак проводит в театральной кассе и в директорской конторе.

План битвы разработан с истинно бальзаковским великолепием. Просцениум должны украшать послы и министры, места в партере будут заняты кавалерами ордена святого Людовика и пэрами Франции. Депутаты и государственные чиновники должны восседать в первом ярусе, финансисты во втором, богатые буржуа в третьем. Кроме того, зал будут украшать своим присутствием самые красивые женщины, блистающие на самых видных местах. И Бальзак нанял рисовальщиков и живописцев, дабы увековечить ослепительную картину этого вечера.

Поначалу Бальзак рассчитал, как всегда, верно. Слухи о блистательной премьере возбуждают всеобщий интерес. Парижане толпятся перед кассой и предлагают двойную и даже тройную цену за билеты. Но вдруг с устрашающей логикой происходит то, что происходит всегда, когда Бальзак пускается в деловые операции: он чрезмерно натянул тетиву, перенапряг лук, и лук ломается. Вместо того чтобы брать двойную и тройную плату за билеты, он, стремясь еще больше подогреть интерес, распространяет слухи, будто все места в театре уже раскуплены. Зрители решают потерпеть и дождаться третьего или четвертого представления сенсационной пьесы. И когда вечером 19 марта 1842 года должна собраться блистательная публика, тут вдруг выясняется, что из-за неудачной тактики Бальзака три четверти мест остались пустыми. Это заранее предопределяет реакцию зрителей, которые явились восторгаться друг другом. Напрасно директор Лиро уже в последнюю минуту загоняет в театр целую орду клакеров, и всякий, кто только хочет, может тут же, и притом совершенно бесплатно, получить билет.

Предотвратить провал невозможно. Чем трагичнее разворачивается действие пьесы, тем развязнее ведут себя зрители. Следующие спектакли посещаются только потому, что публике хочется принять участие в скандалах. Зрители трубят, дудят, свистят, поют хором: «Мсье Бальзак попал впросак!» Самого Бальзака ни разу не вызывают. Впрочем, это было бы напрасно, ибо усилия, затраченные на то, чтобы соответствующим образом заполнить зрительный зал, так вымотали его, что после окончания спектакля его находят спящим в ложе. Лишь проснувшись, узнает он, что снова – в который раз! – привидевшиеся ему в мечтах сотни тысяч растаяли как дым.

Жестокие удары обрушиваются на Бальзака. Сама судьба гонит писателя к его истинному призванию. И когда он в отчаянии жалуется г-же Ганской, что вынужден, поскольку «Изворотливый Кинола» провалился, написать четыре тома романов, то мы не станем жаловаться вместе с ним. Ибо романы и новеллы, написанные Бальзаком под давлением обстоятельств в эти годы – с 1841 по 1843-й – принадлежат к самым могучим его произведениям, и, быть может, их не было бы, если бы жалкие его пьески снискали ему лавры драматурга. В этих романах самого зрелого периода Бальзака исчезает все светское, все снобистское, что придает по временам столь неприятный привкус его более ранним вещам.

Бальзак постепенно научился видеть насквозь то самое высшее общество, которое он прежде обожествлял, на которое глядел с таким унизительным плебейским благоговением. Салоны Сен-Жерменского предместья уже не оказывают на него магического действия. Ни тщеславие, ни мелкие претензии великих людей, ни великие претензии маленьких герцогинь и маркиз уже не будят в нем творческой мощи. Только великие страсти пробуждают ее. Чем суровей, благодаря приобретенному опыту, смотрит Бальзак на действительность, тем правдивее он пишет. Слащавая сентиментальность, которая некогда портила лучшие его вещи, подобно тому как масляные пятна портят дорогой наряд, теперь испаряется. Все шире и в то же время точнее становится перспектива его романов. В «Темном деле» Бальзак ослепительным лучом света озаряет закулисные стороны наполеоновской политики. В «Баламутке» он с такой смелостью трактует проблемы пола, на какую не решился бы никто из его современников.

Никто не исследовал так самые темные закоулки человеческой души, как Бальзак, создавший образы извращенного сластолюбца семидесятилетнего д-ра Руже и тринадцатилетней покорной девочки – «баламутки», которую старик воспитал для того, чтобы сделать из нее свою любовницу.

А какая фигура Филипп Бридо! Аморальный, как Вотрен, он уже лишен его мелодраматизма, красноречия и пафоса. Устрашающе и незабываемо правдоподобен этот Филипп Бридо.

Бальзак завершает «Утраченные иллюзии» – великую фреску современной ему эпохи. Он набрасывает «Урсулу Мируэ». Произведение это кажется несколько фантастичным, ибо в нем присутствуют спиритические фокусы. Но зато каждый образ здесь отличается изумительным правдоподобием.

Бальзак пишет «Мнимую любовницу» и «Воспоминания новобрачных», «Альберта Саварюса» и «Первые шаги в жизни», «Онорину» и «Провинциальную музу». За три года этот несравненный неутомимый художник создал грандиозное количество самых разных набросков – создал столько, сколько всякий другой не создал бы и за всю свою жизнь.

Постепенно количество созданных им произведений становится почти необозримым. И Бальзак, который хочет, наконец, упорядочить свое существование, хочет привести в некоторую стройность и все уже созданное им. Вечно осаждаемый кредиторами, он, однако, сумел сохранить некий неприкосновенный резерв – издание полного собрания своих сочинений. Даже в самых отчаянных обстоятельствах Бальзак никогда не соглашался продать право на последующие переиздания своих книг. Право издателя он всегда оставлял за собой. При всем своем расточительстве Бальзак сумел сохранить в полной неприкосновенности величайший свой капитал. И он ждал подходящего момента, когда с гордостью сможет выставить на всеобщее обозрение – и друзьям и недругам – все созданное им.

Это мгновение теперь наступило. Добиваясь руки вдовы миллионера Венцеслава Ганского, он представит ей доказательства и собственного своего богатства. Ибо он тоже миллионер. Он обладатель одного миллиона строчек, пятисот печатных листов, двадцати огромных томов. Не успел Бальзак заявить о своем намерении выпустить полное собрание своих сочинений, как три издателя – Дюбоше, Фюрне и Этцель – тотчас объединились для того, чтобы получить в свое распоряжение исполинское произведение, которое с каждым годом будет еще разрастаться. 14 апреля 1842 года заключается договор на издание этого собрания. Издателям предоставляется право по собственному их выбору и в установленные ими сроки выпустить два или три издания собрания сочинений из числа уже опубликованных автором. Это относится и к тем вещам, которые еще будут опубликованы до завершения собрания. Первый тираж выйдет в количестве трех тысяч экземпляров ин-октаво. Всего же будет издано около двадцати томов, в зависимости от количества произведений, которые войдут в собрание.

Бальзак получает пятнадцать тысяч франков в качестве задатка. Окончательный гонорар, который будет исчисляться из расчета пятидесяти сантимов за экземпляр, будет выплачен ему после продажи сорока тысяч экземпляров.

Таким образом, Бальзак сумел создать себе постоянную ренту, которая из года в год неизбежно должна расти и которая позволит ему спокойно писать новые вещи. Единственный пункт в этом договоре кажется ему обременительным: он добровольно взял на себя обязательство в случае дополнительных корректур оплачивать расходы за собственный счет, если стоимость перебора превысит пять франков за лист.

Бальзак, разумеется, не в силах противостоять искушению. Он вновь и вновь, в шестнадцатый и семнадцатый раз, правит свои вещи. И эта страсть обходится ему в пять тысяч двести двадцать четыре франка двадцать пять сантимов. Одно-единственное возражение есть у издателей. Им не нравится название «Собрание сочинений». Оно слишком привычно, неинтересно. Нельзя ли придумать какое-нибудь другое заглавие, из которого будет видно, что все эти произведения, где предстает целый мир, где действуют одни и те же фигуры и где показано и величие их и падение, в сущности составляют единое целое?

Бальзак соглашается. Еще десять лет назад, когда он водил пером Феликса Давена, писавшего предисловие к собранию его романов, он убедился, что каждая его отдельная книга – это только органическая часть грандиозного мира, который он создал в своем воображении.

Но как найти название, которое выразило бы масштабы и целостность этого сотворенного им мира? Бальзак раздумывает, колеблется. И вдруг на помощь ему приходит счастливый случай. Его приятель и прежний секретарь редакции, де Беллуа, только что возвратился из путешествия по Италии. Он много занимался итальянской литературой, читал «Божественную комедию» в подлиннике. Бальзака осеняет огненная мысль. Почему бы не противопоставить божественной комедии – земную, теологическому построению – социологическое?

Эврика! Название найдено: «Человеческая комедия».

Бальзак в восторге. Издатели тоже обрадованы. Они только просят его объяснить публике это необычное и, конечно же, претенциозное название и написать предисловие ко всему собранию. Бальзак с неохотой соглашается. Ему вовсе не улыбается терять драгоценное время на статью, сулящую столь малый доход. Нужно попросту взять старую статью Феликса Давена – «Предисловие к „Этюдам нравов XIX века“, которая на девять десятых написана им самим, Бальзаком. Она объяснит читателям цели и намерения автора. Или пусть это предисловие напишет Жорж Санд, его добрая приятельница. Она умница и расположена к нему. Наконец Бальзак скрепя сердце сдается, убежденный письмом своего издателя Этцеля, который заклинает его быть добрым отцом и не отрекаться от собственного детища. И Этцель ловко подсовывает ему действительно весьма ценные советы:

«Говорите дельно и скромно, как только возможно. Держитесь достойно и гордо, ведь вы завершили великий труд. Говорите как можно хладнокровней. Представьте себе, будто вы уже состарились и смотрите на себя самого с известного расстояния. Говорите так, словно это говорите не вы, а один из ваших персонажей, и вы добьетесь необходимого впечатления. Вот в этом духе и пишите, мой дорогой толстяк, и простите тощему издателю, что он решается столь дерзко разговаривать с вашим величеством. Вы знаете, что он делает это с самыми лучшими намерениями».

Так возникает знаменитое предисловие к «Человеческой комедии». Оно действительно написано спокойней, объективней и бесстрастнее, чем можно было ждать от Бальзака. Своим практическим умом он оценил дельность этцелевских призывов и нашел золотую середину для того, чтобы объяснить все величие своего замысла. И, вероятно, не преувеличивает, хотя это ему свойственно, когда признается г-же Ганской, что это предисловие, занимающее всего шестнадцать страниц, стоило ему больших усилий, чем целый роман. В нем Бальзак объясняет свою систему мироздания, которую он сравнивает с системами Жоффруа де Сент-Илера и Бюффона[760].

Действительно, не создает ли общество из человека, соответственно той среде, в которой он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует и в животном мире? Писатель, желающий создать «Историю человеческого сердца», в которой действует от трех до четырех тысяч персонажей, обязан представить все слои общества, все формы его, все страсти, и нужно, чтобы каждая из них была представлена по крайней мере одним персонажем. А творческая сила художника уж свяжет воедино все отдельные эпизоды и фигуры так, чтобы они образовали «завершенную историю, в которой каждая глава – роман, а каждый роман – эпоха». Художник же, и в этом заключается, собственно, его задача, должен, учитывая бесконечное разнообразие человеческой природы, только наблюдать, ибо:

«Случай – величайший романист мира; чтобы быть плодовитым, нужно его изучать. Самим историком оказалось французское общество, мне оставалось только быть его секретарем. Составляя опись пороков и добродетелей, собирая наиболее яркие случаи проявления страстей, изображая характеры, выбирая главнейшие события из жизни общества, создавая типы путем соединения отдельных черт многочисленных однородных характеров, быть может, мне удалось бы написать историю, забытую столькими историками, – историю нравов».

Составить труд, который, к несчастью, не оставили нам Рим, Афины, Мемфис, Персия и Индия, составить такой труд о Франции девятнадцатого века – вот к чему стремится Бальзак. Он хочет описать общество своего столетия и одновременно показать силы, движущие этим обществом. Таким образом, Бальзак открыто объявляет себя сторонником реалистического романа, но при этом он ясно говорит, что, хотя роман ничего не стоит, если он не правдив до последних частностей, в нем обязательно должно выражаться и устремление к созданию лучшего мира. Широкими мазками Бальзак рисует свой план:

«Сцены частной жизни» изображают детство, юность, их заблуждения, в то время как «Сцены провинциальной жизни» – зрелый возраст, страсти, расчеты, интересы и честолюбие. Затем в «Сценах парижской жизни» дана картина вкусов, пороков и всех необузданных проявлений жизни, вызванных нравами, свойственными столице, где одновременно встречаются крайнее добро и крайнее зло...

После того как я изобразил в этих трех разделах социальную жизнь, мне оставалось показать жизнь совсем особую, в которой отражаются интересы многих или всех, жизнь, протекающую, так сказать, вне общих рамок, – отсюда «Сцены политической жизни». После этой обширной картины общества надо было еще показать это общество в состоянии наивысшего напряжения, выступившим из своего обычного состояния – будь то для обороны или для завоевания. Отсюда «Сцены военной жизни» – пока еще наименее полная часть моей работы, но ей будет оставлено место в этом издании, с тем чтобы она вошла в него, когда я ее закончу. Наконец «Сцены сельской жизни» представляют собой как бы вечер этого длинного дня, если мне позволено назвать гак драму социальной жизни. В этом разделе встречаются самые чистые характеры и осуществление великих начал порядка, политики и нравственности».

И он заключает могучим аккордом:

«Огромный размах плана, охватывающего одновременно историю и критику общества, анализ его язв и обсуждение его основ, позволяет, мне думается, дать ему то заглавие, под которым оно появляется теперь: „Человеческая комедия“. Чрезмерно ли оно? Или только правильно? Это решат читатели, когда труд будет окончен».

И потомство решило, что название это вовсе не является чрезмерно притязательным, хотя творение, каким оно предстало перед нашими глазами, всего лишь торс незавершенного изваяния, ибо смерть выбила резец из руки Бальзака. По своему обыкновению щедро выдавать векселя писатель опередил факты, говоря о трех или четырех тысячах персонажей.

«Человеческая комедия», лежащая перед нами в незавершенном своем виде, содержит только (стыдно произнести это «только») две тысячи персонажей. Однако эти три-четыре тысячи персонажей со всем их жизненным укладом уже существовали в неисчерпаемой кладовой бальзаковского воображения. И это ясно видно из каталога, составленного им в 1844 году. Здесь наряду с написанными уже романами указаны заглавия всех еще не написанных романов. И мы читаем этот перечень с не меньшей грустью, чем список утраченных драм Софокла или не дошедших до нас полотен Леонардо. Из перечисленных в его каталоге ста сорока четырех вещей Бальзаку не удалось написать еще целых пятьдесят. Но план этот показывает, как властно и уверенно возвел он в душе своей то здание, в котором он хотел разместить все многообразие явлений жизни.

Первый роман должен был называться «Дети»; второй и третий – «Пансион девушек» и «Жизнь в коллеже»; театральному миру уделялся особый том; затем шли дипломатия, министерства, ученые; далее он хотел разоблачить систему выборов и маневры политиканов в провинции и в столице со всей их механикой. В десяти с лишним романах, из которых написаны только «Шуаны», писатель намеревался изобразить Илиаду французской армии в эпоху Наполеона: французы в Египте, битвы под Асперном и Ваграмом, англичане в Испании, Москва, Лейпциг, кампания во Франции и даже – Понтоны, французские солдаты в плену. Крестьянам он хотел посвятить один том и еще по одному – судьям и изобретателям. И над всеми этими произведениями, живописующими историю нравов, должны были возвышаться, объясняя все ранее написанное, аналитические труды: «Патология общественной жизни», «Анатомия учительского сословия» и «Философское и политическое рассуждение о превосходстве XIX века».

Несомненно, проживи Бальзак достаточно долго, он завершил бы все эти работы. При свойственной ему силе воображения все, что возникало в его фантазии, неизбежно становилось реальностью, воплощалось в образы. И только одного ему не хватало в течение всей его деятельной и короткой жизни: ему не хватало времени.

Возвестив о своем труде, писатель, несомненно, преисполнился ощущением гордого спокойствия. Впервые поведав миру, чего хочет Бальзак, он резко выделил себя из всех окружающих, среди которых никто не имел ни мужества, ни права поставить перед собой задачу столь исполинскую. Но он, Бальзак, уже почти завершил свой замысел. Еще несколько лет, всего лишь пять или шесть, дает он себе сроку. Он завершит все. Порядок в творчестве, порядок в жизни. И тогда он с прежней энергией разрешит задачу, которую никогда еще по-настоящему перед собой не ставил. Вернее, он только мимоходом думал о ней – он отдохнет, он будет наслаждаться покоем, он будет счастлив.

(обратно)

XXI. Предвестие беды

В ноябре 1841 года скончался г-н Ганский, и Бальзак, как всегда преисполненный оптимизма, надеялся, что вдова дождемся лишь окончания срока траура, чтобы исполнить свой обет. Но проходит месяц за месяцем, а Ганская по-прежнему упорно сопротивляется, когда Бальзак уговаривает ее встретиться с ним в Санкт-Петербурге, где она ведет процесс о наследстве. Восемнадцать месяцев, вплоть до лета 1843 года, приходится ему ждать, пока, наконец, она уступает его настояниям. Правда, положение ее весьма затруднительно. Бальзак слишком знаменит, и его приезд в Россию не может пройти незамеченным. Со времен Екатерины ни один прославленный французский писатель не посещал столицы. И прибытие Бальзака неизбежно привлечет всеобщее внимание. За ним, а следовательно и за ней, будут следить самым пристальным образом. А ведь она принята в высшем свете и даже самим царем. И, разумеется, им не избежать молвы.

Пока был жив г-н Ганский, приезд Бальзака можно было еще истолковать как дружеский визит. Писатель был бы гостем хозяина дома, и это служило бы им защитой от кривотолков. Но приезд писателя к вдове, несомненно, будет истолкован как официальная помолвка. И даже если бы г-жа Ганская, что нисколько не соответствует действительности, стремилась к браку столь же настойчиво, как Бальзак, то осуществить это желание было отнюдь не в ее воле. По законам Российской империи дать разрешение на вступление в брак с иностранным подданным и на вывоз за границу родового состояния мог только сам государь. Г-жа Ганская, наследница супруга-миллионера, вовсе не так независима, как это представляется Бальзаку и как это было бы в любой другой стране. Все, чем она обладает, – это, если употребить современное выражение, «капитал, на который наложен арест», и она может вывезти его во Францию лишь нелегальным путем. Кроме того, необходимо вспомнить еще и о сопротивлении родни. Семейство Ганской, в особенности тетка Розалия, видят в Бальзаке вовсе не гения, не человека, выходящего из рамок обычного. Для них он просто сомнительный субъект, безнравственный, погрязший в долгах парижанин, легкомысленно путающийся с женщинами любого возраста, волокита, который только и думает, как бы опутать богатую вдову, чтобы распутать собственные запутанные дела. Быть может, г-жа Ганская и обладала достаточной решимостью (мы этого не знаем), чтобы преодолеть сопротивление аристократической родни. Но ведь она должна помнить и о своей незамужней дочери, к которой она фанатически привязана. Ни разу, с минуты ее рождения, она ни на один день не оставляла ее одну. Этот неравный брак сделает положение г-жи Ганской в русском великосветском обществе невозможным, и не только ее, но и положение ее дочери. Этот брак ухудшит шансы на замужество графини Анны.

Следовательно, вовсе не злая воля, не холодность и не отвращение, как это столь часто и столь неверно утверждают, повинны в том, что г-жа Ганская заставила Бальзака так долго ждать. Напротив, она проявила большую смелость, разрешив своему возлюбленному приехать в Санкт-Петербург. Ведь приезд этот свидетельствует перед целым светом, что она намерена вступить с ним в брак. Но и для Бальзака его путешествие равносильно жертве. В эпоху дилижансов Россия отстоит от Парижа дальше, чем в наши дни Япония. Для Бальзака время – деньги, как, пожалуй, ни для кого другого. И к тому же, как обычно, он не может даже раздобыть сумму, необходимую для поездки. Поэтому он вынужден отодвигать и передвигать сроки. Но он знает – что бы там ни было, он обязан переговорить с г-жой Ганской лично: в письмах он не в силах ее переубедить. Он должен приехать сам и уговорить ее, заставить ее – вот как тогда в Женеве. Бальзак продает все свои непроданные рукописи и еще несколько недописанных вещей. С поразительной легкостью он стремительно заканчивает пьесу «Памела Жиро», в надежде по возвращении в Париж получить гонорар, причитающийся ему за постановку.

Летом 1843 года Бальзак садится на пароход в Дюнкерке. 29 июля после тяжелого путешествия морем он прибывает в Петербург.

Странной, должно быть, была эта встреча в элегантной гостиной кутайсовского дворца на Большой Миллионной, где жила г-жа Ганская. Прошло почти десять лет после первого их свидания. Восемь лет они не виделись совсем. Бальзак не изменился за эти годы. Правда, он пополнел и в его волосах появились седые пряди. Но он все так же полон энергии. Люди, наделенные даром фантазии, обладают вечной юностью. Зато в жизни женщины восемь лет – это очень большой срок. Ведь даже на портрете, писанном с г-жи Ганской миниатюристом Даффингером в Вене, на портрете, который, разумеется, ей льстит, она, мать семерых детей, производила впечатление уже немолодой и почтенной дамы. Но для Бальзака, если только можно верить его письмам, она, нисколько не изменилась. Ему кажется, что она стала даже моложе и прекраснее, чем была, и любовь его становится все нетерпеливее, все страстнее после столь долгой разлуки. Быть может, г-жа Ганская надеялась, что, когда Бальзак увидит уже не фантастическую женщину, мерещившуюся ему в мечтах, а реальную и немолодую, он откажется от своего намерения. Ничуть не бывало. Бальзак рвется к браку. Он готов немедленно осуществить все свои планы. Даже необходимые свидетельства он захватил с собой, чтобы французский консул в гражданском порядке зарегистрировал их союз.

Однако г-жа Ганская уговаривает его подождать. Как видно, она не отказала ему наотрез. Должно быть, она сказала, что не может вступить в брак, пока дочь ее еще не замужем. Значит, она все же назначила какой-то срок. Еще год, еще два. Дольше это продолжаться не может. Как Иаков ради Рахили, так и Бальзак идет в услужение ради г-жи Ганской. Первые семь лет он ждал кончины ее мужа. Теперь наступил второй срок ожидания – он ждет, пока дочь ее найдет себе мужа.

Мы мало знаем о днях, проведенных Бальзаком в Петербурге. На лето русская аристократия перебирается в свои усадьбы, столица пустеет. Бальзак, должно быть, мало что видел. Ни единым словом не обмолвился он об Эрмитаже, о собрании его картин. Для Бальзака-одержимого существует только одна цель: он должен во что бы то ни стало, окончательно и навсегда завоевать свою возлюбленную. Заручившись обещанием, он уезжает, на этот раз сухопутным путем, через Берлин, домой.

В ноябре Бальзак снова в Париже, и возвращение его к родным пенатам, как всегда, напоминает прыжок в стремнину. Четыре месяца времени потеряно, и это само по себе катастрофа для человека, жизнь которого – вечный бег взапуски со временем. Все силы ада снова вырвались на свободу. Мать, которая во время отсутствия Бальзака вела его хозяйство, «продолжает терзать меня, как истинный Шейлок». Снова он поставил на карту все. Неисправимый фантазер полагал, что пьеса «Памела Жиро» будет в его отсутствие работать на него. Каждый день она станет приносить ему столько, сколько там, в России, он истратит за целую неделю. Возвратившись в Париж, он, конечно же, сможет отдохнуть.

Однако еще в дороге он узнает о провале пьесы. Правда, она не так банальна, как «Вотрен», она живее и правдоподобнее «Изворотливого Кинолы». Но парижские журналисты не простили драматургу его атак на продажную парижскую прессу, и теперь они так яростно набросились на спектакль в театре Гэтэ, что пьесу приходится снять.

Все ополчилось против него. Акции Северной железной дороги, купленные для спекулятивной цели неизвестно на какие деньги, упали. Ликвидация имения в Жарди приносит одни неприятности. Его кандидатура на пост академика провалилась. Бальзак снова на краю полного банкротства. Он снова вынужден за краткую передышку расплачиваться ночами работы.

Но именно его несчастье становится нашим счастьем. Раз с театром не удалось, раз этот спешащий изо всех сил фабрикант «драморам» испытывает на подмостках поражение за поражением, значит он вынужден вернуться опять к роману. Он вынужден снова приняться за главный свой труд, за «Человеческую комедию». Тома «Комедии» теперь быстро выходят в свет, один за другим. Прежде всего это переработанные «Сцены частной жизни» и «Сцены парижской жизни». Затем Бальзак договаривается с журналами и газетами и заключает договор на издание «Крестьян» – романа, которому суждено стать одним из главных произведений Бальзака. Уже много лет работал он над этой книгой. Но у него нет возможности долго вынашивать свои произведения, иначе они всегда оказываются под угрозой. Бальзак уже высчитал, сколько именно принесет ему этот роман – четырнадцать тысяч франков за публикацию в «Ла Пресс». Самый высокий гонорар, который до тех пор получал Бальзак, – шестьдесят сантимов за строчку. К тому же ему должны заплатить еще двенадцать тысяч за издание «Крестьян» отдельной книгой. Итого двадцать шесть тысяч франков. «Ла Пресс» уже известила о публикации романа. Бальзак уже написал около восьмидесяти тысяч строк. И вдруг все застопорилось. Пружину перекрутили. Даже невероятная работоспособность Бальзака имеет свои границы. И даже его жизнестойкость не способна выдержать долее столь хищнического разбазаривания собственных сил.

Здоровье Бальзака подтачивалось медленно. Гигантское дерево еще стоит, еще дает в изобилии плоды, еще меняет листву с каждой весной. Но в сердцевине его, в самом сердце уже завелся червь. Все чаще жалуется Бальзак на расшатанное свое здоровье. Вот что он пишет в апреле 1844 года:

«Я надолго погрузился в непреоборимую, благотворную дрему. Мой организм не в силах трудиться. Он отдыхает. Он не реагирует больше на кофе. Целые реки кофе влил я в себя, чтобы закончить „Модесту Миньон“. А мне казалось, будто я хлебаю воду. Просыпаюсь я в три часа и тут же засыпаю снова. Завтракаю в восемь, чувствую потребность снова поспать и сплю».

У него тик, отеки, головные боли, нервное подергивание век. Он сомневается, хватит ли у него сил написать вторую часть «Крестьян».

«Для меня наступил период ужасных нервных страданий, желудочных спазм, вызванных неумеренным потреблением черного кофе. Мне нужен полный покой. Эти невероятные, ужасные боли терзают меня вот уже три дня. При первом приступе я подумал, что это просто случайность... Ах, я невыразимо устал! Нынче утром я подсчитал все, что сделал за последние два года – четыре тома „Человеческой комедии“. Думаю, что должно пройти дней двадцать, а то и больше, начиная с сегодняшнего дня. И тогда я смогу сесть в почтовую карету и укатить отсюда. Больше я уже ни на что не пригоден».

И снова:

«Да, я изнемог, как Иаков в единоборстве с Ангелом. А ведь я должен написать еще шесть томов, а может и больше. Слух и взоры всей Франции обращены на мое творение. Это следует решительно из всех рассказов коммивояжеров, из сообщений книготорговых фирм, из писем, которые я получаю. „Ла Пресс“ приобрела пять тысяч новых подписчиков. Публика ждет от меня книг, а я чувствую себя пустым мешком».

Но не только телесная усталость овладела Бальзаком. Душа его устала тоже. Отдохнуть, наконец, отдохнуть, пожить для себя, вырваться из вечного рабства! Он чувствует, что только г-жа Ганская сможет его спасти. Только с ней сможет он устроить свою жизнь.

«Бывают мгновения, когда от ожидания человек почти теряет рассудок. Я нахожусь сейчас именно в таком состоянии. Всю свою жизнь я так стремился к этой цели, что теперь чувствую себя внутренне разбитым».

Литература уже почти не интересует его. Мысли его далеки от творчества, и пишет он поэтому плохо. Бальзак мечтает теперь не о том, как построить живые образы, а о том, как построить собственную свою жизнь.

«В 1846 году я буду обладать одним из великолепнейших домов в Париже, и у меня уже не будет ни одного су долга. И тогда, трудясь над „Человеческой комедией“, я не спеша заработаю пятьсот тысяч франков (это только грубый подсчет, ведь я не учитываю потиражных). В общем, моя прекрасная дама, я буду выгодным женихом, с капиталом в миллион и даже больше, если только я не умру. Да, если, как вы выразились, вступая с вами в брак, я женюсь не на бедной девушке, то и вы, выйдя за меня замуж, выйдете отнюдь не за бедного юношу. Мы будем прелестными старичками, но для любви это не имеет никакого значения, мы видим это на примере Сисмонди[761] и его супруги. Несчастен только тот, кто переживет другого. Для него жизнь будет горька».

Однако пока мы еще в 1844 году. И луч надежды все-таки появился. Г-жа Ганская решила оставить свое украинское затишье и отправиться в Дрезден. В июле состоялась помолвка ее дочери – графини Анны с богатым аристократом Георгием Мнишком. Значит, так полагает неисправимо доверчивый Бальзак, все препятствия устранены. Настал срок, когда Иаков введет под свой кров Рахиль. Но его ждет лишь новое разочарование. В декабре г-жа Ганская действительно едет в Дрезден, чтобы провести там зиму со своей дочерью и будущим зятем. И мольбы Бальзака о свидании с нею оказываются напрасными. Боится ли она своих русских знакомых или родственников, с которыми может там встретиться? Или, может быть, общество Бальзака ей просто физически неприятно? А может быть, она вообще не хочет выходить за него замуж? Этого мы не знаем. Как бы там ни было, она не разрешает ему приехать. Единственный знак доверия, который он от нее получает, неприятен ему до крайности.

Г-жа Ганская не приезжает в Париж. Зато она посылает ему свою приятельницу-компаньонку – Лиретту, участницу их переписки. Девица Борель нежданно заявила, что желает покинуть дом Ганских и уйти в монастырь. Для швейцарской кальвинистки это просто поразительное решение[762]. И причиной тому, по-видимому, какие-то темные обстоятельства. Очевидно, кончина Венцеслава Ганского тяжело потрясла Лиретту. Может быть, эта старая дева была связана с покойным? Может быть, она считала, что способствовала измене его жены, и чувствовала себя перед ним виноватой? Каковы бы ни были причины, но она стала неприязненно относиться к г-же Ганской, и неприязнь эта перешла в тайную враждебность. Прежняя наперсница превращается в яростного врага. Об этом свидетельствуют и черты «Кузины Бетты», моделью для которой Бальзаку отчасти послужила Анриетта Борель. Как бы там ни было, но ее роль доверенной наперсницы давно кончена. В ней больше не нуждаются. И неприятная задача позаботиться об истеричкой старой деве выпадает на долю Бальзака. Он вынужден относиться к ней с деликатностью, ибо чувствует себя ей обязанным, кроме того, г-жа Ганская поручила ему устроить все необходимое для ее перехода в лоно католической церкви. Бальзак тратит бесконечно много времени на визиты к церковным сановникам, на посещение разных монастырей. И вот он все устраивает и присутствует даже на церемонии пострижения. Так исчезает со сцены последняя соучастница романа с Незнакомкой.

Наконец весной 1845 года приходит весть: г-жа Ганская желает его видеть. Бальзак немедленно швыряет все свои рукописи в ящик стола. Его нисколько не трогает, что тысячи читателей ждут продолжения романа, что редакция уже выплатила ему гонорар, что ее сердит его небрежность. Ему безразлична литература. Роман его жизни призывает его. Бальзак уже достаточно сделал: он имеет право на отдых и покой. В нем, должно быть, назрело безграничное отвращение к необходимости непрерывно заниматься умственным трудом, ко всем этим низменным сделкам, к долгам и срокам платежей. Словно раб, он разбивает свои оковы и бежит, нисколько не заботясь о том, что будет, когда он исчезнет. Пусть мать сражается с его кредиторами. Пусть главный редактор Жирарден как хочет улаживает дела с подписчиками. Пусть господа из Академии, которые заставили его унижаться перед ними, ждут. Хоть до второго пришествия. Он хочет жить, жить, как все.

Мы мало знаем о его пребывании в Дрездене. Писем Бальзак не пишет – ведь он проводит каждый день в обществе г-жи Ганской. Но мы чувствуем, что это было счастливое, веселое и беззаботное время. Бальзак прекрасно поладил со всей семьей. Юный жених графини Анны, граф Мнишек, не очень умен и не очень тактичен. Он попросту глуповат и с превеликой страстью занимается коллекционированием насекомых. Но он добродушен. Невеста его, графиня Анна,пустая и падкая на развлечения девица. Все они любят смех и забавы, и можно вообразить, какой находкой был для них Бальзак, когда им хотелось рассеяться. Он смеется вместе с ними, он отлынивает от работы. Ему приходит на ум комедия, которую он однажды видел в Париже, и он окрестил их тесный семейный кружок «Труппой Сальтембанк»[763]. Словно кочующие комедианты, разъезжают они по Европе. Только они не дают представлений, а, напротив, сами глядят спектакль, который дает им жизнь.

Да, путешественники не удовольствовались пребыванием в Дрездене. Все вместе едут они в Каннштадт, оттуда в Карлсруэ, потом в Страсбург. И так велико влияние Бальзака на семейство, что он уговаривает госпожу Ганскую дать гастроль и в Париже, разумеется инкогнито. Ведь Париж – запретная территория для русских. Царь не разрешает своим подданным пребывание во Франции, охваченной революционным брожением. Но Бальзак всегда мастер устранять всяческие препятствия. Г-жа Ганская получает паспорт на имя его сестры, графиню Анну провозят как племянницу Бальзака – Эжени. В Париже он снимает для них особнячок на Рю Басс и с неописуемым удовольствием показывает им город. А разве может быть лучший гид, чем он? Он им все объясняет, все растолковывает и при этом, словно заезжий чужестранец, сам наслаждается Парижем. В августе они снова все вместе едут в Фонтенбло, затем в Орлеан и в Бурж. Он показывает им Тур, свою родину. Оттуда они отправляются в Роттердам, в Гаагу, Антверпен, Брюссель. Здесь они делают остановку, и обязанности чичероне принимает на себя Георгий Мнишек, а Бальзак возвращается в Париж.

Однако уже в сентябре он снова спешит в Баден-Баден и проводит с ними здесь две недели. А потом «Труппа Сальтембанк» отправляется в веселое турне по Италии. Они плывут из Шалона в Лион, затем отправляются в Авиньон. В конце октября они уже в Марселе, а оттуда перебираются в Неаполь. Давнишняя мечта Бальзака посетить Италию вместе с возлюбленной сбылась. И то, в чем некогда ему отказала герцогиня де Кастри, теперь подарила ему графиня Ржевусская.

Во время этих путешествий Бальзак ни разу не брался за перо. Он, который обычно проводит по шестнадцать часов кряду за письменным столом, не пишет теперь даже писем. Для него не существует сейчас ни друзей, ни издателей, ни долгов. Для него существует лишь эта женщина и свобода. «Человеческая комедия» забыта, он равнодушен к загробной славе. Бальзак наслаждается, как только может наслаждаться человек с такой необузданной натурой. Человек, который так много лет с такой легкостью расточал себя, который был щедр, как никто из смертных, теперь впитывает в себя все, что может. Он накапливает новые силы. Бальзак счастлив, и поэтому он молчит. Он принадлежит к тем художникам, которые творят только по необходимости.

А как же долги, обязательства, взятые им на себя? Над ними опустилась завеса. Насколько мы можем подсчитать (ведь никому не удалось еще полностью разобраться и действительно проникнуть в лабиринт финансовых дел Бальзака), все эти путешествия оплачивались не из его кармана. По-видимому, уже тогда у возлюбленных существовала известная общность имущества. Г-жа Ганская еще не решилась выйти за него замуж, но, не беря на себя окончательных обязательств, она готова была соединить с ним на несколько лет свою жизнь, свою судьбу и свои деньги. Он, гений, чувствовал, как буржуа. Она, аристократка, была гораздо свободней в своих чувствах. Ей нравится это беззаботное времяпрепровождение с ним, с дочерью, с будущим зятем. И, быть может, страшит ее только одно: остаться наедине с Бальзаком.

(обратно)

XXII. Бальзак-коллекционер

Если, утаив подпись Бальзака, показать его письма за 1845 и 1846 годы непредвзятому человеку и спросить, что он может сказать о профессии и призвании пишущего, то человек этот, конечно, ответит: автор писем антиквар или коллекционер картин; впрочем, может быть, и торговец земельными участками, или маклер по недвижимости. Во всяком случае, никто не подумает, что это сочинитель романов. И действительно, в период завершения «Человеческой комедии» Бальзак, в сущности, занят ею куда меньше, чем домом, который он собирается построить для своей будущей жены на деньги, которые надеется получить от ее будущего наследства и от своих трудов. А надежды этому удивительному и неисправимому фантазеру всегда кажутся реальностью. Вот и на этот раз он ставит телегу перед лошадью, или, вернее, пустую повозку перед пустым местом, где полагалось бы стоять лошади.

В 1845 году у Бальзака нет ни дома, ни участка, на котором он может построить новый дом, и у него нет даже денег, чтобы приобрести участок для своего палаццо. Но он уже начинает ревностно украшать эту несуществующую еще резиденцию. Им овладевает новая мания: собирание антикварных предметов. Дом, в котором будет обитать Ржевусская, внучатая племянница королевы, должен стать сокровищницей, картинной галереей, музеем. Этот великий фантазер, у которого каждые два месяца описывают имущество за долг в двести-триста франков, намеревается вполне серьезно создать жилище, которое сравнилось бы с Лувром, с Эрмитажем, с палаццо Уфицци, с дворцами королей и царей. Бальзак хочет иметь собственного Гольбейна, собственного Рафаэля, собственного Себастьяна дель Пьомбо[764], собственного Ван-Дейка, собственного Ватто, собственного Рембрандта – словом, стены его галереи должны быть украшены шедеврами всех времен. Его гостиная будет обставлена драгоценной старинной мебелью, в горках будет красоваться отборнейший китайский и саксонский фарфор, чудеснейшие ковры устелют его паркет. Дом его должен стать мечтой, подобной замку Аладдина. Но как же приобретет Бальзак полотна Гольбейна[765] или Тинторетто, не имея денег? Да очень просто, по случаю, скупая у антикваров и старьевщиков ветхие полотна. Он сам назовет их Гольбейнами и Тинторетто. Унаследованная от матери склонность к коммерции находит внезапно выход в охоте за антикварными предметами. Бальзаку совершенно безразлично, в каком городе ни находиться, только бы потолкаться в лавках антикваров. Из Неаполя, из Генуи, из Дрездена, из Голландии приходят (хотя он еще и сам не знает, куда девать все эти предметы, и в большинстве случаев не может даже оплатить их доставку) ящики с сокровищами для будущего бальзаковского дворца.

Само собой разумеется, писатель, несмотря на всю гениальность, не имеет и малейшего представления о подлинной ценности этих вещей. Его может надуть самый мелкий торговец. Он действует, как в чаду. Словно больному, галлюцинирующему в горячке, Бальзаку непрестанно грезятся бешеные прибыли от его приобретений.

Нищий и вечный должник, он уже в 1846 году оценивает свои сокровища от четырехсот до пятисот тысяч франков, и его письма к г-же Ганской содержат непрестанные отчеты о новых его покупках, о новых «главных выигрышах».

Правда, г-жа Ганская и сама не очень-то бережлива. Она и дочь ее страдают манией делать покупки, и ювелиры с Рю де ла Пэ не нахвалятся столь завидными клиентками. Она окружает себя претенциознейшими предметами роскоши, инкрустированными во вкусе эпохи золотом. Но тем не менее она все же знает, что деньги счет любят. Очевидно, Ганская предоставила в распоряжение Бальзака определенную сумму, около ста тысяч франков, так называемое «сокровище Лулу» («Лулу» – прозвище, под которым Бальзак фигурирует в их переписке), предназначенную для покупки и отделки дома. Основная мысль у Бальзака, как всегда, правильная. Он хочет обставить квартиру и для этого приобрести красивую старинную мебель. Если бы он дождался благоприятного случая, он мог бы на сто тысяч франков г-жи Ганской купить отличный дом и обставить его уютно и даже богато.

Но Бальзак не умеет ждать. Он не в силах сдержать себя. Из случайного покупателя он немедленно превращается в коллекционера, в маниакального коммерсанта. И хотя Бальзак с полным правом утверждает, что, как писатель, он вправе соперничать с любым современником, но он впадает просто в идиотизм, намереваясь в качестве собирателя живописи сравниться с королями и принцами, создать собственный Лувр, да еще, само собой разумеется, в два-три года и почти что без денег. Сквозь всю его жизнь проходит эта тончайшая грань между разумом и безумием. Время от времени г-жа Ганская теряет покой и призывает его к осторожности. Но Бальзак делает самые обстоятельные подсчеты и доказывает ей. как умно он подходит к делу, как он экономен и оборотист. Мы устаем подчас от этих непрестанных самообманов. Но, право, забавно пуститься по следам бальзаковских комбинаций и посмотреть, как будущий владелец картинной галереи делает деньги. Вот, например, он покупает сервиз из «старинного китайского фарфора» на девять персон и торжествует:

«Он мне достался за триста франков. Дюма заплатил за такой же четыре тысячи. А стоит он по меньшей мере шесть!»

Через некоторое время он вынужден, конечно, смиренно признаться, что китайский фарфор сфабрикован в Голландии.

«Он такой же китайский, как я китаец!»

И грустно прибавляет:

«Поверь мне, коллекционирование старинных предметов – это наука».

Впрочем, разочарование нисколько не удерживает Бальзака, и он бодро продолжает заниматься этой сложной наукой. Смотрите-ка, сколько выгодных сделок провернул он за один только день, 15 февраля 1846 года:

«Три часа подряд прошатался я и сделал множество приобретений. Во-первых, желтая чашка за пять франков. Стоит она по меньшей мере десять, это истинное произведение искусства. Во-вторых: синяя ампирная чашка – севрский фарфор, – которую предлагали Тальма. Она невероятно богато расписана. Один букет цветов, который ее украшает, стоит двадцать пять дукатов (а я заплатил за нее только двадцать франков). В-третьих: шесть кресел, отделанных с королевской роскошью. Четыре я сохраню, а два мне переделают в козетку. Какое великолепие! Вот видишь, мы уже почти обставили маленький салон, и всего за двести сорок франков!»

В тот же день и также во время прогулки он находит:

«Две вазы из севрского фарфора. Стоимость их от пятисот до шестисот франков (сохрани это в тайне), а мне они достались за тридцать пять. Такого случая у меня еще не было. Парижане в сущности не знают Парижа. Обладая временем и терпением, здесь можно найти все и к тому же еще по дешевке. Ты просто откажешься мне поверить, когда увидишь желтую королевскую чашку, которую я приобрел за пять франков».

Но, кроме того, он ведет переговоры еще и о люстре.

«Она принадлежала германскому императору, в ней двести фунтов веса. Сделана она из массивной бронзы, которая одна только стоит по два франка пятьдесят сантимов за килограмм. Мне же эта люстра достанется за четыреста пятьдесят франков – это стоимость одного металла, то есть даром. Ты будешь жить элегантно и богато, как королева, окруженная всем, что только может предоставить искусство. И при этом капитала нашего мы не тронем».

Ибо он убежден, что покупает дешевле всех на свете.

«Я хочу, чтобы ты признала, какой хороший управляющий, коммивояжер, посредник и делец твой Лулу. Я обшарил все уголки Парижа. Настоящие вещи дорожают со дня на день».

По изредка с ним случаются и маленькие неприятности. Даже он замечает это.

«Я разыскал миниатюру г-жи Севинье[766], времен Людовика XIV, она стоит сто франков. Хочешь ее приобрести? Это подлинный шедевр».

На следующий день он вносит поправку:

«Миниатюра отвратительна». Но, к счастью, ему уже снова невероятно повезло!

«Я открыл портрет твоей двоюродной бабушки, королевы Франции Марии Лещинской, кисти Куапеля[767] или во всяком случае кого-либо из его учеников. Я сказал себе: «Сходство портрета с оригиналом исключительное. Не упусти его, Лулу». И я купил этот портрет».

Проходит неделя, и он узнает, что это не Куапель, а «только» Ланкре. К счастью, одна рама обошлась якобы в восемьдесят франков ее хозяину. А он за все про все отдал лишь сто тридцать франков!

Иногда просто начинаешь сомневаться в его рассудке, когда он, ни на минуту не сомневаясь, пишет:

«Маленький пейзаж принадлежит кисти Рюйсдаля[768], Мивилль завидует мне – ведь я купил Натуара[769] и Гольбейна за триста пятьдесят франков».

Если вспомнить, что в то же время тот же Бальзак в своем «Кузене Понсе» пишет о невероятной стоимости Гольбейна, то нам невольно приходится задать вопрос: неужели же ему ни разу не пришла в голову мысль, почему эти болваны торговцы картинами продают именно ему Гольбейна за триста франков? Но он не ставит себе этого вопроса. Он мечтает. Он фантазирует. И он покупает. На каждом углу его подстерегает какая-нибудь фантастическая сделка. «Париж буквально вымощен такими случайностями». Оборотная сторона великолепных сделок станет явной только при продаже его имущества. На аукционе в отеле Друо, после смерти жены Бальзака, подводится безжалостный итог. Никто никогда ничего не услышит о всех этих Гольбейнах и Рюйсдалях. Ни в одном каталоге мы не найдем упоминания о каком-либо выдающемся полотне «из собрания Бальзака». Суммы, вырученные за его величайшие сокровища, ничтожны. Правда, он не дожил до этого. Но и ему пришлось сделать пренеприятное открытие. История его флорентинской мебели показала или должна была показать ему, насколько легче купить, чем продать. Впрочем, он должен бы намотать это себе на ус еще во времена Жарди, которое он купил за сто тысяч и вынужден был продать за пятнадцать тысяч.

21 декабря 1843 года Бальзак увидал у какого-то антиквара секретер и ветхий поставец, по всей вероятности, итальянской рыночной работы. И с той же фантазией, с которой он, не задумываясь, аттестовал однажды дряхлые часы, завалявшиеся в лавке старьевщика, часами королевы Генриетты Английской, он тотчас же пишет и об этой мебели:

«Великолепные вещи из какого-то замка. Это секретер и поставец, изготовленные во Флоренции для Марии Медичи. На них ее герб. Оба предмета сделаны из массивного черного дерева и инкрустированы перламутром. Орнамент этот столь богат, изыскан и тонок, что покойный Соммерар упал бы в обморок, увидев их. Я был просто ошеломлен. Таким вещам место в Лувре!»

Этот образцовый пример показывает нам, как неразрывно переплетена интуиция Бальзака с его страстью к коммерции. Стоит ему загореться восторгом, и его охватывает желание извлечь из прекрасного выгоду. Первоначальное его побуждение было еще эстетическое и даже с известным патриотическим оттенком:

«Нужно вырвать из рук буржуа это воспоминание о Медичи, о королеве, которая покровительствовала Рубенсу! Я напишу на эту тему статью на двадцати страницах».

Однако тут же он добавляет:

«С деловой точки зрения, на этом можно заработать много тысяч!»

На следующий день, 22 декабря, Бальзак приобрел обе вещи за тысячу триста пятьдесят франков (к счастью, с рассрочкой на год) и в придачу новую иллюзию, еще более нелепую, чем все остальные.

«Я сделал замечательное историческое открытие, которое я еще уточню завтра. Марии Медичи принадлежал только поставец. Правда, на секретере – герб Кончини или герцога Эпернонского. Но, кроме того, там имеются буквы „ММ“, заключенные в изящную рамку, словно в любовные объятия. Это указывает на интимные отношения Марии Медичи с ее фаворитом. Она подарила ему свой поставец и вдобавок заказала для него секретер. А маршал д'Анкре – правда, как маршал он фигура весьма смехотворная – заказал для секретера еще перламутровую инкрустацию в виде пушек и прочих воинственных эмблем».

В этой фантастической истории верно только то, что Кончини, впоследствии маршал д'Анкре, действительно был фаворитом Марии. Все прочее, разумеется, является беллетристическим домыслом. Но благодаря этому домыслу в глазах Бальзака обе вещи стали гораздо дороже. Уже на другой день он оценивает их заново, и, более того, у него есть уже «а примете и покупатель.

«Один только поставец стоит четыре тысячи франков. Я продам его королю для музея Соммерар, а секретер оставлю себе. Или лучше я предложу поставец дворцовому ведомству. Предмет этот достоин Лувра».

И отнюдь еще не реализованный барыш в бальзаковском воображении предназначен уже, чтобы с его помощью заключить новые великолепные и выигрышные сделки.

«Вытянув из Луи Филиппа три тысячи франков за мой поставец, я буду весьма доволен. Ведь я получу тысячу шестьсот пятьдесят франков прибыли. А это маленький фонд, с которым можно пуститься в дальнейшее путешествие по антикварам и приумножать наши сокровища».

Но, как ни странно, г-жа Ганская не очень верит в эти великолепные сделки и упрекает Бальзака за его «мебельное безумие». А он пишет в ответ: «Я поручил продать один из нашумевших предметов за сумму, в которую мне обошлись оба. Значит, другая вещь мне достанется даром, да к тому же у меня останутся деньги, чтобы заплатить за канделябр».

Тертый калач, Бальзак пытается создать рекламу в прессе, чтобы ускорить продажу.

«В ближайшее время вы, вероятно, прочтете в газетах о том, какой фурор произвело мое открытие».

И 11 февраля в «Мессаже» действительно появляется описание мебели, принадлежащей Бальзаку:

«Один из знаменитейших наших писателей, который является большим любителем старины, совершенно случайно нашел мебель величайшей исторической ценности. Речь идет о поставце, украшавшем спальню Мари„ Медичи. Этот предмет, сделанный из массивного черного дерева, – одно из великолепнейших и удивительнейших произведений искусства...“

Но короля, по-видимому, не удается убедить приобрести эту великолепную вещь, принадлежавшую его сиятельной предшественнице. В конце концов являются несколько старьевщиков, привлеченных газетной рекламой. Бальзак ликует.

«Нашелся покупатель. Он дает десять тысяч франков за оба эти предмета флорентинской работы, чтобы перепродать их за двадцать тысяч двору. Тысячу франков комиссионных он обещал антиквару Дюфуру. Но я уступлю ему только поставец. Ко мне является множество покупателей, даже антикваров. Все они единодушно восторгаются моей мебелью».

Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что покупатели и почитатели куда-то исчезли. В марте мебель все еще не продана, и любой другой на его месте уже убедился бы в своем заблуждении. Но Бальзак, увлеченный своей фантазией, только взвинчивает цену:

«Один из двух предметов, который я решил сохранить, стоит теперь у меня. Он превыше всяких похвал, просто описать невозможно, до чего он хорош. Однако я решил не сохранять его для себя. Наш самый знаменитый антиквар оценил эту вещь в шесть тысяч франков. Краснодеревщик, который реставрировал секретер, полагает, что одна только работа мастера, сделавшего его, стоит двадцать пять тысяч франков. Он говорит, что на нее потрачено по меньшей мере три года ручного труда. Эти инкрустированные арабески достойны кисти Рафаэля. Я хочу предложить его герцогу Сандерлендскому в Лондоне или какому-нибудь пэру, какому-нибудь там Роберту Пилю. Они могут уплатить за него три тысячи фунтов стерлингов. За такую сумму я бы отдал эту вещь и тогда заплатил бы свои долги. Но пока что я оставлю ее у себя».

Проходит еще месяц, и из трех тысяч фунтов стерлингов не появился еще ни один. Но Бальзак не отступает С поразительным упорством он вынашивает новый проект. Он собирается поместить в «Мюзэ де фамий» изображение этой королевской мебели, и за право опубликования оригиналов журнал должен уплатить ему пятьсот франков. Таким образом, оба предмета обойдутся ему уже не в тысячу триста пятьдесят франков, а только в восемьсот пятьдесят. Однако проходит весна, потом лето, политипажи все еще не напечатаны, и все еще не явился ни один покупатель. В октябре мелькает проблеск надежды:

«Большая новость! Ротшильд заинтересовался моей флорентинской мебелью. Он собирается нанести мне визит, несомненно, чтобы осмотреть эти предметы у меня на дому. Я запрошу за них сорок тысяч».

Значит, после того как Бальзаку, несмотря на рекламу, в течение целого года так и не удалось заработать три тысячи франков, о которых он мечтал, совершая эту покупку, одна-единственная сказанная мимоходом вежливая фраза заставляет его взвинтить цену снова до сорока тысяч франков. Но о визите Ротшильда больше не слышно. Зато, правда, заходит речь о герцоге Девонширском, и Бальзак испускает стон:

«О, если б из этого что-нибудь вышло! Вот это был бы оборот!»

Но из этого, разумеется, ничего не выходит. «Оборота» не получается и никогда не получится. Последнюю попытку он делает в следующем году. Теперь он пытается продать свою мебель голландскому королю и в отчаянии называет абсолютно сумасшедшую сумму в семьдесят тысяч франков, то есть удесятеряет цену, которую ему никто не давал в Париже. Для этого дела Бальзак мобилизует даже своего друга Теофиля Готье:

«Мне нужен Готье, чтобы написать фельетон о моей флорентинской мебели. У нас осталась только неделя, чтобы заказать клише. Оттиски я пошлю королю голландскому. Это наделает шуму!»

Но и этот шум заглох. Ни семидесяти, ни пятидесяти, ни даже пяти тысяч франков не увидел он за свою королевскую мебель. И только смерть спасла его от разочарования. Он так и не узнал, за какую смехотворную цену она была продана с аукциона в отеле Друо.

Мебель и фарфор, ящики и комоды нагромождает он для будущего своего дома. Эти сокровища уберечь нелегко, ибо кредиторы по-прежнему осаждают Бальзака. Следовательно, самое время подумать о доме, который, очевидно, надо купить на имя г-жи Ганской и тем самым сделать его недосягаемым для заимодавцев. И тут первое намерение Бальзака опять-таки относительно умеренно. Как он полагает, они будут вести в Париже «самую скромную жизнь». Но и эта «самая скромная жизнь» будет, конечно, стоить по меньшей мере сорок тысяч франков в год. Дешевле, так объясняет он, ничего не получится, ибо Виктор Гюго, который расходует двадцать тысяч, живет, «словно жалкая крыса».

Купить дом для Бальзака вовсе не означает, как для всякого смертного, приобрести строение, в котором можно жить. Купить – для Бальзака всегда означает провернуть хорошую сделку.

«Вот уже три года я лелею желание иметь дом. Идея эта возникла у меня прежде всего из практических соображений. Завершить свои дела покупкой дома – это совершенно естественное соображение».

И он начинает искать. Стоит ему увидеть хоть что-нибудь подходящее, как он тотчас внушает себе, что за дом просят меньше, чем он стоит на самом деле. Дом в Пасси стоит сто тысяч франков. Но ему он обойдется, по его подсчетам, только в шестьдесят:

«Потому что в Пасси будут прокладывать новую дорогу в обход горы. Дорога пройдет примерно в двенадцати футах от нашей скалы, муниципалитет будет вынужден купить часть этой территории, и за нее можно получить десять тысяч франков компенсации»

В декабре он обращает внимание на участки в Муссо. За сим обнаруживает дом на улице Монпарнас:

«Он подойдет нам в самый раз, как перчатка!»

Необходима только мелочь:

«Его придется частично снести».

Дом нужно полностью перестроить, что обойдется в сто двадцать тысяч франков. Расходы эти можно без труда возместить: надо только прикупить еще другие земельные участки и заработать на них. Это старая система, которую он применял еще в юности, когда к издательству прикупал типографию, а к типографии – словолитню.

Весной он вспоминает о сельской местности. Там жизнь не только ничего не стоит, там можно еще спокойненько ждать повышения цен на землю. Это значит поместить капитал так, что он будет приносить непрерывную ренту. До чего же просто жить на свете!

«Виноградник в Вувре обеспечит нам пропитание полностью. Обойдется же он в двадцать – двадцать пять тысяч франков, не больше».

Ио как глупо покупать виноградник, когда в Турени можно заполучить целый замок с виноградниками и фруктовыми садами, с террасами и чудесным видом на Луару. Да, но разве это не обойдется в двести или триста тысяч франков? Нет, Бальзак получит свой замок даром. И подсчитывает точнейшим образом:

«Ты просто запрыгаешь от радости! Продается Монконтур. Мечта, которую я лелеял тридцать лет, становится действительностью, во всяком случае, может стать действительностью».

Наличными придется внести не больше двадцати тысяч франков. Потом нужно будет продать часть земли мелкими участками. Одни только виноградники – согласно точнейшим подсчетам, основанным на среднем доходе за десять лет, – безусловно, дадут пять процентов с капитала. Да и от этих виноградников легко отрезать десять арпанов и продать за сорок-пятьдесят тысяч франков. Точно так же он определяет и стоимость всей покупки. В конце письма Бальзак снова впадает в лирический тон:

«Помнишь ли ты Монконтур, тот прехорошенький замок с двумя башенками, которые отражались в Луаре? С него открывается вид на всю Турень...»

Некий школьный товарищ ведет от его имени переговоры. Но и этот проект оказывается слишком мелок для Бальзака. Он энергично защищает тезис, согласно которому только крупные покупки обходятся дешево.

«Мелкие участки безумно дороги, ибо мелким собственникам несть числа. Всякий, кто хочет сделать крупное дело, должен избрать себе действительно крупный объект».

Итак, почему бы не взять на прицел замок Сен-Грасьен? Он принадлежит господину де Кюстину, который совершенно на нем разорился, как Бальзак в свое время на Жарди.

«Сен-Грасьен обошелся ему в триста тысяч франков, и он говорил мне, что продаст его за сто пятьдесят тысяч по первому же предложению... В конце концов он будет вынужден отдать его почти даром».

Впрочем, г-н де Кюстин отнюдь не Бальзак. У него явно нет настроения отдавать свое имение даром. Бальзак вынужден продолжать поиски. Только осенью 1846 года он, наконец, находит дом, особняк Божон на улице Фортюне. Дом этот выстроен в восемнадцатом веке и в эпоху великой революции принадлежал богатейшему генеральному откупщику. Вот для этого дома и будут покупаться отныне королевские чашки, княжеские поставцы и секретеры, подлинные Гольбейны и Рюйсдали и увесистые люстры. Особняк Божон должен стать «музеем Бальзака», его Лувром. В нем воплотится умение Бальзака по мановению волшебного жезла вызывать шедевры из ничего. Но когда впоследствии Теофиль Готье, его друг, осматривает дом и восторженно восклицает, что Бальзак, по-видимому, действительно успел стать миллионером, тот с грустью отвечает:

«Нет, друг мой! Я беднее, чем когда-либо прежде. Ничего из всего этого великолепия мне не принадлежит. Я лишь привратник и сторож дворца».

Из осторожности, боясь кредиторов, он остается жить в уединенной келье на Рю де Пасси, где стоит его письменный стол. И этот скромный дом, заваленный рукописями, а вовсе не особняк Божон, с его коврами, уродливой бронзой и канделябрами, стал для нас подлинным «музеем Бальзака». Таков закон жизни: люди, и даже самые гениальные, гордятся не истинными своими деяниями. Нет, они полагают, что именно мелкие и легкие их достижения должны вызвать всеобщую любовь, восторг и признание.

И Бальзак-коллекционер является самым разительным тому примером.

(обратно) (обратно)

Книга шестая ЗАВЕРШЕНИЕ И СМЕРТЬ

XXIII. Последние шедевры

Годы 1843, 1844 и 1845-й – период внутреннего нетерпения Бальзака. Чувствуется, что одержимость работой, эта сила, извечно ему присущая, сломлена, или, вернее, ее надломили. Писатель, который, не зная устали, творил четверть века, становится собирателем-коллекционером, и не только в буквальном, но и в переносном смысле этого слова. Он коллекционирует не просто часы, фарфор, картины и мебель, он коллекционирует все, в чем до сих пор ему отказывала жизнь: мгновения праздности, прогулки с женщиной, беспечно-долгие ночи любви на чужбине и восхищение аристократических поклонников. Вся его энергия устремилась в новое русло. Вместо того чтобы завершить рукопись романа, он старается привести к счастливому финалу роман собственной жизни.

Вся внутренняя сила Бальзака обращена в эти годы только к жизни, она отделена от творческого начала, и это, безусловно, ощущается в его мастерстве. В 1841-1842 годах он еще создал столь великолепные вещи, как «Темное дело» – политический роман, где вопреки отдельным лишенным правдоподобия местам встает небывалая по своей пластичности картина грандиозной государственной интриги, или «Баламутку», новизну и глубину которой его современники совершенно не смогли оценить. Он завершил тогда и «Утраченные иллюзии», где, как в разрезе, предстал весь парижский художественный и театральный мир, мир искусства и искусственных триумфов. За ними последовали «Блеск и нищета куртизанок». Мир литературы сплетается здесь с миром финансовым. На авансцену опять возвращается его Вотрен, и, словно в большой панораме, Бальзак объединяет темы прежних своих вещей. Правда, он впадает здесь иногда в бульварщину и в детектив, но именно в этой книге грандиозней, чем во всех других, предстает картина Парижа и парижского общества. Художник отомстил, наконец, и миру журналистики, который несет в себе столько опасностей, и миру денег, которые то и дело соблазняют и его персонажей и его самого.

Но уже следующий роман, «Крестьяне», в котором представлено столкновение между городом и деревней, в котором должна найти свое разрешение грандиозная социальная проблема, уже этот роман Бальзак был не в силах завершить. Та самая борьба, которая в Париже ведется на бирже или в литературе, протекает в деревне у крестьян еще в самой примитивной, начальной форме. И речь тут идет не о незримых и неосязаемых ценностях, но о земле, о почве, о каждой грядке земли.

Много лет трудился Бальзак над этой книгой. Он чувствует, что она должна стать для него решающей. Снова и снова принимается он за это произведение и, пытаясь подстегнуть себя, преждевременно опубликовывает первую его часть. И все-таки он вынужден прервать работу. Он пишет другие вещи, более мелкие, менее значительные. Вот он приклеивает к роману «Беатриса», в котором лишь первые главы еще могут считаться художественными, неестественную, сентиментальную и безжизненную развязку. Пишет пустяки вроде «Мелких неприятностей супружеской жизни» – правда, это только сдобренная остроумием и не лишенная обаяния, слегка подогретая версия его старой «Физиологии брака». Новелла «Модеста Миньон», тему которой дала ему г-жа Ганская и которую он ей же – «Польке» – затем посвятил, могла бы выйти из-под пера и какого-нибудь его подражателя. Ни в одном из этих произведений уже не видны когти, по которым узнают льва. Нигде не чувствуется подлинная мощь поэта, творца. Бальзак провозгласил законом подлинного творчества мономанию, и теперь, нарушив этот закон, он только подтвердил его. Он, который однажды сказал, что если художник забрасывает свою мастерскую, отрывается от работы, ему приходится опять тренировать свою руку. Нельзя писать, если целый день прицениваешься к домам или роешься в антикварных лавках. В письмах Бальзака той поры нет иногда и слова о работе или хотя бы о планах работы. Речь идет лишь о мебели, о светских знакомствах и о прочих пустяках. Закон концентрации нарушен.

Бальзак и сам это понимает. Этот несравненнейший труженик хорошо знает себя. Он сознает, что утратил радость труда с тех пор, как познал другую радость – «беспечно отдаваться жизни как таковой». В январе 1846 года он пишет г-же Ганской в Неаполь: «Мой дух, мой разум застыли на месте... Во мне все вызывает скуку, все раздражает меня».

Его уже не удручает, что он никак не может кончить «Крестьян» или что «Мелкие буржуа», вещь и сама по себе крайне незначительная, не двигается с места. Он работает уже только ради того, чтобы избавиться от долгов, и порой нам кажется, что он стал безразличен к творчеству. Может быть, интерес этот и придет потом, когда дом будет, наконец, обставлен. И тут внезапно Бальзак бросает все и летит в марте в Рим. А по возвращении он опять забрасывает письмами г-жу Ганскую, как всегда уверяя ее, что «будет вынужден невероятно много работать». И снова полагает он, что если на три месяца засядет за работу и будет трудиться сутки напролет, «без перерывов, ну, самое большее с перерывом на две недели, чтобы мы смогли обвенчаться», тогда ему, конечно, удастся выплатить уже последние шестьдесят тысяч франков долга. Но мы по-прежнему ничего еще не слышим о творческом его настроении.

И только 1 июня он, наконец, сообщает:

«Вот уже четыре дня, как я чувствую всепоглощающую энергию, которая клокочет во мне...»

А 12 июня:

«Я тружусь над планом „Крестьян“ и, кроме того, еще над новеллой».

А 14-го уже вырисовываются контуры двух новых вещей:

«Мне хочется написать вот что: во-первых, „Историю бедных родственников“. В нее войдут „Кузен Понс“, которому отводится три-четыре листа в „Человеческой комедии“, и „Кузина Бетта“ размером в шесть листов. В заключение я напишу „Козни королевского прокурора“.

Из одной новеллы получились две. Но Бальзак и сам еще не знает всего размаха и глубины своего плана. Об этом свидетельствует указанный им объем вещей. Он все еще считает, что напишет короткие рассказы, а вовсе не романы. Покамест он установил только объем своих вещей, а это значит, что Бальзак смотрит на них просто с точки зрения будущей их доходности. Он подсчитал, что «Крестьяне», «Мелкие буржуа» и «Кузина Бетта» избавят его, наконец, от бремени долгов, как вдруг в нем пробуждается прежнее честолюбие. Набрасывая план своих вещей, он вновь ощутил наслаждение творчеством. И честолюбие, свойственное истинному творцу, наконец-то снова захватило его.

В тот же день, 16 июня, Бальзак ставит перед собой задачу:

«Настоящий момент требует появления одной или, может быть, двух центральных моих вещей, которыми я сокрушу идолов этой незаконнорожденной литературы и докажу, что я моложе, мощнее и талантливее, чем они.

«Старый музыкант» – человек с чистым сердцем, но подавленный горем, «бедный родственник». «Кузина Бетта» – бедная родственница, которую также преследуют несчастья, она живет попеременно в трех или четырех семействах, и ей удается, наконец, отомстить за все свои страдания».

Как приятно после бесконечной болтовни о денежных делах, о земельных участках, об акциях Северной железной дороги и о фарфоровых сервизах снова увидеть Бальзака, его действенную волю к подлинному художественному творчеству! Правда, по своей старой злополучной системе он, еще не представляя себе объема своих романов, уже договаривается с издателями о цене. Но он тут же с головой окунается в работу. Снова вводится прежний распорядок труда. И мы находим у Бальзака замечание о том, что бесконечные рассеяния и отвлечения, бесконечные вещи, которые ему посылают антиквары, уже только обременяют его.

«Мне хотелось бы, чтобы все мои ящики были, наконец, распакованы. Прекрасные вещи, которых я жду, волнение, – ведь я не знаю, в каком состоянии они прибудут, – все это действует на меня возбуждающе, особенно в нынешнем моем состоянии, когда я охвачен лихорадкой вдохновения и бессонницей. Надеюсь, что если я буду каждое утро вставать в половине второго, как нынче, „Старый музыкант“ будет окончен в понедельник. Итак, я опять вернулся к прежнему распорядку рабочего времени».

Не отрываясь, с быстротой, невероятной даже для Бальзака, набрасывает он план своего романа. И в письме от 20 июня у него вырываются удивительные слова:

«Я очень доволен „Старым музыкантом“. Но для „Кузины Бетты“ мне придется еще все придумать».

И снова мы слышим только о том, что одна из прибывших картин исцарапана, что бронза, видимо, поддельная. И снова идет речь о долгах и портных. Но 28 июня «Кузен Понс» закончен. Бальзак издает такой радостный вопль, какого мы не слыхали уже много лет:

«Сердце мое любимое! Я заканчиваю сейчас книгу, которую хочу назвать „Паразит“.

Да, таково окончательное заглавие рукописи, которую я называл то «Кузен Понс», то «Старый музыкант» и т. п. Эта вещь, по крайней мере для меня, одно из самых главных моих созданий. Внешне оно просто, но в нем целиком раскрывается человеческое сердце. Эта вещь столь же значительна, но еще прозрачнее, чем «Турский священник», и столь же душераздирающа. Я в восторге. Немедленно вышлю тебе оттиски. Теперь принимаюсь за «Кузину Бетту», это жуткий роман, ибо характер главного в нем персонажа явится смешением черт моей матушки, г-жи Деборд-Вальмор и твоей тети Розали. В книге будет описана история нескольких семей».

Поруганное детство, судьба Лиретты, которая некогда способствовала их роману с г-жой Ганской, – все идет в дело. Но в это же самое время набирается и «Кузен Понс», а при бальзаковской технике работы это означает, что он еще только его пишет. Нетерпение художника сочетается с нетерпением дельца. Бальзаку кажется, что он работает еще недостаточно быстро:

«К великому сожалению, уже 15 июля!»

И стонет – вместо того чтобы возблагодарить небо за то, что за две недели он создал такой шедевр.

«С грехом пополам закончу „Бедных родственников“! Я получу за них примерно десять тысяч франков, включая и издание отдельной книгой».

Само собой разумеется, что эти сумасшедшие сроки выдержать невозможно. Вещь не завершена даже в августе. 12 августа за один только день Бальзак пишет двадцать четыре страницы. Еле успев закончить черновик романа, он уже берется за его корректуру и трудится до полнейшего физического изнеможения. Его врач, как сообщает Бальзак, вне себя:

«Ни он и никто из его товарищей и коллег по профессии не мог себе даже представить, что человеческий мозг в силах выдержать такое напряжение. Он заявил мне, что я кончу скверно, и повторяет мне это с самым грустным выражением лица. Он заклинает меня делать по крайней мере время от времени перерыв в этих „распутствах мозга“, как он их называет. Он был вне себя, когда узнал, какие усилия потребовались мне, чтобы сочинить „Кузину Бетту“. Я сымпровизировал ее в течение шести недель. Врач сказал мне: „Это непременно кончится какой-нибудь катастрофой“. И действительно, я сам чувствую, что со мной что-то случилось. Я должен искать бодрости в развлечениях, но подчас это вовсе нелегко. Действительно, мне самое время отдохнуть!»

В сентябре, в разгар работы над корректурами, Бальзак отправляется в Висбаден, к г-же Ганской, набраться новых сил. Только что он создал свои шедевры.

Ибо оба эти романа – «Кузен Понс» и «Кузина Бетта», которые развились из первоначального плана «Бедных родственников», – являются величайшими его творениями. Ибо достигнув вершины жизни, Бальзак достигает и высочайшей вершины своего искусства. Никогда еще взор его не был так ясен, никогда рука его, рука творца, – крепче и беспощадней. Эти удивительные вещи создал отдохнувший Бальзак, а не затравленный и переутомленный борзописец. Из них исчез тот фальшивый идеализм и слащавая романтика, благодаря которым многие его более ранние вещи кажутся нам сейчас неправдоподобными и которые поэтому уже не производят на нас впечатления. В этих последних томах – горечь многоопытности, истинное познание мира. Их написал человек, которого уже ничто не ослепляет и которому ничто уже не льстит: ни показной успех, ни роскошь, ни щегольство. И если в «Отце Горио», в «Утраченных иллюзиях» еще слышался отзвук разочарований короля Лира, то в этих заключительных романах сконцентрирована пронзительная сила Кориолана. Бальзак всегда особенно величествен, когда он стоит над своим временем, когда он не простирается ниц перед своей эпохой и создает вещи, имеющие абсолютное значение. Действие «Кузины Бетты» и «Кузена Понса» лишь случайно разыгрывается в Париже и лишь случайно в первой половине девятнадцатого столетия. Его можно было бы перенести в Англию, в Германию, во Францию и в Америку наших дней, в любую страну, в любое время, ибо здесь описаны страсти стихийные.

К его галерее мономанов прибавились теперь эротоман барон Юло и коллекционер Понс. И что это за фигуры! После Торпиль из «Блеска и нищеты куртизанок», после этой падшей девушки, вылощенной применительно к парижскому вкусу, стилизованной под «Даму с камелиями», Бальзак вдруг дает настоящую прирожденную шлюху, мадам Марнефф – мещанку, которая продается всем и каждому. А рядом с ней стоит несравненная кузина Бетта – Лиретта, выросшая в существо демоническое, старая дева, которая не знает наслаждений и, страстно завидуя, сводничает с каким-то злобным и тайным восторгом. И вдобавок трагедия «бедных родственников» – кузена Понса, которого терпят, пока на нем еще есть некий лоск. Здесь непреодолимая сила алчности привратницы Сибо; здесь все коварства, все негодяйства, которые таят в себе деньги и которых не видят простодушные и доверчивые. Здесь выражено в драматических контрастах то, что Вотрен в своих воплощениях выражал, быть может, чересчур патетически. В этих последних своих романах Бальзак достиг реализма и правдивости чувств, такого проникновения в страсти, которых французская литература не превзошла и поныне.

Вряд ли найдется художник, который простился бы со своим искусством прекрасней, чем это сделал Бальзак в поздних своих вещах. По ним, по этим произведениям, мы можем судить о том, чем могла бы стать «Человеческая комедия», если бы творцу ее было суждено прожить еще десять или хотя бы только пять лет и отдать их полноценному труду.

В «Крестьянах» он раскрыл бы глубочайшее противоречие между городом и деревней. Он нарисовал бы подлинного крестьянина (так же как нарисовал подлинный Париж), а не слащавый пейзаж с «естественными» людьми в духе Жан Жака Руссо. В «Битве» и в других романах из военной жизни Бальзак изобразил бы войну, войну, какой она была в действительности, без той лирической оболочки, в которую он некогда облек ее в «Сельском враче», воспевая Наполеона. Уже в «Темном деле» Бальзак показал, сколь далеко он ушел от восприятия истории как цепи легенд к реалистическому ее изображению. Он воскресил бы театральный мир, пору раннего детства, быт в пансионах для юношей и девиц. Он показал бы ученых, дипломатов, махинации парламентариев, вандейский мятеж, французов в Египте, англичан в Испании и колониальные войны в Алжире. Просто вообразить невозможно, что еще мог создать человек, который за десять недель из ничего, словно мановением волшебного жезла, создал «Кузину Бетту» и «Кузена Понса». Даже в театре, где, следуядурным примерам, он всегда увязал в мелодраме, и там он уже начал освобождаться от ее влияния. Комедия «Делец», названная потом «Меркаде», комедия, в которой должник торжествует над своими кредиторами, – первое оригинальное произведение Бальзака в области драматургии. И, поставленная на сцене после его смерти, эта пьеса, единственная из всех его пьес, принесла ему настоящий театральный успех. Никогда еще он не был так во всеоружии своих творческих сил. Мы чувствуем, что только теперь, и в романе и в драме, он вышел на настоящую дорогу; что только теперь он понял, что ему нужно делать, в чем существо его задачи.

Но и тело и душа его уже изнемогли окончательно. Едва завершив обе эти вещи, Бальзак бросает все свои дела. Он хочет отдохнуть, отдохнуть основательно. Он хочет уехать, уехать как можно дальше и отнюдь не на короткое время. Он чувствует, что этой своей последней великой работой заслужил себе право на отдых. И Бальзак покидает Францию и едет на Украину, в Верховню, к г-же Ганской.

(обратно)

XXIV. Бальзак на Украине

Осенью 1846 года на какой-то миг могло показаться, что жизнь Бальзака должна войти, наконец, в колею, что Бальзак обретет, наконец, покой. Отговорка, которую вновь и вновь выдвигала г-жа Ганская – она должна выдать замуж любимую дочь, прежде чем думать о собственном браке, – отпадает. 13 октября 1846 года в Висбадене граф Мнишек сочетается браком с графиней Анной. Бальзак присутствует при церемонии и снова преисполнен упований. Он тщательно собрал все необходимые ему документы под тем предлогом, что они нужны ему для представления к ордену Почетного легиона. Он решительно все приготовил для того, чтобы в Меце, где их почти никто не знает, тайно обвенчаться с г-жой Ганской. Бальзак немного знаком с тамошним мэром, и мэр поддерживает этот проект. Гражданская регистрация брака – ибо только она и действительна во Франции – будет произведена в мэрии, ночью, при полнейшем соблюдении инкогнито. Свидетели – сын его друга и врача д-ра Наккара и еще один приятель – должны прибыть из Парижа. Г-жа Ганская вплоть до решительного дня будет находиться на немецкой территории, в Саарбрюккене, и прибудет в Мец только вечером. А церковный брак состоится затем в Германии. Епископ мецский или священник из Пасси дадут свое разрешение, и возлюбленных обвенчают в Висбадене. Подобные романтически сложные приготовления нужны для того, чтобы слухи об этом браке не дошли до России. Бальзак настаивает:

«Я жду немедленного твоего ответа. И говорю тебе, что нет такого часа, когда бы я не жил в тебе. И это теперь вдвойне правда».

Ибо в известных обстоятельствах поспешное вступление в брак оказывается необходимым. Сомнения нет. Упоительные недели, проведенные в Италии, не остались без последствий. Г-жа Ганская, несмотря на то, что ей уже сорок пять лет, ждет ребенка. И Бальзак, как всегда, со свойственным ему оптимизмом, заранее уверен, что у них непременно будет сын. Он даже уже приготовил для него имя: Виктор Оноре.

Но г-жа Ганская и теперь не может решиться. Она и сейчас не хочет разлучаться с дочерью. Вместо того чтобы выйти замуж, она предпочитает сопровождать в свадебном путешествии свою дочь. И Бальзак вынужден снова спрятать в дорожный портфель все свои старательно заготовленные бумаги, отказаться от хитросплетенного плана и, несолоно хлебавши, вернуться в Париж, к корректурам «Бедных родственников». Можно как угодно отвечать на спорный вопрос – любила ли г-жа Ганская Бальзака. Во всяком случае, ясно одно: каждый раз, когда ей нужно было выбирать между дочерью и Бальзаком, она выбирала дочь. Ни замужество графини Анны, ни впоследствии собственный ее брак не смогли нарушить исключительной близости между матерью и дочерью. Зато к своим возлюбленным и мужьям обе эти женщины относились несколько свысока и небрежно.

В феврале следующего года Бальзаку приходится спешно отправиться в Форбах за г-жой Ганской, которая решила приехать в Париж. Так это и продолжается без конца. Когда она уезжает, он должен ее сопровождать; когда она собирается приехать, он обязан ее встретить. Навсегда взял он на себя роль покорного «мужика», слуги. Писатель, труд которого чрезвычайно важен для всего человечества, который бесконечно дорожит каждым днем, должен смиренно ожидать, пока она подаст ему знак. И тотчас же он забрасывает все свои дела, летит в Женеву, в Неаполь, в Невшатель, в Вену, в Форбах. Он скачет день и ночь, чтобы засвидетельствовать ей свое нижайшее почтение.

Второе пребывание г-жи Ганской в Париже окутано непроницаемой тайной. Вероятно, они вместе строят планы устройства нового дома. У них рождается ребенок. Очевидно, он родился преждевременно, может быть сразу же умер. Это была девочка, и Бальзак с наивной отцовской бесцеремонностью пишет, что последнее обстоятельство умерило его скорбь.

«Мне так хотелось Виктора Оноре! Виктор никогда бы не покинул свою мать. Двадцать пять лет он везде был бы рядом с нами. Столько, сколько нам с тобой еще предстоит прожить вместе».

Но и теперь г-жа Ганская медлит сделать решительный шаг. Она непрерывно находит новые отговорки. Ей все еще нужна отсрочка, и нам кажется, что, чем больше она узнает Бальзака, тем больше боится связать себя с ним окончательно. На этот раз она уверяет, что ей непременно нужно еще раз съездить в Верховню, чтобы привести в порядок свои дела, И Бальзак покорно сопровождает ее в Форбах и снова возвращается в Париж, к письменному столу.

Бальзак, этот неизменный оптимист, надеялся, что он сможет вскоре последовать за ней. Нужно только дописать «Крестьян» – книгу, за которую он уже получил деньги вперед. А второй его долг – пятнадцать тысяч франков – покроет новая пьеса. Это долг старым друзьям – чете Висконти. Но впервые в жизни организм не повинуется ему. И, вероятно, открытие это потрясло Бальзака. Чудо «Кузины Бетты» уже больше не повторяется. Врачи предостерегают его. Но и сам он уже не ощущает былой уверенности. Издатели и редакторы тоже начинают смотреть на него с подозрением. Несколько лет назад редактор «Прессы» Жирарден уплатил ему гонорар за роман «Крестьяне». Дважды Жирарден принимался за публикацию романа в своей газете. Он уповал на известную всему Парижу энергию Бальзака, который никогда не подводил ни одного журнала и ни одного издателя. В худшем случае, если уж он никак не мог выполнить взятого на себя обязательства, он заменял одно произведение другим. На этот раз редактор заявляет, что ему нужна вся рукопись целиком, иначе он не может начать ее печатание. И впервые в жизни Бальзак вынужден капитулировать на литературном поле брани. Впервые в жизни приходится ему произнести слова: «Я не могу». Желая скрыть от самого себя свое поражение, он раздобывает – никто не знает где и как – какую-то сумму и возвращает аванс почти целиком. Это выкуп, уплаченный им за освобождение из темницы, где он в поте лица трудился четверть века.

И он бежит, далеко, на самый край света, в Верховню, чтобы забрать оттуда свою невесту и, женившись, вернуться в Париж супругом, миллионером и отныне беззаботно и независимо жить в своем новом доме. Уже ничто больше не занимает его, ничто, кроме видения грядущего счастья, или, вернее, мечты об устройстве своей жизни.

Ради этого дома он даже заключает нечто вроде перемирия со своей матерью, которую, в сущности, ненавидит и о которой упоминает в письмах со все возрастающей горечью. Семидесятилетняя старуха – единственный человек, который знает его намерения, единственная женщина, на жесткие руки и крестьянскую бережливость которой он может положиться. И задачу оберегать его драгоценное имущество он возлагает на нее, так же, как в свое время, когда, изнемогая в борьбе с кредиторами, он принужден был бежать из квартиры на Рю Кассини. Всегда, когда ему необходим действительно надежный человек, он обращается к этой старой женщине. И он дает ей удивительные, напоминающие его новеллы инструкции по части охраны его дома. Так, она должна время от времени стращать слуг, сообщая им, что г-на де Бальзака ожидают в ближайшие дни. И повторять это каждую неделю, «чтобы держать людей настороже».

И пусть она заботливо охраняет «домик», в котором хранится столько сокровищ.

«Г-жа Ганская чрезвычайно тревожится за это жилище, в котором собрано такое богатство. Оно является плодом шестилетней моей бережливости. А вдруг там что-нибудь украдут или стрясется еще другая беда».

Так он пишет сестре. И затем с удовлетворением сообщает матери:

«Мои слуги не умеют читать и писать. Ты единственная знаешь мой почерк и мою подпись».

И в эти минуты ему впервые приходит в голову, что, в сущности, у него нет никого, кроме этой старухи.

А затем он отправляется в далекое путешествие.

Поездка в Верховню во времена Бальзака – затея почти фантастическая. Он может с полным правом сказать: «Я пересек четверть земного шара. Если бы я проехал еще такое же расстояние, то оказался бы по ту сторону Гималаев».

Обыкновенному путешественнику потребовалось бы для такой экспедиции по крайней мере две недели. Бальзак, которого и тут снедает честолюбивая мечта проделать нечто необычайное, летит во весь опор, не останавливаясь. Не проходит и семи дней, как он нежданно-негаданно уже является в дом к своим друзьям, опередив на десять дней собственное письмо, в котором он сообщал им о своем приезде.

Первое впечатление приводит его в экстаз. Бальзак всегда легко вспыхивает, но ничто не может привести его в состояние такого восторга, как богатство. А Верховня действительно богата. Только теперь видит он собственными глазами, что его друзья – баре большой руки! Дом с великолепными анфиладами кажется ему дворцом, напоминающим Лувр. Поместье Ганских действительно необыкновенное поместье. Оно почти такой же величины, как целый французский департамент. Бальзака восхищает жирный украинский чернозем, земля, которая родит хлеб, никогда не зная удобрения. Его удивляют дремучие леса, принадлежащие к владениям Ганских. Его поражают полчища челяди. И Бальзак-реакционер с удовольствием замечает, что: «Дворовые буквально пресмыкаются, бьют земные поклоны и целуют ноги. Только на востоке знают еще, что такое настоящая покорность. Только там слово „власть“ действительно имеет смысл».

Бальзак видит грандиозное количество серебра и фарфора и всяческих предметов роскоши. Он чувствует, что здесь живут, не ведая забот. И начинает понимать, в каких условиях росли все эти люди – Ржевусские, Мнишки, предки которых владели землями размером с пол-Франции. Графу Мнишку и теперь еще принадлежат сорок тысяч «душ», как он именует своих крепостных. Но ему понадобилось бы не сорок, а четыреста тысяч «душ», если бы он захотел действительно обрабатывать свои латифундии. Да, здесь живут столь расточительно, столь широко, как только и могло пригрезиться Бальзаку. В этом замке он чувствует себя как дома.

Впервые в жизни ему действительно нет нужды думать о деньгах. Все, чего он только может пожелать – комнаты, челядь, лошади, экипажи, книги, – все к его услугам. Сюда не являются докучливые кредиторы, даже письма почти не доходят до него. Но человеку не дано ускользнуть от собственной природы. Думать о деньгах для Бальзака настоятельная потребность. Точно так же как у композитора все чувства и настроения изливаются в музыке, так у Бальзака каждое впечатление находит выражение в подсчетах. Он остается неисправимым коммерсантом. Он еще не добрался до Верховни, он только еще едет через лесные угодья Ганских, но, глядя на деревья, он уже не видит их роскошного зеленого наряда, он видит в них только предмет торговли. И снова овладевает им давнишняя мечта: разбогатеть сразу, при помощи одной грандиозной сделки. Провал с типографией, со словолитней, с сардинскими серебряными рудниками и с ротшильдовскими акциями Северной железной дороги – ничто не смогло отрезвить Бальзака. Он видит лес – и тотчас же предлагает своему будущему зятю начать торговать лесом.

В это время на русской границе уже строится железная дорога, которая вскоре свяжет Францию с Россией. И Бальзак, нетерпеливый, как всегда, одним лишь взмахом карандаша доставляет деревья своих друзей на французский лесной рынок.

«Франция нуждается сейчас в огромном количестве дуба для железнодорожных шпал, но этого дуба у нас почти нет. Он необходим нам и для строительных целей и для столярных поделок. Мне известно, что цены на дуб выросли почти вдвое».

И Бальзак начинает высчитывать и подсчитывать. Сперва стоимость перевозки из Брод в Краков. Оттуда в Париж ведет уже железная дорога. Правда, она прерывается. Через Эльбу у Магдебурга и через Рейн возле Кёльна железнодорожные мосты еще не построены. Это означает, что дешевые украинские шпалы придется сплавлять плотами.

«Сплавить шестьдесят тысяч этих стволов, – ибо только в таких грандиозных масштабах считает и грезит Бальзак, – дело не шуточное».

Подсчитав все до последней копейки, Бальзак сам уже видит, что каждый из стволов дуба обойдется в десять франков при покупке и в двадцать после перевозки. А ведь нужно еще распиловать эти стволы на десятифутовые шпалы. Необходимо привлечь к этому делу банкиров и заинтересовать управление Северной железной дороги. Может быть, в собственных своих интересах она снизит плату за провоз. И если на каждом стволе получить всего по пять франков прибыли, то и тогда, за вычетом всех издержек, остается четыреста двадцать тысяч франков барыша.

«А над этим, пожалуй, стоит поразмыслить».

Стоит ли упоминать, что и эта последняя коммерческая сделка Бальзака осталась на бумаге.

Бальзака всячески ублажают в эти месяцы, проведенные им в Верховне. Он отправляется с дамами в Киев. В очерке об этой поездке он рассказывает, какими знаками внимания его там осыпали. Некий русский богач каждою неделю ставит за него свечку. Этот оригинал обещал слугам г-жи Ганской щедрые чаевые, если они известят его потихоньку, когда Бальзак возвращается домой, чтобы он мог поглядеть на него. Во дворце Ганской Бальзак обитает в «прелестных апартаментах, состоящих из гостиной, кабинета и спальни. Кабинет украшен розовыми лепными панелями, там есть камин, роскошные ковры и удобная мебель. В окна вставлены громадные зеркальные стекла, и передо мной на все четыре стороны открывается широкий пейзаж».

Бальзак замышляет новые поездки и путешествия, даже в Крым и на Кавказ, и мы можем только пожалеть о том, что они не состоялись. Но он совсем или почти совсем не работает. Все эти последние годы, когда он бывал вместе с г-жой Ганской, он не работал по-настоящему. Для нее, для ее дочери и зятя Бальзак – это лишь «бильбоке», весельчак. А ведь все другие его друзья – супруги Карро, Маргонны тем и проявлял« свое глубочайшее уважение к художнику, что никогда не претендовали на его время, и лишь тогда составляли ему общество, когда он сам этого хотел. И там, живя у них, он работал. Но здесь все по-другому. Есть что-то в этих праздных, избалованных женщинах, которые ни разу в жизни пальцем не шевельнули, что нарушает атмосферу настоящего и серьезного труда. И вот внезапно, в январскую стужу, Бальзак отправляется в Париж. Ему приходится проделать весь путь при двадцативосьмиградусном морозе. Наступил срок платежа за злосчастные акции Северной железной дороги. Это обстоятельство и гонит его столь внезапно назад в Париж. А может быть, им опять овладело беспокойство за свой дом. Разумеется, г-жа Ганская не сопровождает его. И даже речи нет больше об обручении и браке. Чем дольше она его знает, тем больше она колеблется. Она знает, что здесь на Украине ей живется удобно, богато и беззаботно. И, вероятно, она поняла, что никогда не будет знать покоя в Париже с этим безнадежным расточителем и дельцом. Без долгих размышлений она дает ему уехать одному. Он немного прихворнул. И, прощаясь, она набрасывает ему на плечи теплую русскую шубу.

Когда бы ни возвращался Бальзак из долгого путешествия, еще прежде чем он успевал переступить порог, его у самой двери подстерегали катастрофы, в которых обычно он был сам повинен. На этот раз, едва только он ступает на французскую землю, вспыхивает февральская революция 1848 года. Монархия сметена, и, следовательно, для него, убежденного монархиста и даже легитимиста, уже нет никаких шансов сделать политическую карьеру. Правда, 18 марта он публикует в «Конститюсьоннель» заявление, в котором выражает согласие, если это будет ему предложено, выставить свою кандидатуру в качестве депутата. Но, разумеется, никто всерьез не предлагает ему этого. Только один из парижских клубов, «Всемирное братство», изъявляет готовность включить его в список кандидатов, если он, в свою очередь, выразит готовность изложить свое политическое кредо. Однако Бальзак отвечает надменным отказом: желающие выдвинуть его своим депутатом должны бы давно уже знать из собрания его сочинений, каковы политические убеждения Бальзака. И характерно, что он, который, действуя в сфере творчества, столь проницательно предвидит все политические сдвиги, как только дело доходит до практики, всегда защищает интересы проигрывающей стороны. Но и, помимо того, разочарование следует за разочарованием. Акции Северной железной дороги упали еще ниже. Вечные надежды на театральные триумфы не оправдались. Давно обещанную Бальзаком пьесу «Петр I и Екатерина» он так и не написал. Вместо нее он привез из России другую – «интимную драму» «Мачеха». Премьера ее состоялась 25 мая в «Театр Историк». Но в эпоху политических бурь интимная драма не производит особого впечатления. Его самую значительную пьесу «Меркаде» единогласно принимает к постановке литературный комитет «Комеди Франсез», но спектакль покамест откладывается. О романах Бальзака в этот период почти ничего не слышно. Кажется, что он всецело предался на милость театра. Времена литературного честолюбия для него прошли. Ему важен теперь только его дом. В его отсутствие уже многое сделано, но дом все еще не готов. Контраст между роскошью, которая должна распуститься в нем пышным цветом, и бедностью Бальзака невероятен. Он уже ничего больше не в силах выдоить у издателей, утративших к нему доверие. Он не может предложить им никаких новых рукописей, и к тому же он еще сильно задолжал своему последнему издателю Суверену. С журналами у него конфликт. Иногда, должно быть, его охватывает такое чувство, словно его забыли. Но память ненависти яснее памяти любви. Эмиль Жирарден, которому Бальзак вернул аванс за «Крестьян» (весь, за исключением 721 франка 85 сантимов), Эмиль Жирарден появляется у Бальзака, едва узнав о его возвращении, и именно из-за этой незначительной суммы. Спустя две недели Жирарден подает иск, и суд обязывает писателя выплатить долг. Миновали блаженные времена, когда он мог требовать с издателей по шестьдесят сантимов за строчку. Новеллу «Посвященный» Бальзак вынужден за гроши продать журналу «Мюзе де фамий», чтобы попросту было на что пообедать. Он беднее теперь, чем когда-либо прежде. Все источники иссякли, он слишком долго пребывал в отсутствии. И потом, Бальзак немного стыдится занимать. Ведь ради украшения своей «скромной квартирки» – дворца на Рю Фортюне он бессмысленно растратил огромные деньги. Там в вестибюле стены обиты золотой парчой, двери покрыты резьбой и инкрустированы слоновой костью. Одна только библиотека, книжный шкаф, украшенный черепахой и весьма уродливый по нынешним нашим понятиям, обходится Бальзаку в пятнадцать тысяч франков. После смерти г-жи Бальзак на аукционе в отеле Друо с трудом отыскался покупатель, заплативший за него пятьсот франков.

Даже лестница должна быть устлана драгоценнейшими коврами. Повсюду расставлены китайские вазы, фарфор, малахитовые чаши – всевозможные подлинные и поддельные атрибуты роскошной жизни. Гордость Бальзака – «Большая галерея»; из-за нее он и выбрал этот дом, этот, в сущности говоря, чрезвычайно неудобный особняк, который можно было продать разве что такому фантазеру. «Большая галерея» – это овальная ротонда со стеклянным потолком. Стены ее покрыты белой и золотой росписью; вдоль них расставлены четырнадцать статуй. В шкафах черного дерева красуются всяческие антикварные вещицы, купленные по случаю. Порою это истинные произведения искусства, которые писатель в часы праздных скитаний накупил в Дрездене, Гейдельберге или Неаполе. Здесь есть вещи подлинные и фальшивые, безвкусные и исполненные вкуса. На стенах развешано шестьдесят семь картин, собранных Бальзаком: мнимый Себастьян дель Пьомбо, мнимый пейзаж Гоббемы и портрет, который Бальзак, не колеблясь, приписывает кисти Дюрера.

Контраст между безумными тратами на украшение этого дворца и бедностью Бальзака, запутавшегося в долгах, неизбежно должен был привести к напряженным отношениям с его родней. Писатель не в силах быть откровенен со своими близкими: он вынужден измышлять все новые доводы, чтобы объяснить, почему г-жа Ганская откладывает их свадьбу. Иногда он заявляет, что писал непосредственно самому царю, испрашивая его соизволения, но получил отказ. По всей вероятности, история эта выдумана Бальзаком. Порой он говорит, что бесконечные тяжбы из-за наследства удерживают г-жу Ганскую в России. Все время он пытается создать у своих родных впечатление, что финансы его невесты расстроены.

Порой он уверяет, что она переписала все свое состояние на дочь и уже не может распоряжаться своими средствами. Однажды он написал даже, что весь ее урожай якобы сгорел на корню. В действительности г-жа Ганская всю свою жизнь была чрезвычайно богата, но Бальзак всегда старался уменьшить в глазах своей родни несоответствие между их финансовым положением.

Обе семьи чрезвычайно чужды друг другу: с одной стороны, Ржевусские во главе с неумолимой теткой Розалией, которая постоянно отговаривает свою племянницу и характеризует парижского писатели как безнадежного расточителя и непроходимого идиота, как безумца, который скомпрометирует ее и развеет по ветру состояние Ганских. С другой стороны, престарелая г-жа Бальзак и сестра Бальзака Лаура. В невесте сына и брата они видят лишь высокомерную чванливую аристократку, холодную эгоистку, которая унизит его и превратит в своего «слугу», которая, не обращая внимания на его здоровье, гоняет хворого Оноре чуть не по всему свету.

Мать Бальзака, семидесятилетняя старуха, терпеливо несла возложенные на нее обязанности сторожа и надзирателя за перестройкой дворца на улице Фортюне. Ей доверена утомительная и неблаговидная миссия – препираться и торговаться с поставщиками, отражать натиск кредиторов, присматривать за слугами и вести счета. И все это старуха отважно взвалила на свои плечи и выполняла очень толково. Но она ясно чувствует, что ее господство в новом доме продлится лишь до тех пор, пока будет завершена его отделка. Она сознает, что призвана лишь для временной помощи в нужде. Ей совершенно ясно, что для нее в этих великолепных хоромах не отыщется и жалкой каморки, ежели эта польская или русская княгиня и впрямь вознамерится поселиться здесь. Ее выметут из дворца заодно с. последней пылинкой. Ей не позволят даже встретить свою невестку на пороге дома, того самого дома, который она так заботливо и так долго охраняла, – и факты подтвердили основательность ее опасений. Госпожа Ганская ни разу не потрудилась, хоть в одном письме, хоть в одной строчке, осведомиться о здоровье матери своего возлюбленного и нареченного, не говоря уже о том, чтобы поблагодарить ее за хлопоты. И понятно, что в душе г-жи Бальзак накопилось немало горечи. Не раз, а десятки раз возникает вопрос: может ли семидесятилетняя старуха поехать омнибусом с улицы Фортюне в Сюренн, к дочери. Позволительна ли ей такая роскошь? Два су составляют для нее существенный расход. Но что касается дворца, где она обитает на правах кастелянши, то здесь счет идет на тысячи и десятки тысяч франков. Там будут жить по-княжески, и в этих княжеских палатах не отыщется местечка для ничтожной мещанки, мадам Бальзак. Итак, семейство Бальзака скептически относится к этим российским великосветским свойственникам. Родные дивятся, и не вполне безосновательно, почему эта наследница миллионов не подумает о том, чтобы вернуть деньги, которые ее жених взял взаймы у своей матери, или по крайней мере не предоставит ей нотариально оформленной ренты. Вопреки всем клятвам Оноре от глаз семейства не может ускользнуть, что г-жа Ганская колеблется вступить в брак, и родичи небезосновательно подозревают, что в основе этих колебаний лежит высокомерие. С другой стороны, и г-же Ганской, несомненно, многое мешает отправиться в Париж, где ей непременно придется якшаться с этой старухой матерью, с сестрой, с шурином и прочими свойственниками, со всем этим мещанским сбродом и даже, может быть, жить с ними бок о бок. Великолепный золоченый дворец приносит Бальзаку одни лишь неприятности. Никогда он не сможет наслаждаться им по-настоящему. Ведь всегда, когда Бальзак хочет вкусить наслаждение, судьба карает его.

Должно быть, все эти месяцы Бальзак надеялся, что теперь, когда дом совершенно готов, г-жа Ганская, наконец, приедет. Но вновь и вновь становится очевидным, что нежные чувства и стремление к прочным узам испытывает лишь великий писатель, а владелица замка в Верховне не испытывает ни малейшего желания обосноваться в доме на Рю Фортюне. Итак, Бальзаку приходится в конце сентября, еще до зимних холодов, от которых он так страдал на обратном пути в январе, вновь проехать четверть земного шара, чтобы вновь, в который уже раз, попытаться повлечь к алтарю свою строптивую возлюбленную.

Перед отъездом он, впрочем, пробует добиться академического кресла. После смерти Шатобриана и еще одного бессмертного, имя которого теперь уже давно позабыто, освободились два места, и Бальзак решил выставить свою кандидатуру. Согласно парижским обычаям ему следует нанести визиты тридцати восьми академикам, которые должны поддержать его. Но у Бальзака уже нет на это времени. Он должен во что бы то ни стало до наступления зимы вернуться в Россию. И он бросает все на произвол судьбы. Исход событий печален. Правда, с нашей точки зрения, он печальней для Академии, чем для Бальзака. За творца «Человеческой комедии» подано всего два голоса. Герцог де Ноай и еще один деятель, чьих бессмертных заслуг мы теперь уже не в силах припомнить, удостаиваются кресел и облачаются во фраки, расшитые пальмами. К чести Бальзака следует сказать, что он и это – третье – отклонение своей кандидатуры встречает с достоинством и спокойствием. Он только просит одного из своих друзей узнать, кто же были те два смельчака, которые решились поддержать его, дабы он мог выразить им свою благодарность.

В октябре Бальзак снова приезжает в Верховню, но на этот раз восторги в его посланиях заметно поостыли. Верховня уже больше не рай, напротив – она пустыня. «Ах, если бы ты прожила две недели здесь на Украине, то Рю Фортюне показалась бы тебе очаровательной», – пишет он матери. И он непрерывно с каким-то страхом подчеркивает, сколь желанным гостем он здесь является:

«Люди, среди которых я живу, исключительно любезны ко мне. Я избалованный гость и друг в полном смысле этого слова Здесь знают всех членов моей семьи, проявляют величайший к ним интерес, разделяют все мои заботы. Но что можно сделать против невозможного?»

Так, пользуясь безличной формой, Бальзак никогда не называет госпожу Ганскую. Но все же ей надлежит знать, что там, в Париже, у него есть мать и сестра. Впрочем, между строк, или, собственно говоря, просто из текста, явствует, что в Верховне не все благополучно. Здесь кажутся «невозможными» действительно невозможные расходы Бальзака. Госпожа Ганская, и, очевидно, не без оснований, была испугана безумными деньгами, потраченными на дом, в котором она, вероятно, вовсе не собиралась жить. Бальзак пытается сократить свои расходы, и он пишет в Париж:

«Достаточно, если я скажу, что и наши жертвы имеют предел и не нужно становиться в тягость даже самым близким людям. Эти вечные долги, связанные с домом, произвели неблагоприятное впечатление, и если произойдет еще какая-нибудь история, то, право же, вся моя будущность может оказаться под вопросом».

По-видимому, у них были серьезные размолвки.

«Здесь раздражены тем, что я потратил столь крупную сумму».

Госпожа Ганская должна была вновь убедиться в том, что коммерческие таланты Бальзака нуждаются в строгом контроле. Дом, который, по первоначальным его расчетам, должен был обойтись в сто тысяч франков, стоит ему теперь, после ремонта, уже триста тысяч. И даже для миллионерши Эвы Ганской это, вероятно, не слишком приятно. Раздражение, царящее в Верховне, оказывается заразительным. Бальзак в раздражении пишет домой, и мать раздраженно ему отвечает. Одно из этих писем попадает в руки г-жи Ганской. Возникают новые размолвки, и Бальзак пытается свалить всю вину на своих близких – лишь они повинны в том, что его свадьба все откладывается. Речь идет уже о том, что госпожа Ганская, вероятно, захочет продать особняк на Рю Фортюне.

«Здесь она богата, любима и уважаема. Она ни в чем не испытывает недостатка. Понятно, что она колеблется, боясь очутиться в такой обстановке, где ее не ждет ничего, кроме беспокойства, долгов, расходов и где вокруг нее будут одни только незнакомые люди. И ее дети трепещут за нее».

Бальзака тоже охватывает страх, и он делает совершенно бессмысленные попытки навести экономию. Внезапно оказывается необходимым рассчитать служанку. Именно ее жалованье и харчи становятся для него чрезмерным бременем. Только слугу Франсуа следует оставить. Он незаменимый страж накопленных сокровищ. Бальзак впадает в еще более комичную крайность. Из глубин черноземной Украины он пишет сестре в Сюренн и спрашивает, не сможет ли она, когда он вернется, посылать ему раз в неделю, по понедельникам, свою кухарку. Та будет варить для него и для его слуги говядину впрок, на всю неделю.

И он, который считал уже на миллионы, теперь оперирует скромнейшим« числами:

«Мне остается не больше двухсот франков, и скоро я вообще ничего не буду получать, кроме доходов с театральных постановок. И вообще я вижу, что близится день, когда даже мои лучшие вещи не принесут мне уже ни гроша».

Такой упадок духа – новость у Бальзака. Писатель явно подавлен, он уже больше не тот, что прежде. Его жизнестойкости нанесен сокрушительный удар. И организм мстит ему. Сигналы бедствия поступали к нему и прежде, но Бальзак никогда не обращал на них достаточного внимания. Однако теперь здоровье его потрясено серьезно. Еще один толчок, и его могучий организм потерпит крушение.

Злосчастное путешествие в Верховню было неразумно. Бальзак, дитя Турени, не привык к российской стуже. Он простужается, у него бронхит. И тут выясняется, что сердце его, которое его верный друг доктор Наккар еще в 1842 году нашел внушающим опасения, теперь в прескверном состоянии. Наконец Бальзак получает возможность оставить постель, но от его былой подвижности не осталось и следа. Он задыхается на каждом шагу; ему трудно даже говорить. Он исхудал, стал худее, чем был в 1819 году. Он пишет, что болезнь «сделала меня ребенком».

О работе и думать нечего.

«За целый год я ничего не заработал».

И кажется символичным, что он вынужден даже снять свое любимое рабочее платье, свою монашескую рясу.

«Во время моей болезни я носил шлафрок – он надолго заменит мне теперь белоснежное облачение картезианцев». На возвращение в Париж в разгар русской зимы не приходится и рассчитывать. Даже предполагавшуюся поездку в Киев и Москву он вынужден отменить. Два немецких врача, отец и сын Кноте, пользуют его. Они пытаются укрепить его силы – они пичкают его лимонами, совсем как в наши дни. Но все усилия медиков приносят ему лишь кратковременное облегчение. Здоровье его уже не может восстановиться. Сначала его мучают глаза, потом его трясет лихорадка, наконец начинается воспаление легких.

Мы мало что знаем о поведении г-жи Ганской. Но, бесспорно, отношения их в это время испортились. Некогда она восторгалась знаменитым писателем и, польщенная, принимала его обожание. Потом он стал ее «бильбоке», всего только забавным шутником, веселым и неунывающим собеседником, остроумным актером бродячей труппы «Сальтембанк». Теперь он всем им попросту в тягость. И мать и дочка, изголодавшиеся по развлечениям, с нетерпением ждали большой киевской ярмарки. В Киеве уже была снята квартира; экипажи, слуги и мебель были уже туда посланы, уже была накуплена тьма туалетов. И вот из-за болезни Бальзака, а может быть из-за распутицы, им приходится вновь и вновь откладывать свою поездку.

И единственное развлечение Бальзака, лежащего с воспалением легких, заключается в том, что обе дамы демонстрируют ему новые туалеты, в которых они собираются развлекаться.

В письмах к близким Бальзак, конечно, по-прежнему восторгается своей Эвой, этим неземным созданием, и ее в действительности чрезвычайно недалекой и пустой дочерью. Но вокруг него, очевидно, возникла ледяная пустыня одиночества. Он, конечно, чувствовал себя совсем чужим в обществе этих избалованных женщин, помышляющих только о своих удовольствиях. Ибо внезапно он вновь вспоминает своих старых друзей. Много лет г-жа Ганская вытесняла их. Он уже почти не писал Зюльме Карро, самой верной и самой чуткой своей приятельнице. Теперь он снова вспоминает о ней, вспоминает, как она заботилась о нем, и он представляет себе, как бы она ухаживала за ним в нынешнем его состоянии.

Правда, он так долго уже не вспоминал о ней, что привычное обращение «дорогая» или «милая» не сходит у него с пера. «Моя милейшая и добрейшая мадам Зюльма»– так начинает он. И кажется, дело идет о знакомой, от которой ты уже немного отвык. Но вскоре он снова обретает прежний доверительный тон, и слова его проникаются грустью:

«Мои племянницы и сестра уже дважды сообщали мне весьма огорчительные вести о вас, и если я не писал вам, то просто потому, что это было не в моих силах. Я был на волосок от смерти... Это была ужасная болезнь сердца, развившаяся в результате перенапряжения, длившегося пятнадцать лет. И вот я живу здесь уже восемь месяцев под надзором врача, который, что весьма поразительно для украинской глуши, оказался превосходным врачом и служит в усадьбе друзей, у которых я живу. Лечение пришлось прекратить из-за ужасной лихорадки, которую называют „молдавской“. Лихорадка эта водится в Придунайских плавнях, распространяется до Одессы, а оттуда приходит в здешние степи. Я страдал лихорадкой, которая называется перемежающейся, – она поражает мозг. Болезнь продолжалась два месяца. Только неделя, как я оправился настолько, что можно опять продолжать лечение моей застарелой болезни сердца. А позавчера я получил от моих племянниц письмо и прочел, что вы, милая Зюльма, хотя и продаете свой участок в Фрапеле, но хотите сохранить там свой дом.

Эти слова: Фрапель и мадам Карро, разом оживили все мои воспоминания. И хотя мне запрещено малейшее усилие, даже писание писем, мне хочется все-таки вам объяснить, почему и отчего я не писал с прошлого февраля, кроме нескольких деловых писем. Я должен вам сказать, чтобы вы не думали, будто можно забыть истинных друзей, и вы должны знать, что я никогда не переставал думать о вас, любить вас и говорить о вас. Ведь даже здешние мои друзья еще в 1833 году познакомились с нашим общим другом Борже!..

Мы совсем по-иному смотрим на жизнь с высоты своих пятидесяти лет! И как часто оказываемся мы далеки от того, на что некогда уповали. Вспоминаете ли вы еще Фрапель, и как я усыпил там мадам Дегре? Полагаю, что с тех пор я усыпил многих людей. Но какое множество иллюзий вышвырнул я с тех пор за борт! И поверьте мне, если не считать симпатии к вам, которая все растет, я с тех пор и доныне не слишком-то продвинулся. Как быстро умножаются наши несчастья и как много препятствий стоит на пути нашего счастья! В самом деле, начинаешь испытывать отвращение к жизни. Уже три года я вью себе гнездо; оно, будь оно неладно, стоило мне целого состояния. Но где ж птички? Когда они прилетят? Годы проходят, мы старимся, и все увядает и блекнет, даже драпировки и обивка в моем гнезде. Вы видите, моя милая, что не все усеяно розами, даже для тех, кого якобы балует судьба».

Он пишет и мадам Деланнуа, которая так часто помогала запутавшемуся должнику и которую он ни разу еще, в сущности, не отблагодарил. Он не в состоянии заплатить свои долги, «о он, видимо, испытывает бессознательную потребность, пока еще есть время, вернуть долг благодарности и любви. Быть может, в глубине души Бальзак уже знает, что дни его сочтены.

(обратно)

XXV. Венчание и возвращение домой

Вероятно, Бальзак и сам догадывается, как обстоят его дела, но врачи определенно знают, что он обречен, и следует предположить, что они откровенно высказали свое мнение г-же Ганской. И теперь, когда она уверена, что ее замужество будет лишь кратким эпизодом, она решается исполнить последнее, самое заветное желание человека, который столько лет добивался ее руки.

Она знает, что с этим шагом больше не связана никакая опасность; Бальзак уже не сможет слишком много промотать. «Милый Бальзак» стал «бедным Бальзаком», и ее охватывает сострадание, точь-в-точь как знатных дам, когда они узнают, что их преданный дряхлый слуга находится при смерти. И поэтому в марте 1850 года, наконец, назначается срок венчания. Оно должно произойти в Бердичеве, в ближайшем уездном городе. А затем весной молодожены отправятся в Париж, в дом, который обставлен и украшен.

Ничто не дает такого ясного представления о нетерпении, охватившем фантазера Бальзака, как подробные распоряжения об устройстве встречи, которые он шлет издалека.

Самый исчерпывающе точный наказ посылается матери:

«В большой китайской чаше, что стоит на коричневом шкафу в первой комнате верхнего этажа, рядом с гостиной, ты найдешь адрес торговца цветами на Елисейских полях. Он посетил меня еще в 1848 году, и мы договорились о том, что в течение двух недель он будет поставлять цветы для украшения дома. Он сообщил мне, сколько стоит поставка цветов на год. Это должно стоить от шестисот до семисот франков. Но так как я должен был уехать, я отказался от этого расхода, который можно позволить себе только, если есть достаточно денег и если та, ради которой это делается, на это согласна. Она любит цветы, я знаю. Если цветочник уже начал декорировать дом, то у тебя есть повод договориться с ним и о дальнейшем по сходной цене. Позаботься, чтобы он принес действительно красивые цветы, и требуй с него как можно строже. Вот как нужно украсить дом: во-первых, подставка для цветов в первой комнате, во-вторых, в японском салоне, в-третьих, две жардиньерки в комнате под куполом, в-четвертых, маленькие цветочные ящики из африканского дерева на камине, в серой комнате под куполом, в-пятых, две большие цветочные вазы на площадке лестницы в вестибюле и, в-шестых, маленькие деревянные цветочные ящики, которые стоят на подставках, собранных Феше».

Так он делает распоряжения, еще не женившись, за много недель до того, как он сможет въехать в новый дом. Мы видим, как чудесно еще работает фантазия больного, до чего ясна его память, он помнит все, вплоть до малейшей детали обстановки. Он помнит каждый предмет, он знает, где стоит каждая ваза и каждая жардиньерка. И в помыслах, опережая обряд венчания и долгий обратный путь, он давно уже там, на Рю Фортюне.

14 марта в костеле святой Варвары, в уездном городе Бердичеве, на Украине, состоится венчание. Таинство совершается в полнейшей тишине, дабы избежать малейшей огласки. Приглашенных нет. В семь утра, в предрассветных сумерках, происходит церемония. Правда, епископ житомирский, присутствия которого ожидали, не прибыл, нo Бальзаку льстит, что обряд венчания совершает великосветский ксендз, граф Чарусский. В качестве свидетелей присутствуют только родственники ксендза и граф Мнишек, отныне зять Бальзака. Сразу же после церемонии они отправляются домой в Верховню и, смертельно усталые, около одиннадцати часов ночи прибывают в усадьбу.

В один из ближайших дней, словно счастье вновь вернуло ему здоровье и силы, Бальзак садится за письменный стол и составляет все в том же высокопарном наполеоновском стиле реляцию о своей последней, о своей величайшей победе. Он пишет своей матери, сестре, своему другу и врачу Наккару, старой подруге своей юности мадам Зюльме Карро, Зюльме, которой он и в этом послании повторяет:

«Когда меня спрашивали о моих прежних дружеских привязанностях, я всегда первой называл вас».

И сообщает ей:

«Итак, три дня назад я женился на единственной женщине, которую любил, люблю больше, чем прежде, и которую буду любить до самой смерти. Мне кажется, что господь вознаградил меня этим союзом за столько бедствий, столько лет труда, столько трудностей, перенесенных и преодоленных. У меня не было ни счастливой юности, ни цветущей весны. Но у меня будет самое сверкающее лето и самая теплая осень. И, быть может, мой счастливый брак пошлет утешение и вам. Он покажет вам, что провидение после долгих страданий, которое оно нам ниспосылает, держит наготове сокровища, чтобы в конце концов наделить ими нас».

Бальзак запечатывает письмо. И у него остается одно-единственное желание– последовать самому за письмом и отправиться, наконец, в обратный путь.

Но жена его не пишет писем. Она и строчки не присоединяет к его посланиям. Даже в эту минуту ему не удалось заставить ее оказать хоть какое-нибудь внимание его близким, и Бальзак вынужден, весьма неуклюже, передать ее холодные извинения матери:

«Жена моя намеревалась прибавить несколько строк к этому письму, но курьер уже ждет, а она больна и лежит в постели. Руки ее так опухли от ревматизма, что она не в силах держать перо. В следующем моем письме она выскажет тебе свою преданность».

Бальзак всегда дорого расплачивается за свое счастье. Он не может выехать: дороги все еще непроезжи. И даже если бы новобрачные и могли отправиться в путь, состояние его здоровья делает это невозможным. Слишком рано заказал он цветы для дома на Рю Фортюне. Новые, тяжкие недуги терзают больное тело.

«У меня был тяжелый рецидив моей сердечной болезни и воспаления легких. Мы снова сильно отступили, а ведь казалось, будто мы уже делаем успехи... У меня перед глазами темная пелена, которая окутывает все и не может развеяться, и это мешает мне писать... Моя болезнь – это воистину гром среди ясного неба. Сегодня я впервые берусь за перо».

Можно было ожидать, что мадам Эва хоть теперь напишет несколько словматери больного, чтобы успокоить ее. Но Бальзаку приходится с опаской добавить:

«У моей жены нет и минуты свободной, и, кроме того, руки ее страшно опухли. Всему виной сырость...»

Спустя две недели, 15 апреля, Бальзак снова вынужден собрать всю свою энергию и написать матери:

«Еле разбирая буквы, я нацарапал тебе это письмо. Болезнь глаз не позволяет мне ни читать, ни писать».

Но урожденная Ржевусская все еще не может решиться послать старухе хоть несколько строк. Бальзак вынужден снова придумать неуклюжую отговорку: на этот раз все дело в дочери госпожи Эвы – дочь больна, и мать прикована к ее ложу. Она просит только «передать тебе ее уважение». И он признается матери:

«Мне очень нехорошо, и сердце и легкие никуда не годятся. Я задыхаюсь при каждом движении, и голос мой прерывается».

Наконец новобрачные решаются все-таки отправиться в дорогу. И путешествие это чудовищно. Уже в Бродах, у австрийской границы, Бальзака охватывает чрезвычайная слабость. У него совершенно нет аппетита, изнурительный пот окончательно обессиливает его. Знакомые, которых они встречают, с трудом узнают его. Из Дрездена он пишет 11 мая 1850 года:

«Нам потребовалось больше месяца, чтобы преодолеть расстояние, на которое обычно требуется шесть дней. Не раз, а сотни раз жизнь наша была в опасности. Часто нам требовалось пятнадцать или шестнадцать человек с воротами, чтобы вытащить нас из трясины, в которую карета наша погружалась до окон. Наконец мы все-таки прибыли сюда, и живые, но мы больны и устали... Можешь представить себе, что значит страшиться умереть в объятиях друг друга, да еще когда так любишь».

В Дрезден Бальзак прибывает обессиленный и полуслепой. Он не в силах вскарабкаться по ступенькам и боится, что не доберется до Парижа.

«Мое здоровье в плачевном состоянии. Это ужасающее путешествие усугубило мой недуг».

Бальзак вынужден, хотя зрение у него резко ухудшилось, собственноручно написать письмо, и ему снова приходится брать жену под защиту, боясь, что ее обвинят e недостатке внимания.

«Она очень благодарна за все, что ты говоришь о ней в своих письмах. Но состояние ее пальцев не позволяет ей написать тебе».

Однако сколь ни удивительно, но этот страшный ревматизм, сковывающий ее пальцы, нисколько не мешает госпоже Эве обегать вcex дрезденских ювелиров и купить за двадцать пять тысяч франков исключительно красивое жемчужное ожерелье. Госпожа Эва, которая за все эти месяцы так и не удосужилась послать хоть строчку матери и сестре Бальзака, оказывается вполне в состоянии четким и уверенным почерком сообщить своей дочери об этом приобретении. В тот самый миг, когда Бальзак, изнуренный и полуслепой, лежит в своем номере, г-жа Эва не думает ни о чем другом, кроме как об этом жемчужном ожерелье. И, разумеется, это свидетельствует об исключительном ее бессердечии.

Чрезвычайно характерно, что в этом письме к дочери она пишет о Бальзаке лишь как о «добром, милом друге». Для нее он уже только бремя, которое она решилась взвалить на себя, ибо знает, что все протянется очень недолго.

О том, какие трагедии разыгрывались тогда в Дрездене, мы можем лишь догадываться, читая между строк в ее письмах, а строки эти исполнены равнодушия. Но Бальзаку приходится доиграть свою роль до конца. Он пишет сестре:

«Я рассчитываю на тебя. Пожалуйста, дай понять матери, что она не должна быть на Рю Фортюне, когда я приеду».

Он явно боится встречи этих двух женщин и прибегает к неуклюжей отговорке:

«Мать может почувствовать себя уязвленной в своем достоинстве, если ей придется присутствовать при распаковке наших вещей и помогать нам».

Недоверчивая старуха оказалась права. Все эти месяцы она преданно оберегала бальзаковские сокровища, следила за слугами и торговалась с поставщиками. Она знала, что надменная русская принцесса не пожелает ее видеть в своем доме. Только одну задачу еще поручили ей: украсить дом цветами к приезду. А потом ей нужно потихоньку уйти. У дверей должен стоять слуга Франсуа, который введет урожденную Ржевусскую в ее княжеские парижские покои. Все будет залито светом: комнаты и вестибюль. Это будет торжественный въезд. Но матушка Бальзак во избежание лишних трений уже давно и незаметно перебралась к дочери в Сюренн.

Проклятье опять тяготеет над возвращением Бальзака. Ведь за каждое мгновение пригрезившегося ему счастья он должен приносить весьма реальные жертвы. Он всегда не только автор, но и страдающий герой «Утраченных иллюзий». Прибытие в дом на Рю Фортюне в Париже оборачивается сценой, ужасней которой и сам Бальзак не смог бы придумать ни в одном своем романе. Оставшуюся часть пути супруги проделали по железной дороге. Поезд опоздал. Глубокой ночью в карете прибывают они к подъезду своего дома. Бальзак весь горит от нетерпения: выполнены ли все его распоряжения с буквальной точностью?

Он педантичнейшим образом распорядился о каждой мелочи. Он помнит, где должна стоять каждая ваза и каждая жардиньерка, сколько светильников должно гореть и как слуга должен встретить мадам Эвелину, а именно – держа в руках увитый цветами канделябр.

Наконец карета останавливается. Франсуа сдержал слово. Дом сияет сверху донизу. Но никто не стоит у подъезда. Они звонят. Никто не отвечает. Еще и еще раз дергает Бальзак ручку звонка. Сияющий дом безмолвствует. Собираются соседи, все расспрашивают друг друга, но никто ничего толком не знает.

Г-жа де Бальзак остается в карете, а Бальзак посылает кучера за слесарем, чтобы взломать дверь. Силой добился он этого брака и силой вламывается в собственный дом.

И следует жуткая сцена: слугу Франсуа находят в одной из комнат. Он сошел с ума. Как раз в это мгновение он утратил рассудок, и еще среди ночи его отправляют в сумасшедший дом.

И в то время как буйствующего Франсуа связывают и увозят, Бальзак вводит урожденную Ржевусскую в свой дом, о котором он так пылко мечтал.

(обратно)

XXVI. Конец

Так до конца сбывается судьба Бальзака: грезы свои он всегда воплощает только в книгах, никогда в собственной жизни. С невыразимым трудом, с отчаянными жертвами, с самыми пылкими упованиями он воздвиг этот дом, чтобы поселиться здесь со своей завоеванной, наконец, женой и прожить в нем целых «двадцать пять лет». А в действительности он въезжает сюда только затем, чтобы умереть. Он обставил свой кабинет точно так, как желал. Ведь он собирался закончить в нем «Человеческую комедию». Перед ним лежат планы более пятидесяти новых работ. Но в этом кабинете он уже не напишет ни строчки. Он уже почти ничего не видит. И нас потрясает единственное дошедшее до нас письмо, которое он написал, вернувшись в дом на Рю Фортюне. Письмо адресовано другу – Теофилю Готье – и написано рукой г-жи Эвы. Только одна строчка – постскриптум – с трудом нацарапана рукою Бальзака:

«Я не могу уже ни читать, ни писать».

Он обставил библиотеку самыми дорогими инкрустированными шкафами. Но не может уже раскрыть ни одной книги.

Его гостиная обита золотой парчой. Здесь он собирался принимать своих великосветских друзей. Но никто не приходит навестить его. Каждое слово требует от него усилий, и врачи запрещают ему даже разговаривать. Он увесил «Большую галерею» картинами, которые собрал с такой любовью, чтобы поразить ими весь Париж – вот какие несравненные полотна приобрел потихоньку Бальзак! Ему представлялось, как он будет показывать шедевры своим друзьям – писателям и художникам – и объяснять им картину за картиной... Но то, о чем он грезил как о дворце радости, становится для него страшной тюрьмой. Он лежит одинокий в громадном доме. Только иногда, боязливо как тень, появляется его мать и ухаживает за ним. Ибо жена его – и об этом сообщают все свидетели в один голос – проявляет к нему безразличие и жестокое равнодушие, которые в полной мере обнаружились уже во время их путешествия и пребывания в Дрездене.

Поведение Эвелины Ганской становится для нас совершенно ясно, когда мы читаем ее письма к дочери. Они полны пустой болтовни о кружевах, драгоценностях и новых нарядах. Ни в одной строке не звучит настоящая скорбь об умирающем.

«Бильбоке» – так когда-то, в беззаботные времена, прозвали весельчака из «Труппы Сальтембанк». Так она и теперь называет почти ослепшего человека, который, задыхаясь, насилу взбирается по лестнице:

«Бильбоке прибыл сюда в состоянии, которое хуже, гораздо хуже, чем было. Он уже не может ходить и то и дело теряет сознание».

Бальзак – конченый человек, и это знает каждый, кто его видит. И только один-единственный человек не верит в это или не хочет верить – он сам. Бальзак привык смеяться над трудностями и делать невозможное возможным. И сейчас этот небывалый, несокрушимый оптимист не прекращает борьбы. Иногда ему становится чуть лучше, он снова способен говорить. И Бальзак собирает все свои силы и беседует с кем-либо из посетителей, пришедших осведомиться о его здоровье. Он рассуждает о политических вопросах. Он исполнен надежд. Он пытается ввести в заблуждение других, гак же как вводит в заблуждение себя. Пусть все думают, что силы его не исчерпаны. И порой, словно в последней вспышке, снова прорывается его неистребимый темперамент.

К началу лета сомнений больше не остается. Созывают консилиум в составе четырех врачей – д-ра Наккара, Луи, Ру и Фукье, и из их заключения следует, что теперь остается думать только о средствах, заглушающих боль и поддерживающих сердце. Очевидно, врачи считают его уже безнадежным.

Виктор Гюго только в последние годы сблизился с Бальзаком. В эти недели он проявил себя замечательным другом. Придя к Бальзаку, он застает его уже без движения. Лицо Бальзака воспалено, лишь глаза еще живут. Бальзак сам испуган своим состоянием. Он сетует на то, что не сможет завершить «Человеческую комедию». Он говорит о том, как распорядиться его произведениями после его смерти. Он требует, чтобы врач, верный д-р Наккар, откровенно сказал, сколько ему еще осталось жить. И по лицу старого друга он видит, как плохи его дела. Правда ли это или только наивная легенда, но рассказывают, что в бреду Бальзак призывал Opaca Бьяншона, врача, которого в своей «Человеческой комедии» он заставляет творить чудеса:

«– Будь Бьяншон здесь, он бы меня спас!»

Но развязка приближается неудержимо. Ни один из его героев не умирал такой ужасной смертью. В своих воспоминаниях Виктор Гюго описал Бальзака на смертном одре:

«Я позвонил. Месяц светил сквозь тучи. Улица была пустынна. Никто не вышел. Я позвонил еще раз. Дверь отворили. Появилась служанка со свечой,

– Что вам угодно, сударь?

Она плакала. Я назвал себя. Меня впустили в гостиную, находившуюся в первом этаже. Здесь на консоли, против камина, стоял огромный мраморный бюст Бальзака работы Давида Анжерского. Горела свеча на богатом, стоявшем посредине гостиной столе, ножками которому служили шесть позолоченных прелестных маленьких изваяний. Вошла еще одна женщина. Тоже заплаканная.

– Он умирает, – сказала она. – Мадам ушла к себе. Доктора еще вчера потеряли надежду. У него рана на левой ноге. Антонов огонь. Доктора не знают, что делать. Они говорят, что у него водянка. Он весь вздулся, мясо и кожа словно просалены, и поэтому невозможно сделать прокол. В прошлом месяце мсье зацепился за резную мебель и поранился... С девяти утра он уже больше не говорит. Мадам посылала за кюре. Он пришел и соборовал мсье. Мсье подал знак. Он понимал, что происходит. Через час он протянул своей сестре, мадам Сюрвилль, руку. С одиннадцати часов он хрипит. Он не переживет ночи. Если хотите, я позову мсье Сюрвилля, он еще не ложился...

Женщина ушла. Я ждал несколько минут. Свеча еле освещала гостиную и висевшие на стенах чудесные картины Порбуса и Гольбейна. Мраморный бюст маячил в полутьме, словно призрак человека, который умирает. По дому распространялся трупный запах. Вошел господин Сюрвилль и подтвердил мне все, что говорила служанка.

Мы прошли коридор, поднялись по лестнице, устланной красным ковром, тесно уставленной статуями, вазами, увешанной по стене картинами, эмалевыми блюдами. Потом был опять коридор, в нем я увидел открытую дверь. Я услыхал громкое, жуткое хрипение. Я вошел в комнату Бальзака. Посреди нее стояла кровать красного дерева с брусьями и ремнями в головах и в ногах – приспособление, чтобы поднимать больного. Голова Бальзака покоилась на груде подушек, к которым прибавили еще и диванные, крытые красным дамасским шелком. Лицо его было лиловое, почти черное, склоненное на правую сторону, небритое. Волосы седые, коротко остриженные. Глаза открытые и неподвижные. Я видел его в профиль, он был похож на Императора. Старушка сиделка и слуга стояли по обеим сторонам постели. Одна свеча горела позади кровати на столе, другая – на комоде у двери. На ночном столике стояла серебряная ваза. Мужчина и женщина молчали в каком-то ужасе и прислушивались к громкому хрипению умирающего. Свеча на столе ярко освещала висевший над камином портрет румяного улыбающегося юноши. От постели исходило невыносимое зловоние. Я поднял одеяло и взял руку Бальзака. Она была потная. Я пожал ее. Он не ответил на пожатие... Сиделка сказала мне: «На рассвете он умрет». Я сошел вниз, унося в памяти это померкнувшее лицо. Проходя через гостиную, я снова увидел бюст, неподвижный, бесстрастный, надменный, озаренный смутным светом, и я невольно сравнил смерть с бессмертием».

Бальзак умер в ночь с 18 на 19 августа 1850 года. Только мать была при нем. Г-жа Бальзак давно заперлась в своих покоях.

21 августа состоялись похороны. Заупокойную мессу отслужили в церкви святого Филиппа Рульского. Похоронная процессия двигалась под дождем. Жена его, очевидно, совсем не знала его самых заветных желаний: надгробный покров несли Виктор Гюго, Александр Дюма, Сент-Бёв и министр Барош.

Кроме Виктора Гюго, никто из этих четверых никогда не был другом Бальзака. Сент-Бёв был даже его заклятым врагом, единственным человеком, которого Бальзак действительно ненавидел. Тело было предано земле на кладбище Пер-Лашез. Бальзак всегда любил это место.

Отсюда его Растиньяк глядел на Париж, отсюда он вызвал Париж на борьбу. Это его последнее жилище, единственное, где он стал недоступен для кредиторов, и здесь он обрел покой.

Надгробную речь произнес Виктор Гюго. Он один обладал достоинством и величием, которые соответствовали этой минуте.

«Человек, сошедший в эту могилу, – один из тех, кого провожает скорбь общества. В наше время иллюзий больше нет. Теперь взоры обращены не к тем, кто правит, а к тем, кто мыслит, вот почему, когда один из мыслящих уходит, содрогается вся страна. Смерть человека талантливого – это всеобщий траур, смерть гениального человека – траур всенародный.

Господа, имя Бальзака сольется с блистательным следом, который наша эпоха оставит в веках...

Смерть его повергла Францию в оцепенение. Несколько месяцев тому назад он вернулся домой. Чувствуя, что умирает, он еще раз хотел увидеть родину, как хочет обнять сын свою мать накануне дальнего странствия...

Жизнь его была коротка, но насыщенна; больше наполнена трудами, чем днями.

Увы! Этот могучий и неутомимый труженик, этот философ, этот мыслитель, этот поэт, этот гений прожил среди нас жизнь, полную гроз, борьбы, схваток, битв, – жизнь, которой во все времена живут все великие люди. Теперь он вкусил мир. Он выше соперничества и вражды. В один и тот же день он вступает в славу и в могилу. Отныне превыше туч, нависших над нашими головами, он будет сиять в созвездии нашего отечества. Вы все, собравшиеся здесь, разве вы не завидуете ему? Но как ни велика наша скорбь перед лицом такой потери, мы не впадем в уныние. Воспримем ее вместе со всем, что есть в ней жестокого и печального. Быть может, это благо, быть может, в эпохи, подобные нашим, необходимо, чтобы время от времени смерть великого человека вызывала религиозное потрясение в душах, погрязших в сомнении и скепсисе. Провидение знает, что творит, когда оно ставит народ лицом к лицу с величайшей тайной и дает ему поразмыслить о смерти, которая является высшим равенством и в то же время высшей свободой. Только серьезные и торжественно-величавые помыслы должны наполнять души всех, когда высокий ум со славой вступает в другую жизнь, когда тот, кто долго парил над толпой на зримых крыльях гения, внезапно распахивает иные крылья, которые нельзя увидеть, и растворяется в неведомом. Нет, не в неведомом! Я однажды уже сказал об этом при другом печальном событии и не устану повторять никогда: это не мгла – это свет. Это не ничто – это вечность. Это не конец – это начало. Разве это не правда, скажите мне все вы, слушающие меня? Могилы, как эта, являются доказательством бессмертия...»

Таких слов Бальзак никогда не слыхал при жизни. И отсюда, с Пер-Лашез, подобно герою своего творения, он покорит этот город.

(обратно) (обратно)

Основные даты жизни и творчества Оноре Бальзака

1799, 20 мая. В городе Туре у Бернара Франсуа и Анны Шарлотты Лауры Бальзак родился сын Оноре. Вскоре родители отдают его на воспитание к кормилице в селение Сен Сир сюр Луар, где он остается четыре года.

1803, апрель. Родители помещают Оноре в пансион Леге в городе Туре.

1807, 22 июня. Бальзака определяют в Вандомский коллеж монахов ораторианского ордена.

1811. Первые литературные опыты Бальзака.

1813, 22 апреля. Родители берут Бальзака, перенесшего тяжелое нервное заболевание, из коллежа домой.

1814, апрель. Первая реставрация монархии Бурбонов во Франции.

Конец года. Семья Бальзака переезжает из Тура в Париж. Оноре отдают в пансион Лепитра.

1815, март. Возвращение в Париж Наполеона I. «100 дней».

Июль. Вторая реставрация Бурбонов (1815-1830).

Осень. Бальзак переходит в коллеж Ганзе и Безелена.

1816, ноябрь. Бальзак поступает в Школу прав.

1817. Бальзак работает писцом в конторе юриста Гийоне де Мервиля, посещает лекции по литературе в Сорбонне.

1819, 10 апреля. Бальзак заканчивает Школу прав и принимает решение стать литератором. Отец его, выйдя в отставку, уезжает с семьей в Вильпаризи. Бальзак остается один в Париже. Родители дают ему двухлетний «испытательный срок» для проверки его литературного таланта.

1820, апрель. Закончено первое произведение Бальзака – трагедия в стихах «Кромвель».

Осень. Знакомство Бальзака с литературным дельцом Л'Эгревилем, начало работы над «черными» романами.

Декабрь. Переезд из Парижа в Вильпаризи.

1821, июнь. Знакомство с Лаурой де Берни.

1822. Выходят в свет первые романы Бальзака, подписанные псевдонимами – лорд Р'Оон и Орас де Сент-Обен.

Ноябрь – декабрь. Переезд в Париж. Знакомство с Анри Монье, впоследствии известным художником-карикатуристом. Начало работы в газетах.

1824. Первый набросок «Физиологии брака». Работа над бульварными романами, которые один за другим выходят в свет.

1825. Издательская деятельность. Выпуск однотомников Мольера и Лафонтена. Знакомство с литератором Анри Латушем.

1826. Предпринимательская деятельность. Покупка типографии.

1827. Покупка словолитни. Коммерческие неудачи. Банкротство.

1828, апрель. Ликвидация типографии и словолитни. Долг более 50 тысяч франков.

Май. Возвращение к литературной деятельности.

Сентябрь – октябрь. Поездка в Бретань для изучения места действия романа о шуанах.

1829, март. Выход в свет первого романа, подписанного именем Бальзака, – «Последний Шуан, или Бретань в 1799 году» (впоследствии получил название «Шуаны, или Бретань в 1799 г.»).

19 июня. Смерть отца Бальзака.

Декабрь. Появление книги «Физиология брака». Начало литературной славы. Посещения салонов, многочисленные литературные знакомства, сотрудничество в газетах и журналах «Мода», «Волёр» и других.

1830, апрель. Выход в свет сборника новелл «Сцены частной жизни».

Май – июнь. Очерки в газетах и журналах.

14-25 июля. Путешествие с г-жой де Берни по городам Франции.

27-29 июля. Революция во Франции. Низвержение Бурбонов.

9 августа. Установление июльской монархии, вступление на престол короля Луи Филиппа, ставленника финансовой олигархии, ростовщиков и банкиров.

Сентябрь. В журнале «Волёр» публикуются «Письма о Париже» Бальзака.

Ноябрь – декабрь. Сатирические очерки Бальзака в журнале «Карикатура». Знакомство Бальзака со Стендалем. Бальзак присоединяется к широкой оппозиции против июльского режима.

1831, январь – июнь. Публикация очерков сатирического содержания в парижских журналах и газетах.

Август. Появление в свет романа «Шагреневая кожа».

Сентябрь. Выход сборника «Философские романы и сказки» (в их числе «Шагреневая кожа», «Неведомый шедевр», «Эликсир долголетия» и др.).

Октябрь. Бальзак гостит в Саше (Турень) у Маргоннов, работает над первым десятком «Озорных рассказов».

21 ноября – 3 декабря. Восстание ткачей в Лионе (отразилось в ряде произведений Бальзака). Появление первых переводов Бальзака в России.

1832, январь. Начало сотрудничества Бальзака в легитимистской прессе.

Февраль. Публикация в журнале «Артист» новеллы «Полковник Шабер».

28 февраля. Первое письмо Э. Ганской к Бальзаку, подписанное «Чужеземка».

Май. Второе издание «Сцен частной жизни» в 4 томах (включены новые повести и новеллы: «Турский священник», «Тридцатилетняя женщина» и др.).

5-6 июня. Республиканское восстание в Париже против режима июльской монархии. Баррикадные бои в Сент-Антуанском предместье; героическое сопротивление республиканцев на улице Сен-Мерри.

Август – октябрь. Путешествие Бальзака в Экс вместе с герцогиней де Кастри.

Октябрь. Выход в свет сборника «Новые философские рассказы» («Мэтр Корнелиус», «Красная гостиница», «Луи Ламбер» и др.).

Декабрь. Публикация в России романа «Шагреневая кожа» и сборника «Сцены частной жизни».

1833, январь – февраль. Обмен письмами с Ганской, начало переписки, продолжавшейся затем всю жизнь.

Апрель – май. Бальзак в Ангулеме в гостях у Карро.

Июнь. Замысел объединения произведений в серию «Этюды о нравах XIX века».

Июль. Второй десяток «Озорных рассказов».

Август. Выходит роман «Сельский врач».

26 сентября. Первая встреча Бальзака с Ганской в Невшателе.

Декабрь. Начало выпуска серии «Этюды о нравах XIX века» – роман «Евгения Гранде», рассказ «Прославленный Годиссар» и другие.

25 декабря. Бальзак в Женеве.

1834, 11 февраля. Возвращение в Париж.

9-14 апреля. Второе восстание лионских ткачей.

13-14 апреля. Республиканское восстание в Париже.

4 августа. В письме к Ганской Бальзак признается в своем разочаровании партией легитимистов.

26 октября. Набросок будущей серии романов, впоследствии названной Бальзаком «Человеческая комедия».

Декабрь. Роман «Отец Горио» печатается в «Ревю де Пари»; отдельным изданием выходит в марте 1835 года.

1835, 9 мая. Поездка в Вену.

Ноябрь. Новые тома «Этюдов о нравах XIX века» («Брачный контракт», «Златоокая девушка» и др.).

1836, январь – апрель. Работа в газете «Кроник де Пари», акции которой куплены Бальзаком. Публикация новелл «Обедня безбожника», «Дело об опеке», «Фачино Кане».

Конец апреля. Пять дней тюремного заключения за отказ служить в Национальной гвардии.

Июнь. Выходит отдельным изданием роман «Лилия в долине». Июль. Крах газеты «Кроник де Пари».

Конец июля. Смерть г-жи де Берни.

Август. Поездка в Италию.

1837, февраль. Выходит в свет первая часть «Утраченных иллюзий» – «Два поэта».

Конец февраля – начало мая. Путешествие в Италию (Милан, Венеция, Генуя, Флоренция).

Май. Бальзак прячется от кредиторов в доме маркизы Гвидобони-Висконти.

Октябрь. Бегство от кредиторов в Севр. Покупка клочка земли для строительства имения «Жарди».

Декабрь. Выход третьего десятка «Озорных рассказов» и романа «История величия и падения Цезаря Бирото».

1838, февраль. Бальзак в гостях у Карро в Иссудене.

24-27 февраля. Визит к Жорж Санд в ее имение Ноан.

Март. Отъезд на Корсику, а вслед за тем на остров Сардинию для получения концессии на разработку серебряных рудников. Концессия получена другим претендентом.

Июнь – июль. Начало строительства дома в Жарди.

Октябрь. Сборник новелл и повестей в 2 томах («Банкирский дом Нусингена», «Выдающаяся женщина», «Торпиль» и др.).

28 декабря. Вступление в «Общество литераторов».

1839, июнь. Выход в свет второй части «Утраченных иллюзий» – «Провинциальная знаменитость в Париже». Травля Бальзака буржуазной прессой.

Декабрь. Бальзак снимает свою кандидатуру в Академию, узнав, что одновременно с ним должен баллотироваться В. Гюго.

1840, 14 марта. Премьера драмы Бальзака «Вотрен» в театре Порт Сен-Мартен.

16 марта. Запрещение пьесы «Вотрен» правительством.

Июнь – июль – август. Издание журнала «Ревю паризьен»; вышло три номера, в которых помещен рассказ Бальзака «З. Маркас», многочисленные его статьи и рецензии.

25 сентября. «Этюд о Бейле».

30 октября. Ответное письмо Стендаля.

1841, 3 марта. Брошюра Бальзака «Памятная записка господам депутатам об авторском праве».

1 июня. Заключен договор на издание «Человеческой комедии» (с 1842 по 1846 вышло 16 томов, в 1848 – 17-й, дополнительный том).

15 июля. За долги продан дом Бальзака в Жарди.

1842, июль. Выходит последний выпуск первого тома «Человеческой комедии» с предисловием Бальзака, объясняющим его замысел и принципы творчества.

Октябрь – ноябрь. В газете «Пресса» печатается роман «Жизнь холостяка».

1843. Полностью опубликован роман «Утраченные иллюзии».

Июль. Путешествие в Петербург.

Ноябрь – декабрь. Возвращение в Париж. Болезнь.

1844, сентябрь – ноябрь. Работа над романом «Крестьяне». Выход в свет первой части романа «Блеск и нищета куртизанок».

1845, май – июнь. Путешествие с Ганской по Германии (Дрезден, Гамбург, Кельн).

Октябрь – ноябрь. Поездка с Ганской в Лион и Неаполь.

1846, 27 марта. Поездка в Рим.

Апрель-май. Путешествие по Италии.

28 сентября. Покупка дома в Париже на улице Фортюне (после смерти Бальзака улица названа его именем).

3 декабря. В газете «Конститюсьоннель» закончена публикация романа «Кузина Бетта», первого эпизода «Бедных родственников».

1847, 15 апреля – начало мая. Путешествие по Рейну с Ганской.

10 мая. В газете «Конститюсьоннель» закончена публикация романа «Кузен Понс», второго эпизода «Бедных родственников».

Сентябрь. Отъезд на Украину, в имение Ганской Верховня, находящееся недалеко от Бердичева.

Ноябрь. Посещение Киева.

Декабрь. Работа над пьесой «Мачеха».

1848, 2 февраля. Отъезд из Верховни во Францию.

16 февраля. Возвращение в Париж.

22-25 февраля. Революция во Франции, провозглашение буржуазной республики. Образование временного правительства во главе с поэтом Ламартином.

19 апреля. Письмо Бальзака в газете «Конститюсьоннель», защита принципов «сильного республиканского правительства». Согласие Бальзака баллотироваться в депутаты Национального собрания.

29 апреля. Кандидатура Бальзака не прошла на выборах.

15 мая. Выступление левых республиканцев во главе с Бланки и Барбесом. Попытка революционного захвата власти в Париже, закончившаяся арестом вожаков и массовыми репрессиями.

25 мая. Премьера пьесы «Мачеха» в «Историческом театре».

23-26 июня. Восстание парижского пролетариата против февральской буржуазной республики. Баррикады. Уличные бои. Кровавое подавление восстания генералом Кавеньяком, получившим диктаторские полномочия от правительства.

Июль. Осадное положение в Париже. Террор и репрессии против участников восстания.

24 августа. Бальзак заканчивает комедию «Делец» («Меркаде»).

16 сентября. Отъезд в Верховню.

1849, 11 января. Кандидатура Бальзака забаллотирована на выборах в Академию, ему предпочли Ноайля.

18 января. На выборах в Академию кандидатура Бальзака еще раз забаллотирована, вместо него избирают Сен-Приеста.

Апрель. Бальзак в Верховне тяжело болен.

1850, 15 января. Поездка в Киев.

14 марта. Бракосочетание Бальзака с Ганской в Бердичеве в костеле святой Варвары.

27 мая. Приезд Бальзака с женой в Париж.

Июнь – август. Бальзак тяжело болен.

18 августа в 11 часов 30 минут вечера. Смерть Бальзака.

21 августа. Похороны Бальзака на кладбище Пер-Лашез в Париже. Надгробная речь Виктора Гюго.

(обратно)

Краткая библиография

На русском языке

Оноре де Бальзак, Собрание сочинений в 20 томах под общей редакцией А. В. Луначарского. М.-Л., ГИХЛ, 1933-1947.

Оноре Бальзак, Собрание сочинений в 15 томах; вступительная статья А. Ф. Иващенко. М., Гослитиздат, 1951-1955.

Оноре Бальзак, Собрание сочинений в 24 томах. Составитель Д. Д. Обломиевский. М., «Правда», 1960.

И. И. Анисимов, Классическое наследство и современность. «Советский писатель», 1960.

А. А. Аннeнская, Оноре Бальзак, его жизнь и литературная деятельность. Биографический очерк. СПБ, 1895.

A. И. Гербстман, Театр Бальзака. Л.-М., 1938.

B. Р. Гриб, Избранные работы. Статьи и лекции по зарубежной литературе. М., Гослитиздат, 1956

Б. А. Гpифцов, Как работал Бальзак. М., Гослитиздат, 1958.

Л. Гроссман, Бальзак в России. «Литературное наследство» № 31-32, 1937.

М. Е. Елизарова, Бальзак. Очерк творчества, М., 1951.

Н. И. Муравьева, Оноре Бальзак. Очерк творчества. М., Учпедгиз, 1958.

Д. Д. Обломиевский, Бальзак. Глава о творчестве Бальзака в «Истории французской литературы», т. II. M изд-во АН СССР, 1956.

А. И. Пузиков, О. Бальзак. Критико-биографический очерк. М., Гослитиздат, 1950.

Б. Г. Pеизов, Творчество Бальзака. Л., 1939.

Его же, О. Бальзак. Сборник статей. Л, изд-во ЛГУ, 1960.

П. С. Сухотин, Бальзак. Биография в серии «Жизнь замечательных людей». М., «Молодая гвардия», 1934.

Н. С. Рыбак, Ошибка Оноре де Бальзака. Перевод с украинского В. Россельса, послесловие акад. А. И. Белецкого. М., «Советский писатель», 1959.

И. Тэн. Бальзак. Этюд, перевод с французского. СПБ, 1894.

К. Федин, Бальзак. Собрание сочинений К. Федина, т. 6. М., 1951.

(обратно)

На французском языке

Arrigon L. L, Les annees romantiques de Balzac. P., 1927.

Bardeche M., Balzac romancier. P., 1947.

Bellesort A., Balzac et son oeuvre. P., 1946.

Bertault Ph., Balzac. L'homme et l'oeuvre. P., 1946.

Bertault Ph., La vie privee de Balzac. P., 1650.

Benjamin R., La prodigieuse vie d'Honore de Balzac. P., 1926.

Breton A., Balzac. P., 1905.

Brunetiere F., Honore de Balzac. P., 1905.

Cachili M., «Cahiers du communisme», 1949, № 6, p. 785-799.

Gautier T., Honore de Balzac. Sa vie et ses oeuvres. Bruxelles, 1858.

Les Etudes balzaciennes. Nouv. Serie, P., 1951.

Lemer J., Balzac. Sa vie et ses oeuvres. P., 1892.

Marceau F., Balzac et son monde. P., 1955 (12 ed.).

Picon G., Balzac par lui-meme. Images et Textes presentes par Gaetan Picon, Paris, 1956.

Prioult A., Balzac avant la «Comedie Humaine». Paris, 1936.

Spoelberch de Lovenjoul Ch., Histoire des oeuvres de Honore de Balzac. Paris, 1879.

Surville Laure, Balzac. Sa vie et ses oeuvres. P., 1858.

(обратно) (обратно) (обратно)

Стефан Цвейг ЖОЗЕФ ФУШЕ

Предисловие

Жозефа Фуше, одного из могущественнейших людей своего времени, одного из самых примечательных людей всех времен, не любили современники и еще менее зерно судили о нем потомки. Наполеон на острове св.Елены, Робеспьер, обращаясь к якобинцам, Карно, Баррас, Талейран[770] в своих мемуарах, все французские историки – будь то роялисты, республиканцы или бонапартисты, – едва дойдя до его имени, начинали писать желчью. Предатель по натуре, жалкий интриган, пресмыкающийся льстец, профессиональный перебежчик, подлая полицейская душонка, презренный, безнравственный человек – нет такого клеймящего, такого бранного слова, которым бы его обошли; ни Ламартин, ни Мишле, ни Луи Блан[771] не делают серьезной попытки изучить его характер, или, вернее, упорное, поразительное отсутствие характера. Подлинные очертания его облика появляются впервые в монументальной биографии Луи Мадлена[772] (которой этот труд, равно как и другие исследования, посвященные этому вопросу, обязаны большей частью фактического материала); история же совершенно спокойно отодвигала в задние ряды незначительных статистов этого человека, руководившего в эпохи смены двух миров всеми партиями и оказавшегося единственным среди политиков уцелевшим в бурях тех лет, человека, победившего в психологическом поединке таких людей, как Наполеон и Робеспьер. Иногда его образ мелькает в пьесе или оперетке, посвященных Наполеону, но в большинстве случаев он фигурирует там в затасканной схематической маске прожженного министра полиции, этакого предтечи Шерлока Холмса: в плоском изображении роль закулисного деятеля всегда превращается во второстепенную роль.

Только один человек с высоты собственного величия увидел и все своеобразное величие этой единственной в своем роде фигуры: то был Бальзак. Этот большой и проницательный ум, видевший не только внешний покров событий эпохи, но и всегда заглядывавший за кулисы, прямо признал Фуше самым интересным в психологическом отношении характером своего века. Бальзак, привыкший рассматривать в своей химии чувств все страсти, как бы они ни назывались – героическими или низменными, – как совершенно равноценные элементы, в одинаковой мере интересовавшийся и совершенным преступником вроде Вотрена и гением нравственности вроде Луи Ламбера, не делал различия между нравственным и безнравственным, но, оценивая человека только по силе воли и напряженности его страсти, извлек именно этого, самого презренного, самого презираемого деятеля революции и империи, из тени, в которой тот нарочито скрывался. Он называет этого singulier genie[773] единственным настоящим министром Наполеона и «lа plus forte tete que je connaisse»[774], а в другом месте – «одной из тех личностей, у которых под поверхностью скрыта такая глубина, что они остаются непроницаемыми, пока действуют сами, и могут быть поняты только впоследствии». Это совсем не похоже на моралистические презрительные отзывы историков. И в своем романе «Une tenebreuse affaire»[775] он посвящает этому «сумрачному, глубокому и необычному уму, который так мало известен», особую страницу. «Своеобразная гениальность, – пишет он, – столь ужаснувшая Наполеона, обнаружилась у Фуше не сразу. Этот незаметный член Конвента[776], один из самых выдающихся и непонятных людей своего времени, сложился и вырос в бурях революции. При Директории[777] он достиг тех вершин, с которых люди глубокого ума получают возможность предвидеть будущее, основываясь на опыте прошлого; затем вдруг – подобно посредственным актерам, которые под влиянием какой-то внезапно вспыхнувшей искры становятся гениальными, – проявил поразительную изворотливость во время молниеносного переворота 18 брюмера. Этот бледнолицый человек, воспитанный в духе монашеской сдержанности, посвященный в тайны монтаньяров, к которым он принадлежал, и в тайны роялистов, к которым в конце концов примкнул, долго и незаметно изучал людей, их нравы и борьбу интересов на политической арене; он проник в замыслы Бонапарта, давал ему полезные советы и ценные сведения. В то время ни прежние, ни новые его коллеги и не подозревали всей широты его таланта чисто административного и в глубоком смысле слова государственного, так был велик его дар почти неправдоподобной проницательности и безошибочного предвидения». Так говорит Бальзак. Его похвалы впервые привлекли мое внимание к Фуше, и в течение многих лет меня время от времени занимал образ человека, которым восхищался Бальзак, говоря, что «он имел большую власть над людьми, чем сам Наполеон». Но Фуше как в жизни, так и в истории, умел оставаться на заднем плане: он неохотно позволяет заглянуть себе в глаза и в карты. Почти всегда он в центре событий, в центре партий; он действует незримо, скрытый под анонимным покровом своей должности, как механизм в часах; лишь изредка, в смятении событий, на самых крутых поворотах его пути, удается уловить мимолетный абрис его лица. И вот что еще более странно. На первый взгляд ни один из этих схваченных на лету обликов Фуше не похож на другой. С некоторым трудом представляешь себе, что тот же самый человек, с той же кожей и с теми же волосами, был в 1790 году учителем монастырской школы, а в 1792 году уже реквизировал церковное имущество; в 1793 году был коммунистом, а пять лет спустя стал миллионером и через десять лет герцогом Отрантским. Но чем смелее становился он в своих превращениях, тем интереснее был для меня характер, или, вернее, бесхарактерность, этого самого совершенного макиавеллиста нового времени, тем больше увлекала меня вся его скрытая на заднем плане и окутанная тайной политическая жизнь, все более своеобразным, даже демоническим являлся мне его образ. Так совершенно неожиданно для себя, побуждаемый радостью чисто психологических исследований, взялся я писать историю Жозефа Фуше, надеясь этим сделать вклад в еще не существующую и в то же время совершенно необходимую биологию дипломатов, этой еще почти не исследованной опаснейшей духовной расы современности.

Подобное жизнеописание насквозь безнравственной личности, даже столь своеобразной и значительной, как Жозеф Фуше, – я и сам сознаю это – противоречит потребностям нашей эпохи. Ей нужны и приятны героические биографии, потому что в ней маловато политически творческих образов вождей, что побуждает искать высокие примеры в прошлом. И я вовсе не умаляю вдохновляющего, укрепляющего, возвышающего влияния героических биографий. Со времен Плутарха[778] они необходимы для подрастающего поколения, для юношества всех эпох. Но именно в политическом отношении они таят опасность искажения истории, создавая впечатление, что в те давние, да во все времена подлинно возвышенные натуры якобы определяют судьбы мира. Несомненно, герой уже самым фактом своего существования способен на десятки и сотни лет завладеть духовной жизнью людей, но только духовной жизнью. В реальной, в подлинной жизни, в области действия политических сил решающее значение имеют – и это необходимо подчеркнуть, чтобы предостеречь от любых видов политической доверчивости, – не выдающиеся умы, не носители чистых идей, а гораздо более низменная, но и более ловкая порода – закулисные деятели. В 1914 и 1918 годах мы были свидетелями того, как решение вопросов всемирного значения, вопросов войны и мира, определялось не разумом и сознанием ответственности, а людьми, скрывающимися за кулисами, людьми сомнительной нравственности и небольшого ума. И ежедневно мы снова убеждаемся, что в нечистой и часто кощунственной политической игре, которой народы все еще простосердечно вверяют своих детей и Свою будущность, руководят не люди с широким нравственным кругозором, не люди непоколебимых убеждений, а те профессиональные азартные игроки, которых мы называем дипломатами, искусники, обладающие ловкостью рук, пусторечием и хладнокровием. Если в самом деле, как уже сто лет тому назад сказал Наполеон, политика стала la fatalite moderne, современным роком, то мы, в целях самообороны, попытаемся разглядеть за этой силой людей и тем самым понять опасную тайну их могущества. Пусть же это жизнеописание Жозефа Фуше будет вкладом в типологию политического деятеля.

Зальцбург, осень 1929 г.

(обратно)

1. Восхождение (1759–1793)

Тридцать первого мая 1759 года Жозеф Фуше – отнюдь еще не герцог Отрантский! – родился в портовом городе Нанте. Его родители принадлежали к семьям моряков и купцов, его предки были моряками, поэтому казалось само собой разумеющимся, что и наследник их будет мореплавателем, купцом, странствующим по морям, или капитаном. Но уже в ранние годы обнаруживается, что этот худой, высокий, малокровный, нервный, некрасивый мальчик не приспособлен к столь тяжелой и в ту пору еще действительно героической профессии. Уже в двух милях от берега он начинает страдать морской болезнью; стоит ему четверть часа побегать или поиграть с товарищами – он устает. Что предпринять с таким неженкой? – спрашивают себя родители; они озабочены, ибо в 1770 году во Франции нет еще достаточно простора для духовно уже пробудившейся и нетерпеливо пробивающей себе дорогу буржуазии. В судах, в канцеляриях, в любом учреждении самые жирные куски достаются дворянству; для придворной службы нужен графский герб или крупное поместье; даже в армии поседевший на службе буржуа не продвигается выше капральского чина. Третье сословие еще никуда не допускается в плохо управляемом, развращенном королевстве; неудивительно, что четверть века спустя оно станет кулаками добиваться того, в чем слишком долго отказывали его смиренно протянутой Руке.

Остается только церковь. Эта тысячелетняя держава, бесконечно превосходящая всех правителей в понимании мира, рассуждает умнее, демократичнее и шире. Она всегда находит место для способных и принимает в свое незримое царство представителей самых низких сословий. Жозеф уже мальчиком, на школьной скамье ораторианцев[779], отличается прилежанием. Когда он заканчивает образование, монахи охотно предоставляют ему кафедру преподавателя математики и физики, должность надзирателя и инспектора. Едва достигнув двадцати лет, он получает в этом ордене, который со времени изгнания иезуитов[780] руководил католическим воспитанием во всей Франции, должность и звание, правда, жалкие, без особых надежд и видов на повышение, но все же в школе, где он и сам себя воспитывает, где, обучая, учится сам.

Он мог бы пойти дальше, стать патером, а быть может, со временем даже епископом или кардиналом, если бы дал монашеский обет. Но для Жозефа Фуше типично, что уже на этой первой, самой низшей ступени его карьеры обнаруживается характерная черта его существа – нежелание бесповоротно навсегда связывать себя с кем бы или с чем бы то ни было. Он носит, священническое облачение и тонзуру, он соблюдает монастырский режимвместе с остальными патерами, в течение всех десяти лет своего пребывания у ораторианцев, он ничем не отличается от священнослужителя, ни внешне, ни внутренне. Но он не принимает пострижения, не дает обета. Как всегда, во всех положениях, он не отрезает себе пути к отступлению, сохраняет возможность переменить ориентацию. Он и служению церкви отдается лишь временно, не целиком, так же как впоследствии он отдавался революции, Директории, консульству, империи или королевству; даже богу, а тем более человеку, не дает Жозеф Фуше обета верности на всю жизнь.



Десять лет, от двадцатого до тридцатого года жизни, бродит этот бледный, необщительный полусвященник по монастырским коридорам и тихим трапезным. Он преподает в Ниоре, Сомюре, Вандоме, Париже, едва ощущая перемену места, ибо жизнь монастырского учителя во всех городах протекает одинаково тихо, бедно и незаметно, всегда за немыми стенами, в стороне от событий. Двадцать, тридцать, сорок школьников, обучаемых латыни, математике и физике, – бледные, одетые в черное мальчики, которых водят к обедне и стерегут в дортуаре, – чтение научных книг в одиночестве, скудные трапезы, жалкое вознаграждение, черное поношенное платье, скромное монашеское существование. Словно в оцепенении, вне действительности, вне времени и пространства, бесплодно и бесстрастно прошли эти десять тихих, затененных лет.

Однако эти десять лет монастырской школы научили Жозефа Фуше многому, что пошло на пользу будущему дипломату, – главным образом технике молчания, важнейшему искусству скрывать свои мысли, мастерству познания душевного мира человека и его психологии. Тому, что всю жизнь, даже в минуты страстных порывов, он владеет каждым мускулом своего лица, тому, что никогда не удается обнаружить признаков гнева, озлобления, волнения в его неподвижном, словно окаменевшем в молчании лице, тому, что он одинаково ровным, монотонным голосом спокойно произносит и самые обыденные, и самые ужасные слова, и одинаково бесшумными шагами проходит и в покои императора и в неистовствующее народное собрание, – своей бесподобной выдержкой и самообладанием он обязан годам, проведенным в монастырских трапезных; еще задолго до того, как он вступил на подмостки мировой сцены, его воля была воспитана дисциплинарными упражнениями последователей Лойолы[781] и речь его отшлифована тысячелетним искусством проповедей и религиозных диспутов. Быть может, не случайно все три великих дипломата французской революции – Талейран, Сийес[782] и Фуше – вышли из монастырской школы, став тончайшими психологами задолго до появления на трибуне. Древнейшая общая традиция, далеко выходящая за пределы их личных судеб, придает в решительные минуты их обычно столь противоположным характерам известное сходство. У Фуше к этому присовокупляется еще и железная спартанская самодисциплина, отвращение к роскоши и блеску, умение скрывать свою личную жизнь и свои чувства; нет, годы, проведенные Фуше в сумраке монастырских коридоров, не потеряны даром, он бесконечно многому научился, пока был учителем.

За монастырскими стенами, в самой строгой изоляции, воспитывается и развивается этот своеобразный гибкий и беспокойный дух, овладевая высоким мастерством в постижении человеческой психологии. Долгие годы он вынужден действовать лишь незаметно в самом тесном церковном кругу, но во Франции уже в 1778 году начался тот общественный ураган, который проникал и за монастырские стены. В монашеских кельях ораторианцев так же спорят о Человеческих правах, как и в масонских клубах, новое по своему качеству любопытство влечет монахов навстречу буржуа так же, как любопытство преподавателя физики и математики влечет его к удивительным открытиям тех времен, к монгольфьерам – первым летательным машинам, к замечательным изобретениям в области электричества и медицины. Духовенство ищет сближения с образованным обществом, и вот в Аррасе оно осуществляется в очень своеобразном кружке под названием «Розати» – нечто вроде «Шлараффиа», – в котором интеллигенция города общается в обстановке непринужденного веселья. Нет ничего особенно замечательного в этих собраниях: скромные буржуа декламируют стишки или произносят речи на литературные темы, военные смешиваются со штатскими, и там же охотно принимают монастырского учителя Жозефа Фуше, так как он может рассказать о новейших достижениях физики. Он часто проводит там время в кругу приятелей и слушает, как, например, капитан инженерных войск Лазар Карно читает шутливые стихи собственного сочинения или бледный, тонкогубый адвокат Максимильен де Робеспьер (он тогда еще гордился своим дворянством) держит за столом цветистую речь в честь общества «Розати». Ибо в провинции еще наслаждаются последним дыханием философствующего восемнадцатого века: господин де Робеспьер вместо смертных приговоров спокойно пописывает изящные стишки, швейцарский врач Марат сочиняет не суровые коммунистические манифесты, а слащавый сентиментальный роман, и где-то в провинции маленький лейтенант Бонапарт трудится над новеллой – подражанием Вертеру. Все грозы еще незримы за Чертой горизонта.

Какая игра судьбы: именно с этим бледным, нервным, безудержно честолюбивым адвокатом де Робеспьером больше всего подружился монастырский учитель; им уже даже предстоит породниться, ибо Шарлотта Робеспьер, сестра Максимильена, собирается отвлечь учителя школы для ораторианцев от мысли о духовном сане, – повсюду болтают об их помолвке. Почему, в конце концов, этот брак не состоялся, остается тайной, но, быть может, именно здесь скрыт корень той ужасной, ставшей исторически значимой, взаимной ненависти этих двух людей, которые некогда дружили, а затем вступили в борьбу не на жизнь, а на смерть. Но в ту пору они еще не знали ни о якобинстве, ни о ненависти. Напротив: когда Максимильена де Робеспьера посылают в Версаль депутатом в Генеральные штаты, чтобы он принял участие в составлении проекта нового государственного строя Франции, то именно полумонах Жозеф Фуше ссужает тщедушного адвоката де Робеспьера деньгами на дорогу и на новый костюм. Характерно, что Фуше держит ему, как впоследствии многим; другим, стремя, когда тот готовится к скачку в мировую историю. Но именно он же в решительный момент предаст своего прежнего друга и беспощадно низвергнет его.



Вскоре после отъезда Робеспьера на собрание Генеральных штатов, которое потрясло самые основы Франции, ораторианцы устраивают в Аррасе свою маленькую революцию. Политика проникает в монастырские трапезные, и умный Жозеф Фуше, всегда предугадывающий перемену ветра, развертывает паруса. По его предложению в Национальное собрание посылается депутация, дабы выразить третьему сословию симпатии духовенства. Но обычно столь осторожный, Фуше на этот раз несколько поторопился. Начальство, не имея возможности наказать его по-настоящему, переводит его в виде наказания в Нант, в подобную же школу, где он еще мальчиком изучал основы наук и познания человека. Но теперь он опытен и зрел, его уже не увлекает преподавание подросткам таблицы умножения, геометрии и физики. Знаток ветров, он почуял, что стране грозит социальный ураган, что политика властвует над миром; итак – с головой в политику! Одним движением он сбрасывает сутану, дает зарасти тонзуре и уже не преподает школьникам, а произносит политические проповеди добрым нантским буржуа. Учреждается клуб – карьера политических деятелей всегда начинается на такой пробной трибуне ораторского искусства, – и вот уже через несколько недель Фуше – президент общества «Amis de la-Constitution»[783] в Нанте. Он хвалит прогресс, но очень осторожно, очень сдержанно, ибо стрелка политического барометра в этом купеческом городе стоит на «умеренно»: в Нанте не любят радикализма, потому что опасаются за кредиты и прежде всего заботятся о хорошей торговле. Получая жирные прибыли от колоний, там не терпят фантастических прожектов вроде освобождения рабов, поэтому Жозеф Фуше сочиняет патетическое послание Конвенту против уничтожения торговли рабами, за это он, правда, получает взбучку от Бриссо; но это не роняет его во мнении более узких буржуазных кругов. Чтобы своевременно укрепить свою политическую позицию среди буржуазии (будущих избирателей), он торопится взять в жены дочь состоятельного купца – безобразную девицу, но с хорошим приданым; он стремится быстро и всецело стать буржуа в эпоху, когда – он это предвидит – третье сословие будет господствующим.

Все это – та же подготовка к достижению основной цели. Едва успели объявить о выборах в Конвент, как бывший монастырский преподаватель выставляет свою кандидатуру. Как поступает каждый кандидат? Он прежде всего обещает своим добрым избирателям все, что они хотели бы слышать. Итак, Фуше клянется заботиться о торговле, защищать собственность, уважать законы; он гораздо многословнее обрушивается на зачинщиков беспорядков (ибо ветер в Нанте дует сильнее справа, чем слева), чем на старый режим. И вот действительно в 1792 году его избирают депутатом Конвента, и трехцветная кокарда депутата надолго заменяет скрытую, но тайно хранимую тонзуру.



Ко времени выборов Жозефу Фуше минуло тридцать два года. Его никак нельзя назвать красивым мужчиной. Худое, высохшее, почти бесплотное тело, узкое костлявое лицо с резкими чертами безобразно и неприятно. Острый нос, резко очерченные, тонкие, всегда сжатые губы, холодные, рыбьи глаза под тяжелыми сонными веками, серые, кошачьи зрачки, похожие на круглые стекляшки. Все в этом лице, все в этом человеке словно страдает недостатком живой плоти: он выглядит как человек при свете газа: блеклый, зеленоватый. Нет блеска в глазах, нет чувственной силы в движениях, нет металла в голосе. Тонкие пряди волос, рыжеватые, еле заметные брови, пепельно-бледные щеки. Кажется, что не хватило красок, чтобы придать здоровый цвет его лицу; этот крепкий, необычайно работоспособный человек всегда производит впечатление усталого, больного, немощного.

Каждому, кто смотрит на него, представляется, что в жилах его не может течь горячая красная кровь. И в самом деле: он и по характеру принадлежит к пороге холоднокровных. Ему неведомы грубые, сокрушительные порывы страстей, его не соблазняют ни женщины, ни азартные игры, он не пьет вина, не любит мотовства, не знает радости телесных упражнений – спорта; он живет в комнатах среди актов и бумаг. Никогда не обнаруживает он гнева, никогда на лице его не затрепещет ни один мускул. Лишь едва заметная улыбка, иногда вежливая, иногда насмешливая, играет на этих тонких бескровных губах; никто не заметит под этой глинисто-серой, вялой маской признаков действительного волнения, никогда спрятанные под тяжелыми воспаленными веками глаза не выдадут ни его намерений, ни хода его мыслей.

В этом непоколебимом хладнокровии – основная сила Фуше. Нервы не властны над ним, чувства его не соблазняют, вспышки страстей скрыты непроницаемой стеной лба. Он отлично владеет собой и зорко следит при этом за ошибками других; он предоставляет другим истощать себя страстями и терпеливо ждет, пока они истощатся или, потеряв самообладание, не обнаружат слабого места, и тогда он наносит беспощадный удар. Ужасно это превосходство его равнодушного терпения: тот, кто так умеет выжидать и скрываться, тот проведет и самого искушенного противника. Фуше умеет быть спокойным слугою: не моргнув глазом, выслушивает он самые грубые оскорбления, с холодной улыбкой переносит самые позорные унижения; его хладнокровия не могут поколебать ни угрозы, ни гнев. Робеспьер и Наполеон – оба разбиваются об это каменное спокойствие, как волна о скалу; три поколения, целый народ бушует в приливах и стихает в отливах страстей, а он хладнокровно и гордо остается единственным, кто бесстрастен.

В этом хладнокровии – подлинный гений Фуше. Его плоть не удерживает и не увлекает его, она просто участвует в дерзких играх духа. Ни кровь, ни чувство, ни душа, ни одна из этих вносящих смятение элементов сознания и ощущений настоящего человека не имеют значения для этого втайне азартного игрока, у которого все страсти сосредоточены в мозгу. Потому что в этом сухом, кабинетном человеке живет порочная склонность к авантюрам и его главная страсть – интрига. Но он утоляет ее только игрой ума; и то жуткое наслаждение, которое доставляют ему смуты и склоки, он всего гениальнее, всего лучше скрывает под внешностью добросовестного и дельного чиновника – этой маской он прикрывается в течение всей своей жизни. Из глубины кабинета он распускает нити паутины; укрываясь за актами и канцелярскими ведомостями, он наносит смертельные удары неожиданно и незаметно – в этом его тактика. Нужно очень пристально и глубоко заглянуть в историю, чтобы в зареве революции, в легендарном сиянии Наполеона заметить его присутствие, таким он кажется скромным и несущественным, тогда как на самом деле его деятельность была всеобъемлющей и определяющей эпохой. Всю жизнь он остается в тени, но зато переживает три поколения. Еще долго после того, как пали Патрокл, Гектор и Ахилл, живет хитроумный Одиссей[784]. Его талант переиграл гения, его хладнокровие долговечнее страстей.



Утром 21 сентября члены только что избранного Конвента впервые вступают в зал заседаний. Уже не так торжествен, не так пышен прием, как три года тому назад на первом Законодательном собрании. Тогда стояло еще посреди зала роскошное кресло, крытое шелком, расшитое белыми лилиями, – место короля. Когда он вошел, все собрание, почтительно встав, приветствовало появление помазанника. Теперь его замки, Бастилия и Тюильри, разрушены, и нет больше короля во Франции; просто некий толстый господин – Людовик Капет, как его называют грубые тюремные надзиратели и судьи, – скучает в качестве простого гражданина в Тампле и ждет приговора. Вместо него в стране теперь властвуют семьсот пятьдесят человек, поселившихся в его собственном доме. Позади председательского стола высится новая скрижаль закона – гигантскими буквами написанный текст конституции; стены зала украшает зловещий символ – дикторский пучок розог и смертоносный топор.

На галереях собирается народ и с любопытством рассматривает своих представителей. Семьсот пятьдесят членов Конвента не спеша вступают в королевский дом. Странная смесь всех сословий и профессий: безработные адвокаты рядом с блестящими философами, беглые священники рядом с воинами, обанкротившиеся авантюристы рядом со знаменитыми математиками и галантными поэтами; как осадок со дна стакана, который сильно встряхнули, так и во Франции революция подняла наверх все, что было внизу. Теперь настала пора разобраться в хаосе.

Уже в размещении депутатов проявилась первая попытка водворить порядок. В зале, расположенном амфитеатром, и таком тесном, что противники сталкиваются лбами, обдавая друг друга горячим дыханием враждебных речей, внизу сидят спокойные, просвещенные, осторожные – marais – болото, так насмешливо называют тех, кто сохраняет бесстрастность при любых решениях. Бурные, нетерпеливые, радикальные занимают места на самых верхних скамьях, на «горе», последние ряды которой примыкают к галерее, словно символизируя этим, что за их спиной стоят массы, народ, пролетариат.

Эти две силы не уступают друг другу. Между ними, в приливах и отливах, бушует революция. Для буржуазии, для умеренных создание республики уже завершено созданием конституции, устранением короля и дворянства, передачей прав третьему сословию: они охотно запрудили бы и остановили напирающее из низов течение, чтобы защитить то, что уже добыто. Их вожди – Кондорсе, Ролан[785], жирондисты – это представители интеллигенции и среднего сословия. Но люди «горы» хотят, чтобы могучая революционная волна устремлялась все дальше, чтобы смести все отсталое, все сохранившееся от старого строя; они – Марат, Дантон, Робеспьер, эти вожди пролетариата, стремятся к la revolution integrale, к полной радикальной революции, к атеизму и коммунизму. Низвергнув короля, они хотят низвергнуть деньги и бога – древнюю опору государства. Чаши весов тревожно колеблются между обеими партиями. Если победят жирондисты, умеренные, революция постепенно выродится в реакцию, сперва либеральную, а потом консервативную. Если победят радикалы, они ринутся в пучины и водовороты анархии. Торжественная гармония первого часа не обманывает никого из присутствующих в роковом зале; каждый знает, что здесь скоро начнется борьба не на жизнь, а на смерть, борьба умов а сил. И то, какое место занимает депутат: внизу, в долине, или наверху, на горе, – уже заранее говорит о его решении.



В числе семисот пятидесяти торжественно вступающих в зал развенчанного короля молча входит с трехцветным шарфом народного представителя через плечо Жозеф Фуше, депутат из города Нанта. Тонзура уже заросла, духовное облачение давно сброшено; как и все здесь, он носит гражданское платье без всяких украшений.

Где займет место Жозеф Фуше? Среди радикалов, на горе, или с умеренными, в долине? Жозеф Фуше раздумывает недолго; он признает только одну партию, которой остается верен до конца: ту, которая сильнее, партию большинства. И на этот раз он взвешивает и подсчитывает про себя голоса: он видит – в данный момент сила еще на стороне жирондистов, на стороне умеренных. Поэтому он садится на их скамьи, рядом с Кондорсе, Роланом, Серваном[786], с теми, что занимают министерские посты, влияют на все назначения и распределяют прибыли. В их среде он чувствует себя уверенно, среди них занимает он место.

Но когда он случайно обращает взор наверх, где заняли места их противники-радикалы, он встречает строгий, недоброжелательный взгляд. Его друг, Максимильен Робеспьер, адвокат из Арраса, собрал там своих соратников и, гордясь своей стойкостью, никому не прощающей колебаний и слабости, холодно и насмешливо лорнирует оппортуниста. В этот миг испарился остаток их дружбы. С тех пор при каждом движении, при каждом поступке чувствует Фуше за спиной этот немилосердно испытывающий, строго наблюдающий взор вечного обвинителя, неумолимого пуританина – и твердо помнит, что следует быть осторожным.



Осторожным; едва ли кто-нибудь бывает осторожнее, чем он. В протоколах заседаний первых месяцев вовсе не встречается имени Жозефа Фуше. В то время как все члены Конвента неистово и тщеславно теснятся к ораторской трибуне, вносят предложения, держат пылкие речи, обвиняют и нападают друг на друга, депутат от Нанта ни разу не подымается на возвышение. Дескать, слабый голос мешает ему выступать публично – таковы его объяснения своим друзьям и избирателям. И так как все другие наперебой, жадно и нетерпеливо требуют слова, молчание этого мнимого скромника вызывает только симпатию.

Но в действительности его скромность – это расчет. Бывший физик вычисляет параллелограмм сил, он наблюдает, он не спешит высказать свою точку зрения, видя, что чаши весов еще колеблются. Он предусмотрительно откладывает решительное выступление до той минуты, пока окончательно не выяснится, на чьей же стороне перевес. Главное – не раскрывать себя, не обнаружить преждевременно свою позицию, не связать себя навсегда! Ведь еще не ясно – двинется ли революция вперед или отхлынет назад: истинный сын моряка, он ждет попутного ветра, чтобы оказаться на гребне волны, и до времени задерживает свой корабль в гавани.

Кроме того, еще в Аррасе, за монастырской стеной, он наблюдал, как быстро изнашивается популярность в эпоху революции, как быстро голос народа переходит от «осанны» к «распни его». Все или почти все из тех, кто выдвинулся в эпоху Генеральных штатов и Законодательного собрания, сегодня забыты или вызывают ненависть. Прах Мирабо[787], вчера еще покоившийся в Пантеоне[788], сегодня с позором удален оттуда; Лафайет[789], еще несколько недель тому назад торжественно провозглашенный отцом отечества, сегодня уже объявлен предателем; Кюстин, Петион[790], несколько недель тому назад окруженные ликующей толпой, теперь боязливо прячутся в тени. Нет, только бы не выдвинуться слишком рано, не определиться слишком быстро, предоставить сперва другим истощиться и израсходоваться. В каждой революции – и это он знает, не по возрасту опытный, – победа достается не первому, не начинателю, а всегда лишь последнему, заканчивающему и овладевающему ею, как добычей.

Итак, этот умник сознательно держится в тени. Он приближается к власть имущим, но избегает всякой общественной зримой власти. Вместо того чтобы шуметь на трибуне или в газетах, он предпочитает, чтобы его выбирали в комитеты и комиссии, где можно быть в курсе дел и влиять на события, оставаясь в тени, избегая контроля и ненависти. И в самом деле, его упорная стремительная работоспособность привлекает к нему симпатии, а его незаметность уберегает его от зависти. Из своего рабочего кабинета он может, выжидая, спокойно наблюдать, как терзают друг друга тигры «горы» и барсы жиронды, как великие и одержимые страстями выдающиеся люди вроде Верньо, Кондорсе, Демулена[791], Дантона, Марата и Робеспьера наносят друг другу смертельные раны. Он следит за ними и ждет, ибо он знает: только после того как одержимые страстями уничтожат друг друга, настанет час для тех, кто умел выжидать и кто умеет быть рассудительным. Фуше и впредь всегда будет принимать окончательное решение только тогда, когда уже предрешится исход битвы.



Искусству пребывать в тени Фуше останется верен до конца жизни. Никогда открыто не стоять у власти и все же обладать ею, держать все нити в своих руках и никогда не считаться ответственным. Постоянно стоять за спиной властителя, прикрываться им, подгонять его и, когда он забирается слишком далеко вперед, покидать его в решительную минуту – это его излюбленная роль. И он играет ее, этот самый совершенный интриган политической арены, с одинаковой виртуозностью в двадцати вариантах, бесчисленных эпизодах, среди республиканцев, королей и императоров.

Иногда представляется случай и с ним возникает соблазн взять на себя основную, заглавную роль в мировой игре. Но он слишком умен, чтобы всерьез стремиться к этому. Он помнит о своем безобразном, отталкивающем лице, которое ни в малейшей степени не подходит для медалей и эмблем, для блеска и популярности и которому не придаст ничего героического лавровый венок на челе. Он помнит о своем писклявом, слабом голосе, который хорош для того, чтобы нашептывать, натравливать, внушать подозрения, но никогда не сможет пламенной речью зажечь массы. Он знает, что сильнее всего он в своем кабинете у письменного стола, за запертой дверью, в тени. Оттуда он может следить и изучать, наблюдать и убеждать, сплетать и расплетать нити интриг, оставаясь непроницаемым и неуловимым.

В этом – последняя тайна могущества Жозефа Фуше; он всегда стремится к власти, более того – к самой высшей власти, но, в противоположность большинству, он удовлетворяется сознанием власти: ему не нужны ее внешние отличия и регалии. Фуше в высшей степени честолюбив, но не тщеславен; он стремится к власти, но не соблазняется видимостью. Как истинный и законченный мастер политической интриги, он ценит только действительные возможности власти. Ликторский жезл, королевский скипетр, императорскую корону он спокойно предоставляет другому; будь то сильный человек или марионетка – это безразлично: он охотно уступает ему блеск и сомнительное счастье быть любимцем народа. Он удовлетворяется тем, что знает положение дел, влияет на людей, действительно руководит мнимым повелителем мира и, не рискуя собой, ведет самую азартную из всех игр – грандиозную политическую игру. В то время как другие связаны своими убеждениями, своими публичными речами, действиями, он, избегающий света, в своем тайнике сохраняет внутреннюю свободу и остается недвижимым полюсом в беге событий. Жирондистов свергли – Фуше остается, якобинцев прогнали – Фуше остается, Директория, консульство, империя, королевство и снова империя исчезают и гибнут – один лишь Фуше всегда остается благодаря своей изумительной сдержанности, благодаря своему дерзкому мужеству, с которым он сохраняет полную бесхарактерность и неизменное отсутствие убеждений.



Однако во всемирно-историческом движении революции настает день, один-единственный день, не терпящий колебаний, день, когда каждый должен оказать да или нет, подать свой голос за или против, сыграть чет или нечет – это 16 января 1793 года. Часовая стрелка революции подошла к полудню, пройдено полдороги, шаг за шагом урезается королевская власть. Но еще жив Людовик XVI; он заключен в Тампль, но жив. Не удалось (как надеялись умеренные) устроить его побег, не удалось (как втайне желали радикалы) уничтожить его руками разгневанного народа при штурме дворца. Его унизили, лишили свободы, имени и титула, но пока он дышит, он все еще король по наследственному праву крови, он внук Людовика XIV, и хотя теперь его презрительно называют не иначе как Луи Капет, он все еще опасен для молодой республики. И вот Конвент, осудив его 15 января, ставит вопрос о каре, вопрос о жизни или смерти. Тщетно надеялись нерешительные, трусливые, осторожные люди и люди, подобные Жозефу Фуше, с помощью тайного голосования избежать огласки, публичного выяснения своих позиций. Робеспьер безжалостно настаивает, чтобы каждый представитель французской нации высказался перед Собранием за или против, за жизнь или смерть, чтобы народ и потомство знали, куда причислить каждого: к правым или левым, к приливу или к отливу революции.

Позиция Фуше уже 15 января вполне ясна. Принадлежность к жирондистам, стремления его чрезвычайно умеренных избирателей обязывают его требовать помилования короля. Он расспрашивает друзей, прежде всего Кондорсе, и видит, что они единодушно склоняются к тому, чтобы избежать этого непоправимого решения – смертной казни. И так как большинство принципиально против смертного приговора, Фуше, разумеется, становится на их сторону: еще накануне вечером, 15 января, он читает одному из своих друзей текст речи с обоснованием просьбы о помиловании, которую он собирается произнести в Конвенте. Раз уж сидишь на скамье умеренных, то это обязывает к умеренности, и так как большинство восстает против всяческого радикализма, то его отвергает и Жозеф Фуше, не обремененный никакими убеждениями.

Но между вечером 15 января и утром 16 была еще ночь – беспокойная и тревожная. Радикалы не бездействовали, они привели в движение могучий механизм народного возмущения, которым они так превосходно умели управлять. В предместьях раздается грохот сигнальной пушки, секции барабанным боем собирают народ – нестройные батальоны мятежников, всегда вызываемые остающимися в тени террористами, чтобы понудить принять то или иное политическое решение; пивовар Сантер мановением руки за несколько часов приводит их в движение. Эти батальоны агитаторов предместий, рыбных торговок и авантюристов известны еще со времени славного взятия Бастилии, их знают со времен страшных сентябрьских убийств. Всякий раз, когда нужно прорвать плотину законов, насильно вздымают эту громадную народную волну, и всегда она неодолимо увлекает с собой все, – и последними тех, кого она вынесла на поверхность из собственной глубины.

Уже в полдень густые толпы окружают манеж в Тюильри; мужчины в жилетах, с обнаженной грудью и грозными пиками в руках, издевающиеся, кричащие женщины в огненно-алых карманьолах, солдаты Национальной гвардии, просто люди улицы. Из их среды появляются зачинщики мятежей – американец Фурнье[792], испанец Гусман, Теруань де Мерекур – истерическая пародия на Жанну д'Арк. Когда проходят депутаты, которых подозревают в готовности голосовать за помилование, их обливают словно из помойных ушатов потоком ругательств; народным представителям грозят кулаками, угрожая расправой: все средства террора и грубого насилия пускаются в ход, чтобы запугать депутатов, чтобы заставить их отправить на плаху короля.

И это запугивание действует на всех малодушных. При свете мерцающих свечей собираются испуганные жирондисты в эти серые зимние сумерки. Еще вчера они были готовы голосовать против казни короля, чтобы избежать истребительной войны со всей Европой, а теперь, под страшным давлением народного восстания, они охвачены тревогой и разногласиями. Наконец поздно вечером начинается поименное голосование, и по иронии судьбы первым должен сказать свое слово вождь жирондистов Верньо: чей всегда такой пылкий голос – ведь оратор южанин, – как молот, потрясал стены. Но в этот миг он, вождь республики, боится, что покажется недостаточно последовательным республиканцем, если оставит жизнь королю. И он, обычно такой порывистый и бурный, пристыженно опустив большую голову, медленно, тяжелыми шагами подымается на трибуну и тихо произносит; «La mort» – смерть.



Это слово, как звук камертона, разносится по залу. Первый из жирондистов отступил. Большинство остальных верны себе; триста голосов из семисот поданы за помилование, хотя все сознают, что теперь политическая умеренность требует гораздо большей смелости, чем мнимая решительность. Долго колеблются чаши весов: несколько голосов могут все решить. Наконец вызывают Жозефа Фуше, депутата из Нанта, того самого, который еще накануне уверял друзей, что будет в зажигательной речи защищать жизнь короля, который еще десять часов тому назад играл роль самого решительного среди решительных. Но тем временем бывший учитель математики, хороший калькулятор Фуше подсчитал голоса и увидел, что он рискует очутиться в невыгодной партии, в единственной партии, к которой он никогда не примкнет: в партии меньшинства. Бесшумными шагами поспешно поднимается он на трибуну, и с его бледных уст тихо слетает слово: «Lа mort» – смерть.



Герцог Отрантский впоследствии произнесет и напишет сто тысяч слов, чтобы признать, что одно это слово, сделавшее Жозефа Фуше regicide – цареубийцей, было ошибкой. Но слово сказано публично и напечатано в «Moniteur»[793]; его не вычеркнуть из истории, оно останется навеки памятным и в личной истории его жизни. Ибо это первое публичное падение Жозефа Фуше. Он коварно напал сзади на своих друзей, Кондорсе и Дону[794], одурачил их и обманул. Но перед лицом истории им не придется краснеть за это, ведь и другие, более сильные, Робеспьер и Карно, Лафайет, Баррас и Наполеон, самые могучие люди своей эпохи, разделят их участь: в минуту неудачи он предаст их.

В это мгновение, кроме того, впервые обнаруживается в характере Жозефа Фуше еще одна, ярко выраженная и существенная черта: его бесстыдство. Предательски покидая свою партию, он никогда не бывает осторожным и медлительным, он не крадется смущенно, тайком, выбираясь из ее рядов. Нет, среди бела дня, с холодной усмешкой, с поразительной сокрушающей самоуверенностью, он прямым путем переходит к вчерашнему противнику и усваивает все его слова и аргументы. Что думают и говорят о нем прежние товарищи по партии, что думает толпа и общественность – ему совершенно безразлично. Для него важно только одно: быть всегда в числе победителей, а не побежденных. В молниеносности его превращения, в безграничном цинизме его измен проявляется дерзость, невольно ошеломляющая, вызывающая удивление. Ему достаточно двадцати четырех часов, иногда одного часа, иногда всего лишь мгновения, чтобы на глазах у всех просто отшвырнуть знамя своих убеждений и с шумом развернуть другое. Он следует не за идеей, а за временем, и чем быстрее оно мчится, тем проворнее он его догоняет.

Он знает: нантские избиратели будут возмущены, прочитав завтра в «Moniteur», за что он голосовал. Значит, надо их ошеломить: это вернее, чем убеждать. И с той же ослепляющей дерзостью, с той же наглостью, которая в такие мгновения едва не придает ему видимости величия, он не выжидает взрыва возмущения, а предупреждает нападение. Уже через день после голосования Фуше выпускает манифест, в котором он с шумом выдает за свое внутреннее убеждение то, что в действительности ему внушил страх перед провалом в парламенте: он не оставляет своим избирателям времени для размышлений и подсчетов, а стремительно и грубо терроризирует и запугивает их.

Ни Марат, ни самые ярые якобинцы не сумели бы, обращаясь к своим буржуазным избирателям, написать более кровожадно, чем этот вчера еще умеренный депутат: «Преступления деспота стали очевидными и преисполнили все сердца возмущением. Если его голова не падет тотчас же под ножом гильотины, все разбойники и убийцы смогут свободно расхаживать по улицам и нам будет грозить ужаснейший хаос. Время за нас и против всех королей земля». Так провозглашает необходимость и неизбежность казни тот, кто еще накануне носил в кармане сюртука столь же убедительный манифест против этой казни.

И действительно, умный математик вычислил правильно. Будучи сам оппортунистом, он прекрасно знает всесокрушающую силу трусости; он знает, когда на политическую арену выступают массы, смелость является решающим знаменателем во всех вычислениях. И он оказывается прав: добропорядочные консервативные буржуа боязливо склоняются перед этим наглым неожиданным манифестом; сбитые с толку и смущенные, они торопятся санкционировать решение, которому в душе нимало не сочувствуют. Никто не осмеливается противоречить. И с того дня Жозеф Фуше держит в руках, жесткий холодный рычаг, который дает ему возможность вывернуться при всех обстоятельствах: презрение к людям.

С этого дня, с 16 января, хамелеон Жозеф Фуше избирает (до поры до времени) красный цвет; в один день умеренный становится архинепримиримым радикалом и сверхтеррористом. Одним прыжком он переметнулся в лагерь противников и даже в их рядах оказывается на крайнем, самом левом, самом радикальном крыле. С жуткой поспешностью – лишь бы не отстать от других – усваивает этот холодный ум, этот трезвый кабинетный человек кровожадный жаргон террористов. Он требует решительных мер против эмигрантов, против духовенства; он возбуждает, он гремит, он неистовствует, он убивает словами и жестами. Собственно говоря, он мог бы опять подружиться с Робеспьером и сесть с ним рядом. Но этот неподкупный, обладающий протестантски суровой совестью человек не любит ренегатов; с удвоенным недоверием отворачивается он от перебежчика: шумный радикализм Фуше кажется ему подозрительнее его прежнего хладнокровия.

Фуше своим обостренным чутьем угадывает опасность этого надзора, он предвидит приближение критических дней. Не рассеялась еще гроза над собранием, а на политическом горизонте уже сгущаются тучи трагической борьбы между вождями революции, между Дантоном и Робеспьером, между Эбером[795] и Демуленом; и здесь, в среде радикалов, необходимо было принимать чью-то сторону, но Фуше не любит связывать себя, прежде чем определение позиций не станет безопасным и выгодным. Он знает, что мудрость дипломата заключается в том, чтобы в решающее время быть подальше от иных ситуаций. И вот он решает покинуть на все время борьбы политическую арену Конвента, чтобы вернуться, корда спор будет решен. Для такого отступления, к счастью, представляется почетный предлог, ибо Конвент избирает из своей среды двести, делегатов, чтобы поддержать порядок в округах. Ему не по себе в вулканической атмосфере зала собраний, и Фуше прилагает все старания, чтобы попасть в число командируемых делегатов. Его избирают. Ему предоставлена передышка. Пускай тем временем борются другие, пускай уничтожают друг друга, пусть они, страстные, расчищают место для честолюбца! Лишь бы не присутствовать при этом, не быть вынужденным выбрать одну за партий! Несколько месяцев, несколько недель немало значат в эпоху бешеного бега мировых часов. Когда он вернется, исход борьбы уже будет решен, и он сможет тогда спокойно и безопасно присоединиться к победителю, к своей неизменной партии – к большинству.



Историки французской революции обычно уделяют мало внимания событиям в провинции. Все описания словно прикованы к циферблату Парижа, только на нем обозрим ход времени. Но маятник, регулирующий этот ход, надо искать в стране и армиях. Париж – это лозунг, инициатива, первичный толчок, а в огромной стране сосредоточено действие и решающая движущая сила.

Конвент своевременно понял, что темпы революции в городе и в деревне не совпадают: люди в селах, в деревушках и горах соображают не так быстро, как в столице, они воспринимают идеи гораздо медленнее и осторожнее и перерабатывают их по собственному разумению. То, что в Конвенте на протяжении часа становится законом, лишь медленно и по каплям просачивается в деревню и большей частью проникает туда уже фальсифицированным и разжиженным стараниями провинциальных чиновников-роялистов и духовенства – людей старого порядка. Поэтому сельские округа всегда отстают от Парижа на целую эпоху. Когда в Конвенте господствуют жирондисты, в провинции езде раздаются голоса в защиту короля; когда торжествуют якобинцы, провинция только начинает приближаться к идеям жиронды. Тщетны поэтому все патетические Декреты, ибо печатное слово в ту пору медленно и нерешительно пробивает себе дорогу в Овернь и Вандею[796].

Это заставило Конвент направить в провинцию деятельных носителей живого слова, чтобы ускорить ритм революции по всей Франции, сломить колеблющийся, едва ли не контрреволюционный темп развития сельских округов. Он избирает из своей среды двести депутатов, обязанных вершить его волю, и наделяет их почти неограниченной властью. Кто носит трехцветный шарф и красную шляпу с перьями, тот обладает правами диктатора. Он может взимать налоги, выносить приговоры, набирать рекрутов, смещать генералов; ни одно ведомство не смеет сопротивляться тому, кто своей священной персоной символически представляет волю Конвента. Его права неограниченны, как некогда права проконсулов[797] Рима, вершивших во всех завоеванных странах волю сената; каждый из них – диктатор, самодержавный повелитель; его решения не подлежат обжалованию и пересмотру.

Могущество этих выборных проконсулов огромно, но огромна и ответственность. Каждый из них в пределах доверенной ему области является как бы королем, императором, неограниченным самодержцем. Но в то же время за его спиной сверкает гильотина, ибо Конвент общественного спасения следит за каждой жалобой и немилосердно требует от каждого самого точного отчета в расходовании предоставленных ему денежных сумм. Кто был недостаточно суров, с тем сурово поступят; и напротив – кто слишком неистовствовал, того ждет возмездие. Если общее направление склоняется к террору э – правильны террористические мероприятия; если же на весах перевешивает чаша милосердия – они оказываются ошибкой. Кажущиеся хозяева целых областей, они на самом деле рабы Комитета общественного спасения, подвластные изменениям политической обстановки, поэтому они беспрестанно поглядывают в сторону Парижа, прислушиваются к его голосу, чтобы, властвуя над жизнью и смертью других, сохранить свою жизнь. Нелегкую должность взяли они на себя: так же как генералы революции перед лицом врага, они знают, что их может извинить и спасти от обнаженного меча только одно – успех.



Час, когда Фуше назначен проконсулом, – это час радикалов. Поэтому Фуше неистово радикален в своем департаменте Нижней Луары – в Нанте, Невере и Мулене. Он громит умеренных, он наводняет провинцию потоком манифестов, он грозит суровыми карами богачам, всем колеблющимся и нерешительным; применяя моральное и физическое принуждение, он сколачивает в деревнях целые полки добровольцев и направляет их против врага. Как организатор и в умении быстро схватывать обстановку он по меньшей мере равен своим товарищам, по дерзости речей он превосходит их всех. Потому что – и это следует запомнить – Жозеф Фуше, в отличие от зачинателей революции Робеспьера и Дантона, которые еще почтительно объявляют частную собственность «неприкосновенной», не соблюдает осторожности в вопросах религии и частной собственности: он составляет смелую, радикально-социалистическую, большевистскую программу. Первым откровенно коммунистическим манифестом нового времени был, по существу, не знаменитейший манифест Карла Маркса и не «Hessische Landbote»[798] сформулировали самые смелые требования французской революции, а Жозеф Фуше; этот документ ярче и резче любого описания освещает его постоянно скрывающийся в тени образ.

«Инструкция» смело начинается провозглашением непогрешимости любых дерзаний: «Все позволено тем, кто действует в духе революции. Для республиканца нет опасности, кроме опасности плестись в хвосте законов республики. Кто перешагнет через них, кто, казалось бы, заходит дальше цели, тот часто еще далек от завершения. Пока существует хоть один несчастный на земле, свобода должна идти все вперед и вперед».

После этого энергичного и уже в известной мере максималистского введения Фуше так поясняет сущность революционного духа: «Революция совершена для народа; но под этим именем не следует подразумевать привилегированный благодаря своему богатству класс, присвоивший все радости жизни и все общественное достояние. Народ – это совокупность французских граждан и прежде всего огромный класс бедняков, защищающих границы нашего отечества и кормящих своим трудом общество. Революция была бы политическим и моральным бесчинством, если бы она заботилась о благополучии нескольких сотен людей и терпела нищету двадцати четырех миллионов. Она была бы оскорбительным обманом человечества, если бы мы все время только говорили о равенстве, тогда как огромные различия в благосостоянии отделяют одного человека от другого». После этих вступительных слов Фуше развивает свою излюбленную теорию, что богатый, mauvais riche, никогда не может быть настоящим революционером, не может быть настоящим искренним республиканцем, что, следовательно, всякая собственно буржуазная революция, сохраняющая разницу состояний, должна неизбежно выродиться в новую тиранию, «ибо богачи всегда считали бы себя особой породой людей». Поэтому Фуше требует от народа проявления величайшей энергии иосуществления совершенной, «интегральной» революции. «Не обманывайте себя; чтобы быть действительно республиканцем, каждый гражданин должен в самом себе произвести революцию, подобно той, которая преобразила лик Франции. Не должно остаться ничего общего между подданными тиранов и населением свободной страны. Все ваши действия, ваши чувства, ваши привычки должны быть изменены. Вас притесняют – значит, вы должны уничтожить ваших притеснителей; вы были рабами церковных суеверий – теперь вашим единственным культом пусть будет культ свободы… Каждый, кому чужд этот энтузиазм, кто знал иные радости, иные заботы, кроме счастья народа, кто открывает свою душу холодным интересам, кто подсчитывает, какую прибыль ему даст его звание, его положение и талант, и тем самым отделяется на миг от общего дела, чья кровь не кипит при виде притеснений и роскоши, кто проливает слезы сочувствия над бедствиями врагов народа и не сохраняет всей своей чувствительности только для мучеников свободы, – тот лжет, если он осмеливается называть себя республиканцем. Пусть он покинет нашу страну, иначе его узнают, его нечистая кровь оросит землю свободы. Республика хочет видеть в своих пределах лишь свободных людей, она решила истребить всех других и она называет своими детьми лишь тех, кто хочет жить, бороться и умирать за нее». С третьего параграфа революционная декларация начинает становиться обнаженным, открыто коммунистическим манифестом (первым достаточно откровенным после 1793 года): «Каждый, имеющий больше самого необходимого, должен быть привлечен к участию в этом чрезвычайно важном деле оказания помощи, и взносы должны соответствовать великим требованиям отечества; поэтому вы должны в самых широких размерах, самым революционным способом установить, сколько каждый в отдельности должен вносить на общее дело. Тут идет речь не о математическом определении и не боязливо осторожном методе, обычно применяемом при составлении налоговых списков; это особое мероприятие должно соответствовать характеру обстоятельств. Действуйте поэтому широко и смело, возьмите у каждого гражданина все, в чем он не нуждается, ибо всякий излишек (le superflu) – это открытое поругание народных прав. Единичная личность может лишь во зло употребить свои излишки. Поэтому оставляйте лишь безусловно необходимое, все остальное во время войны принадлежит республике и ее армиям».

Особенно подчеркивает Фуше в этом манифесте, что нельзя удовлетвориться только деньгами. «Все предметы, – продолжает он, – которыми граждане обладают в излишке и которые могут быть полезны защитникам отечества, принадлежат отныне отечеству. Есть люди, которые обладают громадным количеством полотна и рубах, тканей и сапог. Все эти вещи должны стать предметом революционной реквизиции». Таким же образом он требует, чтобы в национальную казну было отдано золото и серебро, metaux vils et corrupteurs[799], презренные для истинного республиканца; «украшенные эмблемой республики, очищенные огнем, они станут полезным достоянием общества. Для торжества республики нам нужны лишь сталь и железо». Воззвание кончается ужасным призывом к беспощадности: «Мы со всей строгостью будем охранять врученные нам полномочия, мы будем наказывать как злостное намерение все, что при других обстоятельствах могло быть названо упущением, слабостью и медлительностью. Время половинчатых мероприятий и пощады миновало. Помогите нам наносить мощные удары, иначе они обрушатся на вас самих. Свобода или смерть – выбирайте!»

Этот принципиальный документ дает возможность угадать методы деятельности Жозефа Фуше в роли проконсула. В департаменте Нижней Луары, в Нанте, Невере и Мулене, он осмеливается вступать в борьбу с самыми могучими силами Франции, перед которыми осторожно отступают даже Робеспьер и Дантон, – с частной собственностью и церковью. Он действует быстро и решительно в направлении egalisation des fortunes[800] и изобретает так называемые «Филантропические комитеты», которым состоятельные люди обязаны преподносить дары, устанавливая их размеры якобы по своему усмотрению. Чтобы быть достаточно хорошо понятым, он сразу же делает мягкое указание: «Если богатый не использует своего права сделать достойным любви режим свободы – республика оставляет за собой право завладеть его состоянием». Он нетерпим к излишкам и энергично расширяет само понятие superflu, утверждая, что «республиканцу нужны только оружие, хлеб и сорок экю дохода». Фуше извлекает лошадей из конюшен, муку из мешков; арендаторы отвечают жизнью за невыполнение данных им предписаний; он предписывает употребление хлеба низкого качества, каким впоследствии был и хлеб мировой войны, и запрещает всякую выпечку из белой муки. Каждую неделю он, таким образом, выставляет пять тысяч рекрутов, снабженных лошадьми, обувью, обмундированием и ружьями; он заставляет работать фабрики, и все подчиняются его железной энергии. Деньги стекаются – налоги, подати и дары, поставки и трудовые повинности; два месяца спустя он гордо пишет Конвенту; «On roiigit ici d'etre riche» – «Здесь стыдятся прослыть богатыми». Но в действительности он должен был бы сказать: «Здесь боятся быть богатыми».



Выступая как радикал и коммунист, Жозеф Фуше, ставший впоследствии миллионером и герцогом Отрантским, который повторно обвенчается в церкви с благословения короля, проявлял себя в то время свирепым и страстным борцом против христианства. «Этот лицемерный культ должен быть заменен верой в республику и мораль», – гремит он в своем зажигательном послании, и, как удары молнии, обрушиваются его первые мероприятия на церкви и соборы. Закон за законом, декрет за декретом: «Духовенство имеет право носить свое облачение только при исполнении обрядов», все преимущества у него отнимаются, ибо «пора, – поясняет он, – возвратить этот высокомерный класс к чистоте древнего христианства и обратить его в граждан государства». Скоро Жозефа Фуше перестает удовлетворять положение носителя высшей военной власти, высшего вершителя правосудия, неограниченного диктатора; он присваивает и все функции церкви. Он уничтожает безбрачие духовенства, приказывает священнослужителям, чтобы в течение месяца каждый женился или усыновил ребенка, он сам заключает и расторгает браки на рыночных площадях, он подымается на амвон (откуда старательно удалены кресты и религиозные украшения) и произносит атеистические проповеди, в которых отрицает бессмертие и существование бога. Христианские обряды при похоронах отменяются, и в утешение на кладбищенских церквах высекается надпись: «Смерть – это вечный сон». В Невере новоявленный папа впервые в стране совершает обряд гражданского крещения своей дочери, названной в честь департамента Ниевр. Национальная гвардия выступает с барабанным боем и музыкой, и на рыночной площади он без участия церкви дает ребенку имя. В Мулене он верхом на коне, во главе целого кортежа, разъезжает по городу с молотком в руке и разбивает кресты, распятия и религиозные изображения, «постыдные» свидетельства фанатизма. Похищенные митры и напрестольные покровы бросают в костер, и, пока вздымается яркое пламя, ликующая чернь пляшет вокруг атеистического аутодафе. Но неистовствовать, разбивая мертвые предметы, беззащитные каменные фигуры и хрупкие кресты, было бы для Фуше только частичным торжеством. Настоящее торжество доставил ему архиепископ Франсуа Лоран, который после его речей сорвал с себя облачение и надел красную шапку, а когда тридцать священнослужителей с восторгом последовали его примеру, весть об этом успехе, словно пожар, пронеслась по всей Франции. И гордо хвастается Фуше перед своими менее удачливыми коллегами-атеистами, что он уничтожил фанатизм, искоренил христианство во вверенной ему области так же, как богатство.

Могло бы показаться, что все это – деяния безумца, исступленного фанатика и фантазера. Но в действительности Жозеф Фуше даже в мнимой страстности остается трезвым калькулятором и реалистом. Он знает, что обязан отчитаться перед Конвентом, знает, что курс патриотических фраз и писем падает так же быстро, как и курс ассигнаций, поэтому, если хочешь возбудить удивление, нужно заговорить языком металла. И, отправляя набранные им полки к границе, он все добытое при ограблении церквей отправляет в Париж. Ящик за ящиком с золотыми дароносицами, сломанными расплавленными серебряными подсвечниками, тяжеловесными распятиями и драгоценными камнями втаскивают в Конвент. Он знает: республике нужны прежде всего наличные деньги, и он первый, он единственный посылает депутатам из провинции такую красноречивую добычу. Сперва они поражены этой небывалой энергией, потом приветствуют ее громовыми аплодисментами. С этого часа в Конвенте знают и повторяют имя Фуше – железного человека, самого неустрашимого, самого настойчивого республиканца республики.



Когда Фуше, исполнив свою миссию, возвращается в Конвент, он уже не похож на того неизвестного, незначительного депутата, каким он был в 1792 году. Человеку, который выставил десять тысяч рекрутов, который выжал сто тысяч марок золотом, тысячу двести фунтов наличными деньгами, тысячу слитков серебра, ни разу не прибегнув к Rasoir national[801], к гильотине, Конвент поистине не может не выразить восхищения его усердием – pour sa vigilance. Ультраякобинец Шометт публикует гимн в честь его деяний. «Гражданин Фуше, – пишет он, – сотворил те чудеса, о которых я рассказал. Он почтил старых, поддержал слабых, уважил несчастных, разрушил фанатизм, уничтожил федерализм. Он восстановил производство железа, арестовал подозрительных, примерно наказал каждое преступление, преследовал и сажал в тюрьмы эксплуататоров». Спустя год после того, как он осторожно сел на скамью умеренных, Фуше слывет самым радикальным в среде радикалов, и когда восстание в Лионе потребовало назначения особенно энергичного человека, беспощадного, не знающего колебаний, – кто мог показаться более подходящим для проведения самого ужасного эдикта, когда-либо созданного этой или какой-либо другой революцией? «Услуги, уже оказанные тобой революции, – предписывает ему на своем великолепном жаргоне Конвент, – служат залогом тех, которые ты еще окажешь. Ты должен снова разжечь потухающий факел гражданского духа в Ville affranchie (Lyon)[802]. Доверша революцию, положи конец войне аристократов, и пусть развалины, которые свергнутая власть стремится восстановить, обрушатся на них и раздавят их».

И в этом образе мстителя и разрушителя, Mitrailleur de Lyon[803], впервые вступает Жозеф Фуше, впоследствии миллионер и герцог Отрантский, в мировую историю.

(обратно)

2. Палач Лиона (1793)

В книге истории французской революции редко открывают одну из самых кровавых ее страниц – главу о Лионском восстании. И все же ни в одном городе, даже в Париже, социальные противоречия не выразились так остро, как в этом первом индустриальном городе тогда еще мелкобуржуазной и аграрной Франции, в городе, ставшем родиной шелковой промышленности. Еще в разгар буржуазной революции 1792 года рабочие впервые образуют там отчетливо пролетарскую массу, резко отделявшуюся от роялистски и капиталистически настроенных предпринимателей. Нет ничего удивительного, что на этой раскаленной почве как реакция, так и революция принимают самые кровавые и фантастические формы.

Приверженцы якобинцев, толпы рабочих и безработных группируются вокруг одного из тех своеобразных людей, которых внезапно выносит на поверхность всякий мировой переворот, одного из тех кристально чистых идеалистов, которые, однако, своей верой и своим идеализмом навлекают больше бед и вызывают больше кровопролитий, чем самые грубые реалистические политики и самые свирепые террористы. Обычно именно такие искренне верующие религиозные экстатические натуры, стремящиеся перестроить и улучшить мир с самыми благородными намерениями, дают побудительный толчок к убийствам и несчастьям, которые отвратительны для них самих. В Лионе таким человеком был Шалье, расстрига-священник и бывший купец, для которого революция стала истинным, настоящим христианством; он был предан ей с любовью суеверной и самозабвенной. Восхождение человечества к разуму и к равенству означает для этого страстного почитателя Жан-Жака Руссо осуществление тысячелетнего царства, его пылкое и фанатичное человеколюбие видит в мировом пожаре зарю новой, нескончаемой человечности. Трогательный фантазер, когда Бастилия пала, он собственными руками относит камень из стены крепости в Лион; шесть дней и шесть ночей добирается пешком из Парижа и делает из этого камня алтарь. Он обожает пламенного язвительного памфлетиста Марата, как бога, как новую Пифию[804]: он знает наизусть его речи и статьи и как никто другой в Лионе воспламеняет своими мистическими и наивными речами рабочих. Народ инстинктивно чувствует его пылающее и сострадательное человеколюбие, а лионские реакционеры понимают, что этот чистый духом, одержимый человеколюбием человек во много раз опаснее самых шумливых зачинщиков мятежей – якобинцев. К нему тянутся все сердца, против него направлена вся ненависть. И когда в городе вспыхивают первые волнения, в тюрьму бросают, как зачинщика, этого неврастенического, немного смешного фанатика. Против Шалье, с трудом использовав поддельное письмо, состряпали какое-то обвинение и, в устрашение другим радикалам, бросая вызов парижскому Конвенту, его приговаривают к смертной казни.

Тщетно возмущенный Конвент посылает в Лион гонца за гонцом, чтобы спасти Шалье. Он увещевает, он требует, он угрожает непослушному магистрату. Но, решившись наконец показать когти парижским террористам, городской совет самовластно отвергает все протесты. Нехотя выписали в свое время лионцы орудие террора – гильотину – и поставили, ее в сарай; теперь они решили дать урок сторонникам террора, впервые испытав это так называемое гуманное орудие революции на революционере. И так как машина не опробована, а палач неопытен – казнь Шалье превращается в жестокую, гнусную пытку. Трижды опускается тупой нож, не отсекая головы осужденного. С ужасом смотрит народ, как закованное, обливающееся кровью, еще живое тело его вождя корчится в мучениях позорной пытки, пока наконец палач милосердным ударом сабли не отделяет голову несчастного от туловища.

Но эта голова мученика, трижды раздробленная топором, скоро становится палладиумом мести для революции и головой Медузы[805] для убийц.

Конвент встревожен известием об этом преступлении. Французский город осмеливается в одиночку открыто выступить против Конвента! Такой наглый вызов должен быть потоплен в крови. Но и лионские правители понимают, что им предстоит. Они переходят от сопротивления к открытому мятежу; они собирают войско, строят укрепления против сограждан, против французов, и открыто сопротивляются республиканской армии. Теперь оружие должно решить спор между Лионом и Парижем; между реакцией и революцией.

С логической точки зрения гражданская война в такой момент должна казаться самоубийством молодой республики, ибо никогда ее положение не было опаснее, отчаяннее, безвыходнее. Англичане заняли Тулон, завладели арсеналом и флотом, угрожают Дюнкирхену; в то же самое время пруссаки и австрийцы продвигаются вдоль берегов Рейна и в Арденнах, и вся Вандея охвачена пожаром. Битвы и мятежи сотрясают, республику от одной границы до другой. Но эти же дни – поистине героические дни Конвента. Следуя грозному роковому инстинкту, вожди решают победить опасность, послав ей вызов: после казни Шалье они отвергают всякое соглашение с его палачами. «Potius mori quam foedari» – «Лучше гибель, чем соглашение», лучше, ведя семь войн, начать еще одну, чем заключить мир, свидетельствующий о слабости. И этот неистовый энтузиазм отчаяния, эта нелогичная, бешеная страстность спасли в момент величайшей опасности французскую революцию, так же как впоследствии – русскую (одновременно теснимую с запада, востока, юга и севера англичанами и наемниками со всего мира, а внутри страны – полчищами Врангеля, Деникина и Колчака). Напуганная лионская буржуазия открыто бросается в объятия роялистов и доверяет свои войска королевскому генералу, но это не может помочь ей – из деревень, из предместий стекаются пролетарские солдаты, и 9 октября республиканские полки штурмом берут охваченную мятежом вторую столицу Франции. Этот день, быть может, самая большая гордость французской революции. Когда председатель Конвента торжественно поднимается со своего места и сообщает о капитуляции Лиона, депутаты вскакивают со скамей, ликуя и обнимая друг друга; на какое-то мгновение кажется, что улажены все споры. Республика спасена, всей стране, всему миру дано величественное доказательство неотразимой мощи, силы гнева и напора республиканской народной армии. Но гордость, возбуждаемая этой отвагой, роковым образом влечет победителей к заносчивости, к трагическому стремлению завершить свое торжество террором. Столь же грозной, как и стремление к победе, должна быть месть победителей. «Надо показать пример того, как французская республика, как молодая революция всего суровее карает тех, кто восстает против трехцветного знамени». И вот Конвент, выступающий поборником гуманности, позорит себя перед всем миром декретом, первыми историческими образцами которого могут служить варварское нападение Барбароссы на Милан[806] или подвиги калифов. 12 октября председатель Конвента берет в руки тот ужасный лист, в котором содержалось ни много ни мало как предложение разрушить вторую столицу Франции. Этот очень малоизвестный декрет звучал так:

«1. Национальный Конвент назначает, по предложению Комитета общественного спасения, чрезвычайную комиссию из пяти членов, чтобы немедленно наказать лионскую контрреволюцию силою оружия.

2. Все жители Лиона должны быть разоружены и их оружие передано защитникам Республики.

3. Часть этого оружия будет передана патриотам, угнетаемым богачами и контрреволюционерами.

4. Город Лион должен быть разрушен. Все дома, где жили состоятельные люди, – уничтожить; могут быть сохранены лишь дома бедноты, квартиры убитых или осужденных патриотов и сооружения, служащие промышленным, благотворительным и, педагогическим целям.

5. Название Лиона вычеркивается из списка городов Республики. Отныне поселение, объединяющее оставшиеся дома, будет называться Ville affranchie.

6. На развалинах Лиона возвести колонну, которая будет вещать грядущим поколениям о преступлениях и наказании роялистского города следующей надписью: «Лион боролся против свободы – Лиона больше нет».

Никто не осмеливается возражать против безумного предложения – превратить второй по величине город Франции в груду развалин. Мужество покинуло французский Конвент с тех пор, как нож гильотины зловеще сверкает над головой каждого, осмеливающегося хотя бы шепотом произнести слова «милосердие» или «сострадание». Напуганный собственным террором. Конвент единогласно одобряет варварское решение, и Кутону[807] – другу Робеспьера – поручается исполнить его.

Кутон, предшественник Фуше, сразу постигает страшные, смертоубийственные для республики последствия задуманного уничтожения самого большого промышленного города страны со всеми его памятниками искусства. И с первого же мгновения он решается саботировать поручение Конвента. Чтобы осуществить это, нужно пустить в ход лукавое притворство. Поэтому свое тайное намерение пощадить город Кутон прячет за хитростью, – он чрезмерно восхваляет безумный декрет. «Граждане коллеги, – восклицает он, – мы пришли в восхищение, прочитав ваш декрет. Да, необходима разрушить город, и пусть это послужит великим уроком для всех, кто мог бы осмелиться восстать против отечества. Из всех великих и могущественных мер воздействия, применявшихся Национальным Конвентом, от нас до этих пор ускользала лишь одна: полное разрушение… но, будьте спокойны, граждане коллеги, и заверьте Конвент, что мы разделяем его воззрения и точно исполним его декреты». Однако, приветствуя таким гимном возложенное на него поручение, Кутон вовсе не собирается его исполнять, довольствуясь чисто показными мероприятиями. Ранний паралич сковал его ноги, но его решимость нельзя поколебать; он приказывает отнести себя в носилках на рыночную площадь Лиона, ударом серебряного молота символически отмечает дома, подлежащие разрушению, и уведомляет трибунал об ужасной мести. Этим он успокаивает разгоряченные умы. В действительности же под предлогом недостатка рабочих рук он посылает лишь нескольких женщин и детей, которые для проформы делают по десятку вялых ударов заступом, и приводит в исполнение лишь несколько смертных приговоров.

Город уже облегченно вздыхает, радостно пораженный неожиданной милостью после столь грозных решений. Но и террористы не дремлют, постепенно они начинают догадываться о снисходительных намерениях Кутона и силой принуждают Конвент к насилию. Окровавленную, раздробленную голову Шалье как святыню привозят в Париж, с пышной торжественностью показывают Конвенту и для возбуждения народа выставляют ее в соборе Нотр-Дам. Все нетерпеливее выдвигают они обвинения против кунктатора[808] Кутона: он слишком вял, слишком ленив, слишком труслив, недостаточно мужествен, чтобы осуществить такую примерную месть. Здесь нужен беспощадный, надежный и искренний революционер, не боящийся крови, способный на крайние меры, – железный и закаленный человек. В конце концов Конвент уступает их требованиям и посылает на место слишком снисходительного Кутона самых решительных своих трибунов – порывистого Колло д'Эрбуа (о котором легенда повествует, что в бытность его актером он был освистан в Лионе и потому является самым подходящим человеком, раз нужно проучить граждан этого города), а с ним радикальнейшего проконсула, прославленного якобинца и крайнего террориста – Жозефа Фуше; они должны стать палачами несчастного города.



Действительно ли неожиданно призванный для свершения кровавого дела Жозеф Фуше был палачом, «кровопийцей», как в то время называли передовых бойцов террора? Судя по его словам – это так. Едва ли кто-нибудь из проконсулов вел себя в порученной ему провинции решительнее, энергичнее, радикальнее, революционнее, чем Жозеф Фуше; он беспощадно реквизировал, грабил церкви, опустошал сундуки и душил всякое сопротивление. Однако – и это чрезвычайно характерно для него! – только в словах, приказах и запугиваниях проявляется его террор, ибо за все время его правления ни в Невере, ни в Кламси не пролилось ни капли крови. В то время как в Париже гильотина работает словно швейная машинка, в то время как Каррье[809] в Нанте сотнями топит «подозрительных» в Луаре и по всей стране идут расстрелы, убийства и охота на людей, Фуше в своем округе не совершает ни единой политической казни. Он знает – и это лейтмотив его психологии – трусость большинства людей, он знает, что дикий, сильный террористический жест большей частью способен заменить террор как таковой, и когда впоследствии, в эпоху пышного расцвета реакции, все провинции обвиняют своих былых повелителей, то все его округа могут сообщить только о том, что он все время грозил смертью, но никто не может обвинить его ни в одной казни. Итак, совершенно очевидно, что Фуше, назначенный палачом Лиона, не любит крови. Этот холодный, расчетливый, бесчувственный человек, этот калькулятор и расчетливый игрок, скорее лисица, чем тигр, не нуждается в запахе крови для возбуждения нервов. Он неистовствует и угрожает (оставаясь внутренне спокойным) на словах, но никогда не требует казней ради наслаждения убийством, как те, кто одержим властью. Инстинкт и благоразумие (а не гуманность) заставляют его уважать человеческую жизнь, пока его собственная жизнь в безопасности: он угрожает жизни и судьбе человека лишь тогда, когда ставится под угрозу его собственная жизнь или выгода.

В этом одна из тайн почти всех революций и трагическая судьба их вождей: все они не любят крови и все же вынуждены ее проливать. Демулен, сидя за письменным столом, требует с пеной у рта суда над жирондистами; но, услыхав в зале суда смертный приговор двадцати двум человекам, которых сам же посадил на скамью подсудимых, он вскочил и, дрожащий, смертельно бледный, в отчаянии выбежал из зала: нет, этого он не хотел! Робеспьер, поставивший свою подпись под тысячами роковых декретов, за два года до этого восставал в Национальном собрании против смертной казни и клеймил войну как преступление. У Дантона, хотя он и был создателем смертоносного трибунала, вырвалось из глубины души: «Лучше быть гильотинированным самому, чем гильотинировать других». Даже Марат, требовавший в своей газете триста тысяч голов, старался спасти каждого отдельного человека, приговоренного к смерти. Вина французских революционеров не в том, что они-опьянились запахом крови, а в их кровожадных речах: они совершали глупости – только для того, чтобы доказать самим себе свой радикализм, они создали кровавый жаргон и постоянно бредили изменниками и эшафотом. И когда народ, опьяненный, одурманенный, одержимый этими безумными возбуждающими речами, действительно требует осуществления тех самых «энергичных мер», в необходимости которых его убедили, у вождей не хватает мужества оказать сопротивление: они обязаны гильотинировать, чтобы избежать обвинения в лживости разговоров о гильотине. Их действия вынуждены мчаться вдогонку за их бешеными речами, и вот начинается жуткое соревнование, ибо никто не осмеливается отстать от другого в погоне за народным благоволением. В силу неудержимого закона тяготения одна казнь влечет за собой другую: игра кровавыми словами превращается в дикое нагромождение человеческих казней. И отнюдь не потребность, даже не страсть и меньше всего решительность, а как раз нерешительность, даже трусость политиков, партийных деятелей, не имеющих мужества сопротивляться воле народа, в конечном счете именно трусость заставляет их приносить в жертву тысячи жизней. К сожалению, мировая история – история не только человеческого мужества, как ее чаще всего изображают, но история человеческой трусости и политика – не руководство общественным мнением, как хотят нам внушить, а, напротив, рабское преклонение вождей перед той инстанцией, которую они сами создали и воспитали своим влиянием. Так всегда возникают войны: из игры опасными словами, из возбуждения национальных страстей; так возникают и политические преступления. Ни один порок, ни одна жестокость не вызвали стольких кровопролитий, сколько человеческая трусость. Поэтому если Жозеф Фуше в Лионе становится массовым палачом, то причина этого кроется не в его республиканской страстности (он не знает никаких страстей), а единственно в боязни прослыть умеренным. Но не мысли являются решающим в истории, а деяния, и хотя он тысячу раз возражал против этого, за ним все-таки утвердилось прозвище Mitrailleur de Lyon, и впоследствии даже герцогская мантия не сможет скрыть следов крови на его руках.

Колло д'Эрбуа прибывает в Лион 7 ноября, а Фуше – 10-го. Они тотчас же приступают к делу. Но прежде чем начать настоящую трагедию, экс-комедиант и его помощник – бывший священнослужитель – разыгрывают маленькую сатирическую пьеску, пожалуй, самую вызывающую и наглую за все время французской революции – нечто вроде черной мессы средь бела дня. Панихида по мученику свободы Шалье становится предлогом для этой оргии атеистического экстаза. Пролог разыгрывается в восемь часов утра. Из всех церквей выносят остатки предметов культа, – срываются с алтарей распятия, выбрасываются покровы и облачения, огромное шествие проходит по всему городу к площади Терро. Четыре прибывших из Парижа якобинца несут на носилках, покрытых трехцветными коврами, бюст Шалье, усыпанный грудами цветов, урну с его прахом и маленькую клетку с голубем, который будто бы служил утешением мученику в тюрьме. Торжественно и серьезно шествуют за носилками три проконсула, направляясь к месту нового богослужения, которое должно со всей пышностью засвидетельствовать перед лионским населением божественность мученика свободы Шалье. «Dieu sauveur mort pour eux»[810]. Но эту и без того уже неприятно патетическую церемонию усугубляет еще и чрезвычайно неудачная, глупая, безвкусная выдумка: шумная толпа, ликуя, пускаясь в дикие пляски, тащит похищенную церковную утварь, чаши, дароносицы и религиозные изображения, а позади трусит осел, которому искусно напялили на уши епископскую митру. К хвосту бедного животного привязали распятие в Библию, и так, на потеху ревущей толпе, волочится по уличной грязи привязанное к ослиному хвосту Евангелие.

Наконец воинственные фанфары призывают народ остановиться. На большой площади сооружен алтарь из дерна, на нем торжественно устанавливают бюст Шалье и урну. Три народных представителя благоговейно склоняются пред новой святыней. Первым берет слово бывалый актер Колло д'Эрбуа, а за ним выступает Фуше. Он, упорно молчавший в Конвенте, овладев своим голосом, высокопарно взывает, обращаясь к гипсовому бюсту: «Шалье, Шалье, тебя нет с нами! Преступники принесли в жертву тебя, мученика свободы, и пусть кровь этих преступников будет искупительной жертвой, которая успокоит твою разгневанную тень. Шалье! Шалье! Перед твоим изображением клянемся мы отомстить за пытки, и пусть дымящаяся кровь аристократов будет для тебя ладаном». Третий народный представитель менее красноречив, чем будущий аристократ, герцог Отрантский. Он лишь смиренно целует бюст и восклицает громовым голосом: «Смерть аристократам!»

После этих трех торжественных молений зажигается большой костер. Серьезно смотрят недавний монах Жозеф Фуше и его коллеги, как отвязывают Евангелие от ослиного хвоста и бросают в костер, чтобы сжечь вместе с церковными облачениями, требниками, дароносицами и деревянными изображениями святых. Затем осла, в награду за его кощунственные заслуги, поят из освященной чаши для причастия, и, по окончании этой безвкусной церемонии, четверо якобинцев на плечах относят бюст Шалье в церковь, где его торжественно водружают на алтарь вместо разбитого изображения Христа.

Для сохранения непреходящей памяти об этом достойном празднестве в последующие за ним дни чеканят медаль. Теперь ее нельзя нигде достать, вероятно, потому, что впоследствии герцог Отрантский скупил все экземпляры и уничтожил их, так же как и книги, слишком подробно описывающие эти яркие подвиги из ультраякобинского и атеистического периода его деятельности.

Он сам обладал хорошей памятью, но для Monsigneur le senateur ministre[811] христианнейшего короля было весьма неудобно и неприятно, чтобы другие помнили и могли напомнить об этой лионской черной мессе.



Как ни отвратителен первый день пребывания Жозефа Фуше в Лионе, все же пока это только спектакль и нелепый маскарад. Кровь еще не пролилась. Но уже на следующее утро консулы запираются в уединенном, неприступном доме; вооруженная стража охраняет его от посторонних; дверь заперта, словно символически преграждая доступ всякому снисхождению, всякой просьбе. Создается революционный трибунал, и письмо Конвенту возвещает, какую ужасную Варфоломеевскую ночь задумали народные короли Фуше и Колло: «Мы исполняем нашу миссию с энергией стойких республиканцев и не намерены спускаться с той высоты, на которую нас возвел народ, ради соблюдения жалких интересов нескольких более или менее виновных людей. Мы отстранили от себя всех, ибо не хотим ни терять времени, ни оказывать милости. Мы видим только республику, повелевающую нам дать лионцам примерный и памятный урок. Мы слышим только вопль народа, требующего быстрой и страшной мести за казнь патриотов, чтобы человечеству не пришлось впредь проливать потоки крови. Уверенные в том, что в этом подлом городе нет иных невинных, кроме тех, кого убийцы народа угнетали и заключали в тюрьмы, мы относимся недоверчиво к слезам раскаяния. Ничто не может обезоружить нашу суровость. Мы должны вам сознаться, граждане коллеги, что на снисходительность мы смотрим как на опасную слабость, способную вновь воспламенить преступные надежды в тот момент, когда их нужно погасить навсегда. Оказать снисхождение одному человеку – значит оказать его всем подобным ему, и тогда воздействие вашего правосудия будет недействительным. Разрушение подвигается слишком медленно, республиканское нетерпение требует решительных мер: только взрывы мин, пожирающая работа пламени могут выразить гневную силу народа. Исполнение его воли не должно задерживаться, как исполнение воли тиранов, оно должно быть разрушительным, как буря».

Эта буря разражается по заранее намеченной программе 4 декабря, и ее отголоски грозно раскатываются по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей «слишком медленно», по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на средство этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают и связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Звучит команда – и из смертельно близких пушечных жерл в трясущуюся от ужаса человеческую массу врывается разящий свинец. Этот первый выстрел не убивает всех обреченных, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, звучит новая команда, и теперь уже кавалеристы набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное и не могущее бежать человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убийство палачам разрешается снять одежду и обувь с шестидесяти еще теплых трупов, прежде чем закопать их истерзанными и обнаженными.

Это первый из знаменитых пушечных расстрелов Жозефа Фуше, будущего министра христианнейшего короля, и на следующий день он гордо хвастает в пламенной прокламации; «Народные представители останутся твердыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки громы своей мести, и они сохранят их, пока не будут уничтожены-все враги свободы. У них хватит мужества спокойно шагать вдоль длиннейших рядов могил заговорщиков, чтобы, шагая через развалины, прийти к счастью нации и обновлению мира». И в тот же день это печальное «мужество» еще раз подтверждается смертоносными пушками на равнине Бротто; на этот раз перед ними еще большее стадо. Двести десять голов убойного скота выводят со связанными за спиной руками, и через несколько минут их укладывают картечь и залпы пехоты. Процедура остается той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу – их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведенных судорогой ног, обнаженные, подчас еще корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны.

Но и эту ужасную расправу, которая вызовет отвращение по всей стране и в мировой истории, Жозеф Фуше еще облекает покровом восторженных слов. Даже то, что воды Роны заражены трупами, он прославляет как политический подвиг: дескать, донесенные течением до Тулона, они послужат наглядным примером неумолимой, страшной мести республиканцев. «Необходимо, – пишет он, – чтобы окровавленные тела, брошенные в Рону, доплыли вдоль обоих берегов до устья, до подлого Тулона: они возбудят ужас у трусливых и жестоких англичан, ужаснут их и покажут им силу народного всемогущества». В самом Лионе такое устрашение уже излишне, ибо казнь продолжает следовать за казнью, гекатомба за гекатомбой. Взятие Тулона Фуше приветствует «слезами радости» и в честь радостного дня «посылает на расстрел двести мятежников». Все мольбы о пощаде тщетны.

Двух женщин, слишком страстно моливших кровавое судилище об освобождении их мужей, поставили связанными у гильотины; никого из пытающихся просить о снисхождении не подпускают даже к дому народных представителей. Но чем неистовее грохочут залпы, тем громче раздаются слова проконсулов: «Да, мы осмеливаемся это утверждать, мы пролили немало нечистой крови, но лишь во имя человечности и исполнения долга… Мы не выпустим из рук молнию, которую вы доверили нашим рукам, пока вы не прикажете нам этого, До тех пор мы будем беспрерывно продолжать убивать наших врагов, мы истребим их самым совершенным, самым ужасным и самым быстрым способом».

И тысяча шестьсот казней в течение нескольких недель подтверждают, что на этот раз, в виде исключения, Жозеф Фуше сказал правду.



Но, организуя эти бойни и составляя о них восторженные донесения, Жозеф Фуше и его коллега не забывают о другом печальном поручении Конвента. В первый же день по прибытии они посылают в Париж жалобу, утверждая, что предписанное разрушение города «слишком медленно» совершалось их предшественником, «теперь мины должны ускорить дело разрушения; саперы уже приступили к работе, и в течение двух дней здания Белькура будут взорваны». Эти знаменитые фасады, начатые еще в царствование Людовика XIV, построенные учеником Манеара, были, как самые лучшие, предназначены к уничтожению первыми. Жители грубо изгоняются из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы превращают великолепные произведения архитектуры в груды мусора. Несчастный город наполнен воплями и стонами, треском выстрелов и грохотом рушащихся зданий; пока комитет de justice[812] уничтожает людей, а комитет de demolition[813] – дома, комитет des substances[814] проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, тканей и ценных вещей.

Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках скрывающихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двоих – Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие дворцы уже разрушены, тюрьмы хотя и пополняются заново, но все же наполовину пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казненных; в конце концов несколько граждан решаются (пусть это будет стоить им жизни!) отправиться в Париж и подать Конвенту прошение о сохранении оставшейся части города. Конечно, текст этого прошения очень осторожен, даже раболепен; они трусливо начинают с поклонов, восхваляя декрет, достойный Герострата, который «словно продиктован гением римского сената». Но затем они просят о «пощаде для искренне раскаявшихся, для заблуждающихся, о пощаде – мы осмеливаемся так выразиться – для невинных, несправедливо обвиненных».

Но консулы своевременно узнали о тайной жалобе, и Колло д'Эрбуа, самый красноречивый из них, летит курьерской почтой, чтобы своевременно отпарировать удар. На следующий день у него хватает дерзости, вместо того чтобы оправдываться, восхвалять в Конвенте и в клубе якобинцев массовые казни как особую «гуманность». «Мы хотели, – говорит он, – освободить человечество от ужасного зрелища слишком многих казней, следующих одна за другой, поэтому комиссары решили уничтожить в один день осужденных и предателей; это желание вызвано подлинной чувствительностью (veritable sensibilite)». И у якобинцев он еще пламеннее, чем в Конвенте, восторгается этой «гуманной» системой. «Да, мы уничтожили двести осужденных одним залпом, и нас упрекают за это. Разве не понятно само собой, что это было актом гуманности. Когда гильотинируют двадцать человек, то последний из осужденных двадцать раз переживает казнь, в то время как таким путем двадцать предателей погибают одновременно». И действительно, эти избитые фразы, поспешно выуженные из кровавой чернильницы революционного жаргона, производят впечатление: Конвент и якобинцы одобряют объяснения Колло и тем самым дают проконсулам санкцию на новые расправы. В тот же день Париж чествует перенесение праха Шалье а Пантеон – честь, оказанная до тех пор только Жан-Жаку Руссо и Марату, – и его возлюбленной, так же как и возлюбленной Марата, назначают пенсию. Таким образом, этот мученик публично объявлен национальным святым, и все насилия Фуше и Колло одобрены как справедливая месть.

И все же некоторая неуверенность овладела обоими деятелями, ибо опасная обстановка в Конвенте, колебания между Дантоном и Робеспьером, между умеренностью и террором требуют удвоенной осторожности. И вот они решают разделить роли: Колло д'Эрбуа остается в Париже, чтобы следить за настроениями Комитета и Конвента, чтобы заранее, со своей напористой ораторской страстностью разгромить всякое возможное нападение, продолжение же убийств предоставляется «энергии» Фуше. Важно установить, что в то время Жозеф Фуше был неограниченным самодержцем, ибо впоследствии он ловко пытается приписать все насилия своему более откровенному коллеге; но факты свидетельствуют, что и в то время, когда он повелевал единолично, коса смерти бушевала не менее убийственно. Расстреливают пятьдесят четыре, шестьдесят, сто человек в день; и в отсутствие Колло, как и прежде, рушатся стены, разграбляются и сжигаются дома, тюрьмы опустошаются казнями, и по-прежнему Жозеф Фуше старается заглушить свои собственные деяния восторженными кровавыми словами: «Пусть приговоры этого трибунала внушают страх преступникам, но они успокаивают и утешают народ, внемлющий им и одобряющий их. Неправы те, кто предполагает, что мы хоть раз оказали виновным честь помилования: не помиловали ни одного».

Но внезапно – что же произошло? – Фуше меняет тон. Своим тонким чутьем он издали уловил, что ветер в Конвенте резко изменил направление, потому что с некоторых пор его яростные смертоносные фанфары не находят настоящего отклика. Его якобинские друзья, его атеистические единомышленники, Эбер, Шометт, Ронсен[815] вдруг умолкли – умолкли навсегда, – беспощадная рука Робеспьера неожиданно схватила их за горло. Ловко балансируя между слишком бурными и слишком милосердными и прокладывая себе дорогу то вправо, то влево, этот добродетельный тигрвнезапно набросился из мрака на ультрарадикалов. Он настоял, чтобы Каррье, который так же радикально топил нантцев, как Фуше расстреливал лионцев, был вызван в Конвент для личного отчета; действуя через преданного ему душой и телом Сен-Жюста[816], он отправил в Страсбурге на гильотину буйного Евлогия Шнайдера; он публично заклеймил, назвав нелепостью, атеистические народные зрелища, подобные тем, которые устроил Фуше в провинции и в Лионе, и отменил их в Париже. И, как всегда, робко и послушно следуют его указаниям встревоженные депутаты.

Снова обуял Фуше прежний страх: вдруг он окажется не с большинством. Террористы побеждены – зачем же оставаться террористом? Лучше поскорее перебраться к умеренным, к Дантону и Демулену, требующим теперь «милостивого трибунала», быстро примениться к новому направлению ветра. Шестого февраля он внезапно приказывает прекратить расстрелы, и только гильотина (о которой он писал в своих памфлетах, что она работает слишком медленно) нерешительно продолжает свое дело – каких-нибудь две-три головы в день, не больше, – это, конечно, пустяки в сравнении с прежними национальными торжествами на равнине Бротто. Вместо этого он сразу направляет всю свою энергию против радикалов, против устроителей учрежденных им торжеств и исполнителей его приказов; революционный Савл внезапно превращается в гуманного Павла. Он попросту переходит на сторону противников, объявляет друзей Шалье «средоточием анархии и мятежей» и скоропалительно распускает десяток-другой революционных комитетов. И тогда происходит нечто чрезвычайно странное: устрашенное, до смерти напуганное население Лиона вдруг видит в герое массовых расстрелов Фуше своего спасителя. А лионские революционеры пишут одно гневное послание за другим, обвиняя его в снисходительности, в предательстве и «угнетении патриотов».

В этих отважных превращениях, в этих наглых переходах средь бела дня в другой лагерь, в этих перебежках к победителю – секрет метода борьбы Фуше. Только это спасло ему жизнь. Он вел двойную игру, делал прямо противоположные ставки. Если в Париже его обвинят в слишком большой снисходительности, он укажет на тысячи могил и на разрушенные лионские здания. Если его обвинят в кровожадности – он сошлется на жалобы якобинцев, обвиняющих его в «модерантизме», в излишней снисходительности; он может, в зависимости от направления ветра, вытащить из правого кармана доказательство своей неумолимости или из левого – гуманности; он может выступить в роли палача Лиона и в роли его спасителя. И действительно, с помощью этого ловкого шулерского фокуса ему удалось свалить всю ответственность за бойню на своего более откровенного и прямолинейного коллегу Колло д'Эрбуа. Однако он сумел обмануть лишь более поздние поколения: неумолимо бодрствует в Париже Робеспьер – враг, не простивший Фуше того, что он вытеснил из Лиона его ставленника Кутона. Он знает по Конвенту этого двуличного депутата, зорко следит за всеми превращениями и перебежками Фуше, торопящегося теперь укрыться от грозы. Но недоверие Робеспьера имеет железные когти: от них не укроешься. Двенадцатого жерминаля он добивается в Комитете общественного спасения издания грозного декрета, в котором Фуше предписывалось немедленно явиться в Париж и представить отчет о лионских происшествиях. Он, в течение трех месяцев творивший жестокий суд и расправу, теперь должен сам предстать перед судом.

Перед судом? За что? За то, что он за три месяца казнил две тысячи французов? Быть может, его будут судить так же, как его коллегу Каррье и других массовых палачей? Но именно в этот момент обнаруживается политическая гениальность последнего, поражающе наглого поворота Фуше: оказывается, он должен оправдаться в том, что подавил радикальное «Societe populaire»[817], что преследовал якобинских патриотов. Mitrailleur de Lyon, палач двух тысяч жертв, обвиняется – незабываемый исторический фарс! – в самом благородном преступлении, известном человечеству: в излишней гуманности.

Третьего апреля Жозеф Фуше узнает, что Комитет общественного спасения требует его для отчета в Париж, пятого – он садится в дорожную карету. Шестнадцать глухих ударов сопровождают его отъезд, шестнадцать ударов гильотины, в последний раз разящей по его приказанию. И еще два самых последних приговора торопливо приводятся в исполнение в этот день, два очень странных приговора. Кто же эти заключительные жертвы великого избиения, которые (по шутливому выражению эпохи) «выплюнули свои головы в корзину»?

(обратно)

3. Борьба с Робеспьером (1794)

Это лионский палач и его помощник. Те самые, кто с одинаковым равнодушием гильотинировали по приказу реакции Шалье и его друзей, а затем, по приказу революции, – сотни реакционеров; теперь и они дождались своей очереди попасть под нож гильотины. При самом настойчивом желании из судебных протоколов нельзя выяснить, в чем именно они обвинялись, вероятно, они были принесены в жертву только затем, чтобы некому было рассказать преемникам Фуше и грядущим поколениям о лионских событиях. Мертвые умеют молчать лучше всех.

Карета умчалась. У Фуше есть о чем поразмыслить по дороге в Париж. Он может утешать себя, что еще не все потеряно: у него много влиятельных друзей в Конвенте, прежде всего Дантон – великий противник Робеспьера; быть может, все же еще удастся сдержать грозного Максимильена, угрожая ему самому. Но откуда знать Фуше, что в эти решающие часы революции события катятся намного быстрее, чем колеса почтовой кареты? Что вот уже два дня как его близкий друг Шометт сидит в тюрьме, что громадную львиную голову Дантона Робеспьер уже вчера швырнул на плаху, что именно в этот день Кондорсе, духовный вождь правых, бродит голодный в окрестностях Парижа и на следующий день отравится, чтобы избежать суда. Всех их свалил один-единственный человек, и как раз этот единственный – его злейший политический противник. Только восьмого числа вечером, добравшись наконец до Парижа, Фуше узнает размеры опасности, навстречу которой он мчался. Одному лишь богу ведомо, как мало спал проконсул Жозеф Фуше в эту первую ночь в Париже.

На следующее утро Фуше прежде всего отправляется в Конвент и с нетерпением ожидает начала заседания. Но странно – просторный зал не наполняется, больше половины скамей пусты. Разумеется, многие депутаты могли отправиться исполнять поручения Конвента или по каким-либо другим делам, но все же – какая зияющая пустота там, справа, где сидели вожди жирондистов, блестящие ораторы революции! Куда они исчезли? Двадцать два самых отважных, среди них – Верньо, Бриссо, Петион – погибли на эшафоте, покончили самоубийством или растерзаны волками во время бегства. Шестьдесят три соратника, осмелившиеся их защищать, изгнаны решением большинства – одним ударом Робеспьер освободился от сотни своих противников справа. Но не менее энергично обрушился его кулак на собственные ряды, на «гору»: Дантон, Демулен, Шабо, Эбер, Фабр д'Эглантин[818], Шометт и десятка два других – все, кто сопротивлялся его воле, его догматическому тщеславию, отправлены им в могилу.

Всех устранил этот невзрачный человек, низенький, тощий, с желчным лицом, невысоким, скошенным назад лбом, маленькими, водянистыми, близорукими глазами, так долго остававшийся незамеченным за гигантскими фигурами своих предшественников. Но коса времени расчистила ему путь: с тех пор как устранены Мирабо, Марат, Дантон, Демулен, Верньо, Кондорсе, то есть трибун, мятежник, вождь, писатель, оратор и мыслитель молодой республики, все эти функции объединились в одном лице, и он, Робеспьер, стал Pontifex maximus[819], диктатором и триумфатором. С тревогой смотрит Фуше на своего противника: все депутаты заискивающе толпятся вокруг него с назойливой почтительностью, а он с невозмутимым равнодушием принимает их славословия; защищенный своей «добродетелью», как панцирем, неприступный, непроницаемый, оглядывает Неподкупный своим близоруким взором арену, в гордом сознании, что никто уже не осмелится восстать против его воли.

Но один все же осмеливается – единственный, которому нечего терять, – Жозеф Фуше: он требует слова для оправдания своих действий в Лионе.

Это желание оправдаться перед Конвентом – вызов Комитету общественного спасения[820], ибо не Конвент, а Комитет потребовал от него объяснений. Но он обращается к высшей, к основной инстанции, к собранию наций. Смелость этого требования очевидна, однако президент предоставляет ему слово. Ведь Фуше не первый попавшийся: слишком часто произносили его имя в этом зале, еще не забыты его заслуги, его донесения, его подвиги. Фуше поднимается на трибуну и читает обстоятельный доклад. Собрание выслушивает его, не прерывая, не выказывая ни одобрения, ни порицания. Но кончилась речь – и никто не хлопает. Ибо Конвент напуган. Год работы гильотины лишил этих людей душевного мужества. Некогда свободно отдававшиеся своим убеждениям, как порывам страсти, смело бросавшиеся в битву слов и мнений, все они теперь не любят высказывать свою точку зрения. С тех пор как палач, словно Полифем[821], вторгся в их ряды, хватая людей и справа и слева, с тех пор как гильотина мрачной тенью стоит за каждым их словом, они предпочитают молчать. Каждый прячется за другого, каждый бросает взгляды то направо, то налево, прежде чем сделать малейшее движение; страх, подобно гнетущему туману, кладет серый отпечаток на их лица; ничто так не унижает людей и в особенности толпу людей, как страх перед незримым.

И на этот раз они не осмеливаются высказать своего мнения. Лишь бы не вторгаться во владения Комитета, этого незримого трибунала! Оправдательная речь Фуше не принимается, но она и не отвергается, ее пересылают на рассмотрение Комитету. Другими словами, она причаливает к тому берегу, который Фуше тщательно старался обойти. Его первая битва проиграна.

Теперь и его охватывает страх. Он слишком далеко забрел, не зная местности: лучше всего побыстрее отступить. Лучше капитулировать, чем вступить в единоборство с самым могущественным. И вот Фуше в раскаянии, преклонив колени, склоняет голову. В тот же вечер он отправляется на квартиру к Робеспьеру, чтобы высказаться или, говоря откровенно, просить пощады.

Никто не присутствовал при этом разговоре. Известен лишь его результат, но по аналогичному посещению, с жуткой отчетливостью описанному в мемуарах Барраса, можно его вообразить. Прежде чем подняться по деревянной лестнице маленького дома на улице Сент-Оноре, где Робеспьер выставляет напоказ свою добродетель и свою нищету, Фуше должен подвергнуться допросу хозяев, оберегающих своего бога и жильца, как священную добычу. Вероятно, Робеспьер принял его так же, как и Барраса, в тесной, тщеславно украшенной лишь собственными портретами комнате, не пригласив сесть, стоя, холодно, с нарочито оскорбительным высокомерием, как жалкого преступника. Ибо этот муж, страстно любящий добродетель, столь же страстно и прочно влюбленный в собственную добродетель, не знает пощады и снисхождения к тому, кто хотя бы однажды держался иных взглядов, чем он. Нетерпимый и фанатичный, Савонарола разума и «добродетели», он отвергает всякое соглашение, не признает даже капитуляции своего противника; даже там, где политика властно требует соглашения, упорство ненависти и догматическая гордость не позволяют ему уступить. Что бы ни говорил тогда Фуше Робеспьеру и что бы ни отвечал ему судья, одно несомненно: его встретили не добром, а уничтожающим, беспощадным разносом, неприкрытой холодной угрозой, смертные приговором en effigie[822]. И, возвращаясь по улице Сент-Оноре, дрожа от гнева, униженный, отвергнутый, обреченный, Жозеф Фуше понял, что с этой поры лишь одно может спасти его голову: голова Робеспьера должна раньше свалиться в корзину, чем его собственная. Война не на жизнь, а на смерть объявлена. Поединок между Робеспьером и Фуше начался.

Этот поединок Робеспьера и Фуше – один из самых интересных, самых волнующих психологических эпизодов в истории революции. Оба незаурядно умны, оба политики, они все же оба – и вызванный и вызывающий – впадают в общую ошибку: они недооценивают друг друга, каждый полагает, что давно уже знает другого. Для Фуше Робеспьер все еще изможденный, тощий, провинциальный адвокат, забавлявшийся вместе с ним шутками в аррасском клубе, фабриковавший слащавые стишки в духе Грекура[823] и впоследствии утомлявший Национальное собрание 1789 года своим пустословием. Фуше слишком поздно заметил, или, быть может, вовсе не заметил, как в результате упорной, беспрерывной работы над собой, воодушевленный своей задачей Робеспьер из демагога превратился в государственного деятеля, из ловкого интригана – в прозорливого политика, из краснобая – в оратора. Ответственность большей частью возвышает человека, и Робеспьер вырос от сознания важности своей миссии, ибо среди жадных стяжателей и шумливых крикунов он чувствует, что судьба возложила на него одного спасение республики, и в этом задача всей его жизни. Осуществление именно своих, представлений о республике, о революции, о нравственности и даже о божестве он считает священным долгом человечества. Эта непреклонность Робеспьера составляет и красоту и слабость его характера. Потому что, опьяненный собственной неподкупностью, зачарованный своей догматической твердостью, он всякое инакомыслие считает уже не разногласием, а предательством и ледяной рукой инквизитора отправляет каждого противника, как еретика, на современный костер – гильотину. Нет сомнения: великая и чистая идея воодушевляет Робеспьера 1794 года. Вернее сказать, она его не воодушевляет, она застыла в нем. Она не может покинуть его, так же как и он ее (судьба всех догматических душ), и это отсутствие теплоты, способной передаваться другим, отсутствие человечности, способной увлечь других, лишает его подвиг подлинной творческой силы. Его мощь только в упорстве, его сила – в непреклонности: диктатура стала для него смыслом и формой его жизни. Либо он наложит отпечаток своего «я» на революцию, либо погибнет.

Такой человек не терпит противоречий, не терпит несогласия, не терпит даже соратников, а тем более противников. Он выносит лишь тех людей, которые отражают его собственные воззрения, пока они остаются рабами его духа, как Сен-Жюст и Кутон, всех же иных неумолимо вытравляет едкая щелочь его желчного темперамента. Но горе тем, кто не только не разделял его воззрений (он преследовал и таких), но и сопротивлялся его воле или же сомневался в его непогрешимости. Именно в этом провинился Жозеф Фуше. Он никогда не спрашивал у него совета, никогда не склонялся перед бывшим другом, он сидел на скамьях его врагов и смело перешагнул установленные Робеспьером границы умеренного, осторожного социализма, проповедуя коммунизм и атеизм. Но до сих пор Робеспьер не интересовался им всерьез. Фуше казался ему слишком незначительным. В его глазах этот депутат оставался скромным монастырским преподавателем, которого он помнил еще в сутане, знал как жениха своей сестры, как ничтожного честолюбца, изменившего своему богу, своей невесте и всем своим убеждениям. Он презирает и ненавидит его так, как только может непоколебимость ненавидеть изворотливость, непреложное постоянство – беспринципную погоню за успехом, со всей недоверчивостью, с какой религиозная натура относится к неверию; но эта ненависть была направлена до сих пор не на личность Фуше, а лишь на ту породу людей, представителем которой тот был. Робеспьер высокомерно пренебрегал им до этих пор; зачем трудиться из-за интригана, которого можно раздавить в любую минуту? Робеспьер до сих пор наблюдал за Фуше, но не боролся с ним всерьез лишь потому, что так долго его презирал.

Только теперь оба замечают, как недооценивали они друг друга. Фуше видит огромную силу, приобретенную Робеспьером за время его отсутствия: все подвластно ему – армия, полиция, суд, комитеты, Конвент и якобинцы. Побороть его представляется невозможным. Но Робеспьер принудил его к борьбе, и Фуше знает, что погибнет, если не победит. Великое отчаяние всегда порождает великую силу, и вот он, в двух шагах от пропасти, с мужеством отчаяния набрасывается на преследователя, как затравленный олень на охотника.



Военные действия открывает Робеспьер. Сперва он собирается лишь проучить наглеца, предостеречь его пинком ноги. Как предлогом он воспользовался своей знаменитой речью 6 мая, призывавшей все духовенство республики «признать высшее существо и бессмертие как руководящую силу вселенной». Никогда Робеспьер не произносил речи прекраснее, вдохновеннее той, которую он словно писал на вилле Жан-Жака Руссо: здесь догматик становится почти поэтом, туманный идеалист – мыслителем. Отделить веру от неверия и в то же время от суеверия, создать религию, возвышающуюся, с одной стороны, над облачным идолопоклонническим христианством, а с другой – над бездушным материализмом и атеизмом, соблюдая таким образом середину, которой он всегда пытается придерживаться в идеологических вопросах, – такова основная идея его обращения, которое, несмотря-на напыщенную фразеологию, исполнено искренней нравственности и страстного стремления возвысить человечество. Но, даже витая в высоких сферах, этот идеолог не сумел освободиться от политики, даже к этим его рассчитанным на вечность мыслям желчная, угрюмая злоба присоединяет личные нападки. С ненавистью вспоминает он о мертвых, которых сам толкнул на гильотину, и издевается над жертвами своей политики, Дантоном и Шометтом, как над презренными образцами безнравственности и богохульства. И вдруг он обрушивает сокрушительный удар на единственного проповедника атеизма, пережившего его гнев, – на Жозефа Фуше. «Поведай нам, кто дал тебе миссию возвестить народу, что бога нет! Чего хочешь, ты достигнуть, убеждая людей, что слепая сила определяет их судьбу, случайно карая то добродетель, то порок, и что душа не что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы! Несчастный софист[824], кто дает тебе право вырвать у невинности скипетр разума, чтобы доверить его рукам порока? Набросить траурное покрывало на природу, сделать несчастье еще отчаяннее, оправдать преступление, затемнить добродетель и унизить человечество!.. Только преступник, презренный для самого себя и отвратительный для всех других, способен верить тому, что лучшее, чем может нас одарить природа, – это ничто, небытие…»

Несмолкаемые аплодисменты звучат после блестящей речи Робеспьера. Конвент внезапно чувствует себя освобожденным от мелочности повседневных споров и единогласно принимает решение устроить предложенное Робеспьером празднество в честь верховного существа. Один Жозеф Фуше хранит молчание и кусает губы. Такой триумф противника вынуждает к молчанию. Он знает, что публично не может состязаться с этим мастером риторики. Безмолвный, бледный, он принимает его публичное унижение, но про себя решает отомстить, отплатить.

В течение нескольких дней, нескольких недель о Фуше ничего не слышно. Робеспьер полагает, что он устранен: пинка ногой было достаточно для наглеца. Но Фуше не видно и не слышно потому, что он действует подпольно, упорно и планомерно, как крот. Он посещает комитеты, заводит новые знакомства среди депутатов, он любезен, обязателен с каждым в отдельности и для каждого старается быть привлекательным. Больше всего он вращается среди якобинцев, где ловкое, гибкое слово имеет большое значение и где милостиво относятся к его лионским подвигам. Никто не знает точно, к чему он стремится, какие у него намерения, что предпримет этот деловитый, повсюду шныряющий, повсюду протягивающий нити невзрачный человек.

И внезапно все разъясняется – неожиданно для всех и неожиданнее всего для Робеспьера: 18 прериаля громадным большинством голосов Жозеф Фуше избирается председателем Якобинского клуба.



Робеспьер насторожился: этого ни он, ни кто-либо другой не ожидал. Теперь лишь дает он себе отчет, сколь хитрого, сколь смелого противника обрел он в лице Фуше. Вот уже два года не было случая, чтобы человек, публично им задетый, отваживался защищать свои права. Все они быстро исчезали, лишь только его взор останавливался на них: Дантон скрылся в своем имении, жирондисты рассеялись по провинциям, остальные сидят дома и не подают голоса. А этот наглец, которого он в открытом собрании заклеймил как нечистоплотного человека, спасается теперь в алтаре, в святыне революции, в Якобинском клубе, и добивается там самого высокого назначения, которое может получить патриот. Ведь не следует забывать, в самом деле, какую громадную моральную мощь приобрел этот клуб как раз в последний год революции. Самую высокую пробу чистейшей патриотической полноценности ставит Якобинский клуб, удостаивая званием члена клуба; и тот, кого он изгоняет, кого он порицает, – уже тем самым заклеймен как кандидат на плаху. Генералы, народные вожди, политики – все они склоняют голову перед этим судом, как перед высшей непогрешимой инстанцией гражданского сознания. Члены клуба являются как бы преторианцами[825] революции, лейб-гвардией стражей храма. И эти преторианцы, эти строжайшие, честнейшие, непреклоннейшие республиканцы избрали Жозефа Фуше своим вождем! Гнев Робеспьера безграничен. Ибо среди бела дня этот негодяй ворвался в его царство, в его владения, туда, где он сам обвиняет своих врагов, где он закаляет собственную силу в избранном кругу испытанных друзей. И теперь, соберясь произнести речь, он должен будет просить разрешения у Жозефа Фуше, он, Максимильен Робеспьер, должен будет подчиняться хорошему или дурному настроению Жозефа Фуше!

Тотчас же он напрягает все свои силы. Это поражение требует кровавого возмездия. Долой его немедленно не только с кресла президента, но и из общества патриотов! Он тотчас же натравливает на Фуше нескольких лионских граждан, возбуждающих против него обвинение, и когда, застигнутый врасплох, всегда беспомощный в открытой ораторской борьбе, Фуше неловко защищается, Робеспьер сам берет слово и уговаривает якобинцев, чтобы они «не дали обмануть себя жуликам». Этим первым ударом ему почти удается свалить Фуше. Но пока тот все же обладает полномочиями президента и благодаря этому может своевременно прекратить обсуждение. Бесславно обрывает он прения и возвращается во мрак, чтобы подготовить новое нападение.

Теперь Робеспьер осведомлен. Он понял метод борьбы Фуше; он знает, что этот человек не вступает в поединок, но каждый раз снова отступает, чтобы тайно, в тени, подготовить нападение с тыла. Недостаточно просто отшвырнуть и отхлестать такого упорного интригана; его нужно преследовать до самого последнего укрытия и раздавить. Необходимо его задушить, обезвредить окончательно и навсегда.

Поэтому Робеспьер нападает вторично. Он повторяет свое обвинение перед якобинцами и требует присутствия Фуше на следующем заседании для объяснений. Фуше, разумеется, избегает этого. Он знает свою силу, знает и свою слабость, он не желает дать Робеспьеру публично торжествовать, чтобы тот лицом к лицу унизил его в присутствии трех тысяч человек. Лучше вернуться во мрак, лучше быть побежденным и выиграть время, драгоценное время! Поэтому он вежливо пишет якобинцам, что, к сожалению, должен уклониться от публичных объяснений; он просит якобинцев отложить суд, пока оба комитета не придут к соглашению в оценке его деятельности.

На это письмо Робеспьер набрасывается как на добычу. Именно теперь необходимо схватить, окончательно уничтожить Жозефа Фуше… Речь против Жозефа Фуше, произнесенная им 23 мессидора (11 июня), – это самое ожесточенное, самое грозное и желчное выступление из всех, которые Робеспьер когда-либо предпринимал против своих врагов.

Уже в первых словах чувствуется, что Робеспьер стремится не только поразить своего врага, но и сразить его, не только унизить, но и уничтожить. Он начинает с притворным спокойствием. Вступление еще довольно снисходительно, он говорит, что «индивидуум» Фуше его не интересует:

«Я, быть может, когда-то был с ним до известной степени связан, так как считал его патриотом, и не столько его былые преступления заставляют меня теперь выступить с обвинением, сколько то, что он скрывается для совершения новых преступлений, а также потому, что, как я уверен, он является главой заговора, который мы должны уничтожить. Вдумавшись в только что оглашенное письмо, я должен сказать, что оно написано человеком, не желающим оправдаться перед своими согражданами, когда ему предъявлено обвинение. Этим положено начало системе тирании, ибо кто не желает оправдаться перед народным собранием, членом которого он состоит, тот оскорбляет авторитет этого народного собрания. Удивительно, что тот, кто прежде так домогался одобрения нашего общества, теперь перед лицом обвинения пренебрегает им и чуть ли не обращается в Конвент за помощью против якобинцев». И вот внезапно прорывается личная ненависть Робеспьера, даже внешнее уродство Фуше он использует как желанный повод для уничтожения врага. «Неужели он боится, – продолжает издеваться Робеспьер, – глаз, ушей народа, боится, что его жалкий вид слишком явно будет свидетельствовать о его преступлениях? Что шесть тысяч обращенных на него глаз прочтут в его глазах всю душу, хотя природа и создала их такими коварно запрятанными? Не боится ли он, что его речь обнаружит смущение и противоречиями выдаст виновного? Всякий благоразумный человек должен признать, что страх – единственное основание его поведения; каждый избегающий взоров своих сограждан – виновен. Я призываю Фуше к ответу. Пусть он защищается и скажет, кто: он или мы достойнее охраняем права народного представительства и кто мужественнее уничтожал партийные раздоры: он или мы». Робеспьер называет Фуше «низким и презренным обманщиком», поведение которого равнозначно признанию вины, коварно намекает на «тех, чьи руки полны добычей и преступлениями», и кончает грозными словами: «Фуше достаточно охарактеризовал себя; я высказал эти замечания лишь для того, чтобы раз и навсегда дать понять заговорщикам, что они не ускользнут от бдительности народа». Хотя эти слова предвещают смертный приговор, но собрание все же слушается Робеспьера и без промедления изгоняет своего прежнего президента, как недостойного, из клуба якобинцев.

Теперь Фуше отмечен для гильотины, как дерево для порубки. Исключение из клуба якобинцев – это клеймо; обвинение Робеспьера, и к тому же столь озлобленное, – это приговор. Фуше среди бела дня завернут в саван. Каждый теперь ежечасно ждет его ареста, и больше всех он сам. Уже давно не спит он в своей постели, опасаясь, что за ним, так же как за Дантоном и Демуленом, явятся ночью жандармы. Он прячется у некоторых храбрых друзей, ибо надо обладать мужеством, чтобы дать убежище публично опозоренному, опальному, мужеством даже для того, чтобы открыто с ним разговаривать. За каждым его шагом следит руководимая Робеспьером полиция Комитета общественного спасения и доносит о его знакомствах, о его посещениях и свиданиях. Он незримо окружен, все его движения связаны, он уже обречен ножу гильотины.

И на самом деле: в это время ни один из семисот депутатов не находится в такой опасности, как Фуше, у которого нет пути к спасению. Он еще раз попытался хоть где-нибудь найти поддержку – прежде всего у якобинцев, – но суровый кулак Робеспьера лишил его этой поддержки, теперь голова, точно чужая, сидит на его плечах. И чего ждать от Конвента, от этого трусливого, запуганного стада овец, покорно блеющего свое «да», когда Комитет хочет отправить на гильотину кого-нибудь из их среды? Они без сопротивления выдали революционному трибуналу всех своих прежних вождей – Дантона, Демулена, Верньо, – лишь бы сопротивлением не привлечь внимания к себе самим. Почему же должен избежать этой участи Фуше? Безмолвно, боязливо, смущенно сидят на своих скамьях эти некогда столь храбрые и страстные депутаты. Отвратительный, разрушающий нервы, разлагающий душу яд страха парализует их волю.

Но такова уж всегдашняя тайна яда: он обладает и целебными свойствами, если искусно очистить и собрать воедино скрытые в нем силы. И здесь – как это ни парадоксально – именно страх перед Робеспьером может стать спасением от Робеспьера. Нельзя простить человека, беспрерывно, неделями, месяцами заставляющего трепетать от страха, терзающего душу неизвестностью и парализующего волю; никогда человечество или часть его – отдельная группа – не могут долго выносить диктатуру одного человека, не проникаясь к нему, ненавистью. И эта ненависть укрощенных сказывается в подпольном брожении во всех слоях. Пятьдесят, шестьдесят депутатов, не осмеливающихся, подобно Фуше, ночевать дома, кусают губы, когда Робеспьер проходит мимо них, многие сжимают кулаки за его спиной, хотя аплодируют его речам. Чем беспощаднее, чем дольше властвует Неподкупный, тем больше растет возмущение против его сверхмощной воли. Все мало-помалу оказываются задетыми и обиженными: правое крыло тем, что он послал на эшафот жирондистов, левые – тем, что он бросил в корзину головы крайних радикалов. Комитет общественного спасения тем, что он угрожает их благосостоянию, честолюбцы тем, что он закрывает им дорогу, завистливые тем, что он властвует, и миролюбивые тем, что он не заключает с ними союза. Если бы удалось слить воедино эту стоглавую ненависть, их повсюду рассеянный страх превратить в кинжал, острие которого пронзило бы грудь Робеспьера, они были бы все спасены: Фуше, Баррас, Тальен[826] и Карно, все его тайные враги. Но чтобы добиться этого, нужно прежде всего внушить большинству этих слабохарактерных людей мысль о том, что Робеспьер угрожает их жизни; нужно внушить еще больший ужас и еще большее недоверие, искусственно повысить напряжение, порожденное его деятельностью. Нужно, чтобы все и каждый еще сильнее ощутили удушающую свинцовую тяжесть неопределенно грозных речей Робеспьера, нужно, чтобы ужас стал еще ужасней, а страх еще страшней – и тогда, быть может, масса обретет достаточно, мужества, чтобы напасть на этого одиночку.

Вот здесь-то и начинается настоящая деятельность Фуше. С раннего утра до поздней ночи он крадется от одного депутата к другому, нашептывая о новых тайных проскрипционных списках, подготовляемых Робеспьером. И каждому в отдельности он поверяет: «Ты в списке», или: «Ты назначен в следующую партию». И действительно, постепенно распространяется незримый панический страх, потому что перед лицом этого Катона, в его абсолютно неподкупных глазах, мало кто из депутатов имеет вполне чистую совесть. Один был несколько неосторожен в обращений с деньгами, другой когда-то противоречил Робеспьеру, третий слишком много времени посвящал женщинам (все это преступления в глазах республиканского пуританина), четвертый, быть может, некогда был дружен с Дантоном или с кем-нибудь другим из ста пятидесяти осужденных, пятый приютил у себя отмеченного печатью смерти, шестой получил письмо от эмигранта. Короче говоря, каждый трепещет, каждый считает нападение на себя возможным, все чувствуют себя недостаточно чистыми, чтобы вполне удовлетворить чрезмерно строгим требованиям, предъявляемым Робеспьером к гражданской добродетели. И Фуше продолжает перебегать, как челнок на ткацком станке, от одного к другому, протягивая новые нити, завязывая новые петли, все сильнее захватывая, обволакивая депутатов этой паутиной недоверия и подозрительности. Но затеянная им игра опасна, ибо он плетет лишь паутину, – и одно резкое движение Робеспьера, одно предательское слово может разорвать всю сеть.

Эта таинственная, отчаянная, опасная, хотя и закулисная роль Фуше в заговоре против Робеспьера недостаточно подчеркнута в большинстве работ, посвященных той эпохе, а в поверхностных работах имя Фуше даже не упоминается. История почти всегда пишется только на основании внешних фактов, и изобразители тех тревожных дней описывают обычно только драматический, патетический жест Тальена, размахивающего на трибуне кинжалом, который он собирается вонзить себе в грудь, внезапную энергию Барраса, созывающего войска, обвинительную речь Бурдона[827]; короче говоря, в описаниях действующих лиц, актеров великой драмы, разыгравшейся 9 термидора, не замечают Фуше. И действительно, в этот день он не появляется на сцене Конвента; его работа, более трудная, протекала за кулисами, – это была работа режиссера, руководящего дерзкой, опасной игрой. Он распределил сцены, разучил с актерами роли, где-то во мраке репетировал их и, оставаясь во тьме, в своей родной сфере, подавал реплики. Но если позднейшие историки не заметили его роли, один человек уже тогда ощутил его деятельное присутствие; то был Робеспьер, открыто назвавший его настоящим именем: «Chef de la conspiration» – главой заговора.



Этот недоверчивый, подозрительный ум угадывал, что втайне против него что-то затевается. Он замечает это по внезапно вспыхнувшему сопротивлению комитетов и еще яснее, быть может, по чрезмерной вежливости и покорности иных депутатов – его несомненных врагов. Робеспьер чувствует, что подготовляется какой-то удар в спину, он знает руку, которая его нанесет, руку chef de la conspiration, и принимает меры. Осторожно запускает он свои щупальца: собственная полиция, частные шпионы доносят Робеспьеру о каждом шаге, каждом выходе, каждой встрече, каждом разговоре Тальена, Фуше и других заговорщиков; в анонимных письмах его предостерегают или советуют немедленно объявить себя диктатором и уничтожить врагов, прежде чем они объединятся. Для того чтобы их смутить и обмануть, он вдруг надевает личину равнодушия к политической власти. Он больше не появляется ни в Конвенте, ни в Комитете. Сжав губы, он одиноко бродит со своим ньюфаундлендом и с книгой в руках; его встречают на улицах или в окрестных лесах, увлеченного своими излюбленными философами и, по-видимому, равнодушного к власти и могуществу. Но вечером, возвращаясь в свою комнату, он часами работает над текстом большой речи. Бесконечно долго работает он над ней – по рукописи видно, сколько он сделал изменений и добавлений; эта большая решающая речь, которой он хочет сразу уничтожить всех своих врагов, должна быть неожиданной и острой, как нож, она должна быть плодом ораторского вдохновения, сверкать умом и отточенной ненавистью. С этим оружием в руках он хочет застать врагов врасплох, прежде чем они соберутся и сговорятся. Но лезвие все еще кажется ему недостаточно острым, недостаточно ядовитым, и долгие, драгоценные дни проходят за этой жуткой работой.

Но больше нельзя терять времени, ибо все шпионы доносят о тайных собраниях. 5 термидора в руки Робеспьера попадает письмо Фуше, адресованное его сестре; в нем содержатся таинственные слова: «Мне нечего бояться клеветы Максимильена Робеспьера… скоро ты услышишь об исходе этого дела, которое, как я надеюсь, кончится в пользу республики». Итак – скоро; Робеспьер предупрежден. Он призывает к себе своего друга Сен-Жюста и запирается с ним в тесной мансарде на улице Сент-Оноре. Там выбирается день и способ нападения. 8 термидора Робеспьер должен ошеломить и парализовать Конвент своей речью, а 9-го Сен-Жюст выступит с требованием казни его врагов, казни строптивых членов Комитета, и прежде всего – казни Жозефа Фуше.



Напряжение становится почти невыносимым, заговорщики также чувствуют сверкание молний в тучах. Но они все еще медлят напасть на сильнейшего человека Франции, на него, могущественнейшего, захватившего все орудия власти, сосредоточившего в своих руках управление городом и армией, якобинцами и народом и обладающего славой и силой незапятнанного имени. Они все еще не чувствуют в себе достаточной уверенности, они все еще недостаточно многочисленны, недостаточно уверенны, недостаточно решительны, недостаточно смелы, чтобы в открытой борьбе схватиться с этим гигантом революции; иные уже осторожно поговаривают об отступлении и примирении. Заговор, с трудом склеенный, грозит развалиться.

В этот миг судьба – самый гениальный поэт – бросает решающую гирю на колеблющуюся чашу весов. Оказывается, именно Фуше суждено взорвать мину. Ибо в эти дни, отчаянно затравленный всеми гончими, ежечасно чувствующий угрозу гильотины, он, в дополнение к своим политическим провалам, испытывает еще одно большое личное несчастье. Суровый, холодный, коварный и замкнутый в общественных делах и в политике, этот удивительный человек превращается у себя дома в трогательного супруга, нежного семьянина. Он страстно любит свою отталкивающе уродливую жену и особенно маленькую дочку, родившуюся в период проконсульства, которую он сам окрестил на рыночной площади Невера, дав ей имя Ниевр. Это маленькое, нежное, бледное дитя, его любимица, внезапно тяжело заболевает в те дни термидора, и к заботе о собственной жизни присоединяется новая грозная забота – о жизни дочери. Это самое жестокое испытание; он знает, что немощный, слабогрудый ребенок умирает на руках матери, и не может из-за преследований Робеспьера проводить ночи у постели смертельно больной девочки, он должен прятаться в чужих квартирах и мансардах. Вместо того чтобы быть с ней, прислушиваясь к ее угасающему дыханию, он должен поспешно перебегать от одного депутата к другому, лгать, умолять, заклинать, защищая собственную жизнь. Измученный, с разбитым сердцем, без устали бродит несчастный в эти знойные июльские дни (много лет не бывало такой жары) по политическим задворкам, не имея возможности находиться там, где страдает и умирает его любимый ребенок.

5 и 6 термидора этому испытанию приходит конец. Фуше провожает на кладбище маленький гробик: ребенок умер. Такие испытания ожесточают. После смерти дочери ему уже не страшна собственная смерть. Новая, рожденная отчаянием отвага укрепляет его волю. И когда заговорщики еще медлят и стараются отложить борьбу, Фуше, которому больше нечего терять на земле, кроме собственной жизни, произносит решительные слова: «Завтра должен быть нанесен удар». Это сказано 7 термидора.

И вот наступает утро 8 термидора – великого исторического дня. Уже с самого раннего утра безоблачный июльский зной давящей тяжестью ложится на спокойный город. Только в Конвенте царит раннее и необычное волнение: депутаты шепчутся по углам, в кулуарах и на трибунах невиданное множество посторонних и любопытных. Призраки таинственности и напряжения бродят по залу, ибо неведомым путем распространилась весть, что сегодня Робеспьер будет расправляться со своими врагами. Может быть, кто-нибудь подслушал и подсмотрел, как Сен-Жюст вечером возвращался из его обычно запертой на ключ комнаты, а Конвент слишком хорошо знает последствия этих тайных совещаний. Или же напротив, Робеспьер узнал о воинственных замыслах своих противников?

Все заговорщики, все, кто под угрозой, боязливо вглядываются в лица своих коллег: не выболтал ли кто-нибудь опасную тайну и кто именно мог это сделать? Предупредит ли их. Робеспьер, или они раздавят его раньше, чем он заговорит? Отречется ли от них или защитит их «болото» – неустойчивое, трусливое большинство? Каждый колеблется и трепещет. И, словно духота свинцового неба над городом, зловещая тяжесть общего беспокойства ложится на собрание.

Действительно, едва открылось заседание, Робеспьер просит слова. Торжественно, как в день прославления верховного существа, облачился он в свой, уже ставший историческим, небесно-голубой костюм и белые шелковые чулки; медленно, с нарочитой торжественностью, он поднимается на трибуну. На этот раз, однако, он держит в руках не факел, как тогда, а сжимает – словно ликтор рукоятку топора – объемистый сверток: свою речь. Найти в этих свернутых листках свое имя – означает гибель для каждого, поэтому мгновенно прекращается болтовня и шепот на скамьях. Из сада и кулуаров торопятся депутаты на свои места. Каждый со страхом вглядывается в слишком хорошо знакомое узкое лицо. Но ледяной, замкнутый, непроницаемый для любопытных взглядов Робеспьер медленно развертывает свою речь. Прежде чем начать читать, он подымает свои близорукие глаза и, чтобы усилить напряжение, медленно, холодно и грозно оглядывает справа налево и слева направо, снизу доверху и сверху донизу все, словно загипнотизированное, собрание. Вот они сидят – его немногочисленные друзья, множество колеблющихся и трусливая свора заговорщиков, ожидающая своей гибели. Он смотрит им в глаза. Только одного он не видит. Единственный из врагов отсутствует в этот решающий час: Жозеф Фуше.

Но удивительно: только имя этого отсутствующего, только имя Жозефа Фуше упоминается в прениях. И как раз в связи с его именем разгорается последняя, решительная битва.

Робеспьер говорит долго, растянуто и утомительно; по старой привычке он размахивает ножом гильотины, не называя имен, упоминает о заговорах и конспирациях, о недостойных и преступниках, о предателях и кознях, но он не называет имен. Он удовлетворяется тем, что гипнотизирует собрание; смертельный удар должен на следующий день нанести Сен-Жюст. На три часа он растягивает свою неопределенную, изобилующую пустыми фразами речь, и когда он ее заканчивает, собрание скорее утомлено, чем напугано.

Вначале никто не шевелится. На всех лицах написано недоумение. Непонятно: означает ли это молчание поражение или победу. Только прения могут решить вопрос.

Наконец один из приверженцев Робеспьера требует, чтобы Конвент постановил отпечатать его речь и тем самым одобрил ее. Никто не возражает. Большинство соглашается – трусливо, рабски и вместе с тем словно облегченно вздыхая, что сегодня не потребуют от него большего, не потребуют новых жизней, новых арестов, новых самоограничений. Но вот в последнюю минуту встает один из заговорщиков (его имя достойно упоминания – Бурдон де л'Уаз) и возражает против напечатания речи. И этот единственный голос развязывает языки другим. Трусость постепенно нарастает и сгущается в мужество отчаяния; один за другим обвиняют депутаты Робеспьера в недостаточно ясной формулировке своих обвинений и угроз; пусть, наконец, выскажется ясно, кого он обвиняет. За четверть часа сцена преобразилась. Обвинитель Робеспьер должен защищаться; он ослабляет впечатление своей речи, вместо того чтоб усилить его; он поясняет, что никого не обвинял, никого необличал.

В этот момент раздается вдруг голос одного маленького незначительного депутата: «Et Fouche?» – «А Фуше?» Имя произнесено, имя человека, которого Робеспьер уже клеймил однажды как руководителя заговора, предателя революции. Теперь Робеспьер мог бы, должен был бы нанести удар. Но странно, непостижимо странно – Робеспьер уклоняется: «Я сейчас не хочу им заниматься, я подчиняюсь лишь голосу своего долга».



Этот уклончивый ответ Робеспьера – одна из тайн, унесенных им с собой в могилу. Почему он щадит своего злейшего врага, сознавая, что речь идет о жизни и смерти? Почему он не поражает его, почему не-нападает на отсутствующего, на единственного отсутствующего? Почему не дает облегченно вздохнуть другим, напуганным, которые, без сомнения, охотно пожертвовали бы Фуше ради своего собственного спасения? В тот же вечер – так утверждает Сен-Жюст – Фуше еще раз шатался приблизиться к Робеспьеру. Что это – уловка или искреннее намерение? Некоторые очевидцы утверждают, что видели его в эти дни на скамейке в обществе Шарлотты Робеспьер, его бывшей невесты; действительно ли пытался он побудить стареющую девушку замолвить за него слово? Действительно ли, отчаявшись, он ради спасения собственной жизни хотел предать заговорщиков? Или он хотел обезвредить Робеспьера и прикрыть заговор видом раскаяния и покорности? Играл ли он, самый двуличный из всех, и в этот раз, как и в тысяче других случаев, краплеными картами? Был ли неподкупный, но сам стоявший под угрозой Робеспьер склонен в тот час пощадить самого ненавистного врага ради того, чтобы удержаться самому? Было ли это уклонение от обвинения Фуше признаком тайного сговора или только уверткой?

Все это осталось неизвестным. Над образом Робеспьера еще и теперь, по прошествии стольких лет, витает тень таинственности. Никогда история не разгадает полностью этого непроницаемого человека, никогда не узнает его последних мыслей: жаждал ли он диктатуры для себя или республики для всех, хотел ли он спасти революцию или стать ее наследником, как Наполеон. Никто не узнал его затаенных мыслей, мыслей его последней ночи – с 8 на 9 термидора.

Ибо это его последняя ночь: в эту ночь назревает решение. В лунном свете душной июльской ночи призрачно отсвечивает гильотина. Чьи позвонки затрещат завтра под ее холодным лезвием: триумвирата Тальен – Баррас – Фуше или Робеспьера? Никто из шестисот депутатов не ложится в эту ночь, обе партии готовятся к решительной битве. Робеспьер из Конвента бросился к якобинцам; при мерцающем свете восковых свечей, дрожа от волнения, он читает им свою речь, отвергнутую Конвентом. Еще раз – в последний раз! – вокруг него бушует овация, но, полный горьких предчувствий, он не обольщается тем, что три тысячи человек, крича, толпятся вокруг него и называют эту речь своим завещанием. Тем временем его хранитель печати Сен-Жюст до зари отчаянно борется с Колло, Карно и другими заговорщиками в Комитете, а в кулуарах Конвента плетется сеть, которая завтра опутает Робеспьера. Дважды, трижды, словно челноком в ткацком станке, протягиваются нити слева направо, от партии «горы» к прежней реакционной партии, пока наконец к утру не сплетутся в прочный, неразрывный союз. Здесь снова внезапно появляется Фуше, ибо ночь – его стихия, интрига – подлинная сфера его деятельности. Свинцовое, от страха ставшее белым как известь, лицо Фуше призрачно выделяется в полусвете зал. Он нашептывает, льстит, обещает, он пугает, страшит, грозит одному за другим и не успокаивается, пока союз не заключен. В два часа утра все противники наконец сошлись на том, чтобы общими усилиями покончить с Робеспьером. Теперь Фуше может наконец отдохнуть.

На заседании 9 термидора Жозеф Фуше тоже не присутствует, но он может отдыхать, ибо дело его сделано, сеть сплетена и большинство решило не позволить ускользнуть от смерти слишком сильному и опасному противнику. Едва начинает Сен-Жюст, оруженосец Робеспьера, заранее приготовленную смертоносную речь против заговорщиков, как Тальен прерывает его, ибо они сговорились накануне не давать слова ни одному из могучих ораторов: ни Сен-Жюсту, ни Робеспьеру. Оба должны быть задушены, прежде чем они начнут говорить, прежде чем начнут обвинять. И вот при ловкой поддержке услужливого председателя ораторы один за другим поднимаются на трибуну, а когда Робеспьер собирается защищаться, все начинают кричать, орать и стучать, заглушая его голос, – подавленная трусость шестисот нетвердых душ, их ненависть и зависть, копившиеся неделями и месяцами, направлены теперь на человека, перед которым каждый из них трепетал. В шесть часов вечера все решено. Робеспьер в опале и отправлен в тюрьму, напрасно его друзья, искренние революционеры, уважающие в нем суровую и страстную душу республики, освобождают его и укрывают в ратуше – ночью отряды Конвента штурмуют эту крепость революции, и в два часа утра, через двадцать четыре часа после того, как Фуше и его приверженцы подписали соглашение о его гибели, Максимильен Робеспьер, враг Фуше, вчера еще могущественнейший человек Франции, лежит окровавленный, с раздробленной челюстью[828], поперек двух кресел в вестибюле Конвента. Крупная дичь затравлена, Фуше спасен. На следующий день телега грохоча катит к месту казни. С террором покончено, но угас и пламенный дух революции, прошла ее героическая эра. Настает час наследников – авантюристов и стяжателей, спекулянтов и двурушников, генералов и денежных мешков, час нового сословия. Теперь, как полагали, наступает и час Жозефа Фуше.

В то время как телега везет Максимильена Робеспьера и его приверженцев по улице Сент-Оноре, по трагической дороге Людовика XVI, Дантона, Демулена и шести тысяч других жертв, вдоль нее теснятся ликующие, возбужденные толпы любопытных. Еще раз казнь становится народным праздником, флаги развеваются на крышах, крики радости несутся из окон, волна веселья заливает Париж. Когда падает в корзину голова Робеспьера, гигантская площадь сотрясается от дружного, восторженного ликования. Заговорщики изумлены: почему народ так страстно ликует по поводу казни человека, которому Париж, Франция еще вчера поклонялись, как богу? Изумление Тальена и Барраса возрастает еще больше, когда у входа в Конвент буйная толпа приветствует их восторженными возгласами как убийц тирана, как борцов против террора. Они изумлены. Уничтожая этого выдающегося человека, они стремились лишь освободиться от неудобного моралиста, слишком зорко следившего за ними, но они вовсе не собирались предоставить ржаветь гильотине, покончить с террором. Видя, однако, что народ более не расположен к массовым казням и что они могут снискать популярность, украсив месть гуманными мотивами, они быстро решают использовать это недоразумение. Они намерены утверждать, что все насилия революции лежат на совести Робеспьера (ведь из могилы нельзя возразить), что они всегда восставали против жестокости и крайности, всегда были апостолами милосердия.

И не казнь Робеспьера, а именно эта трусливая и лживая позиция его преемников придает дню 9 термидора его всемирно-историческое значение. Ибо до этого дня революция требовала для себя всех прав и спокойно принимала на себя всю ответственность, с этого же дня она робко начинает допускать, что совершались ошибки, и ее вожди начинают от нее отрекаться. Но внутренняя мощь всякого верования, всякого мировоззрения оказывается надломленной в тот момент, когда оно отрекается от безусловности своих прав, от своей непогрешимости. И тем, что жалкие победители Тальен и Баррас осыпают бранью трупы своих великих предшественников, Дантона и Робеспьера, называют их убийцами и робко садятся на скамьи правых, к умеренным, к тайным врагам революции, они предают не только историю и дух революции, но и самих себя.

Каждый хочет видеть рядом с собой Фуше – главного заговорщика, злейшего врага Робеспьера. Он, больше всех рисковавший головой, как chef de la conspiration, имел бы право на самый сочный кусок добычи. Но удивительно – Фуше садится не с остальными заговорщиками на скамьи правых, а на свое старое место на «горе», к радикалам, и хранит там молчание. В первый раз (все удивлены) он не там, где большинство.

Почему так странно поступил Фуше? – спрашивали многие и тогда и позднее. Ответ прост. Потому, что он умнее и дальновиднее других, потому, что он своим превосходным политическим чутьем лучше улавливает положение дел, чем неумные Тальен и Баррас, которым только опасность на короткое время придала энергии. Фуше, бывший преподаватель физики, знает закон движения, согласно которому волна не может застыть неподвижно. Она должна непременно двигаться – вперед или назад. Если начнется отлив, настанет реакция – она так же не остановится в своем беге, как не останавливалась революция; она так же дойдет до конца, до крайности, до насилия. Тогда наспех сотканный союз порвется, и, если реакция победит, все бойцы революции погибнут. Потому что когда торжествуют новые идеи, зловеще меняется оценка деяний вчерашнего. То, что вчера, считалось республиканским долгом и добродетелью, например, расстрел шестисот человек, ограбление церквей, – будет, несомненно, сочтено за преступление: вчерашние обвинители завтра станут обвиняемыми. Фуше, у которого немало грехов на совести, не хочет прослыть участником чудовищных ошибок других термидорианцев (так называют себя убийцы Робеспьера), трусливо цепляющихся за колесо реакции, он знает – им ничто не поможет: раз уж реакция началась, то она сметет всех. Только из расчета Фуше предусмотрительно остается левым, остается верен радикалам; он чувствует, что скоро именно самые смелые будут схвачены за горло.

И Фуше не ошибся. Чтобы завоевать популярность, чтобы доказать свое мнимое человеколюбие, термидорианцы приносят в жертву самых энергичных проконсулов и позволяют казнить Каррье, потопившего шесть тысяч человек в Луаре, Жозефа Ле Бона, аррасского трибуна, и Фукье-Тенвиля[829]. В угоду правым они возвращают в Конвент семьдесят три исключенных жирондиста и слишком поздно замечают, что, поддерживая реакцию, оказываются сами в зависимости от нее. Они должны послушно обвинять своих помощников в борьбе против Робеспьера – Бийо-Варенна[830] и Колло д'Эрбуа, коллегу Фуше по Лиону. Все больше угрожает реакция жизни Фуше. В первый раз ему еще удается спастись трусливым отрицанием своего участия в лионских событиях (хотя он подписывал вместе с Колло каждый декрет) и лживым утверждением, что тиран Робеспьер преследовал его за излишнюю снисходительность. Таким образом, этому хитрецу удается пока обмануть Конвент. Он остается невредимым, в то время как Колло д'Эрбуа отправляется на «сухую гильотину», то есть на малярийные острова Вест-Индии, где он погибает уже через несколько месяцев. Но Фуше слишком умен, чтобы чувствовать себя уже спасенным после преодоления этой первой опасности; ему знакома неумолимость политических страстей, он знает, что реакция так же ненасытно пожирает людей, как и революция; если ей не обломать зубы, она не остановится в своей жажде мести до тех пор, пока последний якобинец не пойдет под суд и не будет разрушена республика. И он видит только один путь спасения революции, с которой он неразрывно связан своими кровавыми преступлениями: возобновление ее. И он видит только один путь к спасению своей жизни: свержение правительства. Снова его положение опаснее, чем у любого другого, и снова так же, как шесть месяцев тому назад, он в одиночку начинает отчаянную борьбу против значительно более сильного противника, борьбу за свою жизнь.



Всякий раз, когда идет борьба за власть и за спасение собственной жизни, Фуше проявляет поразительную силу. Он понимает, что нельзя удержать Конвент от преследований бывших террористов законными средствами, и остается единственное средство, достаточно испытанное во время революции: террор. Когда осуждали жирондистов, когда осуждали короля, трусливых и осторожных депутатов (среди них был и еще консервативный в ту пору Фуше) запугивали тем, что мобилизовывали против парламента улицу, стягивали из предместий рабочие батальоны – пролетарские силы, с их непреодолимым воодушевлением – и подымали на ратуше знамя восстания. Почему бы снова не использовать эту старую гвардию революции, штурмовавшую Бастилию, этих героев 10 августа, в борьбе со струсившим Конвентом, почему бы не сокрушить их кулаками превосходящие силы противника? Только отчаянный страх перед мятежом, перед гневом пролетариата мог бы напугать термидорианцев, и Фуше решает возбудить широкие массы парижского населения и направить их против своих врагов, против своих обвинителей.

Конечно, он не станет лично появляться в предместьях, чтобы произносить пламенные революционные речи или, подобно Марату, рискуя жизнью, бросать в народ зажигательные брошюры. Для этого Фуше слишком осторожен: он не любит подвергать себя опасности, он охотнее всего уклоняется от ответственности; его мастерство не в громких увлекательных речах, а в нашептывании, в деятельности исподтишка, из-за чужой спины. И на этот раз он находит подходящего человека, который выступает смело и решительно, прикрывая его своей тенью.

По Парижу бродит в ту пору опальный, подавленный человек – честный, страстный республиканец Франсуа Бабеф[831], который называет себя Гракхом Бабефом. У него горячее сердце и посредственный ум. Пролетарий, выходец из низов, бывший землемер и типографский рабочий, он обладает лишь несколькими прямолинейными идеями, но они насыщены мужественной страстью и пылают огнем истинно республиканских и социалистических убеждений. Буржуазные республиканцы и даже Робеспьер осторожно отодвигали в сторону социалистические идеи Марата об уравнении имущества; они предпочитали говорить очень много о свободе, довольно много о братстве и возможно меньше о равенстве, поскольку это касалось денег и имущества. Бабеф подхватывает почти угасшие мысли Марата, раздувает их своим дыханием и несет, как факел, в пролетарские кварталы Парижа. Это пламя может внезапно вспыхнуть пожаром, может в несколько часов поглотить весь Париж, всю страну, ибо народ, начинает постепенно понимать, что термидорианцы ради собственных выгод предали их революцию – революцию бедняков. И вот за спиной Гракха Бабефа начинает теперь действовать Фуше. Он не показывается рядом с ним публично, но втайне, шепотом, уговаривает его поднять народное восстание. Он убеждает Бабефа писать зажигательные брошюры и сам правит их в корректуре. Он полагает, что, только если снова выступят рабочие и предместья с пиками и барабанным боем двинутся к городу, опомнится трусливый Конвент. Только террором, только ужасом, только устрашением можно спасти республику, только энергичным толчком слева можно уравновесить этот опасный крен вправо. И для этого дерзкого, смертельно, опасного предприятия он использует порядочного, честного, доверчивого, прямодушного человека: можно надежно укрыться за его широкой пролетарской спиной. Бабеф, именующий себя Гракхом и народным трибуном, в свою очередь, чувствует себя польщенным тем, что известный депутат Фуше дает ему советы. Да, это еще последний честный республиканец, думает Бабеф, один из тех, кто не покинул скамьи «горы», не заключил союза с jeunesse doree[832] и поставщиками армии. Он охотно пользуется советами Фуше и, подталкиваемый сзади его ловкой рукой, нападает на Тальена, термидорианцев и правительство.

Однако Фуше удается обмануть только этого добродушного и прямолинейного человека. Правительство быстро распознает, чья рука заряжает направленное против него оружие, и в открытом заседании Тальен обвиняет Фуше в том, что он стоит за спиной Бабефа. По обыкновению, Фуше тотчас же отрекается от своего союзника (так же как от Шометта у якобинцев, как от Колло д'Эрбуа в лионских событиях); Бабефа он едва знает, он осуждает его экстремизм, – короче говоря, Фуше с величайшей поспешностью отступает. И снова ответный удар поражает того, кто стоит перед ним. Бабефа арестовывают и расстреливают во дворе казармы (как всегда, другой расплачивается жизнью за слова и политику Фуше).

Этот смелый маневр, не удался Фуше; он добился лишь того, что снова обратил на себя внимание, а это совсем нехорошо, потому что опять начинают вспоминать Лион и кровавые поля Бротто. Снова с удвоенной энергией реакция ищет обвинителей из провинций, в которых он властвовал. Едва удалось ему с трудом опровергнуть обвинения по поводу Лиона, как заговорили Невер и Кламси. Все громче, все настойчивее с трибуны просителей в зале Конвента обвиняют Жозефа Фуше в терроре. Он защищается хитро, энергично и довольно успешно; даже Тальен, его противник, старается теперь выгородить Фуше, потому что его тоже начинает пугать усиление реакции и он начинает опасаться и за свою голову. Но поздно: 22 термидора 1795 года, через год и двенадцать дней после падения Робеспьера, после длительных прений против Фуше возбуждается обвинение в совершении террористических актов и 23 термидора выносится решение об его аресте. Как тень Дантона витает над Робеспьером, так тень Робеспьера – над Фуше.



Но теперь уже другие времена – умный политик правильно это учел: на календаре термидор четвертого года революции, а не третьего. В 1793 году обвинение означало приказ об аресте, арест обозначал смерть. Доставленный вечером в Консьержери, обвиняемый на следующий день допрашивался, а к вечеру уже сидел в телеге смертников. Но в 1794 году у руки правосудия уже нет стальной хватки Неподкупного; законы стали мягче, и, обладая некоторой ловкостью, можно их обойти. И Фуше не был бы самим собой, если бы он, избежавший стольких опасностей, не сумел высвободиться из пут такой непрочной сети. Хитростью и уловками добивается он того, что постановление об аресте не приводится в исполнение немедленно, ему дают срок для возражения, для ответа, для оправдания, а выиграть в ту пору время – это все. Только бы отступить в тень – и тебя забудут; только притихнуть, пока другие кричат, – и останешься незамеченным. Следуя знаменитому рецепту Сийеса, просидевшего все годы террора в Конвенте не открывая рта и впоследствии гениально ответившего на вопрос, что же он делал все это время: «J'ai vecu» – «Я жил», Фуше, подобно иным насекомым, прикидывается мертвым, чтобы его не умертвили. Сберечь свою жизнь вот теперь, в этот короткий промежуток переходного времени, – и он спасен. Потому что, с обычной опытностью распознавая политическую погоду, он чует, что ветер меняет направление, что всего величия и силы нового Конвента хватит еще лишь на несколько недель, может быть, месяцев.

Так Фуше удается спасти, свою жизнь, а это много значит в то время. Правда, он спас только жизнь – не имя и не положение, ибо его уже не избирают в новое собрание. Тщетным оказалось громадное напряжение, напрасно растрачены непомерные страсти и хитрости, ни к чему отвага и предательства; он спас только жизнь. Он уже не Жозеф Фуше из Нанта, представитель народа, и даже не учитель школы ораторианцев, он всего лишь забытый, презренный человек, без звания, без состояния, без значения, жалкий призрак, которого спасает только покров темноты.

И в течение трех лет ни один человек во Франции не произносил его имени.

(обратно)

4. Министр Директории и Консульства[833] (1799–1802)

Создал ли кто-нибудь гимн изгнанию, этой властной силе, творящей судьбу, которая возвышает падающего человека и под суровым гнетом одиночества заново восстанавливает и заново сочетает поколебленные силы души? Художники всегда лишь сетовали на изгнание, оно казалось им помехой на пути к вершине, бесполезной остановкой, жестоким перерывом. Но ритм природы нуждается в подобных насильственных цезурах. Ибо лишь тот познал всецело жизнь, кто проник во все ее глубины. Лишь удар, отбрасывающий назад, придает человеку наступательную силу.

И прежде всего именно творческий гений нуждается в этом временном вынужденном одиночестве, дабы из глубины отчаяния, из дали изгнания измерить пределы и высоту своего подлинного призвания. Самые значительные призывы доносились к человечеству из далекого изгнания; творцы великих религий – Моисей, Христос, Магомет, Будда – все они должны были сперва удалиться в безмолвие пустыни, в одиночество, прежде чем возвестить решающее слово. Слепота Мильтона[834], глухота Бетховена, каторга Достоевского, тюрьма Сервантеса, заключение Лютера в Вартбургском замке[835], изгнание Данте[836] и добровольная ссылка Ницше в ледяных зонах Энгадина[837] – все это тайные требования гения, предъявленные вопреки бдительной воле человека.

Но и в более низком, более земном мире – в политике, временное удаление дает государственному деятелю новую свежесть взгляда, позволяет лучше обозреть и рассчитать игру политических сил. Ничто не может быть более удачным для политической карьеры, чем ее временный перерыв, ибо тот, кто всегда смотрит на мир только сверху, с императорского трона, с высоты башни из слоновой кости или с вершины власти, тот знает лишь улыбку льстецов и их опасную покорность: кто сам держит в руках весы, тот забывает свой собственный вес. Ничто не ослабляет художника, полководца, носителя власти больше, чем постоянные успехи, и удачи; художник только в неудаче познает свое истинное отношение к творчеству, а полководец только в поражении – свои ошибки: лишь в немилости государственный деятель учится верно оценивать политическое положение. Постоянное богатство изнеживает, постоянное одобрение притупляет; лишь перерыв придает холостому ритму новое направление и творческую эластичность. Только несчастье углубляет и расширяет познание действительного мира. Любое изгнание – это суровый урок и наука: оно круто замешивает волю изнеженного, колеблющегося оно делает решительным, твердого – еще более твердым. Для того, кто силен по-настоящему, изгнание означает не убавление, а, напротив, нарастание его сил.



Изгнание Жозефа Фуше продолжалось более трех лет, а тот одинокий, негостеприимный остров, на который его сослали, назывался нищетой. Вчера еще проконсул и один из вершителей судеб революции, он падает с самых высоких ступеней могущества в такой мрак, в такую грязь и тину, что и следов его не найти. Единственный, кто его в эту пору видел, Баррас, рисует потрясающую картину жалкой мансарды под самым небом, той норы, в которой живет Фуше со своей некрасивой женой и двумя маленькими болезненными рыжими детьми, на редкость безобразными альбиносами. На пятом этаже, в грязном, тусклом, раскаленном от солнечных лучей помещении, скрывается после своего свержения тот, от чьего слова трепетали десятки тысяч людей и кто через несколько лет в качестве герцога Отрантского снова окажется у кормила европейских судеб. Но пока он не знает, на какие деньги купить завтра детям молока, и чем заплатить за квартиру, и как защитить свою жалкую жизнь от незримых бесчисленных врагов, от мстителей за Лион.

Никто, даже его самый достоверный и точный биограф Мадлен, не может рассказать достаточно полно, чем поддерживал Жозеф Фуше свое существование в течение этих лет нищеты. Он больше не получает депутатского жалованья, свое личное состояние он потерял при восстании в Сан-Доминго[838]; никто не осмеливается дать ему, mitrailleur de Lyon, место или работу; все друзья его покинули, все сторонятся его. Он берется за самые странные, самые темные дела: в самом деле, это не басня, что будущий герцог Отрантский в ту пору занимается откармливанием свиней. Но скоро он принимается за еще более нечистоплотную работу: он становится шпионом Барраса, единственного представителя новой власти, который обнаруживает удивительное сострадание, продолжая принимать Фуше. Правда, не в приемной министерства, а где-нибудь в темном углу, там время от времени подбрасывает он неутомимому просителю какое-нибудь грязное дельце, поставку в армию или инспекционную поездку, так, чтобы каждый раз дать ему ничтожный заработок, который обеспечивает докучливого попрошайку недели на две. Однако в этих разнообразных поручениях обнаруживается подлинный талант Фуше. Потому что Баррас уже тогда имеет нешуточные политические планы, он не доверяет своим коллегам, и ему весьма нужен личный сыщик, подпольный доносчик и осведомитель, не принадлежащий к официальной полиции, что-то вроде частного детектива. Для этой роли Фуше прекрасно подходит. Он слушает и подслушивает, проникает по черным лестницам в дома, ревностно выспрашивает у всех знакомых новейшие сплетни и тайно передает эти грязные выделения общественной жизни Баррасу. И чем честолюбивее становится Баррас, тем более жадно строит он планы государственного переворота, тем все более нуждается он в Фуше. Давно уже мешают ему в Директории (в Совете пяти, который теперь правит Францией) два порядочных человека – прежде всего Карно, самый прямодушный деятель французской революции, – и он задумывает избавиться от них. Но тот, кто замышляет государственные перевороты и заговоры, нуждается прежде всего в бессовестных пронырах, в людях a tout faire[839], брави и було, как их называют итальянцы, в людях бесхарактерных и в то же время надежных именно в своей бесхарактерности. Фуше словно специально создан для этого. Изгнание становится для его карьеры школой, и теперь он начинает развивать свой талант будущего мастера полицейских дел.



Наконец, наконец-то после долгой, долгой ночи, в жизненной стуже, во мраке нищеты Фуше учуял дыхание утра. В стране появился новый хозяин, возникает новая власть, и он решает ей услужить. Эта новая власть – деньги. Едва положили Робеспьера и его приверженцев на твердые доски плахи, как воскресли всемогущие деньги и снова вокруг них тысячи прислужников и холопов. Экипажи, запряженные холеными лошадьми в новой упряжи, снова катятся по улицам, и в них сидят полуобнаженные, как греческие богини, очаровательные женщины в тафте и муслине. По Булонскому лесу катается верхом jeunesse doree, в туго облегающих ноги белых нанковых штанах и желтых, коричневых, красных фраках. В украшенных кольцами руках они держат элегантные хлысты с золотыми набалдашниками, которые охотно пускают в ход против бывших террористов; парфюмерные и ювелирные магазины торгуют вовсю; внезапно возникает пятьсот, шестьсот, тысяча танцевальных зал и кафе, повсюду строят виллы, приобретают дома, посещают театры, спекулируют, держат пари, покупают, продают и за плотными камчатными занавесями Пале-Рояля спускают тысячи. Деньги снова у власти, самодержавные, наглые и отважные.

Но где же они, эти деньги, были во Франции между 1791 и 1795 годами? Они продолжали существовать, но были спрятаны. Так же, как это было в Германии и Австрии в период страха перед коммунизмом в 1919 году, богачи внезапно прикинулись мертвыми и, надев поношенное платье, жаловались на свою бедность, ибо тот, кто в эпоху Робеспьера окружал себя малейшей роскошью, даже тот, кто лишь приближался к ней, слыл за mauvais riche[840] (пользуясь выражением Фуше), считался подозрительным; прослыть опасным было опасно. Теперь опять силен только тот, кто богат. И к счастью, наступает великолепное время (как всегда в дни хаоса) для приобретения денег. Состояния переходят из рук в руки; имения продаются, на этом зарабатывают. Собственность эмигрантов продается с аукциона: на этом зарабатывают. Состояние осужденных конфискуется: на этом зарабатывают. Курс ассигнаций падает со дня на день, дикая лихорадка инфляции потрясает страну: на этом зарабатывают. На всем можно заработать, имея проворные наглые руки и связи в правительственных кругах. Но самый лучший, ни с чем не сравнимый источник доходов – война. Уже в 1791 году несколько человек мгновенно сообразили (как и в 1914 году), что из войны, пожирающей людей и разрушающей ценности, тоже можно извлечь выгоду, но тогда Робеспьер и Сен-Жюст, неподкупные, безжалостно хватали за горло всех accapareurs[841]. Теперь, когда эти катоны, слава богу, убраны и гильотина ржавеет в сарае, спекулянты и поставщики для армии чуют, что наступили золотые деньки. Теперь можно спокойно поставлять за хорошие деньги негодные сапоги, плотно набивать карманы авансами и реквизициями. Разумеется, при условии, что будут заказы на поставки. Поэтому в такого рода делишках всегда нужен подходящий посредник, обладающий достаточным влиянием и в то же время сговорчивый помощник, могущий пропустить спекулянтов с заднего хода к заветным кормушкам, которые война и государство наполняют имуществом.

Для таких грязных дел Жозеф Фуше – идеальная фигура. Нищета основательно, дочиста соскребла его республиканскую совесть, он легко расстался со своей былой ненавистью к богатству, и теперь его, полуголодного, можно задешево купить. Но в то же время он имеет превосходные связи, ведь он вхож (как шпион) в переднюю Барраса, президента Директории. Таким образом, радикальный коммунист 1793 года, хотевший во что бы то ни стало заставить всех печь «хлеб равенства», стремительно становится ближайшим поверенным банкиров республики, исполняя за хорошие проценты все их пожелания и устраивая их дела. Например, спекулянту Энгерло, одному из самых наглых и бессовестных дельцов республики (Наполеон его ненавидел), грозит неприятное обвинение: он слишком нагло спекулировал и, снабжая армию, с чрезмерной заботливостью снабжал свои карманы. Теперь ему предстоит процесс, который может стоить кучи денег, а пожалуй, и жизни. Как поступают в таких случаях (тогда, как и сегодня)? Обращаются к человеку, имеющему связи в высших сферах, который может оказать политическое или личное влияние и способен «направить» неприятное дело в нужную сторону. Обращаются к Фуше, осведомителю Барраса, который тотчас же стремглав бежит к всемогущему (письмо напечатано в мемуарах Барраса); и действительно, нечистоплотное дело оказывается тихо и безболезненно замятым. В благодарность за услугу Энгерло не забывает Фуше при поставках для армии, при биржевых сделках, – l'appetit vient en mangeant[842]. В 1797 году Фуше обнаруживает, что деньги пахнут гораздо лучше, чем кровь, пролитая в 1793-м, и, пользуясь своими новоприобретенными связями в финансовом мире и в продажном правительстве, основывает компанию для поставок в армию Шерера. Солдаты бравого генерала получат скверные сапоги и будут мерзнуть в тонких шинелях, они будут побеждены на полях Италии, но гораздо важнее то, что компания Фуше-Энгерло, а вероятно, и сам Баррас, получат солидную прибыль. Исчезло отвращение к «презренному и губительному металлу», о котором так красноречиво трубил всего три года тому назад ультраякобинец и сверхкоммунист Фуше; забыта ненависть к «злым богачам», забыто, что «хорошему республиканцу не нужно ничего, кроме хлеба, оружия и сорока экю в день»; теперь настало время наконец самому стать богатым. Потому что в изгнании Фуше понял власть денег и теперь служит ей, как всякой власти. Слишком долгим, слишком мучительным было его пребывание на дне, на отвратительном дне, покрытом грязью презрения и лишений, – теперь он напрягает все силы, чтобы всплыть, чтобы подняться в те выси, в тот мир, где за деньги покупают власть, а из власти чеканят деньги. Проложена первая штольня в этом богатейшем руднике, сделан первый шаг на фантастическом пути, ведущем из Мансарды пятого этажа в герцогскую резиденцию, от нищеты к состоянию в двадцать миллионов франков.

Теперь Фуше, окончательно сбросив с плеч неприятный груз революционных принципов, приобрел подвижность, и вот внезапно он снова в седле. Его друг Баррас занят не только темными денежными сделками, но и грязными политическими интригами. Он склонен потихоньку продать республику Людовику XVIII за герцогский титул и солидный денежный куш. Ему мешает только присутствие порядочных коллег – республиканцев вроде Карно, все еще верующих в республику и не понимающих, что идеалы существуют лишь для того, чтобы на них наживаться. И в государственном перевороте Барраса 18 фрюктидора[843], освободившем его от этого тягостного надзора, Фуше, без сомнения, основательно помог своему компаньону тайными, подкопами, ибо едва успел его покровитель Баррас стать неограниченным властелином в Совете пяти, в обновленной Директории, как этот избегающий дневного света человек вырывается вперед и требует вознаграждения. Он требует, чтобы Баррас использовал его в сфере политики, при армии или в любом другом месте, дал ему любое поручение, при исполнении которого можно набить себе карманы и оправиться от долгих лет нищеты. Баррас нуждается в нем и не может отказать своему подручному в устройстве темных дел. Но все-таки имя Фуше, Mitrailleur de Lyon, еще слишком отдает запахом пролитой крови, чтобы можно было решиться в медовый месяц реакции открыто, в Париже обнаружить свою с ним связь. Поэтому Баррас отправляет его в качестве представителя правительства прежде всего в Италию, где находится армия, а затем в Батанскую республику, то есть в Голландию, для ведения секретных переговоров. Баррас уже имел возможность убедиться, что Фуше – отличный мастер закулисных интриг: скоро ему придется еще основательнее испытать это на самом себе.

Итак, в 1798 году Фуше – посол Французской республики: он снова в седле. Он развивает такую же холодную энергию при исполнении своей нынешней дипломатической миссии, как некогда при исполнении миссии кровавой. Особенно стремительных успехов добивается он в Голландии. Умудренный трагическим опытом, созревший в бурях времени, с гибкостью, выкованной в суровом горниле нищеты, Фуше проявляет прежнюю энергию, сочетая ее с новой осторожностью. Скоро новые властители – там, наверху, – начинают понимать, что это полезный человек, который всегда держит нос по ветру и за деньги готов на все. Угодливый с высшими, беспощадный к низшим, этот искусный и ловкий мореплаватель как бы создан для бурь. И так как корабль правительства все более зловеще накреняется и его неуверенный курс каждый миг грозит крушением, Директория принимает 3 термидора 1799 года неожиданное решение: Жозеф Фуше, посланный с секретным поручением в Голландию, внезапно назначается министром полиции Французской республики.

Жозеф Фуше – министр! Париж вздрогнул как от пушечного выстрела. Неужели снова начинается террор, раз они спускают с цепи этого кровожадного пса? Mitrailleur de Lyon, осквернителя святынь, грабителя церквей, друга анархиста Бабефа? Неужели – упаси бог! – вернут из малярийной Гвианы Колло д'Эрбуа и Бийо и снова поставят на площади Республики гильотину? Неужели снова начнут печь «хлеб равенства», введут филантропические комитеты, вымогающие деньги у богачей? Париж, давно успокоенный со своими полутора тысячами танцевальных зал и ослепительными магазинами, со своими jeunesse doree, приходит в ужас – богачи и буржуа трепещут, как в 1792 году. Довольны лишь якобинцы – последние республиканцы. Наконец после ужасных преследований один из их рядов снова у власти – самый смелый, самый радикальный, самый непреклонный; теперь наконец-то приструнят реакцию, республика будет очищена от роялистов и заговорщиков.

Но странно, и те и другие спрашивают себя через несколько дней: в самом ли деле этого министра полиции зовут Жозеф Фуше? Снова оправдалось мудрое высказывание Мирабо (и в наши дни применимое к социалистам), что якобинцы в должности, министра уже не якобинские министры: ибо уста, прежде требовавшие крови, теперь источают примирительный елей. Порядок, спокойствие, безопасность – эти слова беспрерывно повторяются в полицейских объявлениях бывшего террориста, и его первый девиз – борьба с анархией. Свобода печати должна быть ограничена, с мятежными речами необходимо покончить. Порядок, порядок, спокойствие, безопасность. Ни Меттерних, ни Сельдницкий, ни один из ультрареакционеров Австрийской империи не издавал более консервативных декретов, чем Жозеф Фуше.

Буржуа облегченно вздыхают: Савл превратился в Павла! Но подлинные республиканцы неистовствуют от гнева на своих собраниях. Они мало чему научились за эти годы, – они все еще произносят яростные речи, речи и речи, они грозят Директории, министрам и конституции цитатами из Плутарха. Они буйствуют, словно еще живы Дантон и Марат, словно набат, как прежде, может созвать стотысячную толпу из предместий. Но все-таки их назойливая болтовня в конце концов вызывает в Директории беспокойство. Как быть, что предпринять? – осаждают новоиспеченного министра полиции его коллеги.

«Закрыть клуб», – отвечает он невозмутимо. Недоверчиво смотрят на него министры и спрашивают, когда он думает осуществить эту дерзкую меру. «Завтра», – спокойно отвечает Фуше.

И в самом деле, на другой день Фуше, бывший президент якобинцев, отправляется вечером в радикальный клуб на улице Бак. Здесь все эти годы продолжало биться сердце революции. Здесь те же люди, перед которыми выступали Робеспьер, Дантон и Марат, перед которыми он сам выступал со страстными речами; теперь, после падения Робеспьера, после поражения Бабефа, только в «клубе Манежа» живет еще воспоминание о бурных днях революции.

Но сентиментальность несвойственна Фуше; он может, при желании, с потрясающей быстротой забыть о прошлом. Бывший учитель математики в монастыре ораторианцев принимает во внимание только параллелограмм реальных сил. Он считает, что с идеей республики покончено, ее лучшие вожди и деятели в могиле, следовательно, клубы давно уже превратились в сборище болтунов, где один перепевает другого. В 1799 году курс цитат из Плутарха и патриотических слов упал не меньше, чем курс ассигнаций; сказано слишком много фраз и напечатано слишком много бумажных денег. Франция (кто осведомлен об этом лучше министра полиции, контролирующего общественное мнение!) устала от ораторов, адвокатов и реформаторов, устала от законов и декретов, она жаждет лишь покоя, порядка, мира и ясности финансового положения; как после нескольких лет войны, так и после нескольких лет революции, после каждого порыва общественного воодушевления, предъявляет свои права неудержимый эгоизм отдельной личности и семьи.

Как раз в тот момент, когда один из давно отживших свой век республиканцев произносит пламенную речь, открывается дверь и входит Фуше в форме министра, сопровождаемый жандармами. Он удивленно обводит холодным взором вскочивших со своих мест членов клуба: какие жалкие противники! Давно перевелись люди дела, вдохновители революции, ее герои и смельчаки, остались лишь болтуны, а чтобы справиться с болтунами, достаточно уверенного жеста. Не колеблясь, он поднимается на трибуну; впервые после шести лет слышат якобинцы его ледяной, трезвый голос, но теперь в нем не звучат, как прежде, призывы к свободе и ненависти к тирану, теперь этот тощий человек спокойно, коротко и просто объявляет клуб закрытым. Собравшиеся так ошеломлены, что никто не оказывает сопротивления. Они не приходят в ярость, не устремляются, как без конца клялись, с кинжалами на губителя свободы. Они лишь что-то бормочут, тихо отступая, и в смятении покидают помещение. Фуше рассчитал правильно: с мужчинами надо бороться, болтунов усмиряют одним жестом.

Зал пуст; он спокойно направляется к двери, запирает ее и прячет ключ в карман. И этим поворотом ключа, собственно говоря, положен конец французской революции.



Всякое учреждение становится тем, что из него делает тот или иной человек. Принимая министерство полиции, Жозеф Фуше, в сущности, получает второстепенную роль, что-то вроде подотдела министерства внутренних дел. Он обязан наблюдать и информировать, как тачечник, он должен подвозить материалы, чтобы потом господа из Директории, словно короли, возводили здание внутренней и внешней политики. Но прошло едва три месяца, как Фуше пробрался к власти, и его изумленные покровители с ужасом замечают, что он следит не только за низами, но и за верхами, что министр полиции контролирует остальных министров Директории, генералов, всю политику. Его сеть охватывает все учреждения и все должности, в его руки стекаются все известия, он делает политику рядом с политикой, ведет войну рядом с войной; во всех направлениях расширяет он пределы своей власти, пока наконец возмущенный Талейран не определяет по-новому обязанности министра полиции: «Министр полиции – это человек, который сначала заботится о делах, которые его касаются, а затем обо всех тех делах, что его совсем не касаются».

Превосходно построена эта сложная машина, этот универсальный аппарат, контролирующий целую страну. Тысячи известий стекаются ежедневно в дом на набережной Вольтера, ибо за несколько месяцев этот мастер интриги наводнил всю страну шпионами, тайными агентами и доносчиками. Но его сыщики не только обычные неуклюжие, мелкие детективы, которые подслушивают у дворников, в кабачках, публичных домах и церквах повседневные сплетни: агенты Фуше носят украшенные золотыми галунами мундиры и дипломатические фраки или легкие кружевные платья, они мило болтают в салонах предместья Сен-Жермен и, прикинувшись патриотами, пробираются на тайные совещания якобинцев. В списке его наемников есть маркизы и герцогини, носители самых громких имен Франции; да, он может похвастать (фантастический факт!) тем, что у него состоит на службе самая высокопоставленная женщина страны – Жозефина Бонапарт[844], будущая императрица. Он оплачивает секретаря своего будущего повелителя и императора; в Хартуэлле, в Англии, он подкупил повара короля Людовика XVIII[845]. О каждой сплетне ему доносят, каждое письмо вскрывается. В армии, среди купечества, у депутатов, в кабачках и на собраниях незримо присутствует министр полиции; тысячи известий стекаются ежедневно к его письменному столу; там рассматриваются, фильтруются и сравниваются эти отчасти правдивые и важные, отчасти пустые доносы, пока из тысячи шифров не будут извлечены точные сведения.

Ибо сведения – это главное; на войне так же, как в мирное время, в политике так же, как в финансовых делах. Уже не террор, а осведомленность олицетворяет власть во Франции 1799 года. Сведения о каждом из этих жалких термидорианцев: сколько денег он получает, кто ему дает взятки, за сколько его можно купить, чтоб держать под вечной угрозой и обратить начальника в подчиненного;сведения о заговорах, отчасти чтобы их подавлять, отчасти чтобы поддерживать с тем, чтобы всегда уметь вовремя повернуть в политических делах в нужную сторону; своевременно полученные сведения о военных действиях или мирных переговорах, дающие возможность заключать на бирже сделки с услужливыми финансистами и наживаться самому. Таким образом, эта осведомительная машина в руках Фуше беспрерывно доставляет ему деньги, и, в свою очередь, деньги являются маслом, позволяющим ей двигаться бесшумно. Игорные и публичные дома, так же как банки, тайно выплачивают ему миллионную дань, превращающуюся в его руках во взятки, а взятки – снова в информацию; так, никогда не останавливаясь, безотказно работает этот огромный сложный полицейский механизм, созданный за несколько месяцев только одним человеком, гениальным психологом, обладавшим огромной работоспособностью.

Но самое гениальное в этом бесподобном сооружении Фуше то, что оно подчиняется управлению только одной определенной руки. Где-то в нем укреплен винт: если его удалить – машина тотчас же остановится. Фуше с первого же мгновения принимает меры предосторожности на случай немилости. Он знает: если ему придется покинуть свой пост, достаточно одного поворота, чтобы вывести из строя созданную им машину. Ибо не для государства, не для Директории, не для Наполеона создает этот могучий человек свое произведение, но только лишь для самого себя. Он и не собирается вовсе добросовестно передавать своему начальству продукты химической перегонки сведений, которая производится в его лаборатории; с беззастенчивым эгоизмом он переправляет туда лишь то, что считает нужным: зачем учить разуму болванов из Директории и открывать им свои карты? Только то, что ему выгодно, что безусловно принесет выгоду лично ему, выпускает он из своей лаборатории, все прочие стрелы и яды он тщательно бережет в своем частном арсенале для личной мести и политических убийств. Фуше всегда осведомлен лучше, чем предполагает Директория, и поэтому он опасен и вместе с тем необходим для каждого. Он знает о переговорах Барраса с роялистами, о стремлении Бонапарта сесть на престол, о происках то якобинцев, то реакционеров, но он никогда не разоблачает эти секреты в тот момент, когда они становятся ему известны, а лишь тогда, когда ему покажется выгодным их раскрыть. Иногда он поощряет заговоры, иногда препятствует им, порой искусно их затевает или с шумом разоблачает (и вместе с тем своевременно предостерегает участников, чтобы они могли спастись); всегда он ведет двойную, тройную, четверную игру; постепенно его страстью становится обманывать и одурачивать игроков за всеми столами. На это, конечно, уходит все время и силы: Фуше, работающий по десять часов в день, не экономит ни того, ни другого. Он предпочитает сидеть с утра до вечера в своем бюро, лично просматривать все бумаги и обрабатывать каждое дело, чем позволить другому заглянуть в полицейские секреты. Каждого важного обвиняемого он допрашивает наедине, сам, в своем кабинете, так, чтобы все решающие подробности знал лишь он, только он и никто из его подчиненных; таким образом постепенно он, в качестве добровольного исповедника целой страны, держит в руках тайны всех людей. Снова, как некогда в Лионе, прибегает он к террору, но теперь уже орудием последнего служит не тяжелый сокрушительный топор, а отравляющий страх, сознание виновности, гнет от ощущения слежки и разоблачения – вот средства, с помощью которых он душит тысячи людей. Машина 1792 года – гильотина, изобретенная, чтобы подавить всякое сопротивление государству, – неуклюжее орудие по сравнению с тем сложным полицейским механизмом, который создал своими усилиями Жозеф Фуше в 1799 году.



На этом инструменте, который он создал собственными силами, Фуше играет, как подлинный артист. Он знает высшую тайну власти: наслаждаться ею втайне, пользоваться ею бережно. Прошли лионские времена, когда суровая революционная гвардия со штыками наперевес закрывала доступ в покои всемогущего проконсула. Теперь в его приемной толпятся дамы из предместья Сен-Жермен, и их охотно пропускают в кабинет. Он знает, что им нужно. Одна просит вычеркнуть своего родственника из списка эмигрантов, другая хотела бы получить хорошее место для кузена, третья – избежать неприятного процесса. Фуше одинаково любезен со всеми. Зачем восстанавливать против себя какую-либо из партий – якобинцев или роялистов, умеренных или бонапартистов – ведь еще неизвестно, кто из них будет завтра у руля. Поэтому бывший страшный террорист превращается в чарующе любезного человека; публично в своих речах и прокламациях он жестоко громит роялистов и анархистов, но под шумок тайно предостерегает или подкупает их. Он избегает громких процессов, жестоких приговоров: он удовлетворяется властным жестом вместо насилия, предпочитает подлинную, хотя и незримую власть тем жалкий символам, которыми украшены парадные шляпы Барраса и его коллег.

И вот получилось так, что через несколько месяцев чудовище Фуше сделался всеобщим любимцем; и в самом деле, какой же министр и государственный деятель не приобретает всеобщих симпатий, если он доступен для всех, смотрит сквозь пальцы и даже содействует обогащению людей, получению теплых местечек, всем уступает и, когда нужно, любезно закрывает строгие глаза, если только не слишком вмешиваются в политику и не препятствуют его собственным планам? Разве не лучше переубеждать людей с помощью подкупа или лести, чем наводить на них пушки? Разве не достаточно пригласить беспокойного человека в свой тайный кабинет и, вынув из ящика стола заготовленный для него смертный приговор, в дальнейшем не привести этот приговор в исполнение? Конечно же, там, где обнаруживается действительное возмущение, он по-старому беспощадно подавляет его своей тяжелой рукой. Но по отношению к тем, кто ведет себя смирно и не лезет на рожон, бывший террорист проявляет свою былую терпимость священника. Он знает, как падки люди на роскошь, на мелкие пороки и тайные наслаждения, – прекрасно, habeant[846] – лишь бы они были спокойны! Крупные банкиры, которых до этого времени, в дни республики, яростно травили, могут теперь спокойно спекулировать и наживаться: Фуше предоставляет им сведения, а они ему – долю в барышах. Печать – во времена Марата и Демулена свирепый, кровожадный пес, – смотрите, как ласково она теперь виляет хвостом; она тоже предпочитает сладкую булочку ударам плетки. Скоро шумиха, которую было подняли привилегированные патриоты, сменяется тишиной, нарушаемой лишь чавканьем, – Фуше бросил каждому кость или несколькими крепкими пинками загнал их в угол. Его коллеги поняли, поняли и все партии, что быть другом Фуше столь же приятно и выгодно, сколь неприятно познакомиться с когтями, скрытыми в его бархатных лапах, и этот самый презираемый человек, благодаря тому, что он все знает и каждого обязывает своим молчанием, внезапно приобретает бесчисленное множество друзей. Еще не восстановлен разрушенный город на Роне, а лионские расстрелы уже забыты, и Жозеф Фуше становится всеобщим любимцем.



Обо всем, что происходит в государстве, самые свежие, самые достоверные сведения получает Жозеф Фуше; никто не имеет возможности так глубоко заглянуть во все извилины событий, как он, вооруженный тысячеголовой, тысячеухой бдительностью; никто не осведомлен о силах или о слабостях партий и людей лучше, чем этот холодный, расчетливый наблюдатель, с его аппаратом, регистрирующим малейшие колебания политики.

Проходит всего несколько недель, несколько месяцев, и Жозеф Фуше ясно видит, что Директория погибла. Все пять руководителей перессорились, каждый строит козни и ждет лишь удобного случая, чтобы свалить соседа. Армии разбиты, в финансах хаос, в стране неспокойно – дальше так продолжаться не может. Фуше чует близкую перемену ветра. Агенты доносят ему, что Баррас тайком ведет переговоры с Людовиком XVIII и готов продать республику бурбонской династии за герцогскую корону. Его коллеги в свою очередь любезничают с герцогом Орлеанским или мечтают о восстановлении Конвента. Но все, все они знают, что дальше так продолжаться не может, ибо нацию потрясают восстания внутри страны, ассигнации превращаются в ничего не стоящие бумажки, солдаты уже начинают сдавать. Если какая-то новая сила не сплотит воедино все усилия – республика неминуемо падет.

Только диктатор может спасти положение, и взоры всех ищут подходящего человека. «Нам нужны одна голова и одна сабля», – говорит Баррас Фуше, втайне считая себя этой головой и подыскивая подходящую саблю, Но победоносный Гош и Жубер[847] погибли рано, в самом начале своей карьеры, Бернадот[848] все еще корчит из себя якобинца, а единственного, о ком знают, что он обладает и саблей и головой, Бонапарта, героя Арколе и Риволи, из страха отправили подальше[849] – и он теперь без толку маневрирует в песках египетской пустыни. Он так далеко, что на него рассчитывать, по-видимому, не приходится.

Из всех министров один только Фуше уже тогда знал, что этот генерал Бонапарт, который, как все думают, пребывает в тени пирамид, на самом деле не так далеко и скоро высадится во Франции. Они отправили этого слишком честолюбивого, слишком популярного и властного человека за тысячи миль от Парижа; они, пожалуй, даже исподтишка облегченно вздохнули, когда Нельсон уничтожил французский флот при Абукире[850], ибо какое значение имеют для интриганов и политиканов тысячи погибших, если вместе с ними устранен конкурент! Теперь они спокойно спят, они знают, что он пригвожден к армии, и не собираются его возвращать. Ни на один миг они не допускают мысли, что Бонапарт может решиться самовольно передать командование другому генералу и нарушить их покой; ими предусмотрены все возможности, не предусмотрено лишь одно – сам Бонапарт.

Фуше, однако, знает больше и получает сведения из самых достоверных источников, потому что ему-то все передает и доносит о каждом письме, о каждом мероприятии самый лучший, самый осведомленный и преданный из оплачиваемых Фуше шпионов – не кто иной, как жена Бонапарта Жозефина Богарнэ. Подкупить эту легкомысленную креолку было, пожалуй, не очень большим подвигом, ибо, вследствие своей сумасбродной расточительности, она вечно нуждается в деньгах, и сотни тысяч, которые щедро выдает ей Наполеон из государственной кассы, исчезают как капли в море у этой женщины, которая приобретает ежегодно триста шляп и семьсот платьев, которая не умеет беречь ни своих денег, ни своего тела, ни своей репутации и к тому же находится в ту пору в дурном настроении. Дело в том, что пока маленький пылкий генерал, собиравшийся взять ее с собой в скучную страну мамлюков[851], пребывал на поле брани, она проводила ночи с красивым милым Шарлем, а быть может, и с двумя-тремя другими, вероятно, даже со своим прежним любовником Баррасом. Это, видите ли, не понравилось глупым интриганам-деверям Жозефу и Люсьену, и они поторопились донести обо всем ее вспыльчивому, ревнивому, как турок, супругу. Вот почему ей нужен человек, который помог бы ей, который следил бы за братьями-шпионами и контролировал их корреспонденцию. Это обстоятельство, а заодно и некоторое количество дукатов[852] – Фуше в своих мемуарах прямо называет цифру в тысячу луидоров[853] – заставляют будущую императрицу выдавать Фуше все секреты и в первую очередь самый важный и самый грозный секрет: о предстоящем возвращении Бонапарта.

Фуше довольствуется тем, что он осведомлен. Разумеется, гражданин министр полиции и не думает информировать свое начальство. Прежде всего он укрепляет свою дружбу с супругой президента, в тиши извлекает пользу из полученных им сведений и, по обыкновению хорошо подготовленный, идет навстречу решению, которое, как он отлично понимает, не заставит себя долго ждать.



11 октября 1799 года Директория поспешно призывает Фуше. Зеркальный телеграф передал невероятную весть: Бонапарт самовольно, без вызова Директории, вернулся из Египта и высадился во Фрежюсе. Что делать? Арестовать ли тотчас же генерала, который, не получив приказа, как дезертир, покинул свою армию, или принять его вежливо? Фуше, представляясь еще более удивленным, чем искренне удивленные известием члены Директории, советует им быть снисходительными. Выждать! Выждать! Ибо Фуше еще не решил, выступит ли он на стороне Бонапарта или против него, – он предпочитает дать развернуться событиям. Но пока потерявшие голову члены Директории спорят, помиловать ли Бонапарта, несмотря на его дезертирство, или арестовать его, народ уже сказал свое слово. Авиньон, Лион, Париж встречают его как триумфатора, во всех городах на его пути устраивают иллюминации, и публика в театрах, когда со сцены сообщают о его возвращении, встречает эту весть ликованием: возвращается не подчиненный, а повелитель, могучий и властный. Едва он прибыл в Париж, в свою квартиру на улице Шантерен (вскоре ее назовут в его честь улицей Победы), как его уже окружает толпа друзей и людей, полагающих, что полезно прослыть его другом. Генералы, депутаты, министры, даже Талейран оказывают почтительное внимание генералу, и наконец, к нему отправляется и сам министр полиции собственной персоной. Он едет на улицу Шантерен и велит доложить о себе Бонапарту. Но Бонапарту этот господин Фуше представляется безразличным и незначительным посетителем. И он заставляет его, как надоедливого просителя, прождать добрый час в передней. Фуше – это имя ему мало что говорит: лично он с ним не знаком и, может быть, только вспоминает, что человек с таким именем сыграл в годы террора довольно печальную роль в Лионе; быть может, он встречал этого оборванного, опустившегося, мелкого полицейского шпика в приемной своего друга Барраса. Во всяком случае, это человек, не имеющий большого значения, какой-то мелкий делец, пронырливостью раздобывший себе теперь маленькое министерство. Такого можно заставить посидеть в передней. И в самом деле, Жозеф Фуше битый час терпеливо ждет в передней генерала, и ему, быть может, пришлось бы и два и три часа просидеть там в кресле, сердобольно предложенном ему лакеем, не случись Реалю, одному из участников затеваемого Бонапартом государственного переворота, увидеть всемогущего министра, у которого домогается аудиенции весь Париж, в столь жалком положении. Испуганный таким злополучным промахом, он вбегает в комнату генерала, взволнованно сообщая ему об ужасной ошибке: как можно так оскорбительно заставлять ждать именно того, кто одним движением пальца может, как бомбу, взорвать всю их затею. Бонапарт тотчас же поспешно выходит к Фуше, очень вежливо приглашает его зайти в кабинет, просит извинить его и два часа разговаривает с ним с глазу на глаз.

Впервые встретились Бонапарт и Фуше лицом к лицу: они тщательно рассматривают, оценивают друг друга, соображая, насколько один может быть полезен другому в достижении его личных целей. Выдающиеся люди мгновенно распознают друг друга. Фуше сразу же угадывает в неслыханной динамичности этого властного человека непреодолимый гений самовластия. Бонапарт своим острым стремительным взглядом хищника сразу узнает в Фуше полезного, на все пригодного, быстро соображающего и энергично действующего помощника. Никто, рассказывал он на острове св.Елены, не дал ему такого сжатого и в то же время всеобъемлющего обзора положения Франции и Директории, как Фуше в этой первой двухчасовой беседе. И то, что Фуше – среди добродетелей которого откровенность отнюдь не значится – немедленно открывает всю правду претенденту на трон, означает, что он решил отдать себя в его распоряжение. В первый же час распределяются роли – господин и слуга, завоеватель мира и политик эпохи; их совместная игра может начаться.



Фуше уже при первой встрече с необыкновенной готовностью доверяется Бонапарту. Однако он не отдает себя всецело в его распоряжение. Фуше не принимает открытого участия в заговоре, который должен вызвать падение Директории и сделать Бонапарта самодержцем, он слишком осторожен для такого шага. Слишком строго, слишком убежденно придерживается он своего жизненного принципа: никогда не принимать окончательного решения, пока не определилось, на чьей стороне победа. Но происходит нечто странное: в последующие недели обладающего столь тонким слухом, столь острым зрением министра французской полиции поражает тягостный недуг: он внезапно становится слепым и глухим. Он не слышит наводняющих город слухов о предстоящем государственном перевороте, не видит бесчисленных писем, которые суют ему в руки. Все его обычно безукоризненные достоверные источники информации словно магически иссякли, и в то время, как из пяти членов Директории двое даже участвуют в заговоре, а третий наполовину к нему примкнул, министр полиции не подозревает о готовящемся военном перевороте, или, вернее, делает вид, что не подозревает. В его ежедневных донесениях нет ни строчки о генерале Бонапарте и о клике, нетерпеливо бряцающей оружием; правда, и другой стороне, стороне Бонапарта, не доставляет он никаких сведений, не сообщает ни строчки. Только молчанием предает Фуше Директорию, только молчанием связан он с Бонапартом, и он выжидает, выжидает, выжидает. В такие мгновения крайнего напряжения, за две минуты до свершения эта амфибия чувствует себя превосходно. Держать в страхе обе партии, быть человеком, перед которым заискивают обе стороны, чувствовать в своей руке колебание весов – вот в чем величайшее наслаждение для этого страстного интригана. Самая чудесная из всех игр, несравнимая в своем напряжении с игрой за зеленым столом или любовными забавами, – эти мгновения, когда мировая игра приближается к развязке! Сознавать в такие минуты, что властен ускорить или затормозить ход событий, но, исходя именно из этого сознания, владеть собой и ничего не предпринимать, как бы ни чесались руки от стремления вступить в бой, а только наблюдать с волнующим, возбуждающим, едва ли не порочным любопытством психолога – вот единственное наслаждение, воспламеняющее его холодный ум; только оно волнует эту мутную, жидкую, почти водянистую кровь. Лишь такое психологически извращенное, духовно сладострастное упоение может увлечь этого трезвого, лишенного нервов человека – Жозефа Фуше. И в эти мгновения острого напряжения перед решающим выстрелом его обычно угрюмую серьезность окрыляет своеобразная, жестокая, циничная веселость. Духовное сладострастие может разрядиться только в веселости, в добродушной или злой насмешке, и поэтому Фуше любит шутить именно тогда, когда другие находятся в величайшей опасности; как следователь в «Преступлении и наказании», он выдумывает самые остроумные и поистине дьявольские шутки именно тогда, когда виновный трепещет от ужаса. В такие мгновения он любит мистифицировать. На этот раз он в самый зловещий момент ставит веселую комедию на подмостках, которые, можно сказать, воздвигнуты на бочке пороха. За несколько дней до государственного переворота (он, конечно, заранее знает назначенный день) Фуше устраивает званый вечер. Приглашенные на этот интимный вечер Бонапарт, Реаль[854] и другие заговорщики, сидя за столом, вдруг замечают, что их компания здесь в полном составе: министр полиции Директории пригласил к себе всю камарилью, всех без исключения участников заговора против Директории. Что это значит? Тревожным взглядом обменивается Бонапарт со своими приверженцами. Неужели за дверью уже стоят жандармы, чтобы одним ударом разрушить гнездо государственного переворота? Некоторые из заговорщиков, может быть, припоминают, нечто подобное в истории – роковую трапезу, устроенную Петром Великим для стрельцов, когда палач подал к десерту их головы. Однако люди, подобные Фуше, не прибегают к такого рода жестокостям – напротив, когда, к общему удивлению заговорщиков, является еще один гость (это и в самом деле дьявольская затея), а именно – президент Гойэ[855], против которого и направлен их заговор, они становятся свидетелями изумительного диалога. Президент справляется у министра полиции о последних событиях. «О, все одно и то же, – отвечает Фуше, лениво подымая веки и устремив взор в пространство. – Все та же болтовня о заговорах. Но я знаю, как к этому относиться. Если бы заговор действительно существовал, мы бы уже имели тому доказательство на площади Революции».

Этот тонкий намек на гильотину действует на заговорщиков как прикосновение холодного лезвия. Они недоумевают: над кем он смеется – над Гойэ или над ними? Дурачит он их или президента Директории? Они не знают этого, не знает, вероятно, и сам Фуше, ибо для него существует лишь одно наслаждение на свете: сладострастие двойственности, жгучая прелесть и острая опасность двойной игры.



После этой веселой шутки министр полиции впадает опять в странную летаргию – вплоть до момента решительного удара; он слеп и глух, а половина сената уже подкуплена, и вся армия на стороне заговорщиков. И странное дело – Жозеф Фуше, который, как всем известно, всегда встает очень рано и первым появляется у себя в министерстве, именно 18 брюмера, в день наполеоновского переворота, охвачен изумительным, глубочайшим утренним сном. Он охотно проспал бы весь день, но два посланца из Директории подымают его с постели и сообщают беспредельно изумленному министру о странных происшествиях в сенате, о сборе отрядов и явном перевороте. Жозеф Фуше протирает глаза и прикидывается, как полагается, пораженным (несмотря на то, что он накануне вечером совещался с Бонапартом). Но, к сожалению, продолжать спать или притворяться спящим уже невозможно. Министру полиции приходится одеться и пойти в Директорию, где его грубо встречает президент Гойэ, который не дает ему дольше разыгрывать комедию изумления. «Ваш долг был, – набрасывается Гойэ на Фуше, – оповестить нас об этом заговоре, и, без сомнения, ваша полиция могла бы своевременно узнать о нем». Фуше спокойно проглатывает эту грубость и, словно самый преданный исполнитель, просит дальнейших указаний. Но Гойэ резко обрывает его: «Если Директория найдет нужным приказывать, она обратится к людям, достойным ее доверия». Фуше улыбается про себя: этот глупец еще не знает, что его Директория уже давно не имеет сил приказывать, что из пяти ее членов двое уже изменили, а третий подкуплен! Но зачем учить глупцов? Он холодно откланивается и отправляется на свое место.

Но где его место, Фуше, собственно говоря, еще не знает – он министр полиции старого или нового правительства, в зависимости от того, кто победит. Лишь на следующие сутки решается исход борьбы между Директорией и Бонапартом. Первый день начался для Бонапарта удачно: сенат, подогретый обещаниями и хорошо подмазанный взятками, исполняет все желания Бонапарта: назначает его командующим войсками и переносит заседание нижней палаты, Совета пятисот, в Сен-Клу, где нет ни рабочих батальонов, ни общественного мнения, ни «народа», а имеется лишь прекрасный парк, который можно герметически закупорить двумя отрядами гренадеров. Но это еще не означает выигрыша всей партии, ибо среди «пятисот» есть десяток-другой несносных парней, которых не удается ни подкупить, ни запугать; найдутся, пожалуй, и такие, которые будут с кинжалом или пистолетом в руках защищать республику от претендента на престол. При таком положении надо держать в порядке свои нервы, не давать себя увлечь ни симпатиям, ни тем более таким пустякам, как присяга, а сохранять спокойствие, выжидать, быть настороже, пока не настанет решительный час.

И Фуше сохраняет спокойствие. Едва Бонапарт выступил во главе конницы по направлению к Сен-Клу, едва последовали за ним в экипажах главные заговорщики, Талейран, Сийес и десятка два других, как вдруг, по приказанию министра полиции, на всех парижских заставах опускаются шлагбаумы, Никто не смеет покидать города, никто не смеет входить в него, кроме курьеров министра полиции. Никто из восьмисот тысяч жителей, кроме этого энергичного человека, не должен знать, удался или не удался переворот. Каждые полчаса доносит ему курьер о ходе событий, а он все еще не принимает решения. Если победит Бонапарт, то, разумеется, Фуше сегодня же вечером станет его министром и верным слугой; если он потерпит неудачу, Фуше останется верным слугой Директории, готовым спокойно арестовать «мятежника». Известия, которые он получает, довольно противоречивы, ибо в то время как Фуше прекрасно владеет собой, более великий, чем он, – Бонапарт – теряет всякое самообладание: это 18 брюмера, подарившее Бонапарту европейское самодержавие, остается, словно в насмешку, пожалуй, самым жалким днем в личной жизни этого великого человека. Решительный перед жерлами пушек, Бонапарт всегда теряется, когда ему приходится привлекать людей на свою сторону словами: много лет привыкший командовать, он разучился уговаривать. Он умеет, схватив знамя, скакать впереди своих гренадеров, он умеет разбивать армии. Но этому закаленному солдату не удается запугать с трибуны нескольких республиканских адвокатов. Много раз описывали, как не знающий поражений полководец, выведенный из равновесия непрерывными репликами депутатов, бормотал наивные и пустые фразы, вроде: «Бог войны за меня», и так позорно сбивался, что друзья поторопились убрать его с трибуны. Только штыки его солдат спасают героя Арколе и Риволи от жалкого поражения, которое едва не нанесли ему несколько крикливых адвокатов. И лишь снова сев на коня и отдав солдатам приказ разогнать собрание, он опять становится повелителем и диктатором, и сознание, что он снова сжимает рукоять своей сабли, вносит уверенность в его смятенную душу.

В семь часов вечера все решено, Бонапарт – консул и самодержец Франции. Будь он побежден или отвергнут, Фуше тотчас бы велел расклеить на всех стенах Парижа патетическую прокламацию: «Подлый заговор раскрыт» и так далее. Но так как победил Бонапарт, то он считает эту победу своим достоянием. Не от Бонапарта, а от господина министра полиции Фуше узнает на следующий день Париж об окончательном падении республики, о начале наполеоновской диктатуры. «Министр полиции извещает своих сограждан, – говорится в этом лживом сообщении, – что, когда Совет собрался в Сен-Клу для обсуждения дел республики и генерал Бонапарт явился в Совет пятисот, чтобы разоблачить революционные козни, он едва не стал жертвой убийцы. Но гений республики спас генерала. Пусть республиканцы сохраняют спокойствие… ибо их желания теперь сбудутся… пусть успокоятся слабые – они находятся под защитой сильных… и только те должны бояться, кто сеет беспокойство, смущает общественное мнение и подготавливает беспорядки. Приняты все меры, чтобы подавить смутьянов».

Снова Фуше чрезвычайно удачно применяется к обстоятельствам. И так нагло, так открыто среди бела дня совершается его переход к победителю, что постепенно самые широкие круги начинают разгадывать Фуше. Спустя несколько недель в предместьях Парижа ставится веселая комедия «Флюгер из Сен-Клу»; в этой всеми понятой и восторженно принятой комедии, где лишь слегка были изменены имена, самым забавным образом высмеивались его беспринципность и осторожность. Фуше в качестве цензора мог бы, конечно, запретить подобное высмеивание своей особы, но, к счастью, он был достаточно умен, чтобы не прибегать к этому. Он совсем не скрывает свой характер или, вернее, его отсутствие; напротив, он даже афиширует свое непостоянство и свою загадочность, потому что это окружает его своеобразным ореолом. Пусть над ним смеются, лишь бы ему подчинялись и боялись его.



Бонапарт – победитель, Фуше – тайный помощник и перебежчик, а Баррас, повелитель Директории, – главная жертва. Ему этот день дает, пожалуй, самый замечательный в мировой истории урок неблагодарности. Ведь оба они, соединенными силами свалившие его, и, как назойливому попрошайке, швырнувшие ему миллионную подачку, два года тому назад были его креатурами, обязанными ему благодарностью, людьми, которых он вывел из ничтожества. Этот добродушный, легкомысленный, никому не мешающий жить, любящий наслаждения bon homme[856], в прямом смысле этого слова подобрал на улице маленького, смуглого опального и почти уже сосланного артиллерийского офицера Наполеона Бонапарта; он украсил заплатанную шинель Бонапарта генеральскими позументами; в один день сделал его, обойдя всех других, комендантом Парижа, подсунул ему свою любовницу, наполнил карманы деньгами, сделал главнокомандующим итальянской армией и тем самым построил для него мост в бессмертие. Таким же образом он извлек Фуше из грязной мансарды на пятом этаже, спас его от гильотины и был единственным, кто избавил Фуше от голода в дни, когда все от него отвернулись, а потом создал ему положение и набил карманы золотом. И оба эти человека, обязанные ему всем, спустя два года объединяются, чтобы столкнуть его в ту грязь, из которой он их вытащил. Действительно, мировая история, как ни далека она от кодекса нравственности, не знает более яркого примера неблагодарности, чем поведение Наполеона и Фуше по отношению к Баррасу 18 брюмера.

Однако неблагодарность Наполеона к своему покровителю находит, по крайней мере, оправдание в его гении. Великая мощь дает ему особые права, ибо гений, стремящийся к звездам, может в случае необходимости и шагать по людям, может пренебрегать мелкими, преходящими явлениями, чтобы следовать более глубокому смыслу, тайному велению истории. Но зато поведение Фуше – это самая обычная неблагодарность абсолютно безнравственного человека, который совершенно откровенно думает только о себе и своей выгоде. Фуше, если это ему нужно, может с ошеломляющей, прямо зловещей быстротой забыть все свое прошлое; дальнейшая его карьера даст еще более удивительные образцы этого своеобразного мастерства. Две недели спустя он посылает Баррасу, человеку, спасшему его от «сухой гильотины» и от ссылки, формальный приказ об изгнании, предварительно отобрав у него все бумаги: вероятно, среди них были и его собственные прошения о помощи и доносы.

Баррас, смертельно обиженный, стискивает зубы; их скрежет еще и теперь слышен в его мемуарах, когда он называет имена Бонапарта и Фуше. Одно только его утешает, – то, что Бонапарт оставляет Фуше при себе. Баррас предчувствует: один отомстит за него другому. Они недолго останутся друзьями.



Впрочем, вначале, в первые месяцы их совместной деятельности, гражданин министр полиции преданнейшим образом предоставляет себя в распоряжение гражданина консула. В официальных документах продолжают еще тогда писать «гражданин». Честолюбие Бонапарта пока удовлетворено званием первого гражданина республики. В те годы, взявшись за решение грандиозной задачи, с которой не смог бы справиться никто другой, он обнаруживает во всей полноте и многогранности свой юношеский гений; никогда образ Наполеона не является более величавым, творческим и гуманным, чем в ту эпоху обновления. Ввести революцию в рамки закона, сохранить ее достижения и вместе с тем смягчить ее крайности, закончить войну победой и придать этой победе подлинный смысл заключением прочного, честного мира – вот те возвышенные идеи, которыми вдохновляется новый герой, действуя с дальнозоркостью проницательного ума и упорным, энергичным трудолюбием страстного, неутомимого работника. Не те годы, о которых повествуют легенды, считающие подвигами лишь кавалерийские атаки, а достижениями – завоевания стран, не Аустерлиц, Эйлау и Вальядолид[857] являются геркулесовыми подвигами Наполеона Бонапарта, а именно те годы, когда потрясенная, истерзанная партийными распрями Франция снова превращается в жизнеспособную страну, когда обесцененные ассигнации приобретают действительную ценность и созданный Наполеоном кодекс[858] придает закону и обычаю железные, но все же человеческие формы, когда этот государственный гений с одинаковым совершенством оздоровляет все отрасли и органы государственного управления и умиротворяет Европу. Именно эти, а не военные годы являются истинно творческими, и никогда его министры не работали бок о бок с ним честнее, энергичнее и преданнее, чем в ту эпоху. И в Фуше он находит безукоризненного слугу, вполне разделяющего его убеждения, что лучше положить конец гражданской войне, прибегнув к переговорам и уступкам, чем к насилию и казням. За несколько месяцев Фуше восстанавливает в стране полное спокойствие; он уничтожает последние гнезда как террористов, так и роялистов, очищает дороги от грабителей, и его точно действующая и в большом и в малом бюрократическая энергия с готовностью подчиняется обширным государственным планам Бонапарта. Большие и благотворные дела всегда объединяют людей; слуга нашел своего господина, а господин – подходящего слугу.



Можно с точностью до одного дня, до одного часа установить, когда у Бонапарта впервые зарождается недоверие к Фуше, хотя в изобилии событий, насыщающих те годы, этот эпизод и оставался обычно незамеченным; его открыл только орлиный взор Бальзака-психолога, умевшего в неприметном распознавать существенное и в petit detail[859] – первичный толчок, возбуждающий значительные события; впрочем, он несколько поэтически приукрасил этот случай. Маленькая сценка разыгрывается во время итальянского похода, который должен решить исход борьбы между Австрией и Францией. 20 января 1800 года в Париже собрались взволнованные министры и советники. Курьер привез неблагоприятные известия с фронта при Маренго[860]; он доносит, что Бонапарт разбит наголову, французская армия отступает по всему фронту. Каждый из собравшихся уже подумывает о том, что невозможно оставлять побежденного генерала в должности первого консула, все уже заняты мыслями о его преемнике. Насколько ясно были выражены эти мысли, осталось неизвестным, но меры к подготовке переворота, несомненно, втихомолку обсуждались, и это заметили братья Наполеона. Дальше всех зашел, вероятно, Карно, который хотел было сразу же восстановить старый Комитет общественного спасения; что касается Фуше, то он, по меньшей мере, верный своей манере, вероятно, вместо того чтобы поддержать мнимо побежденного консула, хранил осторожное молчание, чтобы иметь возможность, если будет нужно, остаться у старого хозяина или же перейти к новому. Однако на следующий день прибывает другой курьер, с прямо противоположными известиями – о блестящей победе при Маренго: в последний час на помощь Бонапарту подоспел благодаря своей гениальной военной интуиции генерал Дезе[861] и превратил поражение в победу. Во сто раз более сильный, чем перед походом, совершенно уверенный в своем могуществе, возвращается через несколько дней в Париж первый консул – Бонапарт. Без сомнения, он тотчас же узнает, что все министры и лица, пользующиеся его доверием, при первом же известии о поражении были готовы немедленно выкинуть его за борт; первой жертвой падает слишком далеко зашедший Карно – его лишают министерства. Остальные остаются на своих постах, Фуше в том числе; этот чересчур осторожный человек не обнаружил неверности, хотя еще меньше проявил верности. Он не скомпрометировал себя, но и не отличился, оказавшись таким же, каким был всегда: надежным в счастье и ненадежным в несчастье. Бонапарт не увольняет его, не упрекает, не наказывает. Но с этого дня он ему больше не доверяет.

Этот маленький, почти забытый историей эпизод имел и другие, чисто психологические последствия. Он очень отчетливо напоминает, что правитель, основавший свою власть только на силе оружия и военных победах, неминуемо падет после первого же поражения и что каждый властелин, лишенный наследственных прав на престол, должен непременно и своевременно позаботиться о создании иного, законного основания для сохранения и упрочения своей власти. Сам Бонапарт, сознающий свою силу, наделенный тем непоколебимым оптимизмом, который присущ гениальным натурам в дни их расцвета, мог, пожалуй, и забыть об этом тихом предостережении, но не забыли его братья. Наполеон – и этим слишком часто пренебрегают все его историографы – пришел во Францию не один: его окружает голодный, жаждущий власти семейный клан. Прежде его матери и четырем не пристроенным к делу братьям[862] казалось достаточным, чтобы их опора, их Наполеон женился на дочери богатого фабриканта и дал возможность своим сестрам купить несколько лишних платьев. Но когда он столь неожиданно достиг власти, они все жадно вцепились в него: он должен тащить за собой всю семью; они тоже жаждут величия, они хотят превратить всю Францию, а впоследствии и весь мир в Семейную вотчину Бонапартов; их нечистоплотное, ненасытное, не оправданное ни малейшим проблеском гениальности стяжательство назойливо требует от брата, чтобы он принял меры к превращению своей власти, зависящей от благоволения народа, во власть независимую и постоянную, в наследственную королевскую власть. Они требуют, чтобы он основал монархию, чтобы он стал королем или императором; они хотят, чтобы он развелся с Жозефиной и женился на баденской принцессе, не осмеливаясь еще допустить мысли о браке Наполеона с сестрой царя или одной из дочерей Габсбургов! Своими беспрерывными интригами они все больше оттесняют его от старых товарищей, от старых идей, от республики в сторону реакции, от свободы к деспотизму.

Этому вечно интригующему, ненасытному, неприятному клану одиноко и довольно беспомощно противостоит Жозефина, супруга консула. Она знает, что каждый шаг к величию, к самодержавию удаляет от нее Бонапарта, ибо она не может дать королю или императору то, что совершенно необходимо для поддержания династической идеи: наследника, а с ним и прочную власть. Только немногие из советников Бонапарта стоят на ее стороне (у нее нет денег, чтобы давать взятки, она сама кругом в долгах), и тут-то ее самым верным другом оказывается Фуше. Уже давно с недоверием наблюдает он, до каких неожиданных размеров благодаря неожиданным успехам вырастает честолюбие Бонапарта, с каким упорством освобождается он от каждого искреннего республиканца и заставляет преследовать его как анархиста и террориста. Своим острым, недоверчивым взглядом он видит, что, говоря словами Виктора Гюго: «Deja Napoleon percait sous Bonaparte»[863], что из-за облика генерала уже выглядывает император, за гражданином угрожающе возникает самодержавный властелин. Для него, навсегда связанного с республикой голосованием против короля, сохранение республики, республиканской формы правления – вопрос жизни и смерти. Поэтому он боится всего, что напоминает монархию, поэтому тайно и явно борется на стороне Жозефины.

Этого клан не может ему простить. И с корсиканской ненавистью они следят за каждым шагом Фуше, чтобы, едва он споткнется, столкнуть в пропасть неудобного человека, мешающего им устраивать свои дела.



Они ждут долго и нетерпеливо. Внезапно появляется возможность подставить ножку Фуше. 24 декабря 1800 года Бонапарт отправляется в оперу, чтобы присутствовать на премьере оратории Гайдна «Сотворение мира»; вдруг на узкой улице Никез, позади его кареты, взлетает такой сильный фонтан осколков, пороха и мелких пуль, что обломки перелетают через крыши домов: это покушение, пресловутая адская машина. Только бешеная скорость, с какой гнал лошадей его, – как говорят, – пьяный кучер, спасла первого консула, но сорок истерзанных, истекающих кровью прохожих лежат на земле, а карета, как раненый зверь, вздымается на дыбы, подброшенная напором взрывной волны. Бледный, с окаменевшим лицом продолжает Бонапарт свой путь в оперу, чтобы продемонстрировать свое хладнокровие восторженной публике. С равнодушным, непроницаемым видом внемлет он нежным мелодиям старика Гайдна и с притворным спокойствием благодарит за шумные приветствия, в то время как сидящая рядом с ним Жозефина дрожит от нервного потрясения и не может скрыть слез.

Но то, что это хладнокровие было лишь искусно разыгранной комедией, почувствовали все министры и государственные советники, как только он вернулся из оперы в Тюильри. Его гнев обрушивается главным образом на Фуше; Наполеон неистово набрасывается на бледного, неподвижного министра: он, как министр полиции, давно должен был выследить подобный заговор, но он с преступной снисходительностью щадит своих друзей, своих бывших соучастников – якобинцев. Фуше спокойно возражает, что еще не выяснено, подготовлено ли это покушение якобинцами; он лично убежден, что в этом деле играют главную роль роялистские заговорщики и английские деньги. Но спокойный тон возражений Фуше еще сильнее озлобляет первого консула: «Это якобинцы, террористы, эти вечно мятежные негодяи, сплоченной массой действующие против любого правительства. Эти злодеи готовы принести в жертву тысячи жизней, чтобы убить меня. Но я расправлюсь с ними так, что это послужит уроком для всех им подобных». Фуше осмеливается еще раз высказать свои сомнения. Тут вспыльчивый корсиканец готов уже прямо наброситься на министра, так что Жозефине приходится вмешаться и взять супруга за руку. Но Бонапарт вырывается и в потоке прорвавшихся слов перечисляет Фуше все убийства и преступления якобинцев – сентябрьские дни в Париже, республиканские кровавые ночи в Нанте, резню заключенных в Версале, – явный намек на Mitrailleur de Lyon, на его собственное прошлое. Но чем больше горячится Бонапарт, тем упорнее молчит Фуше. Ни один мускул не дрогнул на его непроницаемом лице, пока сыпались обвинения, пока братья Наполеона и придворные насмешливо перемигивались, глядя на министра полиции, который наконец попался. С ледяным спокойствием отвергает он все подозрения и невозмутимо покидает Тюильри.

Его падение кажется неизбежным. Наполеон остается глухим ко всем уговорам Жозефины, защищающей Фуше. «Разве он сам не был один из их вождей? Разве мне неизвестны его проделки в Лионе и на Луаре? Только Лион и Луара могут объяснить мне поведение Фуше!» – гневно восклицает он. Уже стараются угадать имя нового министра полиции, придворные уже начинают презрительно третировать опального Фуше, уже кажется, как часто случалось и раньше, что он окончательно устранен.

В последующие дни положение не улучшается. Бонапарт продолжает утверждать,что это покушение – дело рук якобинцев, он требует принятия решительных мер, строгого наказания виновных. И когда Фуше намекает Наполеону и остальным, что он подозревает кое-кого другого, его встречают насмешками и презрением; все глупцы смеются и издеваются над простоватым министром полиции, не желающим расследовать это ясное дело; все его враги торжествуют, видя, как он упорно настаивает на своей ошибке. Фуше никому не отвечает. Он не спорит, он молчит. Он молчит две недели, молчит и беспрекословно повинуется даже тогда, когда ему приказывают составить список ста тридцати радикалов и бывших якобинцев, подлежащих изгнанию, отправке в Гвиану, на «сухую гильотину». Не моргнув глазом, он составляет декрет, которым предает суду последних монтаньяров, последних деятелей «горы», последователей его друга Бабефа – Томино и Арена[864], единственное преступление которых заключается в том, что они публично заявили, что Наполеон награбил в Италии несколько миллионов, с, помощью которых хочет купить власть. Не вмешиваясь, скрывая свои мнения, он наблюдает, как изгоняют одних и казнят других, он молчит, как священник, связанный тайной исповеди, с замкнутыми устами присутствующий при осуждении невинного. Ибо Фуше давно уже напал на след, и пока другие насмехаются над ним, а сам Бонапарт ежедневно иронически упрекает его за глупое упорство, он собирает в своем, доступном лишь для немногих, кабинете, неоспоримые доказательства того, что покушение в действительности подготовлено шуанами[865] – королевской партией. Встречая с холодным, вялым и равнодушным видом многочисленные нападки в Государственном совете и приемных Тюильри, Фуше лихорадочно работает с самыми лучшими агентами в своей секретной комнате. Обещаны громадные награды, все шпионы и сыщики Франции подняты на ноги, весь город привлекается в качестве свидетеля. Уже опознана разорванная на куски кобыла, привезшая адскую машину, и найден ее бывший хозяин, уже подробно описаны люди, купившие ее, уже установлены благодаря, мастерски составленной biographic chouannique[866] (созданный по замыслу Фуше регистр всех эмигрантов и роялистов, всех шуанов, содержащий подробные сведения о каждом из них) имена преступников, а Фуше все еще продолжает хранить молчание. Он все еще стоически разрешает издеваться над собой, и враги его торжествуют. Все быстрее ткутся последние нити, образующие неразрывную сеть; еще несколько дней – и ядовитый паук будет пойман. Еще несколько дней! Ибо Фуше, задетый в своем честолюбии, униженный в своей гордости, стремится не к маленькой, посредственной победе над Бонапартом и всеми, кто упрекает его в неосведомленности, – он хочет полного, сокрушительного триумфа, он хочет иметь свое Маренго.



И вот спустя две недели он внезапно наносит удар. Заговор окончательно раскрыт, все следы преступления выяснены. Зачинщиком был, как и предполагал Фуше, самый грозный из всех шуанов – Кадудаль[867], а его подручными – заклятые роялисты, купленные на английские деньги. Как удар молнии, поражает это сообщение его врагов. Они видят, что напрасно и несправедливо были осуждены сто тридцать человек, что слишком рано, слишком нагло издевались они над этим непроницаемым человеком. Еще более сильным, еще более уважаемым и более грозным, чем когда-либо, становится для общества, непогрешимый министр полиции. С гневом и удивлением глядит Бонапарт на железного калькулятора, снова доказавшего правильность своих хладнокровных расчетов. Он должен нехотя согласиться: «Фуше рассудил лучше многих других. Он прав. Нужно зорко следить за вернувшимися эмигрантами, за шуанами и всеми принадлежащими к этой партии». Фуше благодаря этому делу приобрел в глазах Наполеона больший вес, но не любовь. Никогда самодержцы не бывают благодарны человеку, обнаружившему их ошибку или несправедливость, и бессмертным остается рассказ Плутарха о солдате, который спас жизнь королю во время сражения и, вместо того чтобы бежать, как правильно советовал ему мудрец, остался, рассчитывая на благодарность короля: он поплатился за это головой. Короли не любят тех, кто был свидетелем их бесчестия, и деспотические натуры не терпят советников, которые хоть раз оказались умнее их.



В такой узкой области, как полицейская деятельность, Фуше достиг наивысшего триумфа. Но как ничтожен этот триумф по сравнению с триумфом Бонапарта в последние два года консульства! Ряд своих побед этот диктатор увенчал прекраснейшей победой – заключением мира с Англией, конкордатом с церковью[868]; эти самые могущественные властители мира благодаря его энергии, его творческому расчету ныне уже не враги Франции. Страна умиротворена, финансы приведены в порядок, положен конец партийным распрям, все противоречия смягчены. В стране растет изобилие, промышленность развивается вновь, оживают искусства, настал век Августа, и уже недалек час, когда Август сможет именоваться Цезарем[869]. Фуше, который знает каждое побуждение и каждую мысль Бонапарта, ясно видит, куда метит честолюбивый корсиканец: его уже не удовлетворяет роль главы республики, и он стремится навсегда превратить спасенную им страну в свою личную собственность и собственность своей семьи. Консул республики, конечно, никогда не выказывает публично свои отнюдь не республиканские честолюбивые намерения, но при случае дает понять своим наперсникам, что хотел бы получить от сената выражение благодарности в форме особого акта доверия, temoignage eclatant.[870] В глубине души он жаждет иметь своего Марка Антония[871] – надежного, верного слугу, который потребовал бы для него императорскую корону, и Фуше, хитроумный и гибкий, мог бы теперь заслужить вечную благодарность Наполеона.

Но Фуше отказывается от этой роли, или, вернее, он не отказывается от нее открыто, но с притворной услужливостью старается исподтишка пресечь эти намерения. Он противник братьев Наполеона, противник клана Бонапартов, он на стороне Жозефины, объятой страхом и беспокойством перед этим последним шагом ее мужа на пути к престолу; она знает, что тогда ей недолго придется оставаться его супругой. Фуше предостерегает ее от открытого сопротивления. «Сохраняйте спокойствие, – советует он ей, – вы напрасно становитесь поперек дороги вашему супругу. Ваши опасения ему надоедают, а мои советы он принял бы за оскорбление». Фуше, верный своей природе, пытается тайно помешать исполнению этих честолюбивых желаний. Он пользуется тем, что Бонапарт, побуждаемый притворной скромностью, не высказывается открыто, и когда сенат собирается предложить Бонапарту temoignage eclatant, Фуше, как и некоторые другие, нашептывает сенаторам, что великий человек, будучи верным республиканцем, желает лишь продления срока консульства на десять лет. Сенаторы, убежденные, что почтят и обрадуют этим Бонапарта, торжественно принимают соответственное решение. Но Бонапарт, который понимает коварную игру и прекрасно знает, кто ею руководит, приходит в ярость, когда ему преподносят этот ненужный ему, нищенский дар. Депутация встречена полным равнодушием. Когда мысленно уже ощущаешь на челе холодок золотой короны, тогда эти десять ничтожных лет представляются пустым орехом, который с презрением топчешь ногой.

Наконец Бонапарт сбрасывает личину скромности и ясно выражает свою волю: пожизненное консульство! И под тонким покровом этого понятия уже просвечивает видимая каждому зрячему грядущая императорская корона. И так велика в эту эпоху сила Бонапарта, что народ миллионным большинством голосов претворяет его желание в закон и избирает его (как полагают они и он) пожизненным властелином. С республикой покончено – нарождается монархия.



Клика братьев и сестер, корсиканский семейный клан, не забывает, что Жозеф Фуше препятствовал исполнению желания нетерпеливого претендента на престол. И, теряя терпение, они торопят Бонапарта избавиться от неприятного стремянного, – ведь он теперь достаточно крепко сидит в седле. К чему, говорят они, когда страна единодушно согласилась признать его пожизненным консулом, когда все противоречия благополучно разрешены и раздоры устранены, – к чему нужен этот слишком ревностный надзиратель, который следит не только за страной, но и за их собственными темными проделками? Долой его! Покончить с ним, отстранить этого вечного интригана, постоянно чинящего препятствия! Беспрестанно, нетерпеливо, упорно и настойчиво уговаривают они все еще колеблющегося брата.

Бонапарт в глубине души согласен с ними. И ему мешает этот слишком осведомленный и постоянно пополняющий свою осведомленность человек, эта серая тень, ползущая за его сиянием. Но нужен серьезный предлог, чтобы отстранить министра, который так отличился, который пользуется в стране неограниченным уважением. Кроме того, этот человек одновременно с ним вошел в силу, и потому лучше не делать из него открытого противника. Он посвящен во все секреты, ему угрожающе хорошо известны все, подчас нечистоплотные, интимные дела корсиканского клана, поэтому не следует его грубо оскорблять. И вот придумывают ловкий, тонкий предлог, который дает возможность не придавать отстранению Фуше характера немилости: министра Жозефа Фуше вовсе не увольняют, но он так мастерски исполнял свои обязанности, что ныне учреждение по надзору за гражданами является излишним и министерство полиции можно упразднить. Итак, упраздняют не министра, а министерство, то есть место, которое занимал Фуше, а тем самым, естественно, и его самого.

Чтоб смягчить чувствительность жестокого удара, которым его выставляют за дверь, отставку облекают в осторожную форму. Утрату поста ему возмещают назначением в сенаторы, и письмо, в котором Бонапарт сообщает об этом повышении в должности отставленному министру, звучит таким образом: «…исполняющего должность министра полиции в самые тяжелые годы талант, энергия и преданность государству гражданина Фуше всегда соответствовали требованиям, выдвигаемым событиями. И, предоставляя ему место в сенате, правительство помнит, что, если настанет время, когда снова понадобится министр полиции, оно не найдет человека, более достойного его доверия». Кроме того, зная, как прочно примирился бывший коммунист со своим прежним врагом – деньгами, Бонапарт строит для него великолепный золотой мост к отставке. И когда при ликвидации дел министр представляет два миллиона четыреста тысяч франков, как остаток упраздненного фонда полиции, Бонапарт попросту дарит ему половину суммы – другими словами, миллион двести тысяч франков. Кроме того, обращенный враг денег, десять лет тому назад исступленно громивший «грязный и развращающий металл», получает в качестве прибавки к титулу сенатора майорат Экс – маленькое княжество, простирающееся от Марселя до Тулона и оцененное в десять миллионов франков. Бонапарт изучил Фуше; он знает эти беспокойные руки азартного интригана, и так как их трудно связать, он предпочитает нагрузить их золотом. История знает немного случаев, когда министра увольняли с большими почестями, а главное, с большими предосторожностями, чем Жозефа Фуше.

(обратно)

5. Министр императора (1804–1811)

В 1802 году Жозеф Фуше, или, вернее, его превосходительство господин сенатор Жозеф Фуше, по настойчивому, хотя и мягко выраженному желанию первого консула снова входит в частную жизнь, из которой он вышел десять лет тому назад. Это было невероятное десятилетие, человекоубийственное и роковое, преобразившее мир и смертельно опасное, но Жозеф Фуше сумел его отлично использовать. Теперь он не скрывается, как в 1794 году, в нетопленной, жалкой мансарде под самой крышей, а покупает красивый, хорошо обставленный дом на улице Черутти, принадлежавший, вероятно, некогда одному из «подлых аристократов» или «гнусных богачей». В Ферьере, будущей резиденции Ротшильдов[872], он устраивает себе великолепное местечко для летнего отдыха, получая аккуратно высылаемые доходы майората Экс, своего княжества в Провансе. Да и вообще он образцово владеет благородным искусством алхимиков делать из всего золото. Его подопечные на бирже принимают его в долю, он выгодно расширяет свое имение, – проходит еще несколько лет, и человек, подписавший первый коммунистический манифест, становится вторым по богатству гражданином Франции, самым крупным землевладельцем в стране! Лионский тигр превратился в настоящего запасливого хомяка, умного, бережливого капиталиста, искусного процентщика. Это фантастическое богатство политического выскочки не изменяет его врожденной нетребовательности, закаленной суровой монастырской дисциплиной. Владея пятнадцатью миллионами, Жозеф Фуше живет едва ли иначе, чем в то время, когда он с трудом мог наскрести, обитая в своей мансарде, необходимые ему ежедневно пятнадцать су; он не курит, не пьет, не играет в карты, не тратит денег на женщин и на удовлетворение тщеславия. Словно добропорядочный сельский дворянин, он мирно прогуливается по лугам со своими детьми, – после двух первых, погибших от лишений, у него родилось еще трое, – устраивает время от времени маленькие приемы, слушает музыку, которой друзья развлекают его жену, читает книжки и наслаждается умными разговорами; где-то внутри, на недосягаемой глубине, таится в этом рассудительном, ширококостном буржуа дьявольская страсть к азартной политической игре, страсть к напряжению и опасностям большой, всемирной игры. Его соседи ничего не замечают, они видят только честного помещика, прекрасного отца семейства, нежного супруга. И никто из людей, не знавших Фуше по службе, не подозревает, что под этой приветливой молчаливостью скрывается с трудом подавляемая страсть, влекущая его снова вырваться вперед, снова во все вмешаться.

О власть с ее взглядом Медузы! Кто однажды, заглянул ей в лицо, тот не может более отвести глаз: он остается зачарованным и плененным. Кто хоть раз испытал хмельное наслаждение власти и повелевания, уже не в состоянии от нее отказаться. Перелистайте мировую историю, отыскивая примеры добровольного отречения: кроме Суллы и Карла V[873], из тысяч и десятков тысяч едва ли найдется десяток людей, которые, пресытившись, в ясном уме отказались бы от почти кощунственной страсти играть роль судьбы для миллионов себе подобных. Так же точно, как игрок не может отказаться от игры, пьяница от питья, браконьер от охоты, так и Жозеф Фуше не может отойти от политики. Покой тяготит его, и в то время как он весело, с хорошо разыгранным равнодушием подражает Цинциннату[874], идущему за плугом, у него уже горят пальцы и трепещут нервы от желанья вновь схватить политические карты. Хотя и отставленный, он добровольно продолжает нести полицейскую службу и для упражнения в письме, для того чтобы не быть окончательно забытым, еженедельно посылает первому консулу тайную информацию. Это забавляет его, занимает его ум интригана, ни к чему не обязывая, но не дает ему подлинного удовлетворения. Его мнимое отстранение от всего – это не что иное, как лихорадочное ожидание минуты, когда можно будет наконец вновь схватить узду в свои руки, почувствовать власть над людьми, власть над судьбой мира!

Бонапарт видит по многим признакам, как нетерпеливо рвется вперед Фуше, но предпочитает не замечать этого. Пока он может держать вдали от себя зловеще умного, зловеще работоспособного человека, он оставит его в тени; с тех пор как обнаружилось, какая самовластная сила таится в этом скрытном человеке, Фуше принимает на службу лишь тот, кому он крайне необходим и к тому же для самого опасного дела. Консул оказывает ему всевозможное благоволение, пользуется им для различных дел, благодарит его за хорошую информацию, приглашает его время от времени в Государственный совет, а главное, предоставляет ему возможность зарабатывать и обогащаться, чтобы он вел себя спокойно; и только одному он упорно противится, пока это возможно: дать ему снова, назначение и возродить министерство полиции. Пока Бонапарт силен, пока он не делает ошибок, он не нуждается в таком сомнительном и слишком умном слуге.

К счастью для Фуше, Бонапарт, однако, совершает ошибки. И прежде всего ту всемирно-историческую, непростительную ошибку, что больше не удовлетворяется тем что он Бонапарт, и, кроме уверенности в себе самом, кроме торжества своей исключительности, жаждет еще тусклого блеска наследственной власти и пышности титула. Тот, кому некого было бояться благодаря своей силе, своей неповторимо могучей личности, пугается теней прошлого – жалкого ореола изгнанных Бурбонов. И, побуждаемый Талейраном, нарушая Международное право, он отдает жандармам приказ доставить из нейтральной области герцога Энгиенского и велит расстрелять его – поступок, для которого Фуше подыскал знаменитые слова: «Это – более чем преступление, это – ошибка». Эта казнь создает вокруг Бонапарта безвоздушное пространство, наполненное страхом и ужасом, негодованием и ненавистью. И вскоре он сочтет нужным снова укрыться под покров тысячеглазого Аргуса[875] – под защиту полиции.

И затем – это самое важное – в 1804 году консул Бонапарт снова нуждается в ловком и беззастенчивом помощнике для своего наивысшего взлета. Ему опять нужен стремянный. То, что два года тому назад казалось крайним пределом честолюбивых мечтаний – пожизненное консульство, – представляется теперь ему, высоко вознесшемуся на крыльях успеха, уже недостаточным. Он уже не хочет быть только первым гражданином среди других граждан, а хочет быть господином и владыкой над подданными; он страстно желает охладить горячий лоб золотым обручем императорской короны. Но, кто хочет стать Цезарем, нуждается в Антонии, и хотя Фуше долго играл роль Брута (а раньше даже роль Катилины)[876], однако, изголодавшись за два года политического поста, он теперь охотно готов выудить императорскую корону из того болота, в которое превратился сенат. Приманкой служат деньги и добрые обещания. И вот мир наблюдает редкостное зрелище: бывший председатель Якобинского клуба, ныне ставший его превосходительством, обменивается в коридорах сената подозрительными рукопожатиями и до тех пор настаивает и нашептывает, пока несколько услужливых византийцев не вносят предложения «создать такое учреждение, которое навсегда бы разрушило надежды заговорщиков, гарантируя непрерывность правления за пределами жизни носителя власти». Если вскрыть напыщенную оболочку этой фразы, то обнаруживается ее ядро – намерение превратить пожизненного консула Бонапарта в наследственного императора Наполеона. Вероятно, перу Фуше (которое одинаково хорошо пишет и елеем и кровью) принадлежит та холопски раболепная петиция сената, которая приглашает Бонапарта, «завершить дело его жизни, придав ему бессмертие». Немногие более усердно содействовали окончательной гибели республики, чем Жозеф Фуше из Нанта, бывший депутат Конвента, бывший председатель Якобинского клуба, Mitrailleur de Lyon, боровшийся с тиранами и некогда самый республиканский из республиканцев. И так же, как раньше гражданин Фуше получил назначение от гражданина консула Бонапарта, в 1804 году его превосходительство господин сенатор Фуше после двух лет золотого изгнания назначается его величеством императором Наполеоном снова на пост министра. В пятый раз Жозеф Фуше приносит присягу на верность; впервые он присягал еще королевскому правительству, второй раз республике, третий – Директории, четвертый – консульству. Но Фуше только сорок пять лет: как много времени остается еще для новых присяг, новой верности и новых измен! И со свежими силами бросается он снова в бурные волны излюбленной стихии, присягнувший новому императору, но верный только своей собственной беспокойной страсти.



В течение десяти лет на сцене мировой истории, или, вернее, на заднем ее плане, противостоят они друг другу – Наполеон и Фуше, связанные судьбой, вопреки их обоюдному инстинктивному противодействию. Наполеон не любит Фуше, Фуше не любит Наполеона, Несмотря на взаимную тайную неприязнь, они пользуются Друг другом, связанные только притяжением противоположных полюсов. Фуше хорошо знает великий и опасный демонический дух Наполеона; он знает, что еще в течение десятков лет мир не создаст подобного гения, столь достойного того, чтобы ему служить. Наполеон, со своей стороны, знает, что никто так стремительно быстро не понимает его, как этот трезвый, ясный, все зеркально отражающий взгляд шпиона, как этот работящий, равно пригодный и для самого лучшего и для самого худшего политический талант, которому недостает только одного, чтобы быть вполне совершенным слугой; безусловной преданности, верности.

Ибо Фуше никогда не будет ничьим, слугой и всего менее лакеем. Никогда не поступится он целиком своей духовной независимостью, своей собственной волей ради чужого дела. Напротив: чем больше бывшие республиканцы, перерядившиеся ныне в дворян, покоряются сиянию, исходящему от императора, чем быстрее они превращаются из советников в льстецов и прихлебателей, тем все больше выпрямляется спина Фуше. Разумеется, теперь уже невозможно открыто возражать, прямо противопоставлять свое мнение неуступчивому императору, все более усваивающему повадки самодержца: ведь в Тюильрийском дворце уже давно устранены товарищеская откровенность, свободный обмен мнениями между гражданами; император Наполеон, который своим старым боевым товарищам и даже собственным братьям (как, должно быть, это их веселит!) разрешает обращаться к себе не иначе как Sire[877] и ни одному смертному, за исключением жены, не позволяет говорить себе «ты», не желает больше выслушивать советов своих министров. Бывало, гражданин министр Фуше входил к гражданину консулу Бонапарту в помятом жабо, с открытым воротом; теперь не то – теперь министр Жозеф Фуше отправляется на аудиенцию к императору Наполеону затянутый в пышный придворный мундир, с вышитым золотом высоким воротом, туго облегающим шею, в черных шелковых чулках и блестящих башмаках, увешанный орденами, со шляпой в руке. «Господин» Фуше должен сперва почтительно склониться перед былым товарищем, соучастником в заговоре, прежде чем обратиться к нему со словами: «Ваше величество». С поклоном он должен войти, с поклоном – выйти и, вместо того, чтобы вести интимную беседу, должен без возражений выслушивать отрывисто даваемые приказания. Не может быть никаких возражений против суждений этого самого энергичного из всех волевых людей.

По крайней мере, никаких открытых возражений. Фуше слишком хорошо знает Наполеона, чтобы в случае расхождения во мнениях и желаниях навязывать ему свои. Он позволяет, чтобы ему приказывали, командовали им, как и всеми другими льстивыми и раболепными министрами императорской эпохи, но с той маленькой разницей, что он не всегда повинуется этим приказаниям. Если он получает приказание произвести аресты, которых сам не одобряет, то он либо потихоньку предупреждает опальных, либо, если уж необходимо их наказать, повсюду подчеркивает, что это происходит не по его собственному желанию, а исключительно по приказу императора. Наоборот, поощрения и любезности он расточает всегда как исходящие от его милости. Чем более властно ведет себя Наполеон – и действительно достойно изумления, как этот от природы властолюбивый темперамент-по мере расширения своего могущества становится все неудержимее и самодержавное, – тем любезней и смиренней держит себя Фуше. И, таким образом, не произнося ни слова против императора, прибегая лишь к легким намекам, улыбкам, умалчиваниям, он один образует явную и вместе с тем совершенно неуловимую оппозицию новому правителю божьей милостью. Он сам уже давно не берет на себя опасный труд высказывать истины; он знает, что императорам и королям, даже если они раньше назывались Бонапартами, подобные вещи не по душе. Только контрабандой, исподтишка он иногда злобно подсовывает в своих ежедневных донесениях откровенные высказывания. Вместо того, чтобы сказать «я думаю», «я полагаю» и получить нагоняй за эту самостоятельность мнений и суждений, он пишет в рапортах «говорят» или «один посланник сказал»; таким способом в ежедневный трюфельный паштет пикантных новостей ему удается подсыпать несколько зернышек перца по поводу императорской семьи. С побелевшими губами должен, читать Наполеон сообщения о позорных и грязных похождениях своих сестер, записанные в качестве «зловредных слухов», и едкие, злые отзывы о себе самом, меткие, острые замечания, которыми ловкое перо Фуше намеренно приправляет бюллетень. Не произнося ни слова, дерзкий слуга преподносит время от времени своему неприветливому господину горькие истины и следит, вежливо и бесстрастно присутствуя при чтении, как суровый господин силится проглотить их. Это маленькая месть Фуше лейтенанту Бонапарту, который, надев императорский мундир, желает, чтобы его прежние советники стояли перед ним трепеща и согнув спину.

Совершенно очевидно: эти два человека отнюдь не симпатизируют друг другу. Как Фуше для Наполеона не слишком приятный слуга, так и Наполеон не слишком приятный господин для Фуше. Не было случая, чтобы к полицейским донесениям, которые кладут ему на стол, Наполеон отнесся спокойно и доверчиво. Он исследует своим орлиным взором каждую строчку, подмечая малейшую неувязку, пустейшую ошибку; тут он обрушивается на своего министра и, в порыве неудержимо вспыльчивого корсиканского темперамента, бранит его, как школьника. Коллеги из совета министров и все подслушивавшие у дверей и заглядывавшие в замочную скважину единодушно утверждают, что именно хладнокровие, с которым возражал Фуше, раздражало императора. Но это совершенно ясно даже помимо их свидетельств (все мемуары того времени следует читать с лупой в руках), потому что даже в письмах слышно, как гремит его суровый, резкий начальственный голос. «Я нахожу, что полиция недостаточно строго следит за прессой, – поучает он старого, испытанного мастера своего дела либо дает ему нагоняй: – Можно подумать, что в министерстве полиции не умеют читать, – там ни о чем не заботятся». Или: «Я ставлю вам на вид, чтобы вы держались в рамках вашей деятельности и не вмешивались во внешние дела». Наполеон беспощадно пробирает Фуше – об этом свидетельствуют сотни показаний – даже в присутствии посторонних, перед адъютантами и Государственным советом и в припадке гнева не останавливается даже перед тем, чтобы напомнить ему о Лионе, о его террористической деятельности, называет его цареубийцей и изменником. Но Фуше, холодный, как лед наблюдатель, за десять лет в совершенстве изучивший весь механизм этих гневных вспышек, отлично знает, что иногда они действительно закипают непроизвольно в крови этого горячего человека, но что порой Наполеон разыгрывает их, как актер, вполне сознательно, и Фуше не дает себя запугать ни истинными, ни театральными бурями, не так, как австрийский министр Кобенцль, который задрожал от страха, когда император швырнул ему под ноги драгоценную фарфоровую вазу. Фуше не позволяет себя смутить ни искусственно разыгранными вспышками гнева, ни действительными приступами бешенства, и в то время как на него обрушивается целый поток резких слов, его белое как мел, похожее на маску лицо непроницаемо: ни единое движение, ни единый нерв не выдают его волнения. И только когда Фуше выходит из комнаты, на его тонких губах змеится ироническая или злая улыбка. Он не дрожит даже, когда император кричит ему: «Вы изменник, я бы должен был приказать расстрелять вас», – и отвечает обычным деловым тоном, не повышая голоса: «Я не разделяю вашего мнения, Sire». Сотни раз слышит он, что его увольняют, грозят изгнанием, отстранением от должности, и тем не менее удаляется совершенно спокойно, вполне уверенный, что на следующий день император снова призовет его. И он всегда оказывается прав. Потому что, несмотря на все свое недоверие, свой гнев и тайную ненависть, Наполеон в течение целого десятилетия, до самого последнего часа не может окончательно избавиться от Фуше.

Эта власть Фуше над императором, составлявшая загадку для всех его современников, не заключает в себе, однако, ничего магического и гипнотического. Эту власть Фуше приобрел благодаря своему упорству, ловкости и систематическому наблюдению. Фуше многое знает, даже слишком многое. Он знает все тайны императора не только вследствие общительности последнего, но и против его желания и держит в руках как все государство, так и своего господина благодаря своей безграничной, почти магической осведомленности. От супруги императора Жозефины ему известны наиболее интимные детали его супружеского ложа; от Барраса – каждый шаг, сделанный им по винтовой лестнице успеха; благодаря своим личным связям с денежными людьми Фуше контролирует все частные денежные дела императора, от него не укрываются ни грязные подробности из жизни членов семьи Бонапартов, ни образом для него не составляют тайны и супружеские измены его господина. Если в одиннадцать часов вечера закутанный в чужой плащ Наполеон, которого трудно узнать, пробирается через потайной выход Тюильрийского дворца к своей возлюбленной, наутро Фуше уже знает, куда поехал экипаж императора, сколько времени пробыл он в названном доме, когда вернулся; он даже имел однажды возможность пристыдить властелина мира, сообщив ему, что его избранница обманывает его, самого Наполеона, с каким-то незадачливым актеришкой. С каждого значительного документа, имеющегося в кабинете императора, благодаря подкупленному секретарю снимается копия, попадающая затем к Фуше, и некоторые лакеи, как высокопоставленные, так и просто лакеи, ежемесячно получают добавку к жалованью из тайной кассы министра полиции в награду за надежные сообщения обо всех дворцовых разговорах. Днем и ночью за столом и в постели находится Наполеон под наблюдением своего слишком ревностного слуги; от него нельзя скрыть ни одной тайны, и, таким образом, император вынужден волей-неволей доверяться ему. И эта осведомленность обо всем и вся дает Фуше ту власть над людьми, которая так поражала Бальзака.

Но столь же старательно, как следит Фуше за всеми делами, намерениями и высказываниями императора, стремится он скрыть от Наполеона свои собственные планы. Фуше никогда не поверяет ни императору, ни кому-либо другому своих подлинных намерений и занятий; из колоссальных запасов сведений, которыми он располагает, ей показывает лишь те, которые хочет показать, все остальное находится под замком, в ящике письменного стола министра полиции. В эту последнюю цитадель Фуше не разрешает никому заглядывать: его единственная страсть, его высокое наслаждение – оставаться неразгаданным, непроницаемым, непонятным – качество, которым никто не обладал в такой мере, как он. Поэтому совершенно напрасно приставляет к нему Наполеон нескольких шпионов, – Фуше дурачит их или даже использует, чтобы передать через них обманутому патрону совершенно лживые, дезориентирующие сведения. С годами эта игра в шпионаж и контршпионаж становится все более коварной, накаляемой ненавистью, а их отношения откровенно натянутыми. Да, атмосфера действительно чрезвычайно сгустилась вокруг этих двух людей, из которых один слишком сильно желает быть господином, а другой совсем не желает быть слугой. Чем сильнее становится Наполеон, тем все более тяготит его Фуше. Чем сильнее становится Фуше, тем все более ненавистным делается для него Наполеон.



Фоном для этого личного соперничества двух разнородных индивидуальностей служит непрерывно, невероятно нарастающее общее напряжение тех лет. С каждым годом все отчетливее обнаруживаются во Франции два противоположных стремления: страна желает, наконец, мира, а Наполеон жаждет все новых и новых войн. В 1800 году Бонапарт, наследник революции, облекший ее в форму законности, был в полном согласии со своей страной, народом и министрами; Наполеон 1804 года, император нового десятилетия, давно уже перестал думать о своей стране, о своем народе и помышляет лишь о Европе, о целом мире, о бессмертии. После того как он мастерски разрешил одну поставленную перед ним задачу, он ставит себе благодаря избытку сил все новые, все более трудные задачи, и тот, кто превратил хаос в порядок, разрушает дело рук своих, снова ввергая порядок в хаос. Это вовсе не означает, что его ясный и острый, как алмаз, разум потускнел, совсем нет: интеллект Наполеона при всем своем демонизме математически точен и сохраняет величавую ясность до последней, секунды, когда, умирающий, дрожащей рукой пишет завещание, это лучшее из своих произведений. Но разум его давно уже утратил чувство меры, да иначе и не могло быть после столь невероятного осуществления невозможного! После таких неслыханных, вопреки всем правилам всемирной игры выигрышей, как было не возникнуть в душе, привыкшей к столь непомерным ставкам, желанию превзойти невероятнее еще более невероятным! Наполеон даже во время своих самых безумных похождений столь же далек от душевного смятения, как Александр, Карл Двенадцатый или Кортес[878]. Так же как и они, он благодаря своим неслыханным победам утратил реальную меру возможного, и именно эти безумные порывы при совершенной ясности рассудка – величественные явления природы в царстве разума, столь же прекрасные, как мистральная буря при ясном небе – приводили к тем деяниям, которые, будучи преступлениями одного человека против сотен тысяч, являются в то же время и легендарным обогащением человечества. Поход Александра из Греции в Индию, еще и сейчас представляющийся сказочным, когда воссоздаешь его, проводя пальцем по карте, плавание Кортеса, марш Карла Двенадцатого от Стокгольма до Полтавы, караван в шестьсот тысяч человек, который Наполеон тащит от Испании до Москвы, – все эти великие проявления мужества и в то же время высокомерия представляют в новой истории то же, что битвы Прометея и титанов с богами в греческой мифологии; это преступление и геройство, но, во всяком случае, это почти кощунственный максимум всего, что достижимо на земле. И Наполеон неудержимо стремится к этому крайнему пределу, едва только он почувствовал на челе императорскую корону. Вместе с успехами возрастают его стремления, с победами – его дерзость, с торжеством над судьбой – желание бросить ей еще более дерзкий вызов. Поэтому вполне естественно, что те из окружающих его людей, кто не оглушен фанфарами победных сводок и не ослеплен успехами, такие умные и рассудительные люди, как Талейран и Фуше, приходят в ужас. Они думают о своем времени, о современности, о Франции, а Наполеон думает только о потомках, о легенде, об истории.

Это противоречие между разумом и страстью, между логическим и демоническим характерами, вечно повторяющееся в истории, при наступлении нового столетия явственно проступает во Франции и служит как бы фоном для исторических фигур. Война сделала Наполеона великим, вознесла его из ничтожества на императорский трон. Естественно, что он постоянно стремится к войне и ищет все более крупных и сильных противников. Даже в числовом выражении его ставки растут совершенно фантастически. В 1800 году при Маренго он победил, командуя тридцатью тысячами человек, пять лет спустя он уже выставляет триста тысяч человек, а еще через пять лет вырывает у обескровленной, уславшей от войны страны почти миллион бойцов. Последнему обозному из его войска, самому глупому крестьянину можно было доказать как дважды два четыре, что подобная guerromanie и courromanie[879] (это слово изобрел Стендаль) должна в конце концов привести к катастрофе, и однажды в разговоре с Меттернихом, за пять лет до московского похода, Фуше произнес пророческие слова: «Когда он вас разобьет, останутся еще только Россия и Китай». Только один человек не понимает этого или умышленно закрывает на это глаза – Наполеон. Для того, кто пережил мгновения Аустерлица, затем Маренго и Эйлау, – мировую историю, втиснутую в два часа, – для того уже более не представляет интереса, не дает удовлетворения принимать на придворных балах лизоблюдов в мундирах, сидеть в празднично разукрашенном оперном театре, выслушивать скучные речи депутатов, нет, уже давно он лишь тогда испытывает нервный подъем, когда, во главе своих войск, продвигаясь форсированным маршем, захватывает целые страны, разбивает армии, небрежным движением пальца перемещает, как шахматные фигуры, королей и ставит на их места других, когда Дом Инвалидов[880] превращается в шумящий лес знамен, а вновь учрежденное казначейство наполняется сокровищами, награбленными по всей Европе. Он мыслит только полками, корпусами, армиями; он уже давно рассматривает Францию, всю страну, весь мир только как свою ставку, как безраздельно принадлежащую ему собственность: «La France c'est moi»[881]. Но некоторые из его близких придерживаются в глубине души того мнения, что Франция принадлежит прежде всего себе самой, что ее люди, ее граждане не обязаны делать королями корсиканскую родню, а всю Европу обращать в Бонапартову вотчину. Со все возрастающим неудовольствием видят они, как из года в год к воротам городов прибиваются списки рекрутов, как вырывают из семей восемнадцатилетних, девятнадцатилетннх юношей, чтобы они бессмысленно погибали на границах Португалии или в снежных пустынях Польши и России, погибали бессмысленно либо за дело, смысл которого нельзя уже понять. Таким образом, возникает все более ожесточенное противоречие между ним, который следит только за своими путеводными звездами, и людьми с ясным взглядом, видящими усталость и нетерпение своей страны. А так как его властный, самодержавный разум не желает выслушивать советов даже от близких, то последние начинают втайне раздумывать над тем, как бы остановить это безумно катящееся колесо и спасти его от неизбежного падения в пропасть. Ибо должна наступить минута, когда разум и страсть окончательно разойдутся и сделаются открытыми врагами, когда вспыхнет борьба между Наполеоном и умнейшими из его слуг.



Это тайное противодействие безграничной страсти Наполеона к войнам объединяет наконец двух его советников, наиболее ожесточенно враждовавших между собой: Фуше и Талейрана. Эти два самых способных министра Наполеона – психологически самые интересные люди его эпохи – не любят друг друга, вероятно, оттого, что они во многом слишком похожи друг на друга. Это трезвые, реалистические умы, циничные, ни с чем не считающиеся ученики Макиавелли. Оба выученики церкви, и оба прошли сквозь пламя революции – этой высшей школы, оба одинаково бессовестно хладнокровны в денежных вопросах и в вопросах чести, оба служили-одинаково неверно и с одинаковой неразборчивостью в средствах республике, Директории, консульству, империи и королю. Беспрестанно встречаются на одной и той же сцене всемирной истории эти два актера в характерных ролях перебежчиков, одетые то революционерами, то сенаторами, то министрами, то слугами короля, и именно потому, что это люди одной и той же духовной породы, исполняющие одинаковые дипломатические роли, они ненавидят друг друга с холодностью знатоков и затаенной злобой соперников.

Они принадлежат к одному и тому же типу безнравственных людей, но если их сходство проистекает из их характеров, то их различие обусловливается их происхождением. В то время как Талейран, герцог Перигорский, архиепископ Отенский, природный, кровный аристократ и князь, уже носит в качестве духовного владыки целой французской, провинции фиолетовую мантию, маленький, невзрачный купеческий сын Жозеф Фуше – еще только презренный, ничтожный священник, за несколько су в месяц вдалбливающий в голову дюжины монастырских учеников математику и латынь. Талейран уже был уполномоченным Французской республики в Лондоне и знаменитым оратором Генеральных штатов, Фуше еще только старался раздобыть себе в клубах с помощью лести депутатский мандат. Талейран приходит к революции сверху, как господин из своей кареты, спускаясь на несколько ступенек к третьему сословию, приветствуемый выражениями почтительного восторга, в то время как Фуше с трудом, при помощи всяческих интриг карабкается в ряды этого сословия снизу. К силу этого различия в происхождении общие им обоим главные качества приобретают различную окраску. Талейран, человек с тонкими манерами, исполняет службу с холодной и равнодушной снисходительностью большого барина, Фуше – с ревностным старанием хитрого и честолюбивого чиновника. И в том, в чем оба друг с другом сходны, они в то же время и различны, и если оба любят деньги, то Талейран любит их как аристократ – он любит швырять деньгами за игорным столом и сорить золотом при женщинах, меж тем как Фуше, купеческий сын, любит превращать деньги в капитал, получать барыши и бережливо накапливать. Для Талейрана власть – только средство к наслаждению, она-представляет ему лучшую и пристойнейшую возможность пользоваться земными наслаждениями – роскошью, женщинами, искусством, тонким столом, – между тем как Фуше, уже владея миллионами, остается спартанцем и скрягой. Оба не в состоянии окончательно избавиться от следов своего социального происхождения: никогда, даже в дни самого разнузданного террора, Талейран, герцог Перигорский, не может стать истинным сыном народа и республиканцем; никогда Жозеф Фуше, новоиспеченный герцог Отрантский, несмотря на сверкающий золотом мундир, не может стать настоящим аристократом.

Более ослепительным, более очаровательным, может быть, и более значительным из них является Талейран. Воспитанный на изысканной древней культуре, гибкий ум, пропитанный духом восемнадцатого века, он любит дипломатическую игру как одну из многих увлекательных игр бытия, но ненавидит работу. Ему лень собственноручно писать письма: как истый сластолюбец и утонченный сибарит, он поручает всю черновую работу другому, чтобы потом небрежно собрать все плоды своей узкой, в перстнях рукой. Ему достаточно его интуиции, которая молниеносно проникает в сущность самой запутанной ситуации. Прирожденный и вышколенный психолог, он по словам Наполеона, легко проникает в мысли другого и проясняет каждому человеку то, к чему тот внутренне стремится. Смелые отклонения, быстрое понимание, ловкие повороти в моментыопасности – вот его призвание; презрительно отворачивается он от деталей, от кропотливой, пахнущей потом работы. Из этого пристрастия к минимуму, к самой концентрированной форме игры ума вытекает его способность к сочинению ослепительных каламбуров и афоризмов. Он никогда не пишет длинных донесений, одним-единственным, остро отточенным словом характеризует он ситуацию или человека. У Фуше, наоборот, совершенно отсутствует эта способность быстро все постигать; как пчела, прилежно, ревностно собирает он в бесчисленные мелкие ячейки сотни тысяч наблюдений, затем складывает, комбинирует их и приходит к надежным, неопровержимым выводам. Его метод – это анализ, метод Талейрана – ясновидение; его сила – трудолюбие, сила Талейрана – быстрота ума. Ни одному художнику не придумать более разительных противоположностей, чем это сделала история, поставив эти две фигуры – ленивого и гениального импровизатора Талейрана и тысячеглазого, бдительного калькулятора Фуше – рядом с Наполеоном, совершенный гений которого соединил в себе дарования обоих: широкий кругозор и кропотливый анализ, страсть и трудолюбие, знание и проницательность.

Но нигде не бывает ненависти более жестокой, чем между различными видами одной и той же породы, поэтому и взаимное отвращение Талейрана и Фуше проистекает из глубокого, инстинктивного понимания ими друг друга. С первого же дня большому барину противен этот прилежный, мелочный работяга, кропатель доносов, собиратель сплетен и холодный соглядатай Фуше, а того в свою очередь раздражает легкомыслие, мотовство, презрительно аристократическая и женственно-ленивая небрежность Талейрана. Их отзывы друг о друге полны яда. Талейран говорит с улыбкой: «Фуше потому так сильно презирает людей, что слишком хорошо знает самого себя». Фуше, со своей стороны, шутит, когда Талейрана назначают вице-канцлером: Il ne lui manquait que ce vice-la[882]. Они очень охотно, где только возможно, причиняют друг другу неприятности, а если представляется возможность навредить, каждый хватается за малейший к тому повод. То, что эти двое, один проворный, другой работящий, так хорошо дополняют друг друга, делает их подходящими министрами для Наполеона, а их бешеная взаимная ненависть для него также очень удобна, потому что они лучше, чем сотня бдительных шпионов, следят друг за другом. Фуше ревностно доносит Наполеону о каждом проявлении подкупности, распущенности и небрежности Талейрана, который в свою очередь спешит донести о всех проделках и интригах Фуше. Эта странная пара одновременно обслуживает и охраняет Наполеона и следит за ним. Превосходный психолог, Наполеон отлично использует соперничество своих министров, поощряя и в то же время сдерживая их.



Весь Париж долгие годы забавляется упорной враждой двух соперников – Фуше и Талейрана. Парижане следят за бесконечными вариантами этой комедии у ступеней трона, словно за сценами из пьесы Мольера, и наслаждаются тем, как эти два прислужника насмехаются друг над другом, преследуя один другого колкими словечками, между тем как их господин с олимпийским величием прислушивается к этим выгодным ему спорам. Но в то время как все ожидают от них веселой игры в кошку и собаку, оба изощренных артиста внезапно меняют свои роли и начинают совместно серьезную игру. Впервые общее для них обоих раздражение против господина берет верх над их соперничеством. Наступает 1808 год, и Наполеон опять начинает войну, самую бесполезную и бессмысленную из всех своих войн, – поход против Испании. В 1805 году он победил Австрию и Россию, в 1807 году разгромил Пруссию; он подчинил себе немецкие и итальянские государства, но для вражды с Испанией нет ни малейшего повода. Однако его недалекий брат Жозеф (через несколько лет Наполеон сам признает, что «принес себя в жертву дуракам») тоже желает получить корону, и ввиду того что свободной не имеется, решают, в нарушение международного права, просто отнять ее у испанской династии. Снова бьют барабаны, маршируют батальоны, снова плывут из касс с трудом собранные деньги, и снова опьяняется Наполеон опасной страстью к победам. Эта необузданная военная ярость мало-помалу представляется слишком безумной даже самым толстокожим; и Фуше и Талейран не одобряют эту ни с того ни с сего затеянную войну, от которой Франция будет еще семь лет истекать кровью, а так как император не слушает ни того, ни другого, то оба незаметно сближаются. Они знают, что император комкает и с раздражением швыряет в угол их письма, их донесения; уже давно не могут противостоять они генералам, маршалам, военщине и в особенности корсиканской родне, каждый член которой желал бы скрыть свое жалкое прошлое под мантией из горностая. Они пытаются выразить свой протест публично, но, не имея возможности говорить открыто, затевают политическую пантомиму, настоящий театральный трюк: демонстративно делаются союзниками.

Кто был постановщиком этой превосходной театральной инсценировки, Талейран или Фуше, неизвестно. Дело происходило таким образом: пока Наполеон воюет в Испании, в Париже идут беспрерывные празднества и царит веселье, – к ежегодным войнам так привыкли, как к снегу зимой или к грозам летом. На улице Сен-Флорентен, в доме канцлера, в один декабрьский вечер 1808 года (в то время когда Наполеон в какой-нибудь грязной квартире, в Вальядолиде, пишет приказы по армии) горят сотни свечей и гремит музыка. Здесь собралось блестящее общество, красивые женщины, которых так любит Талейран, высшие государственные чины и иностранные послы. Все весело болтают, танцуют и забавляются. Внезапно во всех углах раздается легкий ропот и перешептывание, танец прерывается, изумленные гости собираются кучками: вошел человек, которого здесь никак не ожидали, – Фуше, тощий Кассио, как всем известно, жестоко презираемый и ненавистный Талейрану, чья нога еще никогда не ступала в этом доме. Но, о чудо! – министр иностранных дел с изысканной вежливостью идет, прихрамывая, навстречу министру полиции, приветствует его, как дорогого гостя и друга, дружески берет его под руку. На виду у всех, совершенно открыто обласкав Фуше, Талейран ведет его через весь зал в соседнюю комнату; там они усаживаются в кресла и тихо беседуют, вызывая безграничное любопытство у всех присутствующих на балу. На следующее утро уже всему Парижу известна эта великая сенсация. Повсюду только и говорят об этом внезапном и столь подчеркнуто афишированном примирении, и каждый понимает его смысл. Когда между кошкой и собакой вспыхивает такая внезапная дружба, значит, она направлена против повара; дружба между Фуше и Талейраном означает, что министры открыто не одобряют политику своего господина, Наполеона. Тотчас же лихорадочно забегали все шпионы: нужно узнать, что означает этот заговор. Во всех посольствах скрипят перья, составляются срочные донесения; Меттерних сообщает спешной почтой в Вену: «Этот союз соответствует желаниям крайне утомленной нации», но и братья и сестры императора тоже бьют тревогу и посылают к императору курьера с этой невероятной новостью.



Вихрем мчится нарочный со своей вестью в Испанию, но еще быстрее, насколько возможно быстро бросается в Париж Наполеон, словно подгоняемый ударами бича. Получив письмо, император удаляется в свою комнату, не пригласив никого из приближенных. Кусая в кровь губы, он немедленно отдает распоряжение о возвращении: сближение Талейрана и Фуше действует на него сильнее, чем проигрыш в сражении. Обратная поездка совершается с безумной быстротой: 17-го он выезжает из Вальядолида, 18-го он в Бургосе, 19-го в Байоне; нигде ни одной остановки, везде поспешно меняют загнанных лошадей. 22-го врывается он как вихрь в Тюильри, а 23-го отвечает на остроумную комедию Талейрана драматической сценой. Вся расшитая золотом толпа придворных, все министры и генералы старательно расставлены в качестве статистов: следует наглядно показать, что император сокрушительно подавляет малейшее сопротивление его воле. Еще накануне он вызвал Фуше и с глазу на глаз задал ему головомойку, которую тот, привыкший к подобным душам, спокойно выдержал, приводя искусные и льстивые оправдания и вовремя расшаркиваясь. Этому раболепному человеку, думает император, достаточно дать мимоходом пинка, но Талейран, именно потому, что он считается более сильным и могущественным, должен быть наказан публично. Эту сцену часто описывали, и действительно, это одна из наиболее драматических сцен в истории. Сперва император в общих чертах неодобрительно высказывается о коварстве некоторых лиц, проявившемся во время его отсутствия, но затем, раздраженный равнодушием Талейрана, обращается прямо к нему, в небрежной позе стоящему неподвижно у мраморного камина, опершись рукой о косяк. И вот, вместо того чтобы преподать в присутствии целого двора задуманный заранее комический урок, император внезапно приходит в настоящее бешенство, кричит на старшего годами, более опытного человека, осыпая его самыми грубыми ругательствами; Наполеон называет его вором, клятвопреступником, изменником, продажным человеком, способным за деньги продать собственного отца, обвиняет его в убийстве герцога Энгиенского и в том, что он затеял испанскую войну. Ни одна прачка не могла бы более беззастенчиво срамить на весь двор свою соседку, чем срамит Наполеон герцога Перигорского, ветерана революции, первого дипломата Франции.

Слушатели окаменели. Всем не по себе. Каждый чувствует, что император ведет себя недостойно. Только Талейран, равнодушный и нечувствительный к оскорблениям (рассказывают, будто он однажды заснул во время чтения направленного против него памфлета), продолжает стоять с высокомерным видом, не меняясь в лице, не считая подобную брань оскорблением. По окончании бури он, прихрамывая, молча проходит по гладкому паркету в переднюю и там бросает одно из своих ядовитых словечек, которые поражают сильнее, чем грубые удары кулаком. «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан», – говорит он спокойно, в то время как лакей набрасывает на него плащ.

В тот же вечер Талейран лишается звания камергера. Все недоброжелатели с любопытством просматривают в последующие дни «Moniteur», чтобы найти среди правительственных сообщений известие об отставке Фуше, но они ошибаются: Фуше остается. Как всегда, он спрятался при наступлении за спину более сильного, который служит ему громоотводом. Вспоминают, что Колло, его соучастник по лионским расстрелам, отправлен в ссылку на малярийный остров, а Фуше остался; Бабеф, его сообщник по борьбе против Директории, расстрелян, а Фуше остался; его покровитель Баррас вынужден был покинуть страну, а Фуше остался. И на этот раз падает только впереди стоящий, Талейран, а Фуше остается. Правительства, государственный строй, мнения, люди – все меняется, все рушится, все исчезает в бешеном водовороте смены столетий, только один остается на своем месте при всех режимах и сменах политических настроений – Жозеф Фуше.



Фуше остается у власти, и даже более того, именно то, что самый умный, ловкий и независимый советник Наполеона получил шелковый шнурок и был замечен просто поддакивающим чиновником, именно это усиливает влияние Фуше. Но, что еще важнее, кроме соперника – Талейрана, – удаляется на некоторое время и сам опостылевший властелин. Наступает 1809 год, и Наполеон опять начинает, как ежегодно, новую войну, на этот раз против Австрии.

Лучше всего чувствует себя Фуше именно в те периоды, когда Наполеон уезжает из Парижа и удаляется от дел. И чем дальше, тем лучше для Фуше, чем на более длительный срок, тем приятнее, – в Австрию, Испанию, Польшу; всего лучше было бы, если бы он опять отправился в Египет. Излучаемый им слишком сильный свет бросает тень на всех окружающих; его творчески-деятельная личность возвышается над всеми и парализует своим властным превосходством волю каждого. Когда же он находится за сотни миль, командует битвами, составляет планы походов, Фуше может время от времени сам разыгрывать роль вершителя судеб, а не быть только марионеткой в этой жестокой, энергичной руке.

Наконец-то, наконец-то Фуше впервые представляется такая возможность. 1809 год – роковой год для Наполеона; никогда еще, невзирая на очевидные внешние успехи, его военное положение не было столь угрожающе непрочным. В сокрушенной Пруссии, в недостаточно укрощенной Германии одиночные французские гарнизоны оказываются почти беззащитными, это десятки тысяч французов, которые стерегут сотни тысяч немцев, ждущих только сигнала, чтобы взяться за оружие. В случае новой победы австрийцев, подобной победе при Асперне[883], от Эльбы до Роны вспыхнет возмущение, восстанет целый народ. И в Италии дела обстоят не лучше; грубое оскорбление папы задело всю Италию так же, как унижение Пруссии – всю Германию, к тому же сама Франция утомлена. Еще один удар по императорской армии, растянувшейся по всей Европе, от Эбро до Вислы, и – кто знает? – может быть, он сокрушит основательно потрясенный железный колосс. Англичане, заклятые враги Наполеона, уже обдумывают этот удар. Пока войска императора разделены – часть находится у Асперна, часть около Рима и часть близ Лиссабона, – англичане намерены вторгнуться прямо в сердце Франции и, овладев прежде всего гаванью Дюнкерк, завоевать Антверпен, подняв восстание в Бельгии. Они рассчитывают на то, что Наполеон со своими боеспособными, закаленными армиями, маршалами и пушками далеко и перед ними лежит беззащитная страна.

Но Фуше на месте; тот самый Фуше, который в 1793 году при Конвенте научился, как можно рекрутировать в течение двух недель десять тысяч солдат. С тех пор его энергия не ослабла, она только, вынуждена действовать во мраке, истощаясь в мелких происках и кознях. Страстно берется Фуше за дело, чтобы показать нации и целому миру, что он не только марионетка в руках Наполеона и, в случае необходимости, может действовать так же решительно и целеустремленно, как сам император. Наконец-то представился чудесный – прямо как с неба свалившийся случай – доказать раз и навсегда, что не вся моральная и военная мощь сосредоточена в руках одного человека. С вызывающей смелостью подчеркивает он в своих прокламациях, что Наполеон не так уж необходим. «Докажем Европе, что, хотя гений Наполеона придает Франции блеск, нет никакой необходимости в его присутствии, чтобы отогнать врага», – пишет он бургомистрам и подтверждает эти смелые, властные слова делом. Как только 31 августа получено известие о высадке англичан на острове Валхерен, он требует в качестве министра полиции и министра внутренних дел (пост которого он временно занимает) созыва национальных гвардейцев, которые со времен революции мирно проживают в своих деревнях, став портными, слесарями, сапожниками и хлебопашцами. Остальные министры в ужасе. Как, без разрешения императора начать на свою ответственность такое далеко идущее мероприятие? Особенно противится этому всеми силами военный министр, возмущенный тем, что не имеющий на то никаких прав штатский вторгается в его священную область; он утверждает, что сначала нужно испросить в Шенбрунне разрешение на мобилизацию; прежде чем сеять в стране тревогу, нужно дождаться приказаний императора. Но, чтобы получить ответ императора, потребуется четырнадцать дней почтовой езды туда и обратно – и Фуше не опасается посеять в стране беспокойство. Разве Наполеон не делает того же? В глубине души Фуше как раз и хочет вызвать беспокойство и возмущение, поэтому он решительно берет все на свою ответственность. С барабанным боем, именем императора, все жители провинции, которым угрожает нашествие, призываются к немедленной защите, – именем императора, который ничего не знает об этих распоряжениях. И еще одна дерзость: Фуше назначает главнокомандующим этой импровизированной северной армией Бернадота, человека, которого Наполеон, хотя тот и приходится шурином его брату, ненавидит сильнее всех генералов и в свое время наказал и отправил в ссылку. Фуше возвращает Бернадота из ссылки назло императору, министрам и всем его врагам. Ему безразлично, будут ли его меры одобрены императором. Важно лишь, чтобы успех оправдал его перед всеми.

Подобная отвага в решительные минуты придает Фуше действительно подлинное величие. Этот нервный, трудолюбивый человек рвется к большим делам, а ему всегда приходится заниматься пустяками, с которыми он справляется шутя. Вполне естественно, что избыток силы ищет выхода, проявляясь в злобных и по большей части бессмысленных интригах. Но когда этот человек сталкивается с действительно всемирно-исторической задачей, соответствующей его силе, как было в Лионе, а затем, после падения Наполеона в Париже, – он с ней мастерски справляется. Спустя несколько дней город Флиссинген[884], который сам Наполеон называет в своих письмах неприступным, попадает, как и предсказывал Фуше, в руки англичан. Но самовольно сформированная Фуше армия успевает за это время укрепить Антверпен, и таким образом, вторжение англичан заканчивается полнейшим и очень дорого им стоившим поражением. Впервые, с тех пор как у кормила правления стоит Наполеон, осмелился один из его министров самостоятельно поднять знамя войны, распустить паруса и взять собственный курс, и именно эта самостоятельность спасла Францию в роковую минуту. С этого дня Фуше повышается в ранге и вырастает в собственных глазах.



Между тем в Шенбрунн прибыли письма канцлера и военного министра с обвинениями против Фуше, жалоба следует за жалобой по поводу дерзостей, которые позволяет себе этот штатский министр. Он созвал Национальную гвардию, ввел в стране военное положение! Все надеются, что Наполеон накажет Фуше за превышение власти и сместит его. Однако, к всеобщему удивлению, император еще до того, как стало известно о блестящем успехе распоряжений Фуше, вопреки мнению всех одобрил его стремительную и решительную энергию. Канцлер получает выговор: «Я очень огорчен тем, что при таких исключительных обстоятельствах вы так мало использовали свои полномочия; при первом тревожном известии вы должны были призвать двадцать, сорок, пятьдесят тысяч национальных гвардейцев», а военному министру он пишет буквально следующее: «Я вижу, что только господин Фуше сделал все, что было в его силах, и понял опасность позорной бездеятельности». Таким образом, Фуше не только посрамил своих бездарных, осторожных и робких коллег, но и был поддержан самим императором. Вопреки проискам Талейрана и канцлера Фуше занимает теперь во Франции первое место. Он один, сумел показать, что способен не только повиноваться, но и повелевать.

И снова можно убедиться, что в минуту опасности Фуше умеет действовать. Поставьте его перед труднейшей задачей – он сумеет с ней справиться благодаря смелой находчивости и энергии. Дайте ему самый запутанный узел – он его распутает. Но как ни великолепно умеет он взяться за дело, ему недоступно другое родственное искусство, наивысшее политическое искусство: умение своевременно отступить. Если он куда-нибудь запустит руку, он уже не в силах ее вытащить. И едва Фуше удается распутать какой-нибудь узел, как некая дьявольская страсть к игре побуждает его снова нарочно все запутать. Так случилось и на этот раз. Благодаря его быстроте, умению поспешно собрать силы и отразить удар коварное фланговое нападение отбито. Понеся страшные потери людьми и припасами и потерпев еще больший урон для своего престижа, англичане вновь погрузили свое войско на суда и отправились восвояси. Теперь бы можно спокойно возвестить отбой и с благодарностью отпустить по домам национальных гвардейцев, наградив кой-кого орденом Почетного легиона. Но честолюбие уже возбуждено. Так прекрасно было разыгрывать из себя императора, поставить на ноги три провинции, отдавать приказы, составлять воззвания, произносить речи, пугать своих трусоватых коллег. И все это должно сейчас кончиться? Именно теперь, когда в упоении своей деятельной силой он чувствует, как она ежедневно, ежечасно растет? Нет, Фуше на это не пойдет. Лучше продолжать игру в нападение и защиту, даже если бы для этого понадобилось выдумать врага. Только бы продолжать бить в барабаны, будоражить население, сеять тревогу, рождать бурное движение. И вот он отдает приказ о новой мобилизации ввиду якобы предполагаемой высадки англичан в Марселе. Национальная гвардия созывается, ко всеобщему изумлению, во всем Пьемонте, Провансе и даже Париже, хотя нигде – ни внутри страны, ни на побережье – не видно ни одного врага, и происходит это единственно потому, что Фуше охвачен давно не испытанной страстью к организации и мобилизации, оттого что так долго сдерживаемый, так долго подавляемый в нем человек действия может наконец благодаря отсутствию императора развернуться до конца.

Но против кого же направлены все эти армии? – спрашивает себя, все более удивляясь, вся страна. Англичане не показываются. Постепенно недоверие охватывает даже самых доброжелательных из коллег Фуше: чего, собственно, добивается своими неистовыми мобилизациями этот непроницаемый человек? Они не понимают того, что это лишь бурно проявляется тайный азарт, снедающий Фуше, опьяненного собственной деятельностью. А так как они не видят вокруг ни единого вражеского штыка, не видят неприятеля, против которого с каждым днем все более усиливается огромное ополчение, то у них невольно рождается подозрение, что Фуше лелеет далеко идущие планы. Одни полагают, что он готовит восстание, другие – что он желает восстановить старую республику и выжидает случая, когда император потерпит еще раз такое же поражение, как при Асперне, или когда новый Фридрих Штапс[885] совершит более удачное покушение. И вот в главную квартиру в Шенбрунне летит донесение за донесением – Фуше либо сошел с ума, либо замышляет заговор. На этот раз Наполеон при всем своем доброжелательстве озадачен. Он видит, что Фуше зарвался, что его нужно осадить. Тон писем императора меняется; он обрушивается на Фуше, называет его «Дон-Кихотом, который сражается с ветряными мельницами», и пишет своим прежним суровым тоном: «Во всех получаемым мною известиях говорится о Национальной гвардии, созываемой в Пьемонте, Лангедоке, Провансе, Дофине. На кой черт это делать без особой надобности и без моего приказа!» Итак, Фуше, затаив раздражение, должен перестать разыгрывать из себя господина, уйти из министерства внутренних дел и снова стать лишь министром полиции своего увенчанного славой, увы, слишком рано возвращающегося повелителя:

Был ты веник грязный,
Им ты снова стань!
Во всяком случае, Фуше, хотя он и пересолил, был единственным, кто в весьма критический момент, среди всеобщего смятения, действовал своевременно и разумно ради спасения отечества. И Наполеон не может отказать ему в почести, которую он оказал уже столь многим. Теперь, когда на французской почве, обильно удобренной кровью, выросло новое дворянство, когда получили титулы все генералы, министры и приближенные, настала очередь и для Фуше, старого врага аристократии, вступить в ее ряды.

Графский, титул был ему приклеен втихомолку еще раньше. Но старый якобинец подымается еще выше по этой воздушной лестнице титулов: 15 августа 1809 года во дворце его апостольского величества императора австрийского, в парадном зале Шенбрунна, бывший маленький лейтенант с Корсики ставит свою подпись и печать на пергаменте, согласно чему бывший коммунист и беглый монастырский учитель Жозеф Фуше именуется отныне – внимание! – герцогом Отрантским. Он, правда, не сражался у Отранто и вообще никогда не видел этого южноитальянского города, но такое звучное чужестранное дворянское имя чрезвычайно подходит, чтобы замаскировать бывшего архиреволюционера, и, если произнести титул должным образом, можно забыть, что за этим герцогом скрывается палач Лиона, старый Фуше времен «хлеба, одинакового для всех» и конфискации имущества. Для того чтобы он почувствовал себя вполне рыцарем, ему жалуется еще знак его герцогского достоинства: новехонький, блестящий герб.

Одно только странно: сам ли Наполеон намеренно предложил это как едкий намек на особенности характера Фуше, или то было психологической шуткой чиновника-геральдиста? Во всяком случае в центре герба герцога Отрантского изображена золотая колонна – весьма подходящий символ для этого страстного любителя золота. Вокруг колонны обвивается змея, по всей вероятности, также легкое указание на дипломатическую изворотливость нового герцога. Видимо, на службе у Наполеона состояли умные геральдисты, ибо трудно придумать для Жозефа Фуше более подходящий герб.

(обратно)

6. Борьба против императора (1810)

Великий пример всегда либо развращает, либо возвышает целое поколение?. Когда является человек, подобный Наполеону Бонапарту, людям, приближенным к нему, предоставляется выбор: либо стушеваться, принизиться, дать себя затмить его величию, либо, следуя его примеру, напрячь свои силы до крайних пределов. Люди, близкие Наполеону, неминуемо должны стать его рабами или его соперниками: столь выдающаяся личность не терпит половинчатости.

Фуше был одним из тех, кого Наполеон вывел из равновесия. Он отравил ему душу опасным примером ненасытности, демонической воли к постоянному возвышению. Фуше тоже, подобно своему господину, постоянно стремится расширить границы своей власти, он тоже не способен к мирному существованию, к уютному довольству. Великое разочарование приносят ему дни, когда Наполеон возвращается триумфатором из Шенбрунна и берет в свои руки бразды правления! Чудесными были те месяцы, когда он мог распоряжаться по собственному усмотрению – набирать армию, выпускать прокламации и, не считаясь с нерешительными коллегами, принимать смелые решения, властвовать над целой страной, играть за большим столом мировой судьбы! А теперь Жозеф Фуше должен снова вернуться к исполнению обязанностей министра полиции, должен следить за недовольными, за газетными болтунами, составлять из шпионских донесений ежедневные скучные бюллетени, интересоваться пустяками – выяснять, например, с какой женщиной вступил в связь Талейран и кто виновник вчерашнего падения курса ренты на бирже. Нет, после того как он прикоснулся к мировым, событиям, подержал в руках руль большой политики, все это представляется его мятежному, жаждущему волнений уму мелочью, презренным бумагомаранием. Кто вел большую игру, тот не сможет удовлетвориться такими пустяками. Надо показать, что и в соседстве с Наполеоном можно совершать подвиги, – вот мысль, которая всегда лишает его покоя.

Но чего, казалось бы, можно достигнуть рядом с тем, кто достиг всего, кто победил Россию, Германию, Австрию, Испанию и Италию, кому император из старейшей династии Европы дает в супруги эрцгерцогиню, кто низвергнул папу и непоколебленную тысячелетиями власть Рима, кто, опираясь на Париж, создал европейскую мировую империю? Нервно, лихорадочно, ревниво озирается честолюбие Фуше в поисках достойной задачи, и действительно: в здании мирового господства недостает еще одного, самого верхнего зубца – мира с Англией. И этот последний европейский подвиг хочет совершить Жозеф Фуше один, без Наполеона и вопреки Наполеону.

Англия в 1809 году, как и в 1795, – самый лютый враг, опаснейший противник Франции. Перед воротами Акки[886], перед укреплениями Лиссабона, во всех концах мира наталкивалась воля Наполеона на спокойную, обдуманную, методическую силу англосаксов, и пока Наполеон завоевывал всю европейскую сушу, англичане захватили другую половину мира – моря. Они не могут поймать друг друга; двадцать лет стараются они, возобновляя время от времени свои усилия, уничтожить друг друга. Обе стороны потеряли в этой бессмысленной борьбе много сил и, не признаваясь в этом, немного устали Во Франции, Антверпене и Гамбурге прекратили платежи банки с тех пор, как англичане начали душить их торговлю; и на Темзе в свою очередь скапливаются корабли с непроданным товаром, – все больше обесцениваются английские и французские ценности, и в обеих странах коммерсанты, банкиры и умные дельцы побуждают свои правительства прийти к соглашению и робко пытаются завязать предварительные переговоры. Но Наполеону кажется более важным, чтобы его глупый брат Жозеф сохранил корону Испании, а сестра Каролина – Неаполь; он прерывает с трудом начатые мирные переговоры с Голландией, его железный кулак понуждает союзников закрыть вход в свои гавани английским кораблям и бросать английские товары в море; вот уже отосланы в Россию грозные письма с требованием подчиниться континентальной блокаде. Снова страстность берет верх над разумом, и война грозит затянуться, если в последний час у партии мира не хватит мужества выступить быстро и решительно.

В этих преждевременно прерванных переговорах с Англией принимал участие и Фуше. Он нашел для императора и голландского короля посредника – французского финансиста, который, в свою очередь, нашел голландского, а тот уже английского посредника; так по испытанному золотому мосту переходили от правительства к правительству – как во время каждой войны и во все эпохи – тайные попытки соглашения. Но тут император резко приказал прекратить переговоры. Фуше недоволен. Почему не продолжать вести переговоры? Тянуть, торговаться, обещать, обманывать – его главная страсть. И Фуше составляет дерзкий план. Он решает на свой страх и риск продолжать переговоры, впрочем, делая вид, что исполняет поручение императора, оставляя как своих агентов, так и английское министерство в полной уверенности, что через их посредство о мире хлопочет император, тогда как в действительности пружину приводит в действие один лишь герцог Отрантский. Это – отчаянная затея, дерзкое злоупотребление именем императора и собственным положением, беспримерная в истории наглость. Но подобные тайны, такая двусмысленная и запутанная игра, ведя которую он разыгрывает не одного, а одновременно троих или четверых, – исконная страсть прирожденного, неисправимого интригана Фуше. Подобно школьнику, высовывающему язык за спиной учителя, он проказничает за спиной императора, так же, как отчаянный мальчишка, рискуя получить нагоняй или быть наказанным ради одного только удовольствия, доставляемого дерзостью и обманом. Сотни раз прежде забавлялся он подобными политическими адюльтерами, но никогда еще не позволял себе столь дерзкого, своевольного и опасного поступка, как переговоры, которые он ведет с английским министерством иностранных дел о мире между Францией и Англией, против воли императора, но под прикрытием его имени.

Затея гениально подготовлена. Для ее осуществления он привлек одного из своих темных дельцов, банкира Уврара, уже несколько раз едва не попадавшего в тюрьму. Наполеон презирает эту темную личность за скверную репутацию, но это мало трогает Фуше, сотрудничающего с Увраром на бирже. В этом человеке Фуше уверен, ибо неоднократно вытаскивал его из беды и крепко держит в своих руках. Он посылает Уврара к влиятельному голландскому банкиру де Лабушер, который обращается к своему тестю, банкиру Берингу, в Лондоне, а этот последний сводит Уврара с английским кабинетом. И вот начинается шальная карусель: Уврар, разумеется, полагает, что Фуше действует по поручению императора, и официально передает свои предложения голландскому правительству. Это представляется англичанам достаточным основанием, чтобы серьезно отнестись, к переговорам. Англия, полагая, что ведет переговоры с Наполеоном, переговаривается с Фуше, который, разумеется, тщательно скрывает от императора ход совещаний. Он хочет дать созреть делу, сгладить трудности, чтобы внезапно, как Deus ex machina[887], предстать перед императором и французским народом и гордо сказать: «Вот мир с Англией! То, к чему вы стремились, что не удалось ни одному из ваших дипломатов, сделал я, герцог Отрантский».

Какая досада! Маленькая, глупая случайность прерывает эту великолепную, волнующую партию в шахматы. Наполеон отправляется со своей молодой женой Марией-Луизой[888] в Голландию навестить своего брата, короля Людовика. Шумный прием заставил его забыть о политике. Но однажды в случайном разговоре Людовик, который, как и все, не сомневается, что тайные переговоры ведутся с согласия императора, справляется, успешно ли они проходят. Наполеон настораживается. Он тут же вспоминает, что встретил в Антверпене этого ненавистного Уврара. Что тут происходит? Что значит это общение между Англией и Голландией? Но Наполеон не выдает своего удивления: мимоходом просит он брата показать ему при случае переписку голландского банкира. Тот сейчас же исполняет просьбу императора, и на обратном пути из Голландии в Париж Наполеон находит время ее прочесть. И действительно, это переговоры, о которых он не имеет ни малейшего представления. Придя в ярость, он быстро разгадывает браконьерскую проделку герцога Отрантского, который снова охотится на чужой земле. Но, переняв хитрые приемы этого хитреца, он прячет свое подозрение за сдержанной вежливостью, чтобы не возбудить подозрения у ловкого противника и не дать ему улизнуть. Только командиру своей жандармерии Савари, герцогу Ровиго, сообщает он обо всем и приказывает быстро и незаметно арестовать банкира Уврара и завладеть его бумагами.

И только 2 июня, через три часа после отдачи приказания, вызывает Наполеон своих министров в Сен-Клу; грубо и без обиняков спрашивает он герцога Отрантского, известно ли ему что-нибудь о поездке Уврара и не сам ли он послал его в Амстердам. Фуше удивлен, но еще не подозревает, в какую западню он попал; он действует, как всегда, когда его в чем-нибудь уличают; так же как в дни революции в деле с Шометтом и в эпоху Директории с Бабефом, он старается вывернуться, попросту отрекаясь от своего сообщника. Ах, Уврар, поясняет он, этот навязчивый человек, готовый повсюду совать свой нос, да к тому же все это дело совсем не серьезно, так просто – забава, ребячество. Но у Наполеона крепкая хватка, и отделаться от него не так-то просто. «Нет, это не пустые затеи, – бросает он в ответ. – Это неслыханное превышение власти – вести за спиной своего государя переговоры с врагами на условиях, которые ему неизвестны, и на которые он вряд ли когда-либо согласится. Это нарушение долга, которого не может потерпеть даже самое снисходительное правительство. Необходимо немедленно арестовать Уврара». Фуше становится не по себе. Этого только не хватало, арестовать Уврара! Он может все выболтать! Фуше всевозможными увертками старается заставить императора отказаться от этой чрезвычайной меры. Но император, зная, что его личная охрана уже позаботилась об аресте Уврара, с насмешкой выслушивает разоблаченного министра. Он теперь знает настоящего зачинщика этой дерзкой затеи, и отнятые у Уврара бумаги вскоре разоблачат всю игру, затеянную Фуше.

Теперь-то сверкнула молния из долго сгущавшихся туч недоверия. На следующий день, в воскресенье, Наполеон после обедни (он, несколько лет тому назад арестовавший папу, теперь, являясь зятем его апостолического величества, снова стал набожным) приглашает всех министров и сановников на утренний прием. Не хватает лишь одного: герцога Отрантского. Он не приглашен, хотя и занимает министерский пост. Император предлагает своим советникам занять места за столом и без промедления обращается к ним с вопросом: «Какого вы мнения о министре, который злоупотребляет своим положением и без ведома своего государя завязывает сношения с иностранной державой? О министре, который ведет переговоры на выдуманном им основании и, таким образом, ставит под удар политику страны? Какое наказание предусмотрено, нашим кодексом за подобное нарушение долга?» Поставив этот суровый вопрос, император оглядывает всех присутствующих, ожидая, без сомнения, от своих приближенных и ставленников немедленного выдвижения предложений об изгнании или о других столь же позорных мерах. Но, увы! министры, догадываясь, в кого направлена стрела, хранят неловкое молчание. В душе они солидарны с Фуше; который энергично стремится к заключению мира, и, как истинные слуги, рады дерзкой шутке, сыгранной с самодержцем. Талейран (уже не министр, но призванный для разбора этого дела как высший сановник) усмехается про себя; он вспоминает о собственном унижении, перенесенном два года тому назад, и ему доставляет удовольствие затруднительное положение, в котором очутились, с одной стороны, Наполеон, а с другой – Фуше; он не любит обоих. Наконец канцлер Камбасерес, нарушив молчание, высказывается в примирительном духе: «Это безусловная ошибка, заслуживающая строгой кары, и простительная лишь в том случае, если виновный совершил ее из чрезмерного усердия к своим служебным обязанностям». «Чрезмерное усердие к служебным обязанностям!» – гневно восклицает Наполеон. Этот ответ ему не нравится, он желает не оправдать, а дать серьезный урок – примерно наказать виновного за самоуправство. С горячностью излагает он все обстоятельства и требует от присутствующих предложить кандидатуру преемника Фуше.

И опять никто из министров не торопится вмешаться в это неприятное дело. Фуше внушает им не меньший страх, чем Наполеон. Наконец Талейран, как всегда в затруднительном положении, прибегает к своему излюбленному приему – к остроумной шутке. Обращаясь к соседу, он вполголоса произносит: «Господин Фуше, несомненно, сделал ошибку, но если бы мне пришлось назначать ему преемника, я, несомненно, назначил бы того же самого Фуше». Недовольный своими министрами, которых он сам превратил в автоматов и бессловесных мамлюков, Наполеон закрывает заседание и призывает к себе в кабинет канцлера. «Право, не стоит труда обращаться за советами к этим господам. Вы видите, какие полезные предложения способны они сделать. Но, надеюсь, вы не думаете, что я обратился к ним за советом прежде, чем не решил этого вопроса сам. Я уже сделал выбор – министром полиции будет герцог Ровиго». И, не дав последнему возможности высказаться, чувствует ли он влечение к столь неприятной миссии, император в тот же вечер встречает его резким приказанием: «Вы министр полиции. Давайте присягу и беритесь за дело!»



Отставка Фуше становится злобой дня, и сразу же вся общественность оказывается на его стороне. Ничто не могло привлечь к этому двуликому министру стольких симпатий, как его сопротивление неограниченному самодержавию человека, выдвинутого революцией, которое уже стало в тягость привыкшему к свободе поколению французов. И никто не хочет понять, почему стремление заключить наконец мир с Англией даже против воли воинственного императора является преступлением, заслуживающим кары. Все партии: роялисты, республиканцы, якобинцы, так же как и иностранные послы, единодушно видят в падении последнего свободомыслящего министра Наполеона явное поражение идеи мира, и даже в собственной опочивальне Наполеона его вторая жена, Мария-Луиза, так же как некогда Жозефина, заступается за Жозефа Фуше. Единственный человек при французском дворе, на которого ее отец, австрийский-император, указал как на достойного доверия, теперь уволен, смущенно заявляет она. Что может ярче выразить настроение французов, чем то, что именно недовольство императора возвысило человека в глазах общества; и новый министр полиции Савари, характеризуя ошеломляющее впечатление, произведенное увольнением Фуше, заявляет: «Я полагаю, что весть о появлении чумы не могла бы вызвать большего испуга, чем мое назначение министром полиции». Действительно, за эти десять лет Жозеф Фуше окреп одновременно с императором.

Непонятно, каким образом, но эти отклики все же повлияли на Наполеона, потому что, выставив за дверь Фуше, он спешит загладить неприятное впечатление. Так же, как раньше, в 1802 году, пилюля золотится задним числом и маскируется новым назначением. Потеря министерского поста компенсируется герцогу Отрантскому почетным титулом государственного советника, и его назначают послом империи в Риме. Личное письмо Наполеона к Фуше, в котором сообщается об отставке, как нельзя лучше говорит о колебаниях, владевших императором, о страхе и гневе, упреках и благодарности, озлобленности и примиренности. «Господин герцог Отрантский, – пишет он, – я ценю услуги, которые вы мне оказали, верю в вашу преданность и усердие в служении моей особе. Однако я не имею возможности оставить вас на посту министра, – этим я уронил бы свое достоинство. Пост министра полиции требует полного, совершенного доверия, каковое не может иметь места с тех пор, как вы в весьма важном деле поставили на карту мое спокойствие и спокойствие государства, что в моих глазах не может быть оправдано даже самыми похвальными побуждениями. Ваше странное представление об обязанностях министра полиции не сообразуется с благом государства. Не сомневаясь в вашей преданности и верности, я все же был бы вынужден прибегнуть к постоянному, утомительному надзору, что мне претит. Наблюдение за вами было бы необходимым вследствие многочисленных шагов, которые вы предпринимаете по собственному побуждению, не интересуясь, соответствуют ли они моей воле, моим намерениям… Я не могу надеяться, что вы измените ваш образ действий, так как уже в течение нескольких лет явные выражения моего недовольства не смогли ничего изменить. Опираясь на чистоту своих намерений, вы не желали понять, что добрые побуждения могут привести к немалым бедам. Моя вера в ваши способности и в вашу преданность непоколебима. Я надеюсь, что скоро вам представится случай применить первое и доказать, находясь у меня на службе, второе». Это письмо, словно потайной ключ, открывает самые сокровенные чувства Наполеона к Фуше, и стоит второй раз перечитать этот маленький шедевр, чтобы почувствовать, как в каждой фразе переплетаются приятие и неприятие, признательность и неприязнь, страх и скрытое уважение. Самодержец хочет иметь раба и озлоблен, что наталкивается на самостоятельного человека. Он стремится от него отделаться, но боится обратить его во врага. Ему жаль его терять, и вместе с тем он счастлив, что освобождается от такого опасного человека.



Но по мере того как росла самоуверенность Наполеона, до гигантских размеров вырастала и самоуверенность его министра, а всеобщая симпатия заставляла Жозефа Фуше проявлять еще большую непоколебимость. Нет, герцог Отрантский не позволит больше так просто себяотстранить. Пусть Наполеон полюбуется, какой вид примет министерство полиции, когда выставят за дверь Жозефа Фуше, и пусть почувствует его преемник, что, отважившись его заменить, он сел в осиное гнездо, а не в министерское кресло. Не для неуклюжего старого усача вроде Савари, совершенного новичка в дипломатии, трудился он целых десять лет над сооружением превосходно настроенного инструмента, не для того, чтобы глупый неуч мог продолжать его работу и выдавать за свои достижения то, что было продумано его предшественником за многие дни и ночи тяжкого труда. Нет, его увольнение не обойдется им так дешево, как они себе это представляют. Оба они, и Наполеон и Савари, узнают, что Жозеф Фуше умеет не только гнуть спину, но и показывать когти.

Фуше решил не уходить с покорно склоненной головой. Он не желает худого мира, не желает спокойной капитуляции. Он, конечно, не настолько глуп, чтобы оказывать открытое сопротивление, – это не в его натуре. Он позволит себе только небольшую шуточку, остроумную, веселую шуточку, над которой посмеется Париж и которая покажет Савари, что в лесах герцога Отрантского расставлены превосходные капканы. Не надо забывать удивительной, сатанинской черты характера Жозефа Фуше: именно крайнее озлобление вызывает у него потребность в жестокой шутке, его мужество, вырастая, превращается не в отвагу, а в гротескно-уродливую надменность. Тех, кто оскорбляет его, он никогда не бьет кулаком, но всегда именно озлобленно-шутовским бичом, и при этом так, что оставляет противника с носом. И тогда, пенясь и шипя, в эти мгновения мнимого веселья, вырываются наружу все тайные побуждения, скрытые в этом замкнутом человеке, обнажая глубоко затаенную жгучую страстность и демонизм его натуры.

Итак, нужно сыграть злую шутку с преемником! Ее нетрудно придумать, особенно если имеешь дело с таким наивным болваном. Для встречи своего преемника, который должен вступить в должность, герцог Отрантский облачается в парадный мундир и надевает маску исключительной вежливости. И действительно, едва входит Савари, герцог Ровиго, как Фуше осыпает его любезностями. Он не только поздравляет его со столь почетным назначением, но и благодарит за то, что Савари освобождает его от этой обременительной должности, от которой он так устал. Уверяет, что счастлив получить наконец возможность отдохнуть от огромного труда. Ибо управление этим министерством, – говорит он, – работа не только огромная, но и неблагодарная, в особенности же для человека, к ней не привыкшего, в чем герцог скоро убедится. Во всяком случае, он выражает готовность быть ему полезным, чтобы немного, запутанные дела министерства – ведь увольнение застало его врасплох – быстро привести в порядок. Конечно, прибавляет он, это потребует некоторого времени, но если герцог Ровиго согласен, он, Фуше, охотно возьмет на себя этот небольшой труд, пока герцогиня Отрантская будет перебираться на новую квартиру. Добродушный Савари, герцог Ровиго, не замечает ложки дегтя в бочке меда, Он приятно поражен исключительной любезностью человека, которого все считают злобным и хитрым, и даже вежливо благодарит герцога Отрантского за его исключительную услужливость. Конечно, пусть Фуше пробудет в министерстве сколько нужно; откланиваясь, он растроганно жмет руку этого честнейшего, незаслуженно опороченного человека.

Как жаль, что нельзя было видеть и зарисовать лицо Жозефа Фуше в тот миг, когда закрылась дверь за его обманутым преемником. Глупый тюлень, усмехается он, неужели ты думаешь, что я наведу порядок в делах министерства и, аккуратно разложив их по папкам, передам в твои неуклюжие ласты все тайны, собранные за десять лет кропотливого труда? Неужели стану для тебя смазывать и чистить так чудесно устроенную мною машину, которая бесшумно всасывает и перерабатывает своими зубцами и колесами поступающие со всей страны сведения? Глупец, тебе еще придется разинуть рот!

Сейчас же начинается бешеная работа. Верный друг призван на помощь. Тщательно запирается дверь в кабинет, и все важные секретные бумаги поспешно вытаскиваются из дел. Те, что могут еще когда-нибудь пригодиться, обвиняющие и предательские документы, Жозеф Фуше откладывает для личного употребления, все остальное беспощадно сжигается. Зачем господину Савари знать, кто из представителей знати, живущих в предместье Сен-Жермен, кто из военных, кто из придворных оказывал услуги шпионского характера? Это слишком облегчит ему работу. Итак, в огонь эти списки! Пусть останутся имена совершенно незначительных осведомителей и доносчиков, дворников и проституток, от которых Савари все равно ничего важного не узнает. Папки очищаются молниеносно. Исчезают важные списки с именами заграничных роялистов и тайных корреспондентов, все искусно приводится в беспорядок, разрушается система регистрации, дела снабжаются неверной нумерацией, переставляются шифры и вместе с тем завербовываются в качестве шпионов важнейшие служащие будущего министра, которые должны тайно осведомлять обо всем прежнего и действительного хозяина. Винт за винтом вытаскивает и выламывает Фуше из громадного механизма, чтобы в руках доверчивого преемника не сцеплялись шестеренки и срывались передачи. Как русские сжигали перед вступлением Наполеона свой священный город Москву, чтобы лишить его удобных квартир, так разрушает и минирует Фуше любимое творение своей жизни. Четыре дня и четыре ночи дымится камин, четыре дня и четыре ночи продолжается эта дьявольская работа. И никто не догадывается, что государственные тайны перемещаются в шкафы Ферьера либо рассеиваются вместе с дымом по ветру.

А потом снова чрезвычайно вежливое, исключительно любезное расшаркивание перед ничего не подозревающим преемником: прошу вас, садитесь! Рукопожатие и принятая с улыбкой благодарность. Собственно говоря, герцогу Отрантскому следовало бы теперь мчаться в курьерской карете в Рим и приступить там к своим посольским обязанностям, но он хочет еще побывать в своем замке – Ферьере. И там, трепеща от тайного нетерпения и радости, ожидает первой вспышки гнева своего обманутого преемника, раскусившего шуточку, разыгранную над ним Фуше.



Не правда ли, пьеска прекрасно придумана, тонко разыграна и дерзко доведена до конца? К сожалению, Жозеф Фуше допустил в этой веселой мистификации одну маленькую оплошность. Полагая, что потешается над неопытным, свежеиспеченным герцогом, этим министром-младенцем, он забыл, что его преемник назначен властелином, который не терпит шуток. Наполеон уже и так недоверчиво следит за поведением Фуше. Ему не нравится эта медлительность в передаче дел и откладывание поездки в Рим. Кроме того, расследование деятельности Уврар а, главного помощника Фуше, дало неожиданные результаты: выяснилось, что еще раньше, через другого посредника, Фуше передавал документы для английского кабинета. Пока еще никому не удавалось шутить с Наполеоном. Неожиданно 17 июня в Ферьер приходит резкое, как удар хлыста, послание: «Господин герцог Отрантский, прошу Вас переслать мне предложение, переданное Вами некоему господину Фаган для ведения переговоров с лордом Уэсли, и привезенный им Вам ответ, о которых я ничего не знал». Эти грозные фанфары могли бы разбудить и мертвого. Но Фуше, опьяненный самомнением и задором, не торопится с ответом. Тем временем в Тюильри подливается масло в огонь. Савари обнаруживает ограбление министерства полиции и смущенно сообщает об этом императору. Тотчас летит второе и третье послание с приказанием незамедлительно переслать «весь министерский портфель». Секретарь кабинета лично передает Фуше распоряжение и приказ отобрать у герцога Отрантского противозаконно присвоенные им бумаги. Шутка окончена. Начинается борьба.



Действительно, шутка окончена: пора бы Фуше понять это. Но он, словно одержимый дьяволом, собирается всерьез помериться силами с Наполеоном, с самым сильным человеком мира. Он выражает посланнику свое крайнее сожаление в том, что не имеет названных бумаг. Он все сжег. Этому не верит ни один человек и меньше всех Наполеон. Вторично шлет он Фуше напоминание, сурово и настойчиво, – нетерпение императора известно всем. Но необдуманность переходит в упорство, упорство – в наглость, наглость – в прямой вызов. Фуше повторяет, что у него нет ни единого листочка, и для объяснения мотивов мнимого уничтожения частных бумаг императора прибегает к шантажу: император, говорит он извиняясь, удостоил его столь большого доверия, что поручал напоминать своим братьям об их обязанностях, когда им случалось вызывать недовольство его величества. А так как каждый из братьев Наполеона, в свою очередь, поверял ему свои жалобы, он считал своим долгом не сохранять подобных писем. Сестры его величества также не всегда были ограждены от клеветы, и император сам удостаивал его чести сообщать ему о таких случаях, поручая узнать, какие именно неблагоразумные поступки, августейших сестер могли дать к тому повод. Ясно, совершенно ясно – Фуше намекает императору, что ему многое известно и он не позволит обращаться с собой, как с лакеем. Посланец понимает вымогательский характер угрозы и, конечно, сильно затрудняется преподнести повелителю в какой бы то ни было форме столь дерзкий ответ. Тут уж император выходит из себя. Он так неистовствует, что герцог Масса принужден успокаивать его и, желая положить конец досадному делу, предлагает лично побудить строптивого министра выдать утаенные бумаги. Повторное требование исходит от нового министра полиции герцога Ровиго. Но Фуше отвечает на все с одинаковой вежливостью и решительностью: очень, очень жаль, но чрезмерная осторожность побудила его сжечь бумаги. Впервые позволяет себе человек открыто оказать сопротивление императору во Франции.

Но это уж слишком. Так же как Наполеон за десять лет не сумел оценить по достоинству Фуше, так и Фуше недооценил Наполеона, полагая, что его можно напугать угрозой разглашения нескольких тайн. Оказывать перед лицом всех министров сопротивление человеку, которому царь Александр, австрийский император и саксонский король предлагали в жены своих дочерей, перед которым трепещут, словно школьники, все немецкие и итальянские короли! Эта высохшая мумия, этот жалкий интриган, еще не сносивший герцогской мантии, не желает подчиниться человеку, против которого не смогли устоять армии всей Европы? Нет, нельзя позволять себе подобных шуток с Наполеоном. Он немедленно вызывает шефа своей личной полиции Дюбуа, в присутствии которого предается неистовым приступам ярости, обличая мерзкого, подлого Фуше. Твердыми, гулкими шагами ходит он гневно взад и вперед и вдруг вскрикивает: «Пусть он не надеется, что ему удастся поступить со мной так, как он поступил с Богом, Конвентом и Директорией, которых он подло предал и продал. У меня более зоркий глаз, чем у Барраса, со мной игра не будет такой легкой, я советую ему быть настороже. Я знаю, что у него есть документы и инструкции, переданные ему мною, и я настаиваю, чтобы он их вернул. Если он откажется, передайте его немедленно в руки десятка жандармов, пусть его отправят в тюрьму, и, клянусь богом, я покажу ему, как быстро я умею расправляться».

Теперь в воздухе запахло гарью. Нос Фуше учуял острый, угрожающий запах. И когда является Дюбуа, Фуше вынужден допустить, чтобы у него, у герцога Отрантского и бывшего министра полиции, ему же служивший подчиненный опечатал бумаги – мера, которая могла бы оказаться опасной, не спрячь осторожный министр заранее все самые существенные и важные документы. Но все же он начинает понимать, что коса нашла на камень. Он лихорадочно пишет письмо за письмом, одно императору, другие – некоторым из министров, чтобы пожаловаться на недоверие, которое выражают ему, самому честному, самому искреннему, самому выдержанному, самому верноподданному из министров, и в одном из этих писем особенно драгоценна одна очаровательная фраза: «Il n'est pas dans mon caractere de changer»[889] (да, да, именно эти слова собственноручно, черным по белому, написал хамелеон Фуше). Как пятнадцать лет тому назад в столкновении с Робеспьером, он надеется и теперь поспешным примирением предотвратить несчастье. Он садится в карету и едет в Париж, чтобы лично объяснить все императору, или, вернее, принести свои извинения.

Но поздно. Он слишком долго забавлялся, слишком долго шутил – теперь примирение уже невозможно, невозможно и соглашение; кто посмел публично бросить вызов Наполеону, должен быть публично унижен. Фуше получает письмо, такое суровое и резкое, какого, вероятно, Наполеону ни разу не приходилось писать своим министрам. Оно очень кратко, это письмо, этот пинок ногой: «Господин герцог Отрантский, ваши услуги мне больше не угодны. В течение двадцати четырех часов вы обязаны выехать в свое поместье». Никакого упоминания о назначении послом в Рим; откровенное, грубое увольнение – и к тому же изгнание. Одновременно министр полиции получает приказание проследить за немедленным исполнением эдикта.

Напряжение было слишком велико, игра слишком отважна – и кончается она неожиданно: Фуше сломлен; он подобен лунатику, который смело гуляет, по крышам, но, разбуженный громким окриком, приходит в ужас от своей безумной смелости и падает в пропасть. Тот самый человек, который не терял самообладания и ясности мысли почти у подножия гильотины, съеживается самым жалким образом под ударом Наполеона.

Это 3 июля 1810 года – Ватерлоо Жозефа Фуше. Нервы не выдерживают – он бросается к министру за заграничным паспортом, он мчится без остановок, меняя на каждой станции лошадей, в Италию, Там он бегает с места на место, как бешеная крыса по горячей плите. Он то в Парме, то во Флоренции, то в Пизе, то в Ливорно, вместо того чтобы отправиться, согласно предписанию, в свое поместье. Он в страшной панике. Лишь бы только быть вне досягаемости Наполеона – там, куда не дотянется его рука. Даже Италия кажется ему недостаточно надежной защитой, это все же Европа, а вся Европа подчинена этому ужасному человеку. И вот он нанимает в Ливорно корабль, чтобы перебраться в Америку – страну безопасности и свободы, но буря, морская болезнь и страх перед английскими крейсерами гонят его обратно, и, снова обезумев, мчится он в карете зигзагами из порта в порт, из города в город, молит о помощи сестер Наполеона, князей, приятелей, исчезает, снова всплывает на поверхность, к огорчению полицейских чиновников, то нападающих на его след, то опять его теряющих, – словом, Фуше ведет себя как сумасшедший; как обезумевший от страха человек, и впервые он, человек, лишенный нервов, может служить клиническим примером полного нервного потрясения. Никогда Наполеон одним движением, одним ударом кулака не разбивал противника столь решительно, как этого самого смелого и хладнокровного из своих слуг.

Так, то прячась, то появляясь вновь, продолжает он лихорадочно метаться; проходят недели, и невозможно понять (даже его превосходный биограф Мадлен не знает этого, да, вероятно, он и сам не знал), чего он хотел и куда в те дни стремился. По-видимому, лишь в карете чувствовал он себя защищенным от мнимой мести Наполеона, который давно уже не думает всерьез посягать на жизнь своего непокорного слуги. Наполеон хотел лишь настоять на своем, вернуть свои бумаги, и этого он добился. Ибо, пока обезумевший, впавший в истерику Фуше загоняет по всей Италии почтовых лошадей, его жена, оставшаяся в Париже, поступает гораздо благоразумнее; она капитулирует вместо него; нет сомнения, что герцогиня Отрантская, чтобы спасти своего мужа, тайно вручила Наполеону коварно скрытые бумаги, ибо ни один из тех интимных документов, на которые намекал Фуше, шантажируя Наполеона, никогда не был опубликован. Документы, хранившиеся у Фуше и касавшиеся лично Наполеона, исчезли так же бесследно, как бумаги Барраса, выкупленные у него императором, и другие компрометирующие его бумаги. Кто-то, либо сам Наполеон, либо Наполеон III[890], окончательно уничтожил документы, которые могли не соответствовать канонизированному изображению Наполеона.

Наконец Фуше получает милостивое разрешение вернуться в свое поместье в Экс. Гроза рассеялась, молния поразила лишь нервы, пощадив мозг. 25 сентября прибывает загнанный Фуше в свое поместье, «бледный, усталый человек, бессвязные мысли и речи которого свидетельствуют о нервном расстройстве». Но у него будет достаточно времени, чтобы привести свои нервы в порядок, ибо кто хоть раз оказал сопротивление Наполеону, тот надолго становится свободным от всех общественных дел. Честолюбец должен расплачиваться за свою злую шутку: волна снова опрокинула его и бросила на дно. На три года лишился Жозеф Фуше положения и должности: началось его третье изгнание.

(обратно)

7. Вынужденное интермеццо (1810–1815)

Началось третье изгнание Жозефа Фуше. Отставленный от службы министр, герцог Отрантский живет в своем великолепном замке Экс как владетельный князь. Ему пятьдесят два года, он познал до конца все труды и забавы, все успехи и неудачи политической жизни, вечную смену приливов и отливов бурного моря судьбы. Он вкусил милость власть имущих и отчаяние отверженного, он бывал настолько беден, что тревожился о хлебе насущном, и был безмерно богат, был любим и ненавидим, прославляем и изгоняем – теперь он, герцог, сенатор, их превосходительство, министр, государственный советник и миллионер, не зависящий ни от кого, кроме собственной воли, может наконец отдохнуть на золотом берегу. Спокойно выезжает он в своей пышной карете на прогулку, наносит визиты местному дворянству, ему воздают высшие почести в провинции, и он получает тайные выражения симпатии из Парижа; он избавлен от треплющего нервы общения с глупыми чиновниками и деспотическим повелителем. Если судить по его довольному виду, герцог Отрантский прекрасно чувствует себя procul negotiis[891]. Но насколько обманчив этот довольный вид, ясно из следующего (без сомнения, достоверного) места его (вообще мало достоверных) мемуаров: «Въевшаяся в меня привычка знать все обо всем не покидала меня и мучила во время скучного и однообразного, хотя и приятного изгнания».[892] По его собственному признанию, charme de sa retraite (прелесть его уединению) придает не нежный пейзаж Прованса, а получение известий и донесений из столицы. «С помощью верных друзей и надежных посланцев я организовал тайную переписку с Парижем, регулярно получая взаимно друг друга дополнявшие известия. Одним словом, я имел в Эксе свою частную полицию». Этот неугомонный человек занимается теперь ради спорта тем, чем ему не дозволено заниматься по службе, и если он уже не может более бывать в министерствах, то ему хочется, по крайней мере, подглядывать чужими глазами в замочные скважины, подслушивать чужими ушами различные совещания и главным образом вынюхивать, не явилась ли наконец возможность вновь предложить свои услуги, вновь протолкаться к игорному столу современности.

Но герцогу Отрантскому придется еще долго быть не у дел, потому что Наполеон в нем не нуждается. Он стоит на вершине своего могущества, покоритель Европы, зять австрийского императора и (исполнилось самое пламенное его желание) отец римского короля. Покорно заискивают перед ним все немецкие и итальянские князья, благодарные за милость, что ему угодно было оставить им их короны и коронки; уже пошатнулся его последний и единственный враг – Англия. Этот человек настолько всесилен, что он может с улыбкой отказаться от услуг таких ловких, но малонадежных помощников, как Фуше, а господин герцог имеет теперь впервые достаточно досуга, чтобы спокойно поразмыслить о той безумной заносчивости, которая побудила его помериться силами с этим самым могущественным из всех людей. Император не удостаивает Фуше даже чести сделать его предметом своей ненависти – с той огромной высоты, на которую судьба вознесла Наполеона, он и не замечает маленькое злое насекомое, которое некогда гнездилось в его шубе, пока хозяин не вытряхнул его одним сильным взмахом. Он не замечает ни навязчивости опального, ни его отсутствия – Фуше для него больше не существует. Ничто более ясно не показывает павшему министру, как мало Наполеон его теперь уважает и боится, как полученное Фуше разрешение переехать в свой замок Ферьер, в двух часах езды от Парижа. Ближе, впрочем, император его не подпускает; Париж и Тюильри закрыты для человека, который осмелился противодействовать Наполеону.

Только один-единственный раз за эти два пустых года был приглашен Жозеф Фуше во дворец. Наполеон готовит войну против России, все отговаривают его, и поэтому ему хочется, чтобы Фуше высказал на сей раз свое мнение. Фуше, если верить ему самому, страстно предостерегает императора и передает ему (если только он его не сфабриковал post factum) тот меморандум, о котором говорится в его воспоминаниях; но Наполеон уже давно способен выслушивать лишь тех, кто подтверждает его собственное мнение, он нуждается лишь в рабском подтверждении своих слов. Ему кажется, что те, кто отговаривает его от войны, сомневаются в его величии. Поэтому Фуше холодно отсылают обратно в его замок, в праздное изгнание, между тем как император с шестьюстами тысячами человек предпринимает самый смелый и самый безумный из своих подвигов – поход на Москву.



В удивительной и переменчивой жизни Жозефа Фуше наблюдается странная ритмичность. Когда он восходит, все ему удается; когда он падает, счастье поворачивается к нему спиной. Теперь, когда он, огорченный и озлобленный, живет в тени опалы, в своем отдаленном замке, вдали от города, и в вынужденном бездействии выжидает развития событий, и именно теперь, когда он разочарован и нуждается в душевной поддержке, сочувствии и нежном утешении, теряет он единственного человека, который в течение двадцати лет с любовью и терпением поддерживал его, сопутствуя во всех опасностях, – Фуше теряет жену. Во время первого изгнания, в мансарде, умерли два его первых, самых любимых ребенка, во время третьего изгнания его покидает спутница жизни. Эта потеря потрясает его, казавшегося бесчувственным, до глубины души. Этот непроницаемый человек, изменявший всем партиям и всем идеалам, сохранял трогательную верность Своей некрасивой жене, был внимательнейшим мужем и заботливым отцом; так же как под маской сухого кабинетного бюрократа таился нервный интриган и азартный политический игрок, так под коварством и низостью этой личности робко и незримо скрывался добропорядочный буржуа, французский провинциальный супруг, одинокий человек, чувствующий себя хорошо неспокойно лишь в тесном кругу своей семьи. Весь глубоко затаенный запас доброты и порядочности, сохранявшийся в душе лукавого дипломата, он с молчаливой любовью отдавал своей спутнице, которая жила только для него, никогда не принимала участия в придворных празднествах, банкетах и приемах, никогда не вмешивалась в его опасную игру. Здесь, в неприступном убежище его частной жизни, скрывалась противодействующая сила, уравновешивавшая все то беспокойство, рискованное и неустойчивое, что наполняло политическое существование Фуше. И эта опора рухнула в момент, когда он в ней больше всего нуждался. Впервые чувствуется, что этот каменный человек действительно потрясен, впервые слышны в его письмах очень теплые, правдивые, человечные нотки. Друзья советуют Фуше снова добиваться поста министра полиции: его преемник герцог де Ровиго стал посмешищем всего Парижа, позволив арестовать себя во время смешной попытки переворота, предпринятого каким-то полупомешанным субъектом. Но Фуше отказывается от всякого участия в политической жизни: «Мое сердце закрыто для всей этой человеческой суеты. Власть больше не привлекает меня, в моем теперешнем состоянии мне не только желателен, но совершенно необходим покой. Государственная деятельность представляется мне сумбурным, полным опасностей занятием». Впервые кажется, что этот умник действительно научился мудрости в школе страдания. После двадцати лет бессмысленной погони за почестями стареющим человеком, потерявшим спутницу этих страшных лет, овладела глубокая потребность в отдыхе, во внутреннем успокоении. Кажется, в нем навсегда угасла страсть к интригам, и воля к власти наконец-то окончательно сломлена в этой так много метавшейся, беспокойной, ненасытной душе.

Но какова ирония судьбы! Именно теперь, когда в первый и единственный раз вечно беспокойный Фуше желает наконец только покоя и отказывается от службы, его противник Наполеон принуждает его опять служить.



Не любовь, не расположение, не доверие заставляют Наполеона вновь призвать Фуше на службу, но подозрительность и внезапное сомнение в своих силах. Впервые возвращается император побежденным. Не во главе своей армии, высоко на коне, среди развевающихся знамен, въезжает он через Триумфальную арку в Париж, но закрыв лицо шубой, чтобы не быть узнанным, возвращается в него ночью, словно беглец. Лучшая из всех его армий замерзла в русских снегах, ореол непобедимости утрачен, а с ним и все друзья. Императоры и короли, вчера еще гнувшие перед ним спины в поклоне, при виде побежденного императора с огорчающей поспешностью вспоминают о своем достоинстве. Весь мир выступает с оружием в руках против своего сурового повелителя. Из России идут казаки, из Швеции выступает старый соперник Бернадот, его собственный тесть – император Франц – вооружается в Богемии, подымается, горя мщением, порабощенная Пруссия – бесчисленные, легкомысленные войны, как зубы дракона, как страшный посев, брошенный в опаленную, истерзанную почву Европы, приносят свои плоды, и жатва этой осенью будет собрана на полях под Лейпцигом. Повсюду колеблется и трещит гигантское здание, сооруженное в течение десяти лет этой единственной в своем роде мировой волей.

Из Испании, Вестфалии, Голландии и Италии бегут изгнанные братья Бонапарта. От Наполеона требуется теперь наивысшее напряжение сил. С удивительной предусмотрительностью и удесятеренной энергией готовится он к последнему, решительному бою. Во Франции призывают всех, кто еще в состоянии носить ранец или сидеть на коне, отовсюду, из Италии и Испании, стягиваются испытанные войска, чтобы восстановить то, что своими ледяными челюстями перемолола русская зима. День и ночь тысячи людей куют на заводах сабли и отливают пушки, из тайных запасов золота чеканят монету, из тайников Тюильри достают спрятанные сбережения, крепости приводятся в боевую готовность, и пока с востока и запада тяжелой поступью двигаются к Лейпцигу войска, во всех направлениях поспешно раскидываются дипломатические сети. Франция окружается колючей железной проволокой, в которой не должно быть ни единого слабого и ненадежного места, ни одного прорыва, каждая возможность должна быть учтена, фронт и тыл надежно защищены. Нельзя допустить, чтобы глупость или злоба вторично, как во время русского похода, поколебали или подорвали доверие народа к Наполеону. Все сомнительные люди должны быть удалены, все подозрительные взяты под строгое наблюдение.

Перед этим решительным боем император хочет учесть каждую случайность, предусмотреть любую возможную опасность. И вот он вспоминает о том, кто может стать опасным, – о Жозефе Фуше. Как видим, он не забыл о нем, а только не обращал на него внимания, пока чувствовал себя сильным. Но теперь, ощутив неуверенность, он хочет обезопасить себя. Нельзя оставлять у себя в тылу, в Париже, ни одного возможного врага. А так как Наполеон не относит Фуше к числу своих друзей, то он и решает, что следует удалить Фуше из Парижа.

Правда, нет никаких видимых причин для того, чтобы арестовать и упрятать в крепость этого беспокойного интригана и тем самым оградить себя от его козней. Но и на свободе его тоже нельзя оставлять. Лучше всего связать этому страстному игроку руки какой-нибудь должностью, и, если возможно, подальше от Парижа. Но напрасно в суматохе государственных дел и военных приготовлений-подыскивают в главной квартире в Дрездене для Фуше такое назначение, которое было бы для него почетным и обезвредило бы его. Подыскать его оказывается не так-то легко. Однако Наполеону не терпится удалить из Парижа эту темную личность. Если для Фуше нельзя найти подходящей должности, надо ее придумать, и вот Фуше получает совершенно фантастическое назначение: правителя оккупированных областей Пруссии. Прекрасная, первоклассная должность и, без сомнения, почетная, но с одним маленьким изъяном – она зависит от одного «если»; ее можно занять, если Наполеон завоюет Пруссию. А между тем текущие военные события дают мало оснований на это рассчитывать; Блюхер[893] серьезно теснит императора на саксонском фланге, и, таким образом, назначение Фуше является едва ли не шуткой, чем-то висящим в воздухе. 10 мая император пишет герцогу Отрантскому: «Я приказал сообщить вам о своем намерении вызвать вас ко мне сразу же, как я вторгнусь во владения прусского короля, чтобы поставить вас во главе правительства этой страны. В Париже ничего не должно быть об этом известно. Все должно произойти под видом, будто вы отправляетесь в свое имение, и, когда вы будете уже здесь, все должны думать, что вы дома. Одной только императрице известно о вашем отъезде. Я рад возможности вновь воспользоваться вашими услугами и получить новые доказательства вашей преданности». Император пишет так Жозефу Фуше именно потому, что он совершенно не верит в его «преданность». И, тотчас разгадав сокровенное намерение своего повелителя, Фуше неохотно, полный недоверия, собирается в путь, в Дрезден. «Мне стало сразу ясно, – пишет он в своих мемуарах, – что император, опасаясь моего присутствия в Париже, хотел иметь меня под рукой в качестве заложника и единственно для этого вызвал меня к себе». Будущий правитель Пруссии не очень-то торопится в государственный совет, в Дрезден, потому что он знает, что в действительности там не столько нуждаются в его советах, сколько желают связать ему руки. Он приезжает только 29 мая; император встречает его словами: «Вы приехали слишком поздно, господин герцог».

О смехотворном намерении поручить Фуше управление Пруссией в Дрездене, само собой понятно, не говорится больше ни слова – для подобных шуток момент слишком серьезен. Но его теперь крепко держат в руках, и, к счастью, находится другой великолепный пост для того, чтобы держать его вдали от событий Правда, этот пост не столь призрачный, как прежний, висевший между небом и землей, но все же он на сотни километров удален от Парижа, а именно – это наместничество в Иллирии. Старый товарищ Наполеона, генерал Жюно[894], управляющий этой провинцией, сошел с ума, – таким образом, освободилось помещение для непокорных. С едва скрываемой иронией вручает император это недолговечное полномочие Жозефу Фуше, который, как всегда, не противится и, почтительно кланяясь, выражает готовность немедленно отправиться в путь.

Название «Иллирия» звучит до-опереточному, и действительно – что за пестрое государство было выкроено по последнему насильственному «мирному» договору из обрывков Фриули, Каринтии, Далмации, Истрии и Триеста! Государство без объединяющей идеи, без смысла и цели, с крошечным крестьянским городишком Лайбах в качестве какой-то столицы, уродливый нежизнеспособный выкидыш, порождение опьяненного самовластия и близорукой дипломатии. Фуше находит там только почти пустую казну, несколько десятков скучающих чиновников, очень мало солдат и недоверчивое население, с нетерпением ожидающее ухода французов. Это искусственное, наспех подремонтированное, подштукатуренное государство трещит уже по всем швам; несколько пушечных выстрелов – и шаткое здание рухнет. Эти выстрелы скоро грянут по приказу тестя Наполеона, императора Франца, и тогда всему иллирийскому великолепию наступит конец. Фуше и думать не может о серьезном сопротивлении, имея всего несколько полков, составленных главным образом из кроатов, готовых при первом выстреле перейти на сторону своих старых товарищей. Поэтому с первого же дня он начинает готовиться к отступлению и, стремясь получше замаскировать его, ведет себя, как беззаботный правитель: дает балы, устраивает приемы, днем назначает торжественные парады своих войск, а ночью тайно отправляет деньги и документы в Триест. Его действия в качестве правителя ограничиваются тем, чтобы осторожно, шаг за шагом, с возможно меньшими потерями эвакуироваться. При этом стратегическом отступлении вновь блестяще проявляются его обычное хладнокровие, стремительная решительность и энергия. Шаг за шагом, без потерь отступает он из Лайбаха в Герц, из Герца в Триест, из Триеста в Венецию; ему удается вывезти из своего недолговечного наместничества в Иллирии почти всех чиновников, казну и много ценных материалов. Но что значит потеря этой жалкой провинции! Ведь в те же самые дни Наполеон проигрывает самое важное и последнее в этой войне большое сражение – битву народов под Лейпцигом[895] – и тем самым утрачивает господство над миром.

Фуше самым безупречным образом справился со своей задачей. Теперь, когда уже не приходится больше управлять Иллирией, он свободен и, разумеется, желает вернуться в Париж. Но Наполеон держится иного мнения. Именно теперь ни под каким видом нельзя позволить Фуше вернуться в Париж. Еще в Дрездене император сказал: «Такого человека, как Фуше, при теперешних обстоятельствах оставлять в Париже нельзя», – и сейчас, после Лейпцига, эти слова приобретают в двадцать-раз большее значение. Фуше нужно куда-нибудь убрать, и убрать подальше во что бы то ни стало. И, решая грудную задачу, как отразить пятикратно превосходящие силы противника, император поспешно придумывает новое поручение для неудобного человека, и опять такое, которое обезвредило бы Фуше на все время ведения военных действий. Нужно дать ему возможность заняться дипломатическими интригами, но помешать ему запустить в Париж свои ненасытные лапы. И Наполеон посылает Фуше в Неаполь (который так далеко), чтобы он напомнил Мюрату[896], неаполитанскому королю и шурину императора, занятому больше своим королевством, чем делами империи, об его обязанностях и побудил его выступить со своей армией на помощь императору. Неизвестно, как Фуше исполнил свое поручение, – убеждал ли он старого генерала наполеоновской кавалерии сохранить верность Наполеону или, наоборот, поддерживал его измену, – историками не выяснено. Во всяком случае, цель императора достигнута: Фуше, по ту сторону Альп, за тысячи миль, в течение четырех месяцев занят бесконечными переговорами. В то время как австрийцы, пруссаки и англичане уже идут на Париж, он должен беспрерывно и бессмысленно разъезжать взад и вперед из Рима во Флоренцию и Неаполь, из Генуи в Лукку, в сущности, бесцельно растрачивая время и силы на неразрешимую задачу. Потому что и сюда уже неудержимо надвигаются австрийцы; после Иллирии ему приходится терять Италию, второе вверенное ему государство. В конце концов к началу марта император Наполеон уже не имеет ни одного государства, куда бы он мог сплавить этого неудобного человека, да к тому же и в самой Франции он уже не может ни приказывать, ни запрещать. И вот 11 марта Жозеф Фуше, который благодаря гениальной предусмотрительности императора в течение четырех месяцев был устранен от всяких политических махинаций во Франции, возвращается через Альпы на родину. Но когда он наконец сбрасывает с себя цепь, на которой его держали, оказывается, что он опоздал на четыре дня.



В Лионе Фуше узнает, что войска трех императоров движутся на Париж. Итак, через несколько дней Наполеон падет и будет образовано новое правительство. Само собой разумеется, что он снедаем честолюбием и горит нетерпением d'avoir la main dans la pate, подобраться к общественному пирогу и урвать себе лучший кусок. Но прямой путь в Париж уже прегражден наступающими войсками, он должен томительно долго ехать в объезд, через Тулузу и Лимож. Наконец 8 апреля почтовая карета въезжает в Париж. С первого взгляда Фуше понял, что приехал слишком поздно. А кто опаздывает, тот виновен. Наполеон сумел отплатить Фуше за все козни и шутки, предусмотрительно удалив его на то время, когда можно было ловить рыбку в мутной воде. Париж не сдался, Наполеон свергнут, Людовик XVIII избран королем, и полностью сформировано новое правительство с Талейраном во главе. Этот проклятый хромоножка вовремя оказался на месте и быстрее переменил фронт, чем это удалось сделать Фуше. В доме Талейрана уже живет русский царь, новый король осыпает Талейрана знаками своего доверия, тот роздал по-своему усмотрению все министерские посты, подлейшим образом не оставив ничего для герцога Отрантского, который в это время, не видя в этом ни смысла, ни цели, управлял Иллирией и вел дипломатические переговоры в Италии. Его никто не ждал, им никто не интересуется, никто не хочет его знать, никто не ищет у него совета и помощи. И снова Фуше, как уже не раз случалось в его жизни, конченый человек.

Долго не верится Фуше, что все так равнодушно допустят, чтобы он пал, он – великий противник Наполеона. Он явно и тайно предлагает свои услуги; его встречают в передней Талейрана, у брата короля, у английского посланника, на заседаниях совета – повсюду. Но никто не обращает на него внимания. Фуше пишет письма, в том числе и Наполеону, советуя ему переселиться в Америку, и одновременно, желая выслужиться, посылает копию этого письма Людовику XVIII. Однако он не получает ответа. Он ходатайствует перед министрами о получении достойного назначения – его везде принимают вежливо, холодно и ничего для него не делают. Фуше старается выдвинуться с помощью женщин, но все напрасно: он совершил самую непростительную политическую ошибку – прибыл слишком поздно. Все места уже заняты, и никто из сановников не желает добровольно встать, чтобы любезно уступить свое место герцогу Отрантскому. Честолюбцу не остается ничего иного, как вновь уложить свой чемодан и отправиться в замок Ферьер. Со смертью жены у него осталось лишь одно подспорье – время. До сих пор оно всегда ему помогало, поможет оно ему и на сей раз.



И в самом деле, ему и на этот раз помогает время. Фуше скоро учуял, что в воздухе снова запахло порохом. Человеку, имеющему тонкий слух, даже из Ферьера слышно, как скрипит и трещит королевский трон. Новый повелитель, Людовик XVIII, делает одну ошибку за другой. Он все забыл. Ему угодно игнорировать революцию и то, что после двадцати лет гражданского равенства Франция не хочет вновь гнуть спину перед двадцатью дворянскими родами. Он недооценивает опасность, которую представляет собой преторианское сословие генералов и офицеров, переведенных на половинное жалованье, недовольных этим и толкующих о низкой скаредности огуречного короля. Вот если б вернулся Наполеон, тогда бы снова началась хорошая, отличная война, тогда можно было бы опять отправиться в поход, грабить чужие земли, делать карьеру и крепко забрать бразды правления в свои руки. Уже замечены подозрительные сношения между отдельными гарнизонами, в армии зреет заговор, и Фуше, который никогда, при любых обстоятельствах, не теряет окончательно связи со своим детищем – полицией, прислушивается к происходящему и узнает нечто такое, что наводит его на размышления. Он усмехается про себя: да, добрый король узнал бы интересные вещи, если бы сделал министром полиции герцога Отрантского. Но к чему предупреждать этих придворных льстецов? До сих пор Фуше возвышали лишь перевороты, лишь менявший направление ветер. Поэтому он спокоен, замкнут, неподвижен; он медленно и глубоко дышит, как борец перед боем.

5 марта 1815 года в Тюильри с поразительной новостью врывается гонец: Наполеон покинул Эльбу и 1 марта высадился с шестьюстами солдатами в Фрежюсе. С презрительной улыбкой выслушивают придворные эту новость. Они ведь всегда считали, что этот Наполеон Бонапарт, которого превознесли так высоко, не в своем уме. Parbleu![897] Ведь это смешно! Этот безумец хочет сражаться с шестьюстами солдатами против короля, за спиной, которого стоит целая армия и вся Европа! Нечего волноваться и беспокоиться, кучка жандармов укротит этого жалкого авантюриста. Маршал Ней[898], старый боевой товарищ Наполеона, получает приказ схватить его. Хвастливо обещает он королю, не только обезоружить нарушителя спокойствия, но даже «в железной клетке возить его по стране». В течение первой недели Людовик XVIII и его приближенные открыто демонстрируют Парижу свою беззаботность, и «Moniteur» пишет обо веем происходящем не иначе как в шутливой форме. Но вскоре начинают поступать неприятные известия. Наполеон нигде не встречает сопротивления, каждый высылаемый против него полк не уменьшает, а увеличивает его крохотную армию, а тот самый маршал Ней, который обещал возить его по стране в железной клетке, переходит с развернутыми знаменами на сторону своего бывшего повелителя. Наполеон уже в Гренобле, теперь он в Лионе – еще неделя, и его пророчество сбудется: императорский орел опустится на башню собора Нотр-Дам.

Королевским двором овладевает паника. Что делать? Какими преградами остановить эту лавину? Слишком поздно понимают король и его титулованные советники, каким это было безумием – чураться народа и стараться искусственно забыть, что с 1792 по 1815 год во Франции происходило что-то вроде революции. Значит, теперь надо немедленно завоевать народную любовь! Как-нибудь показать этому глупому народу, что его действительно любят, что уважают его желания и права; надобно немедленно начать править по-республикански, по-демократически! И всегда, когда уже бывает слишком поздно, короли и императоры торопятся выказать себя истыми демократами. Но как завоевать любовь республиканцев? Очень просто: пригласить одного из них в министерство, какого-нибудь завзятого революционера, который разукрасит белое знамя королевских лилий[899] чем-нибудь красным! Но где найти такого республиканца? Тогда внезапно вспоминают о некоем Жозефе Фуше, который несколько недель тому назад сиживал во всех приемных и засыпал своими предложениями столы короля и его министров. Да, это и есть нужный человек, единственный, кого можно всегда использовать для любых дел. Поскорей же вытащить его из забвения! Всегда, когда какое-нибудь правительство испытывает затруднения, будь это Директория, консульство, империя или королевство, всегда, когда нужен настоящийпосредник, способный, сгладив противоречия, навести порядок, обращаются к человеку с красным знаменем, к самому ненадежному по своим личным качествам человеку, но к самому надежному дипломату, к Жозефу Фуше.

Герцог Отрантский испытывает удовлетворение – те самые князья и графы, которые еще совсем недавно холодно отклоняли его услуги и поворачивались к нему спиной, сейчас с почтительной настойчивостью предлагают ему министерский портфель и даже, можно сказать, стараются всунуть его ему в руки. Но старый министр полиции слишком хорошо понимает действительное положение дел и не желает теперь, в решающий час, компрометировать себя ради Бурбонов. Он чувствует, что агония уже наступила, если его так настоятельно приглашают в качестве врача, поэтому он вежливо отклоняет предложение под различными предлогами, давая понять, что следовало обратиться к нему раньше. Но чем ближе подходят войска Наполеона, тем быстрее исчезает заносчивость при королевском дворе. Все настойчивее убеждают и упрашивают Фуше взять на себя управление страной, родной брат Людовика XVIII сам приглашает его на тайное совещание. На сей раз Фуше сохраняет твердость не в силу своих убеждений, а потому, что его совсем не воодушевляет спасать гнилое дело Бурбонов и он отлично чувствует себя, раскачиваясь на качелях между Людовиком XVIII и Наполеоном. Теперь уже слишком поздно, успокаивает он брата короля, пускай только король укроется в безопасном месте; авантюра Наполеона скоро окончится, а он, со своей стороны, обещает сделать все, чтоб помешать императору. Пусть только доверятся ему. Таким образом. Фуше заручается расположением Бурбонов и может, в случае победы короля, выдавать себя за его приверженца. С другой стороны, если победит Наполеон, он сможет гордо сослаться на то, что отклонил предложение Бурбонов. Слишком часто применял он испытанную систему двойного страхования, не отказывается он от нее и на этот раз: Фуше будет считаться верным слугой двух господ, императора и короля.



Но на этот раз дело принимает еще более веселый оборот: как и всегда в решающие моменты жизни Фуше, трагическая сцена превращается в комическую. Бурбоны уже кое-чему научились у Наполеона и знают, что в минуты опасности нельзя оставлять у себя за спиной такого человека, как Фуше. За три дня до отъезда короля – Наполеон уже недалеко от Парижа – полиция получает приказ арестовать Фуше и вывезти его из Парижа как человека, внушающего подозрения, так как он отказывается принять министерский портфель.

Министром полиции, которому приходится выполнять это неприятное поручение, был тогда – воистину история любит неожиданные эффекты – Бурьенн, интимнейший друг юности Наполеона, его товарищ по военной школе, участвовавший в египетском походе, много лет бывший секретарем императора, хорошо знавший всех его приближенных и, уж конечно, Фуше. Поэтому он несколько напуган, получив от короля приказ арестовать герцога Отрантского. Благоразумно ли это? – позволяет он себе заметить. И после настойчивого подтверждения приказа Бурьенн качает головой: его будет не так-то легко привести в исполнение: Фуше стреляный воробей, его не поймаешь простыми силками средь бела дня; чтоб выловить такую крупную дичь, нужно время и исключительная ловкость. Тем не менее он отдает приказание. И действительно, 16 марта 1815 года, в 11 часов утра, полицейские окружают на улице карету герцога Отрантского и объявляют его арестованным, согласно приказу Бурьенна. Фуше, никогда не терявший хладнокровия, с презрительной улыбкой заявляет: «Нельзя арестовать посреди улицы бывшего сенатора». И прежде чем агенты, в течение долгого времени бывшие его подчиненными, успели опомниться, он крикнул кучеру, чтоб тот покрепче хлестнул лошадей, и вот карета уже катит к дому Фуше. Озадаченные полицейские стоят с открытыми ртами посреди улицы и глотают пыль из-под колес умчавшегося экипажа. Бурьенн был прав: не так-то легко поймать человека, который сумел уйти целым и невредимым от Робеспьера, Конвента и Наполеона.

Когда одураченные полицейские доложили Бурьенну, что Фуше от них ускользнул, министр полиции решает применить строгие меры: теперь на карту поставлен его авторитет, он с собой шутить не позволит. Немедленно приказывает Бурьенн окружить со всех сторон дом на улице Черутти и охранять ворота. Вооруженный отряд подымается по лестнице, чтоб схватить беглеца. Но Фуше приготовил для них еще одну шутку, одну из тех великолепных и единственных в своем роде уловок, которые ему почти всегда удавались именно в самых трудных, напряженных ситуациях. Как уже не один раз отмечалось, в минуты опасности у Фуше возникает страстное желание разыграть и отчаянно дерзко провести за нос своих противников. Продувной мистификатор вежливо встречает чиновников, пришедших его арестовать, и внимательно рассматривает приказ об аресте. Да, все правильно. Разумеется, он и не думает противиться приказу его величества короля. Он только просит чиновников подождать немного в салоне, пока он приведет себя в порядок и уладит кое-какие мелочи, после чего он немедленно последует за ними. Выразив свою просьбу самым вежливым тоном, Фуше удаляется в соседнюю комнату. Чиновники почтительно ждут, пока он не кончит свой туалет, – нельзя же в самом деле схватить сановника, бывшего министра и сенатора, как воришку, за шиворот или надеть на него наручники. Некоторое время они почтительно ожидают, но наконец чиновникам начинает казаться, что им приходится ждать подозрительно долго. И так как Фуше все еще не возвращается, чиновники входят в соседнюю комнату, и тут обнаруживается – подлинно комедийная сцена в разгар политической суматохи, – что Фуше удрал. Совсем как в еще не существовавшем тогда кино, пятидесятишестилетний старик приставил к садовой стене лестницу и, пока полицейские почтительно дожидались его в салоне, с удивительной для его возраста ловкостью перебрался в соседний сад, принадлежавший королеве Гортензии[900], откуда благополучно и скрылся. Вечером весь Париж смеется над ловкой шуткой. Конечно, долго это не может продолжаться, – герцог Отрантский слишком известен всему городу и не сможет долго скрываться. Но расчет Фуше и на этот раз верен – сейчас важно выиграть лишь несколько часов, королю и его приближенным приходится теперь думать о том, как бы спастись самим от приближающейся кавалерии Наполеона. В Тюильри поспешно укладывают чемоданы, и своим суровым приказом король добился лишь того, что Фуше теперь имеет публичное свидетельство своей (никогда в действительности не имевшей место) преданности Наполеону, в которую, впрочем, и император ни за что не поверит. Но Наполеон, узнав об удачном трюке этого политического акробата, невольно засмеялся и заметил не без восхищения: «Il est decidement plus malm qu'eux toils». (Он, конечно, самый продувной из них всех.)

(обратно)

8. Последняя борьба с Наполеоном (1815 – «Сто дней»)

В полночь 19 марта 1815 года громадная площадь темна и безлюдна. Во двор дворца Тюильри въезжают двенадцать карет. Во дворце открывается потайная дверь, из нее, держа в поднятой руке факел, выходит лакей, за которым с трудом тащится, поддерживаемый двумя преданными приближенными, тучный, задыхающийся от астмы человек – Людовик XVIII. Всех присутствующих охватывает чувство жалости при виде немощного короля, который, едва вернувшись после пятнадцатилетнего изгнания, вынужден снова ненастной темной ночью бежать из своей страны. Большинство преклоняет колена, когда сажают в карету этого старика, которого дряхлость лишает достоинства, тогда как трагизм его положения трогает и потрясает. Лошади тронулись, остальные кареты последовали за первой, еще несколько минут слышно цоканье копыт по твердому гравию сопровождающего короля конного отряда. И снова до рассвета погружается громадное здание в тишину и мрак, – до утра 20 марта, первого из ста дней после возвращения с Эльбы императора Наполеона.

Прежде всего появляется любопытство. Дрожащими от сладострастья ноздрями обнюхивает оно дворец, чтобы узнать, спаслась ли спугнутая королевская дичь от императора. Пришли купцы, бездельники, фланеры. Одни со страхом, другие с радостью, в зависимости от темперамента и убеждений, передают они друг другу новости. К десяти часам собираются уже густые, напористые толпы. И так как лишь стечение народа придает мужество отдельным лицам, раздаются уже первые отчетливые возгласы: «Vive l'Empereur!» и «A bas le Roi!»[901]. Внезапно приближается отряд кавалеристов – это офицеры, получавшие в дни королевства половинное жалованье. Они чуют, что вместе с императором возвращается война, когда они снова станут нужны и будут получать полный оклад, награды, чины; под водительством Эксельмана они с шумным ликованием беспрепятственно занимают Тюильри (и так как смена властей совершается спокойно и бескровно, то курс ценных бумаг на бирже подымается). В полдень на старинном королевском замке без единого выстрела водружается трехцветный флаг.

Уже появились сотни рыцарей наживы, «верные слуги» императорского двора – придворные дамы, лакеи, камергеры, повара, прежние государственные советники и церемониймейстеры – все, кто потерял работу и заработок во время господства белых лилий, все те вновь испеченные дворяне, которых Наполеон извлек из обломков революции и которым он роздал придворные чины. Все в парадных костюмах – генералы, офицеры, дамы; снова сверкают бриллианты, сабли и ордена. Открываются покои, их приготавливают к приему нового повелителя; поспешно снимают королевские эмблемы, на шелке кресел снова сияет наполеоновская пчела, сменившая королевские лилии. Каждый торопится вовремя оказаться на своем месте и быть сразу отмеченным как «верноподданный». Наступает вечер. Словно для бала или большого приема, зажигают ливрейные лакеи канделябры и свечи; далеко, от самой Триумфальной арки виден свет в окнах дворца, ставшего вновь императорским, огни привлекают громадные толпы любопытных в сады Тюильри.

Наконец в девять часов вечера появляется мчащаяся галопом карета; справа, слева, спереди и сзади ее не то охраняют, не то сопровождают всадники самых разнообразных званий и чинов, восторженно размахивающие саблями (скоро они пустят их в ход против европейских армий). Из густой толпы, словно взрыв, раздается ликующий клич: «Vive l'Empereur!», отдаваясь в дребезжащих стеклах кареты. В едином порыве, словно мощная волна прибоя, ударяется толпа о карету; солдаты, обнажив сабли, вынуждены защищать императора от угрожающих его жизни выражений восторга. Они подымают его на руки и благоговейно несут свою священную добычу, великого бога войны, сквозь неистовствующую толпу вверх по лестнице, в старый дворец. На плечах своих солдат, с закрытыми от избытка-счастья глазами и странной улыбкой лунатика на устах, снова подымается на императорский трон Франции тот, кто еще двадцать дней тому назад был изгнанником, покинувшим Эльбу. Это последний триумф Наполеона Бонапарта. В последний раз переживает он такой необычайный подъем, такой сказочный перелет из мрака изгнания к высочайшим вершинам могущества. В последний раз раздается в его ушах, подобно шуму волнующегося моря, любимый возглас: «Да здравствует император!» Минуту, десять минут наслаждается он, с закрытыми глазами и смятенной душой, этим пьянящим хмелем власти. Затем приказывает закрыть двери дворца, велит офицерам удалиться и призвать министров: начинается работа. Он должен защищать то, что ему даровала судьба.

Густая толпа, наполнившая зал, ждет выхода вернувшегося императора. Но первый же взгляд приносит ему разочарование: ему остались верны не самые лучшие, не самые умные, не самые нужные. Он видит придворных и вежливых визитеров, просителей и любопытных – много мундиров и мало умов. Не явились, не объяснив причины, почти все великие маршалы; настоящие сотоварищи его возвышения; они остались в своих замках или перешли к королю, в лучшем случае они нейтральны, многие даже враждебны. Из министров отсутствует самый умный, самый ловкий – Талейран, из новоиспеченных королей – его родные братья и сестры, и прежде всего жена и сын. Среди собравшихся он видит много просящих и мало достойных; ликующие возгласы тысячной толпы еще волнуют кровь, но ясный, дальновидный ум Наполеона уже в самом триумфе предчувствует опасность.

Вдруг по дальним залам пробегает шепот, все возрастающий шепот удивления и радости, и люди в мундирах и расшитых фраках почтительно отступают, образуя проход. Подъехала карета, правда, с некоторым опозданием, и из нее выходит худой, бледный, хорошо известный всем герцог Отрантский; он явился, он не ждал, он предлагает свои услуги, однако не так назойливо, как эти мелкие придворные. Медленно, равнодушно, с полузакрытыми, непроницаемыми глазами шествует он, не отвечая на приветствия, по образовавшемуся проходу, и именно это всем хорошо известное, свойственное ему спокойствие вызывает восторг. «Дорогу герцогу Отрантскому!» – выкликают лакеи. Люди, знающие его ближе, выкрикивают немного по-другому: «Дорогу Фуше! Вот человек, в котором император нуждается сейчас больше всего!» Он избран, назначен, выдвинут общественным мнением, прежде чем император принял решение. Он явился не как проситель, а как власть имущий – величественный и важный; и действительно, Наполеон не заставляет его ждать; тотчас же приглашает он к себе самого старого из своих министров, самого верного из своих врагов. Об их беседе известно так же мало, как о беседе, происходившей тогда, когда Фуше помог бежавшему из Египта генералу стать консулом и заключил с ним союз неверной верности. Но когда час спустя Фуше выходит из покоев Наполеона, он уже снова его министр – в третий раз министр полиции.



Еще не высохла типографская краска на листах «Moniteur», извещавшего о назначении герцога Отрантского министром Наполеона, как уже оба, император и министр, втайне жалеют, что связались друг с другом. Фуше разочарован: он ждал большего. Невзрачная должность министра полиции уже давно не может удовлетворить холодное пламя его честолюбия. Назначение, которое в 1796 году явилось спасением и отличием для бывшего якобинца Жозефа Фуше, опального и изголодавшегося, теперь, в 1815 году, представляется снискавшему популярность, владеющему миллионами герцогу Отрантскому жалкой синекурой. Его самоуверенность возросла; теперь его уже увлекает только большая мировая игра, волнующий азарт европейской дипломатии, где игорным столом является Европа, а ставками – судьбы целых стран. Десять лет ему стоял поперек дороги единственный достойный сравняться с ним дипломат – Талейран; теперь, когда этот опаснейший соперник сделал ставку против Наполеона и собирает в Вене штыки всей Европы для борьбы с императором, Фуше считает себя единственным, кто вправе рассчитывать на должность министра иностранных дел. Однако Наполеон недоверчив – и не без оснований – и отказывается передать этот самый важный портфель в такие ловкие, слишком ловкие и потому ненадежные руки. Только министерство полиции, и то нехотя, подсовывает он Фуше; он знает: чтобы обезвредить опасное честолюбие Фуше, нужно бросить ему хоть крохи власти. Но и в пределах этого скромного ведомства Наполеон сажает шпиона, который должен следить за ненадежным министром, а злейшего врага Фуше, герцога Ровиго, назначает шефом жандармерии. И вот в первый же день их возрожденного союза возобновляется старая игра: Наполеон учреждает свою собственную полицию для слежки за министром полиции, а Фуше по-прежнему за спиной Наполеона наряду с политикой императора проводит свою собственную политику. Оба обманывают друг друга, не скрывая своих карт; опять должно решиться, кто одержит верх: более сильный или более ловкий, пылкость или хладнокровие.

Неохотно принимает Фуше управление министерством. Однако он его все-таки принимает. Этот великолепный, страстный игрок имеет один трагический дефект: он не может оставаться в стороне, не может ни единого часа быть только зрителем мировой игры. Он должен постоянно держать в руках карты, должен сдавать, тасовать, передергивать, блефовать, крыть карты, противника и козырять. Ему необходимо всегда сидеть за столом – все равно за каким: за королевским ли, императорским или республиканским – лишь бы участвовать в игре, лишь бы avoir la main dans la pate, быть поближе к пирогу, все равно к какому. Лишь бы быть министром, безразлично в каком правительстве – в правом или в левом, при короле или при императоре, но лишь бы присосаться к власти. У него никогда не хватит ни нравственной, ни этической силы, ни гордости, ни даже просто выдержки, чтобы отказаться от брошенных ему объедков власти. Он всегда согласится принять должность, которую ему предлагают; ни люди, ни дело не имеют для него значения, весь интерес – в самой игре.

Неохотно принимает Наполеон к себе снова на службу Фуше. Уже десять лет знает он этого всегда идущего темными путями человека и уверен, что тот никому не служит, а всегда лишь отдается своей страсти к азарту. Он знает, что этот человек отбросит его, как труп дохлой кошки, и покинет в самый опасный момент, так же как он покинул и предал жирондистов, террористов, Робеспьера и термидорианцев, так же как он предал своего спасителя Барраса, Директорию, республику и консульство. Однако Фуше нужен Наполеону, или ему это только кажется, – так же как Наполеон привлек Фуше своей гениальностью, так Фуше привлекает Наполеона своими способностями. Отвергнуть его было бы смертельно опасно: сделать Фуше своим врагом в такой тревожный момент не решается даже Наполеон. Он избирает поэтому наименьшее зло – занять Фуше работой; облекая его правами и полномочиями, помешать ему быть неверным слугой. «Только от предателей я и слышал истину», – скажет впоследствии на острове св.Елены побежденный император, вспоминая Фуше. Даже в минуты крайнего озлобления он не теряет уважения к необыкновенным способностям этого дьявольского человека, ибо для гения нестерпимее всего, посредственность; и Наполеон, даже зная, что Фуше его обманывал, вместе с тем сознает, что тот его понимает. Как умирающий от жажды тянется за стаканом отравленной воды, так и Наполеон предпочитает услуги умного, хотя и ненадежного министра услугам министра верного, но недалекого. Десять лет ожесточенной вражды подчас непостижимее связывают людей, чем заурядная дружба.



Больше десяти лет служит Фуше Наполеону: министр – властелину, разум – гению; более десяти лет находится он под пятой Наполеона, подчиненный, побежденный. Но в 1815 году, в их последней схватке. Наполеон с самого начала оказывается слабейшим. Еще раз, в последний раз, испил он кубок пьянящей славы; словно на орлиных крыльях, судьба внезапно перенесла его с далекого острова на императорский трон. Посланные против него полки, в сотни раз превосходившие численностью его отряды, бросали оружие, едва завидев его плащ. Изгнанник, начавший свой поход с шестью сотнями солдат, за двадцать дней дошел, до Парижа, возглавляя уже целую армию, и под гром ликований снова почивает на ложе королей Франции. Но что за жестокое пробуждение наступает через несколько дней! Как быстро бледнеет фантастический сон перед лицом отрезвляющей действительности! Он снова император, но это лишь пустой звук, ибо мир, некогда им порабощенный и ползавший у его ног, не признает больше своего господина. Он пишет письма и воззвания, полные страстных заверений в собственном миролюбии; их читают и улыбаются, пожимая плечами, даже не удостаивая ответом. Посланцев Наполеона к императору, Королям и великим князьям задерживают на границе, как контрабандистов, и бесцеремонно отправляют обратно. Одно-единственное письмо окольными, путями доходит до Вены – Меттерних бросает его нераспечатанным на стол в зале заседаний. Редеют ряды сторонников, старые друзья и товарищи рассеялись по всем направлениям – Бертье[902], Бурьенн, Мюрат, Евгений Богарнэ[903], Бернадот, Ожеро[904], Талейран отсиживаются в своих имениях или находятся в свите его врагов. Тщетно пытается он обмануть себя и друзей; он приказывает великолепно обставить покои императрицы и римского короля, словно они собираются вернуться на следующий день; на самом же деле Мария-Луиза флиртует со своим чичисбеем[905] Нейпертом, а сын Наполеона играет в Шенбрунне[906] австрийскими оловянными солдатиками под строгим надзором императора Франца. И даже Франция не признает больше трехцветного знамени. Вспыхивают восстания на юге, на западе: крестьяне устали от постоянного набора рекрутов и стреляют в жандармов, которые должны снова реквизировать у крестьян лошадей для нужд артиллерии. На улицах расклеивают издевательские плакаты, пародирующие декреты Наполеона: «Пункт I. Ежегодно мне должны приносить в жертву для бойни триста тысяч человек. Пункт II. Если понадобится, я увеличу эту цифру до трех миллионов. Пункт III. Все эти жертвы будут посланы почтой на главную бойню». Нет сомнения, все стремятся к миру, и каждый благоразумный человек готов послать ко всем чертям вернувшегося на родину повелителя, если он не гарантирует мира. Но теперь, – как трагична его судьба, – когда воинственный император впервые жаждет покоя, при условии, что ему оставят власть, теперь-то ему никто и не верит. Честные буржуа, полные страха за сохранность своей ренты, не разделяют воодушевления офицеров, сидевших на половинном окладе, и профессиональных вояк, для которых мир означал застой в делах. И когда Наполеон, в силу необходимости, дарует им избирательные права, они тут же дают ему пощечину, избирая именно тех, кого он пятнадцать лет преследовал и держал в тени, – революционеров 1792 года Лафайета и Ланжине[907]. Нигде не осталось союзников, в самой Франции мало твердых приверженцев; нет человека, с которым можно было бы посоветоваться в узком кругу. Недовольный и встревоженный, блуждает император по пустому дворцу. Нервы сдают, воля ослабевает: он то кричит, теряя самообладание, то впадает в тупую летаргию. Он теперь часто спит днем: не физическая, а душевная усталость, словно свинцовая тяжесть, день и ночь угнетает императора. Однажды Карно застает его в слезах перед портретом сына – римского короля; он жалуется приближенным, что его счастливая звезда закатилась. Игла внутреннего компаса показывает, что зенит успеха уже пройден, и беспокойно колеблется стрелка его воли от полюса к полюсу. Не надеясь на успех, готовый к любым соглашениям, вынужден наконец избалованный победами император вступить в войну. Но дух победы не витает больше над покорно поникшим челом.



Таков Наполеон в 1815 году, мнимый властелин, мнимый император, которому судьба ссудила призрачные одежды власти. Зато стоящий рядом с ним Фуше именно в это время достиг расцвета своих сил. Закаленный клинок его разума, всегда прячущийся в ножнах коварства, не так срабатывается, как страсти, пребывающие в вечном круговороте. Никогда Фуше не был так ловок, так пронырлив, так изворотлив и дерзок, как в эти «Сто дней», в период возрождения и падения империи; не к Наполеону, а к нему обращены полные надежды взоры тех, кто ждет от него спасения. Все партии (редкое явление) оказывают этому министру больше доверия, чем самому императору. Людовик XVIII, республиканцы, роялисты, Лондон, Вена – все видят в Фуше единственного человека, с которым можно всерьез вести переговоры, и его расчетливый, холодный разум внушает усталому, жаждущему мира человечеству больше доверия, чем то вспыхивающий, то в смятении гаснущий гений Наполеона. Все те, кто отказывает «генералу Бонапарту» в титуле императора, с уважением относятся к личному кредиту Фуше. Те же границы, на которых бесцеремонно задерживают и арестовывают государственных агентов императорской Франции, словно по мановению волшебного жезла, открываются для тайных агентов герцога Отрантского. Веллингтон[908], Меттерних, Талейран, герцог Орлеанский, царь и короли – все они охотно и с величайшей вежливостью принимают эмиссаров Фуше, и тот, кто до сих пор всех обманывал, становится вдруг единственным честным игроком в мировой игре. Ему достаточно двинуть пальцем, и его воля претворяется в действие. Восстала Вандея, предстоит кровавая борьба – но достаточно Фуше отправить гонца, и путем переговоров он предотвращает гражданскую войну. «К чему, – говорит он с откровенной расчетливостью, – проливать сейчас французскую кровь? Еще несколько месяцев – и император либо победит, либо погибнет; зачем бороться за то, что, по всей видимости, попадет к вам в руки без кровопролития? Сложите оружие и ждите!» И тотчас же роялистские генералы, убежденные этими трезвыми, отнюдь не сентиментальными доводами, заключают желанный договор. Все – как за рубежом, так и внутри страны – прежде всего обращаются к Фуше, ни одно парламентское решение не принимается без его участия; беспомощно смотрит Наполеон, как его слуга парализует его руку повсюду, где ему хотелось бы нанести удар, как он использует против него выборы и с помощью республикански настроенного парламента ставит преграды его деспотической воле. Тщетно хочет Наполеон освободиться от Фуше – миновало то самодержавное время, когда герцога Отрантского можно было уволить, как неугодного слугу, назначив ему пенсию в несколько миллионов; теперь скорее министр может спихнуть с трона императора, чем император – герцога Отрантского с его министерского кресла.

Эти недели своевольной и вместе с тем продуманной, целенаправленной политики составляют самые совершенные страницы истории мировой дипломатии. Даже его личный противник, идеалистически настроенный Ламартин вынужден отдать должное макиавеллистическому гению Фуше. «Нужно признать, – пишет он, – что в те дни Фуше, играя свою роль, проявил редкую смелость и стойкую неустрашимость. Из-за своих козней он ежедневно рисковал головой и мог бы в любую минуту пасть жертвой гордости или гнева, пробудившихся в груди Наполеона. Из всех уцелевших со времени Конвента он один сохранил свою энергию и не утратил свою отвагу. Будучи зажат благодаря своей смелой игре в жестокие тиски между нарождающейся тиранией и воскресающей свободой, с одной стороны, и между Наполеоном, приносившим в жертву своим личным интересам интересы отечества, и Францией, не желавшей идти на гибель ради одного человека, с другой стороны, Фуше запугивал императора, льстил республиканцам, успокаивал Францию, подмигивал Европе, улыбался Людовику XVIII, вел переговоры с европейскими дворами и политическую игру с господином Талейраном и своим поведением поддерживал общее равновесие; это была необычайно трудная, столь же низкая, сколь и возвышенная, и, во всяком случае, грандиозная роль, которой история и поныне не уделила должного внимания. Роль, не отличающаяся благородством, но не лишенная любви к отечеству и героизма, роль, в которой подданный поднялся до уровня своего повелителя, министр превзошел властелина. Играя эту роль, Фуше стал благодаря своему двуличию третейским судьей между империей. Реставрацией и свободой. История, осуждая Фуше, должна будет признать его смелость в эпоху „Ста дней“, его превосходство перед всеми партиями и такое величие его интриг, которые должны были бы поставить его в ряд с самыми выдающимися государственными деятелями, века, если бы могли существовать подлинные государственные деятели без достойного характера и добродетелей».

Так проницательно судит Ламартин, поэт и государственный деятель, живший в эпоху, еще непосредственно дышавшую воздухом тех лет. Легенда о Наполеоне, сотворенная пятьдесят лет спустя, когда тела десяти миллионов убитых обратились в прах, всех калек уже похоронили, а раны, нанесенные Европе, были залечены, судит о Фуше, конечно, более строго и несправедливо. Каждая героическая легенда представляет собой что-то вроде духовного тыла истории, и, как всякий тыл, она очень легко относится ко всему тому, от чего сама не страдает: к бесчисленным человеческим жертвам, к слепому самопожертвованию, даже к безумству героически гибнущих смельчаков и их бессмысленной верности. Наполеоновская легенда, прибегающая лишь к черной и белой краске, признает только «верных соратников» и «предателей» своего героя; она не отличает Наполеона – консула, который при помощи благоразумных и энергичных мер водворил мир и порядок в своей стране, от Наполеона, одержимого цезаристским безумием, для которого война стала манией и который во имя жажды личной власти беспощадно ввергал мир в кровопролитные авантюры и сказал Меттерниху слова, достойные Тамерлана: «Такому человеку, как я, наплевать на миллион жизней». И каждого здравомыслящего француза, пытавшегося противопоставить разумную умеренность безграничному честолюбию одержимого демоном императора, слепо бросавшегося навстречу своей гибели, каждого, кто не приковывал себя раболепно и подобострастно, забыв обо всем на свете, к его колеснице Джаггернаута – Талейрана, Бурьенна, Мюрата, – всех эта легенда с дантовой суровостью ввергает в ад, и Фуше предстает в ней как предатель из предателей, advocatus diaboli[909]. Согласно легенде, Фуше в 1815 году снова вступил в министерство только для того, чтобы, заранее продавшись Людовику XVIII и европейским державам, приблизиться к императору и, улучив момент, нанести ему удар в спину. Утверждают, будто он уже 20 марта, при отъезде короля, велел передать монархистам: «Спасайте короля, уж я берусь спасти монархию» – и, принимая министерский портфель, доверился своему Санчо Пансе: «Мой главный долг – противодействовать всем планам императора; через три месяца я буду сильнее его, и если до тех пор он не прикажет расстрелять меня, я поставлю его на колени». Это предсказание, к сожалению, датировано настолько точно, что не может не быть придуманным a posteriori[910].

Но предполагать, что Фуше вступил в министерство, уже являясь сторонником Людовика XVIII, в качестве подкупленного им шпиона, значит очень уж недооценивать этого человека и не понимать его великолепного в своей психологической сложности, таинственно демонического характера. Дело не в том, что Фуше, этот совершенно аморальный макиавеллист, не был способен при случае совершить подобное, как и вообще любое, предательство, нет, но такая подлость была слишком проста, слишком малопривлекательна для этого азартного и отважного игрока. Просто обманывать одного человека, хотя бы то был и Наполеон, не в его натуре: обманывать всех – вот его единственное наслаждение, не внушать никому полной уверенности и каждому давать посулы, играть одновременно за все партии и против всех партий, никогда не действовать по заранее намеченному плану, а всегда лишь по интуиции, быть Протеем, богом превращений. Воодушевить этого страстного дипломата может не роль прямолинейного интригана – Франца Моора или Ричарда III, а только блистательная изменчивость, изумляющая даже его самого. Он любит препятствия ради самих препятствий, он искусственно вдвое, вчетверо, увеличивает их. Он предавал не однажды, а множество раз, он прирожденный предатель – предатель всегда и во всем. И Наполеон, знавший его лучше всех, вспоминая о нем на острове св.Елены, высказал по-настоящему глубокую мысль: «Я знал только одного действительно совершенного предателя: то был Фуше». Он был совершенным, а не случайным предателем, гением предательства, для которого предательство являлось не столько политикой и тактикой, сколько основной особенностью его существа. И лучше всего можно понять Фуше, сравнив его с прославившимися во время последней войны шпионами-двойниками, которые передавали вражеским державам одни тайны с целью выведать у них другие, более ценные. При этой двусторонней передаче сведений они в конце концов сами переставали понимать, какой державе служат, оплачиваемые обеими сторонами и не храня верности ни одной из них, преданные лишь самой игре, двурушнической игре на обе стороны, находя в состоянии такой междумочности почти сверхъестественное, дьявольски опасное удовольствие. И только тогда, когда окончательно перевешивает одна чаша весов, страсть игрока уступает место рассудку, который озабочен получением барыша. Лишь когда победа уже предрешена, определяет Фуше свою позицию; так было в Конвенте, при Директории, в период консульства и в дни империи. Пока идет борьба, он не связан ни с кем; когда борьба окончена, он всегда с победителем. Если бы Груши[911] пришел вовремя, Фуше стал бы (по крайней мере на некоторое время) преданным министром Наполеона. Но так как Наполеон проиграл сражение, Фуше не мешает его падению и сам отпадает от него. И не в оправдание себе высказался он с присущим ему цинизмом по поводу позиции, которую он занимал в течение «Ста дней»: «Не я предал Наполеона, а Ватерлоо».

Конечно, нетрудно представить, что Наполеона приводила в бешенство эта двойная игра его министра. Ведь он знал, что теперь на карту была поставлена его собственная голова. Снова, как десять лет тому назад, входит каждое утро в кабинет Наполеона этот худощавый, сухопарый человек с бледным, бескровным лицом, одетый в темный сюртук, расшитый пальмовыми ветвями, и представляет доклад – великолепное, ясное, неопровержимое изложение состояния дел. Никто иной не смог бы дать лучший обзор событий, никто не сумел бы яснее изложить ход мировой политики, во все проникнуть, все увидеть: так чувствует Наполеон, этот проницательнейший ум. И вместе с тем император догадывается, что Фуше не говорит ему всего, что знает. Ему известно, что к герцогу Отрантскому являются гонцы из других государств, что утром, днем и ночью его министр принимает за запертой дверью подозрительных роялистских агентов, что он ведет переговоры и заводит сношения, о которых ему, императору, ни слова не говорит. Но делается ли это, как хочет уверить его Фуше, лишь для получения информации, или это завязываются тайные интриги? Эта неуверенность ужасна для затравленного, окруженного сотнями врагов императора. Тщетно он то дружелюбно расспрашивает Фуше, то убедительно предостерегает его, то осыпает грубыми подозрениями: по-прежнему непоколебимо сжаты тонкие губы министра и ничего не выражают его словно стеклянные глаза. К Фуше не подберешься, у него не вырвешь его тайну. И Наполеон лихорадочно размышляет: как поймать его? Как узнать наконец, кто предан этим человеком, которому открыты все карты, – он или его враги? Как словить его, неуловимого, как проникнуть в него, непроницаемого?

Но вот наконец спасение! Найден след, и не один, почти доказательство. В апреле тайная полиция, которой император специально поручил следить за своим министром полиции, узнает, что из Вены, под видом служащего венской банкирской конторы, прибыл неизвестный и прямо отправился к герцогу Отрантскому. Посланца выслеживают, арестовывают, разумеется, без ведома министра полиции Фуше, и приводят в один из елисейских павильонов к Наполеону. Там ему угрожают немедленным расстрелом и продолжают запугивать до тех пор, пока он наконец не сознается, что привез для Фуше послание от Меттерниха, написанное симпатическими чернилами, в котором предлагается организовать в Базеле совещание доверенных лиц. Наполеон в бешенстве; письма такого рода от вражеского министра к его собственному министру равнозначны государственной измене. Первое побуждение Наполеона вполне естественно: немедленно арестовать неверного слугу и опечатать его бумаги. Но приближенные отговаривают его от этого – прямых доказательств пока еще нет, и, зная неоднократно испытанную осторожность герцога Отрантского, можно не сомневаться, что в бумагах не удастся обнаружить следов его проделок. И император решает прежде всего испытать преданность Фуше. Он приглашает его к себе и с непривычным для него притворством, которому он научился у собственного министра, расспрашивая об общем положении дел, справляется о возможности вступить в переговоры с Австриец. Фуше, не подозревая, что его посланец давно все выболтал, ни единым словом не упоминает о письме Меттерниха; притворившись равнодушным, император отпускает своего министра, совершенно убежденный в его предательстве. Но чтобы окончательно обличить Фуше, он – несмотря на свое возмущение – инсценирует тонко придуманную комедию со всеми квипрокво мольеровской пьесы. Через агента разузнают пароль для встречи с посредником Меттерниха. Император посылает своего доверенного, который должен выступить в роли доверенного Фуше: австрийский агент, несомненно, выдаст ему все, и тогда наконец император не только убедится в предательстве Фуше, но и узнает, до каких размеров дошло это предательство. В тот же вечер посланец Наполеона уезжает; через два дня Фуше будет обличен и попадется в собственный капкан.

Однако как быстро ни протянешь руку за угрем или змеей, поймать невооруженной рукой холоднокровное животное невозможно. В комедии, которую ставит император, имеется, как в каждой настоящей комической пьесе, встречное действие, как бы двойное дно. Если Наполеон содержит за спиной Фуше тайную полицию, то и Фуше имеет за спиной Наполеона подкупленных писцов и тайных доносчиков: его лазутчики работают не менее-проворно, чем шпионы императора. В тот самый день, когда агент Наполеона, играющий роль посланца Фуше, отправился в Базель, в гостиницу «Трех королей», Фуше уже узнал о грозящей ему опасности, – кто-то из «доверенных» Наполеона сообщил ему о предстоящей комедии. И на следующее утро Фуше, которого хотели застать врасплох, делая свой обычный доклад, сам поражает своего повелителя. Посреди разговора он, внезапно хлопнув себя по лбу с видом человека, вспомнившего еще об одной совсем незначительной мелочи, сообщает: «Ах да, сир, за более важными делами я забыл вам сказать, что получил письмо от Меттерниха. Но его посланец не передал мне порошка, необходимого для расшифровки депеши, и я предположил сначала, что это было какой-то мистификацией, так что я только сегодня смог вам об этом доложить».

Но тут уж император не выдерживает. «Вы предатель, Фуше, мне следовало приказать вас повесить!».

«Не разделяю вашего мнения, ваше величество», – холодно отвечает невозмутимейший, спокойнейший из всех министров.

Наполеон дрожит от гнева. С помощью этого преждевременного признания снова выскользнул у него из рук этот Фра-Дьяволо[912]. Агент же, который через два дня принес ему сведения о переговорах в Базеле, сообщил мало определенного и много неприятного. Мало определенного, ибо по поведению австрийского агента, можно заключить, что осторожный Фуше слишком хитер, чтобы явно связаться с врагами, он лишь ведет за спиной повелителя свою излюбленную игру, сохраняя за собой все возможности. Но и много неприятных вестей привез посланец, а именно – державы согласны, чтобы во Франция был любой государственный строй, но только не империя Наполеона Бонапарта. Яростно закусывает император губы. Его ударная сила сломлена. Он хотел тайно, с тыла поразить скрывающегося в тени Фуше, но в этой дуэли, из тьмы, ему самому нанесена смертельная рана.

Решительный момент благодаря уловке Фуше пропущен, Наполеон Это знает. «Его предательство – как на ладони, – говорит он своим приближенным, – я жалею, что не выгнал его, прежде чем он сообщил мне о своей переписке с Меттернихом. Теперь момент упущен и нет предлога для расправы с ним; он заявит во всеуслышание, что я тиран, жертвующий всем во имя своей подозрительности». С полной ясностью сознает император свое поражение, но он продолжает бороться до последней минуты, в надежде перетянуть двуликого на свою сторону или застать его наконец врасплох и раздавить. Он прибегает ко всем средствам. Пускает в ход доверчивость, любезность, снисходительность и Осторожность, но его могучая воля беспомощно отскакивает от граней этого холодного, со всех сторон превосходно отшлифованного камня: алмазы можно расколоть или выбросить, но не пробуравить. Наконец истерзанный подозрениями император теряет терпение.

Карно рассказывает о драматической сцене, в которой обнаруживается бессилие императора побороть своего мучителя. «Вы меня предаете, герцог Отрантский, у меня есть доказательства, – бросает Наполеон однажды во время заседания совета министров как всегда невозмутимому Фуше и, схватив нож из слоновой кости, кричит: – Возьмите этот нож и вонзите в мою грудь, это будет честнее того, что вы проделываете. Я мог бы расстрелять вас, и весь мир одобрил бы этот акт. А если вы спросите, почему я этого не делаю, я отвечу, что слишком презираю вас, что в моих глазах вы ничтожество!» Всем ясно, что подозрительность Наполеона перешла в бешенство, а страдание – в ненависть. Он никогда не забудет, что этот человек осмелился так провоцировать его, и Фуше это знает. Но он спокойно высчитывает жалкие возможности власти императора. «Через месяц с этим бешеным будет покончено», – уверенно и презрительно говорит он своему другу. Поэтому он и не помышляет теперь о союзе – после решающего сражения один из них должен уйти: Наполеон или Фуше. Он знает (Наполеон объявил об этом), что первое же известие о победе на полях сражения принесет ему увольнение, а быть может, и приказ об аресте. И вот стрелки часов одним рывком возвращаются на двадцать лет назад, к 1793 году, к тем дням, когда самый могущественный человек своего времени, Робеспьер, решительно заявил, что через две недели должна скатиться с плеч чья-нибудь голова – его или Фуше. Но герцог Отрантский приобрел за эти годы самоуверенность. В сознании своего, превосходства напоминает он другу, который предостерегает его от гнева Наполеона, угрозу Робеспьера и, улыбаясь, присовокупляет: «Но пала его голова».



18 июня внезапно загремели пушки перед Домом Инвалидов. Население Парижа радостно встрепенулось. За последние пятнадцать лет оно научилось узнавать этот медный голос. Одержана победа, сражение выиграно, полное поражение армии Блюхера и Веллингтона – сообщает «Moniteur». Восторженные толпы наводняют бульвары, всеобщее настроение, еще несколько дней тому назад неустойчивое, проявляется вдруг в восторженном выражении верноподданнических чувств императору. Только чувствительнейший термометр – рента – падает на четыре пункта, ибо каждая победа Наполеона означает затяжку войны. И лишь один человек, быть может, трепещет в глубине души при этих медных звуках – это Фуше. Ему победа деспота может стоить головы.

Но трагическая ирония судьбы – в тот час, когда в Париже салютуют французские пушки, английские пушки при Ватерлоо уже разгромили пехоту и гвардию Наполеона, и в то время как в ничего не подозревающей столице устраивают иллюминацию, кони прусской кавалерии, подымая вихри пыли, гонят перед собой последние жалкие остатки бегущей армии.

Еще день длится ослепление не подозревающего правды Парижа. Только двадцатого просачиваются в город страшные вести. Бледные, с дрожащими губами, передают парижане друг другу тревожные слухи. В комнатах, на улице, на бирже, в казармах – везде шепчутся и говорят о катастрофе, несмотря на упорное молчание газет. Наконец об этом начинают говорить все жители внезапно оробевшей столицы, они сомневаются, негодуют, жалуются и надеются.

Но только один человек действует: Фуше. Едва получив (конечно, раньше других) известие о Ватерлоо, он уже смотрит на Наполеона как на труп, который необходимо как можно скорее убрать со своего пути. И он тотчас же берется за лопату, чтобы вырыть ему могилу. Он немедленно пишет герцогу Веллингтону, чтобы сразу установить контакт с победителем; одновременно с беспримерной психологической прозорливостью он предостерегает депутатов, что Наполеон в первую очередь попытается всех их отправить по домам. «Он вернется рассвирепевшим и немедленно потребует диктатуры». Необходимо заранее сунуть ему палки в колеса! К вечеру парламент уже подготовлен, совет министров восстановлен против императора, последняя возможность снова захватить власть выбита из рук Наполеона – и все это прежде, чем он успел ступить ногой в Париж. Теперь хозяином положения является не Наполеон Бонапарт, а наконец, наконец-то Жозеф Фуше.



Перед самым рассветом, укрытая черной мантией ночи, словно траурным покрывалом, плохонькая коляска (собственную коляску Наполеона захватил Блюхер вместе с императорской казной, саблей и бумагами) въезжает в Париж, направляясь к Елисейским полям. Тот, кто шесть дней тому назад в своем приказе по армии высокопарно писал: «Для каждого француза, обладающего мужеством, настал час победить или умереть», сам не победил и не умер, но зато ради него при. Ватерлоо и Линьи погибло еще шестьдесят тысяч человек. Теперь он поспешно, как некогда из Египта и из России, вернулся домой, чтобы удержать власть: он нарочно велел ехать помедленнее, чтобы прибыть в Париж тайно, под покровом темноты. И вместо того чтобы прямо направиться в Тюильри, в свой императорский дворец, и предстать перед народными депутатами Франции, он успокаивает свои расстроенные нервы в маленьком, отдаленном Елисейском дворце.

Усталый, разбитый человек выходит из коляски, бормоча бессвязные, бессмысленные слова, подыскивая запоздалые объяснения и пытаясь извинить неизбежное. Горячая ванна приводит Наполеона в себя, лишь после этого сзывает он Совет. Взволнованно, испытывая и гнев и сострадание, только внешне почтительно слушают советники несвязные, бредовые речи побежденного императора, который снова фантазирует о стотысячной армии, о реквизиции дорогих выездных лошадей и доказывает им (прекрасно знающим, что и ста человек не выжать больше из обескровленной страны), что в две недели он противопоставит союзным державам двухсоттысячное войско. Министры, среди них и Фуше, стоят с поникшими головами. Они знают, что эти бредовые речи – последние судороги грандиозной жажды власти, все еще не угасшей в этом гиганте. Как и предсказывал Фуше, он требует диктатуры – передачи всей власти, и военной и политической, в одни руки, в его руки, и, быть мажет, он требует диктатуры лишь для того, чтобы министры отказали ему в ней, чтобы впоследствии, перед лицом истории, он мог свалить на них вину и сказать, что его лишили последней возможности одержать победу (современность знает аналогичные случаи при подобных поворотах истории).

Но все министры высказываются осторожно, каждый стыдится причинить резким словом боль этому страдающему, лихорадочно бредящему человеку. Только Фуше уже незачем говорить. Он молчит, потому что давно уже начал действовать и принял все меры к тому, чтобы отразить последнюю атаку Наполеона на власть. С деловитым любопытством врача, который наблюдает спокойно и пытливо агонию умирающего, заранее высчитывая, когда остановится пульс и организм перестанет бороться, он без сострадания слушает эти пустые бредовые речи: ни одного слова не слетает с его тонких бескровных уст. Moribundus[913], он обречен, безнадежен, какое же значение могут иметь его речи, полные отчаяния! Он знает: пока император опьяняется своими навязчивыми фантазиями, стараясь опьянить и других, в тысяче шагов от Елисейского дворца, в Тюильри, собрание Совета с немилосердной логикой послушно принимает решения согласно его, Фуше, приказу и воле.

Он сам, правда, так же как и 9 термидора и 21 июня, не появляется в собрании депутатов. Он во мраке подтянул свои батареи, наметил план сражения, выбрал для атаки подходящую минуту и подходящего человека – трагического, почти гротескного противника Наполеона, Лафайета, – и этого достаточно. Молодой дворянин, вернувшийся на родину четверть века тому назад героем американской освободительной войны, овеянный славой в двух частях света, знаменосец революции, пионер новых идей, любимец своего народа, Лафайет рано, слишком рано познал упоение властью. И вдруг из спальни Барраса является какое-то ничтожество, коротышка корсиканец, лейтенант в потрепанной шинели и стоптанных сапогах, и в течение двух лет завладевает всем, что он, Лафайет, построил и чему положил начало, похитив у него и власть и славу. Подобные вещи не забываются. Обиженный дворянин, затаив в сердце злобу, живет в имении, в то время как облаченный в роскошную мантию императора корсиканец принимает поклонение европейских князей и устанавливает новый, более суровый, деспотизм гения вместо былого деспотизма дворянства. Ни единого луча благоволения не бросает это восходящее светило на отдаленное поместье, и, когда маркиз Лафайет в своем скромном костюме приезжает однажды в Париж, этот выскочка почти не обращает на него внимания; расшитые золотом сюртуки генералов, мундиры новоиспеченных в кровавой каше маршалов сверкают ярче, чем его уже покрывавшаяся пылью слава. Лафайет забыт, никто за двадцать лет не называет его имени. Волосы его седеют, некогда мужественно стройный, он похудел и высох, и никто не призывает его ни в армию, ни в сенат; ему презрительно позволяют сажать розы и картофель в Лагранже. Нет, честолюбец такого не забывает. И когда в 1815 году народ, вспомнив о революции, снова избирает своего прежнего любимца в парламент и Наполеон вынужден обратиться к нему с речью, Лафайет отвечает холодно и уклончиво – он слишком горд, слишком честен и правдив, чтобы скрывать свою враждебность.

Но теперь, подталкиваемый сзади Фуше, он выступает вперед; долго накоплявшаяся ненависть со стороны кажется едва ли не мудростью и силой. И опять с трибуны звучит голос старого знаменосца революции: «Снова, после долгих лет молчания, подымая свой голос, который будет узнан старыми друзьями свободы, я вынужден напомнить вам об опасности, грозящей родине, спасти которую всецело в вашей власти». Впервые прозвучало опять слово свободы, и в этот миг оно означает освобождение от Наполеона. Лафайет предлагает заранее отвергнуть всякую попытку распустить палату и снова произвести государственный переворот; с восторгом принимается решение объявить народное представительство несменяемым и считать изменником родины всякого, кто сделает попытку его распустить.

Нетрудно отгадать, кому адресовано это суровое предупреждение, и, едва узнав о нем, Наполеон ощущает удар нанесенной ему пощечины. «Мне следовало разогнать их перед моим отъездом, – говорил он в бешенстве, – теперь уже поздно». В действительности еще не все погибло и еще не поздно. Он мог бы еще одним росчерком пера, подписав отречение, спасти для своего сына императорскую корону, а для себя – свободу; он мог бы еще сделать тысячу шагов, отделяющих Елисейский дворец от зала заседаний, и там, используя свое личное влияние, навязать свою волю этому стаду баранов. Но в мировой истории всегда повторяется одно поразительное явление: именно самые энергичные люди в наиболее ответственные минуты оказываются скованными странной нерешительностью, похожей на духовный паралич. Валленштейн перед своим падением, Робеспьер в ночь на 9 термидора – так же как и полководцы последней войны – именно тогда, когда даже излишняя поспешность явилась бы меньшей ошибкой, обнаруживают роковую нерешительность. Наполеон ведет переговоры и спорит с несколькими министрами, которые его равнодушно выслушивают; он бессмысленно осуждает ошибки прошлого в тот час, который должен решить его будущее: он обвиняет, он фантазирует, он выжимает из себя пафос – настоящий и поддельный, – но не обнаруживает ни малейшего мужества. Он разговаривает, а не действует. И точно так же, как 18 брюмера – словно история могла когда-нибудь повториться в пределах одной жизни и словно аналогия не была всегда в политике самой опасной ошибкой, – он посылает в парламент вместо себя ораторствовать своего брата Люсьена, пытаясь перетянуть на свою сторону депутатов. Но в те дни на стороне Люсьена были в качестве красноречивого помощника победы брата и его сообщниками – мускулистые гренадеры и энергичные генералы. Кроме того (об этом Наполеон роковым образом забыл), в течение этих пятнадцати лет погибло десять миллионов человек. И потому, когда Люсьен, взойдя на трибуну, обвиняет французский народ в неблагодарности и нежелании защищать дело его брата, в Лафайете внезапно вспыхивает так долго подавляемый гнев разочарованной нации против ее палача, и он произносит незабываемые слова, которые, подобно искре, брошенной в пороховой погреб, одним ударом разрушают все надежды Наполеона. «Как, – обрушивается он на Люсьена, – вы осмеливаетесь бросать нам упрек, что мы недостаточно сделали для вашего брата? Вы разве забыли, что кости наших сыновей и братьев свидетельствуют повсюду о нашей верности? В пустынях Африки, на берегах Гвадалквивира и Тахо, близ Вислы и на ледяных полях Москвы за эти десять с лишним лет погибли ради одного человека три миллиона французов! Ради человека, который еще и сегодня хочет проливать нашу кровь в борьбе с Европой! Это много, слишком много для одного человека! Теперь наш долг – спасать отечество». Бурное и всеобщее одобрение должно было бы убедить Наполеона, что настал последний час добровольного отречения. Но, должно быть, на земле нет ничего белее трудного, чем отречение от власти. Наполеон медлит. Это промедление стоит его сыну империи, а ему – свободы.



Фуше теряет наконец терпение. Если неудобный человек не хочет уходить добровольно, то долой его! Надо только быстро и хорошо приладить рычаг, и тогда рухнет даже такое колоссальное обаяние. Ночью он обрабатывает преданных ему депутатов, и на следующее же утре палата повелительно требует отречения. Но и это кажется недостаточно ясным для того, чью кровь волнует жажда могущества. Наполеон все еще ведет переговоры, пока, по настоянию Фуше, Лафайет не произносит решающих слов: «Если он будет медлить с отречением, я предложу свержение».

Повелителю мира дают один час для почетного ухода, для окончательного отречения, но он использует его не как политик, а как актер – так же, как в 1814 году в Фонтенбло, перед своими генералами. «Как, – восклицает он возмущенно, – насилие? В таком случае я не отрекусь. Палата – всего лишь сборище якобинцев и честолюбцев, которых мне следовало разоблачить перед лицом нации и разогнать. Но потерянное время еще можно наверстать!» На самом же деле он хочет, чтобы его попросили еще настойчивее и чтобы, таким образом, жертва казалась еще значительнее; и действительно; министры почтительно уговаривают его, как в 1814 году уговаривали его генералы. Один Фуше молчит. Одно известие следует за другим, стрелка часов неумолимо ползет вперед. Наконец император бросает взгляд на Фуше, взгляд, как рассказывают свидетели, полный насмешки и страстной ненависти. «Напишите этим господам, – приказывает он ему презрительно, – чтобы они успокоились, я удовлетворю их желание». Фуше тотчас набрасывает карандашом несколько слов своим подручным в палате, извещая, что в ударе ослиным копытом более нет нужды, а Наполеон уходит в отдельную комнату, чтобы продиктовать своему брату Люсьену текст отречения.

Через несколько минут Наполеон возвращается в главный кабинет. Кому же передать столь значительный документ? Какая страшная ирония! Именно тому, кто принудил его подписать отречение и кто стоит теперь перед ним неподвижно, как Гермес, неумолимый вестник. Император безмолвно вручает ему бумагу, Фуше безмолвно принимает с трудом добытый документ и кланяется.

Это был его последний поклон Наполеону.



На заседании палаты Фуше, герцог Отрантский, отсутствовал. Теперь, когда победа одержана, он входит и медленно подымается по ступеням, держа в руках всемирно-исторический документ. Вероятно, в эту минуту его узкая, жесткая рука интригана дрожала от гордости – ведь он вторично победил сильнейшего человека Франции, и этот день 22 июня для него так же важен, как 9 термидора. При всеобщем гробовом молчании, оставаясь холодным и неподвижным, бросает он, словно бумажные цветы на свежую могилу, несколько прощальных слов своему бывшему повелителю. И больше никаких сентиментальностей! Не для того выбита власть из рук этого гиганта, чтобы, валяясь на земле, она могла стать добычей любого ловкача. Нужно самому завладеть ею, использовав минуту, к которой он стремился столько лет. Фуше вносит предложение немедленно избрать временное правительство – директорию из пяти человек, – уверенный, что теперь-то он наконец будет избран. Однако еще раз ему угрожает опасность, что свобода действий, к которой он так долго стремился, ускользнет из его рук. Правда, ему удается при голосовании коварно подставить ножку опаснейшему конкуренту, Лафайету, который своей прямотой и республиканской убежденностью, действуя как таран, оказал ему незаменимую услугу. Однако при первом подсчете Карно получил, 324 голоса, а Фуше только 293, так что пост председателя во вновь созданном временном правительстве принадлежит, несомненно, Карно.

Но в эту решающую минуту, отделенный всего одним дюймом от предмета своих желаний, Фуше, как опытный азартный игрок, делает еще один из своих самых поразительных и подлых ходов. Согласно результатам голосования, место председателя принадлежит Карно, а ему, Фуше, придется и в этом правительстве быть только вторым, между тем как он жаждет быть наконец первым и стать неограниченным повелителем. Тогда он прибегает к утонченной хитрости: едва собрался Совет пяти и Карно собирается занять принадлежащее ему по праву председательское кресло, Фуше, делая вид, что это в порядке вещей, предлагает своим коллегам сорганизоваться. «Что вы под этим подразумеваете?» – спрашивает изумленный Карно. «Это значит, – наивно отвечает Фуше, – избрать председателя и секретаря». И с фальшивой скромностью добавляет: «Разумеется, я отдам свой голос за то, чтобы председателем были вы». Карно, не замечая подвоха, вежливо отвечает: «А я проголосую за вас». Но два других члена Директории уже втихомолку завербованы Фуше; таким образом, он имеет три голоса против двух, и, прежде чем Карно сообразил, что его одурачили, Фуше уже сидит в председательском кресле. После Наполеона и Лафайета ему удалось перехитрить и Карно, и вместо этого популярнейшего человека властителем судеб Франции оказывается пройдоха Жозеф Фуше.

В течение пяти дней, с 13 до 18 июня, потерял свою власть император, в течение пяти дней, с 17 до 22 июня, ею завладел Фуше; отныне он уже не слуга, а – впервые – неограниченный повелитель Франции, он свободен, божественно свободен, ведя свою любимую сложную игру в мировую политику.



Первая осуществленная им мера – долой императора! Даже тень Наполеона гнетет Фуше, и точно так же, как стоявший у власти Наполеон не был спокоен, пока этот непостижимый Фуше находился в Париже, так и Фуше не может свободно дышать, пока пространство в несколько тысяч миль не отделяет его от серого плаща. Фуше избегает говорить с Наполеоном лично, к чему быть сентиментальным? Он посылает ему предписания, слегка покрытые розовым налетом благожелательства. Но вскоре он срывает и этот бледный покров вежливости и беспощадно дает почувствовать поверженному императору его бессилие. Высокопарное воззвание, с которым Наполеон хотел обратиться на прощание к своей армий, просто-напросто брошено в корзину для мусора; тщетно ищет в недоумении на следующее утро Наполеон обращение «Moniteur»: Фуше запретил его печатать. Фуше запрещает императору! Наполеону еще кажется невероятной та безграничная дерзость, с какой обращается с ним его бывший слуга, но с каждым часом настойчивее и откровеннее становятся удары, которыми преследует его эта жесткая рука, пока он наконец не переезжает в Мальмезон. Однако, забравшись туда, он упирается. Он не хочет двигаться дальше, хотя уже приближаются драгуны армии Блюхера, хотя Фуше с каждым часом все суровее понуждает его быть благоразумным и уезжать. Чем явственнее ощущает Наполеон свое падение, тем судорожнее цепляется он за власть. В конце концов, когда дорожная карета уже ждет во дворе, у него является мысль сделать еще один величественный жест – он, император, просит разрешения стать в качестве простого генерала во главе войск, чтобы снова одержать победу или пасть. Но Фуше, трезвый Фуше не может воспринять всерьез такое романтическое предложение. «Этот человек, должно быть, издевается над нами! – гневно восклицает он. – Его присутствие во главе армии явилось бы лишь новым вызовом Европе, и не таков характер Наполеона, чтобы можно было поверить в его безразличие к власти».

Фуше грубо отчитывает генерала за то, что тот вообще осмелился передать ему подобное послание, вместо того чтобы увезти императора, и приказывает немедленно позаботиться об отъезде этого человека. Самого Наполеона он вообще не удостаивает ответом. Побежденные в глазах Фуше не стоят капли чернил.



Наконец-то он свободен и добился своей цели: устранив Наполеона, пятидесятишестилетний Фуше, герцог Отрантский, достиг единодержавной, ничем не ограниченной власти. Каким бесконечно извилистым путем шел он через лабиринт этого двадцатипятилетия: щуплый, бледный сынок торговца превратился в печального монастырского учителя с тонзурой на голове, потом он возвысился до народного трибуна и проконсула, затем стал герцогом Отрантским и слугой императора, и наконец – он больше не слуга, а единодержавный повелитель Франции. Интрига восторжествовала над идеей, ловкость над гением. Вокруг него кануло в бездну целое поколение бессмертных; Мирабо умер, Марат убит, Робеспьер, Демулен, Дантон гильотинированы, его сотоварищ по консульству Колло выслан на малярийный остров Гвианы, Лафайет устранен – погибли и исчезли все до одного товарищи Фуше по революции. И в то время как он, свободно избранный и облеченный доверием всех партий, распоряжается судьбами Франции, Наполеон, повелитель мира, переодетый бедняком, с фальшивым паспортом секретаря какого-то незначительного генерала, бежит, Мюрат и Ней ожидают расстрела, жалкие родственники Наполеона, некогда короли его милостью, бродят с места на место, потеряв свои земли, с пустыми карманами, в поисках убежища. Все славные деятели этой единственной в своем роде поворотной эпохи мировой истории пали, он один возвысился благодаря своему настойчивому, выжидающему во мраке, роющему под землей терпению. Министерство, сенат и народное собрание покорны в его искусных руках, как мягкий воск; некогда высокомерные генералы, дрожа за свои пенсии, с овечьей кротостью подчиняются новому президенту; буржуазия и народ Франции ожидают его решении. Людовик XVIII шлет к нему гонцов, Талейран приветствует его, Веллингтон, победитель при Ватерлоо, посылает ему секретные известия – впервые все нити судеб всего мира совершенно открыто и свободно проходят через его руки.

Пред ним стоит грандиозная задача: спасти разбитую, побежденную страну от приближающихся врагов, помешать бесполезному отчаянному сопротивлению, добиться хороших условий мира, найти подходящую форму государственного правления и подходящего главу государства, создать из хаоса, новые нормы, установить прочный порядок. Для этого требуется большое мастерство, крайняя изворотливость ума, и действительно, в этот час, когда все сбиты с толку и теряют присутствие духа, распоряжения Фуше обнаруживают величайшую энергию, а его замыслы, идущие по двум или даже четырем направлениям, – поразительную уверенность. Он всем друг, но только для того, чтобы всех дурачить и делать лишь то, что ему самому кажется правильным и полезным. Делая вид перед парламентом, что он стоит за сына Наполеона, выказывая себя перед Карно приверженцем республики, а союзникам выдавая себя за сторонника герцога Орлеанского, Фуше на самом деле потихоньку пододвигает кормило правления прежнему королю – Людовику XVIII. Совершенно незаметно, делая легкие, искусные повороты, не открывая даже ближайшим друзьям своих истинных намерений, перебирается он через целое болото подкупов на сторону роялистов и ведет переговоры о передаче доверенного ему правления Бурбонам, разыгрывая в то же время в совете министров и в палате роль непоколебимого бонапартиста и республиканца. С психологической точки зрения, такое решение задачи было единственно правильным. Только немедленная капитуляция перед королем может спасти истекающую кровью, разоренную, заполоненную чужими войсками Францию и сделать безболезненным переход к новому порядку. Один только Фуше благодаря своему чувству реальности сразу понимает необходимость такого хода событий и проводит в жизнь свой замысел самовольно, собственными силами, невзирая на противодействие Совета, народа, армии, палаты и сената.

Фуше обнаруживает в эти дни исключительную мудрость, но – и в этом его трагедия! – ему недостает лишь одного, последнего, самого высшего и чистого качества: умения забыть ради дела себя, свою выгоду. Того последнего качества, которое подсказало бы ему, что такому человеку, как он, в пятьдесят шесть лет, стоящему на вершине славы, обладающему десяти– или двадцатимиллионным состоянием, пользующемуся почетом и уважением современников и истории, по осуществлении столь мастерски исполненной задачи следует отойти в сторону. Но тот, кто двадцать лет так жадно стремился к власти, кто двадцать лет наслаждался ею и все еще не насытился, тот не способен добровольно отречься, и совершенно так же, как Наполеон, Фуше не способен отойти от власти хотя бы минутой раньше, прежде чем его оттолкнут. А так как у него уже нет господина, которого он мог бы предать, ему ничего не остается, как предать самого себя, свое прошлое. Возвратить побежденную Францию ее прежнему повелителю – это было истинным подвигом момента, правильным и смелым политическим шагом. Но позволить наградить себя за это решение чаевыми, приняв назначение на пост королевского министра, – это уже низко и более чем преступно: это глупо. И бешеный честолюбец Фуше совершает эту глупость, чтобы еще хоть несколько часов истории «avoir la main dans la pate», пить из источника власти. Это его первая и самая большая, неисправимая глупость, навеки унизившая его перед историей. Проворно, ловко и терпеливо взобрался он по тысяче ступеней, но на последней неуклюже и совсем зря опустился на колени и полетел стремглав вниз.

О том, как происходила эта продажа трона Людовика XVIII в обмен на министерский пост, свидетельствует некий, к счастью, сохранившийся, характерный документ, один из немногих документов, дословно воспроизводящих дипломатические переговоры обычно столь осторожного Фуше. Во время «Ста дней» единственный мужественный приверженец короля барон де Витроль собрал в Тулузе армию и сразился с возвращающимся Наполеоном. Его взяли в плен, привезли в Париж, и император хотел тотчас же отдать приказ о его расстреле, но вмешался Фуше; он всегда считал нужным щадить врагов и в особенности тех, которые могли еще пригодиться. Итак, удовольствовались тем, что вплоть до решения военно-полевого суда заключили Витроля в военную тюрьму. Но едва Фуше становится 23 июня повелителем Франции, жена арестованного спешит к нему. Она молит об освобождении мужа, и Фуше немедленно соглашается на это, так как для него очень важно заручиться расположением Бурбонов. На следующий же день освобожденный предводитель роялистов барон Витроль является к герцогу Отрантскому, чтобы выразить ему свою благодарность.

Таким образом, между избранным республиканцами главой государства и непримиримым архироялистом происходит следующий разговор. Фуше спрашивает Витроля: «Итак, что же вы предполагаете теперь делать?» – «Я намереваюсь ехать в Гент, почтовая карета ждет уже у ворот». – «Это самое разумное с вашей стороны, – ведь здесь для вас небезопасно». – «Не желаете ли вы передать что-нибудь через меня королю?» – «Ах, боже мой, нет. Конечно, нет. Передайте только, пожалуйста, его величеству, что он может рассчитывать на-мою преданность, но, к сожалению, не от меня зависит, чтобы он смог в скором времени вернуться в Тюильри». – «Однако мне представляется, что это зависит только от вас». – «В гораздо меньшей степени, чем вы предполагаете. Передо мной большие трудности. Правда, палата упростила ситуацию. Вам ведь известно, – с улыбкой продолжает Фуше, – что она провозгласила королем Наполеона Второго». – «Как Наполеона Второго?» – «Конечно, с этого следовало начать». – «Но я полагаю, к этому не следует относиться серьезно?» – «Да, конечно. Чем больше я размышляю, тем больше убеждаюсь в том, что это провозглашение совершенно бессмысленно. Но вы не можете себе представить, как много еще людей привержено этому имени. Некоторые из моих коллег, и прежде всего Карно, убеждены, что с избранием Наполеона Второго все будет спасено». – «Сколько же будет еще продолжаться эта шутка?» – «По всей вероятности, столько, сколько нам потребуется, чтобы избавиться от Наполеона Первого». – «И что же за этим последует?» – «Откуда же мне знать? В такие моменты трудно предсказать, что случится на следующий день». – «Но если ваш коллега господин Карно столь привержен Наполеону, вам будет, вероятно, трудно отклонить эту комбинацию?» – «О, вы не знаете Карно! Чтобы отвлечь его от этого, достаточно провозгласить правительство „французского народа“, французский народ, подумайте только, что он скажет, услышав эти слова!» И оба смеются: избранный республиканцами герцог Отрантский, высмеивающий своего коллегу, и представитель роялистов. Они начинают понимать друг друга. «Вы правы, так постепенно все и наладится, – возобновляет разговор барон Витроль. – Но я надеюсь, что после Наполеона Второго и „французского народа“ вы вспомните наконец и о Бурбонах». – «Разумеется, – отвечает Фуше, – тогда настанет очередь герцога Орлеанского». – «Как герцога Орлеанского? – восклицает изумленный барон Витроль. – Неужели вы думаете, что король согласится принять корону, которую столько раз выставляли на продажу и предлагали всему свету?» Фуше молчит и улыбается.

Но барон де Витроль уже все понял. В этом лукаво-ироническом, как будто небрежном разговоре Фуше открыл ему свои намерения. Он недвусмысленно дал понять, что может начать чинить всевозможные препятствия, что вместо Людовика XVIII могут либо провозгласить императором Наполеона Второго, либо королем герцога Орлеанского, либо учредить правительство французского народа, но что лично он, Фуше, не склоняется ни к одному из этих вариантов и готов спокойно вычеркнуть все три в пользу Людовика XVIII, если… Что кроется за этим «если», Фуше не высказал, но барон Витроль его понял – быть может, по легкой улыбке или какому-либо жесту. Во всяком случае, он внезапно решает не уезжать, а остаться в Париже, у Фуше, конечно, при условии, что он сможет свободно переписываться с королем. Он ставит и другие условия: прежде всего двадцать пять паспортов для его агентов, посылаемых в Гент, где находится главная квартира короля. «Пятьдесят, сто, сколько пожелаете», – отвечает весело настроенный министр полиции, входящий в республиканское правительство, представителю противников республики. «И затем прошу вашего разрешения один раз в день иметь с вами беседу».

И снова дает герцог веселый ответ: «Одного раза недостаточно! Два раза – один раз утром, другой раз вечером». Теперь барон де Витроль может спокойно оставаться в Париже и, ведя под крылышком герцога Отрантского переговоры с королем, сообщить ему, что ворота Парижа для него открыты, если… если Людовик XVIII готов принять герцога Отрантского в качестве министра нового королевского правительства.

Когда Людовику XVIII предложили купить Фуше, швырнув ему как чаевые пост министра, чтобы таким способом открыть себе ворота Парижа, обычно флегматичный Бурбон вскипел. «Никогда!» – заявляет он тем, кто хотел включить в список это ненавистное имя. И действительно, какое нелепое предложение: ввести в правительство убийцу короля, одного из тех, кто подписал смертный приговор его родному брату, берлога священника, свирепого атеиста и слугу Наполеон а! «Никогда!» – кричит он вне себя от возмущения. Но ведь из истории известно, что означают эти «никогда» в устах королей, политиков и генералов: они почти всегда являются началом капитуляции. Разве Париж не стоит мессы?[914] Разве его королевские предки со времен Генриха IV не приносили подобных sacrifici dell'intelletto, жертв ума и совести, ради обладания властью?

Под влиянием настойчивых уговоров со стороны придворных генералов, Веллингтона и прежде всего Талейрана (ему, женатому епископу, нужно, чтобы среди придворных был еще более дискредитированный человек) король начинает понемногу колебаться. Все без исключения уверяют его, что только один человек способен беспрепятственно открыть ему ворота Парижа: только Фуше! Только этот человек, который, примыкая ко всем партиям и разделяя самые различные мнения, является постоянным и самым лучшим стремянным всех претендентов на корону, только он может предотвратить кровопролитие. Кроме того, этот старый якобинец уже давно стал решительным консерватором, раскаялся и прекрасным образом предал Наполеона. В конце концов, король, дабы облегчить свою совесть, исповедуется; говорят, что, воскликнув: «Мой бедный брат, если бы ты мог видеть меня в эту минуту!» – он изъявил готовность тайно принять Фуше в Нейи – тайно, ибо в Париже не должны догадываться, что избранный народом вождь продает свою страну за пост министра, а претендент на престол – свою честь за королевскую корону. Во мраке, в присутствии одного только свидетеля, беглого епископа, тайно завершается этот позорнейший в новой истории сговор между бывшим якобинцем и будущим королем.

Там, в Нейи, разыгрывается жуткая, фантастическая сцена, достойная Шекспира или Аретино[915]: потомок Людовика Святого[916], король Людовик XVIII, принимает одного из убийц своего брата, семикратного клятвопреступника Фуше, министра времен Конвента, императора и республики, чтобы принять у него присягу, восьмую присягу на верность. Талейран, бывший епископ, впоследствии республиканец, а затем слуга императора, вводит своего сотоварища. Чтобы лучше ступать, хромой Талейран кладет руку на плечо Фуше, – «порок, опирающийся на предательство», по язвительному замечанию Шатобриана, – и таким манером эти два атеиста, приспособленца, приближаются, словно братья, к наследнику Людовика Святого. Сперва низкий поклон. Затем Талейран принимает на себя неприятную обязанность представить королю в качестве министра убийцу его брата. Преклонив колени перед «тираном» и «деспотом» для принесения присяги, худощавый человек, став бледнее обычного, целует руку, в которой течет та же кровь, что он однажды помог пролить, и присягает во имя бога, чьи церкви он некогда разграбил и осквернил со своей шайкой в Лионе. Это чрезмерно даже для Фуше.

Поэтому, покидая комнату, где происходила аудиенция, герцог Отрантский все еще бледен и должен опереться на прихрамывающего Талейрана. Он не произносит ни слова. Даже иронические замечания прожженного циника епископа, которому отслужить мессу все равно что сыграть в карты, не могут вывести Фуше из смущения, и он продолжает хранить молчание. Ночью, увозя в кармане подписанный королем декрет о своем назначении министром, возвращается он в Тюильри к своим ничего не подозревающим коллегам, которых он завтра разгонит, а послезавтра отправит в ссылку; должно быть, ему было среди них слегка не по себе. Только что этот самый неверный из слуг был свободен, но – сколь удивительны противоречия судьбы! – низменные души не выносят свободы, они неизменно бегут от нее обратно в рабство. И вот Фуше, вчера еще сильный и независимый, вновь унижается перед господином, вновь приковывает себя к галере власти (воображая, что стоит у кормила судьбы). Но скоро он будет носить и клеймо – знак своей галеры.



На следующее утро в Париж вступают войска союзников. Согласно тайному сговору, они занимают Тюильри и просто-напросто запирают двери перед депутатами. Это дает удобный повод мнимо изумленному Фуше предложить своим коллегам, в виде протеста против угрозы штыками, сложить с себя полномочия правительства. Одураченные министры соглашаются на этот патетический жест. Таким образом, как было сговорено, престол внезапно оказывается незанятым, и в течение целого дня в Париже не существует никакого правительства. Людовику XVIII достаточно приблизиться к воротам Парижа, и его восторженно принимают как спасителя, окруженного шумным ликованием, которое подготовил за деньги новый министр полиции. Отныне Франция опять королевство.

Только теперь понимают коллеги Фуше, как ловко он их провел. Из «Moniteur» они узнают, и за какую цену был куплен Фуше. И в эту минуту глубоко порядочный, честный, ничем не запятнанный (а лишь несколько ограниченный) Карно приходит в ярость. «Куда же мне теперь идти, предатель?» – презрительно спрашивает он новоиспеченного королевского министра полиции.

Но Фуше отвечает ему столь же презрительно: «Куда тебе угодно, дурак».

Этим лаконическим диалогом, характеризующим обоих старых якобинцев и последних термидорианцев, завершается удивительнейшая драма нового времени, революция и ее ослепительная фантасмагория – шествие Наполеона через мировую историю. Эпоха героических авантюр угасла, начинается эпоха мирных буржуа.

(обратно)

9. Падение и закат (1815–1820)

28 июля 1815 года – сто дней наполеоновского интермеццо уже позади – король Людовик XVIII в пышной парадной карете, запряженной белыми иноходцами, снова въезжает в свой город Париж. Оказанный ему прием великолепен. Фуше поработал на славу. Ликующие толпы окружают карету, над домами реют белые флаги, тот же, у кого их не оказалось, наскоро привязав к тростям носовые платки и скатерти, высунул их из окна. Вечером город сверкает мириадами огней, женщины от избытка радости танцуют даже с офицерами английских и прусских оккупационных войск. Не слышно ни одного враждебного выкрика, и предусмотрительно вызванная жандармерия оказывается излишней; да, Жозеф Фуше, новый министр полиции христианнейшего короля, превосходно позаботился о своем новом суверене. В Тюильри, том самом дворце, где еще месяц тому назад он почтительно называл себя вернейшим слугой императора Наполеона, ожидает герцог Отрантский короля Людовика XVIII, брата того «тирана», которому он двадцать два года тому назад в этом же доме вынес смертный приговор. Теперь, однако, он низко и подобострастно склоняется перед потомком Людовика Святого, подписываясь в своих письмах таким образом: «С почтением наивернейший и наипреданнейший подданный вашего величества» (буквально эти слова можно прочесть в дюжине докладов, собственноручно написанных Фуше). Из всех сумасшедших прыжков его акробатического характера это самый дерзкий, но он станет его последним сальто-мортале на политической арене. Поначалу кажется, что все отлично пойдет на лад. Пока король недостаточно прочно сидит на троне, он не пренебрегает услугами господина Фуше. Да к тому же он еще нуждается в этом Фигаро, который умеет так блестяще жонглировать в любых положениях. Прежде всего Фуше нужен для выборов, так как при дворе хотят обеспечить надежное большинство роялистов в народном парламенте: «испытанного» республиканца и человека, вышедшего из народа, используют в этом как непревзойденного погонщика. Кроме того, нужно заняться еще неприятными кровавыми делами: почему же не использовать эту поношенную перчатку? Ведь потом ее можно будет выбросить, даже не запачкав королевских рук.

Такое грязное дело предстоит совершить уже в первые дни. Правда, находясь в изгнании, король торжественно обещал амнистировать всех тех, кто в течение «Ста дней» служил возвратившемуся узурпатору. Но после обеда рассуждаешь иначе: только в очень редких случаях короли считают себя обязанными выполнить то, что они обещали, будучи претендентами на престол. Злобные роялисты, гордые собственной верностью, требуют, чтобы теперь, когда король уверенно сидит в седле, были наказаны те, кто в период «Ста дней» отпал от знамени, расшитого лилиями. Побуждаемый роялистами, которые всегда более монархичны, чем сам монарх, Людовик XVIII наконец сдается, и на долю министра полиции выпадает тяжелая обязанность составить список осужденных.

Герцогу Отрантскому это поручение не по душе. Должно ли в действительности наказывать людей из-за такой мелочи, из-за того только, что они, поступая благоразумно, перебежали на сторону сильнейшего, на сторону победителя? И, кроме того, он, министр полиции христианнейшего короля, не забывает, что первое место в таком списке должно, собственно, по праву принадлежать герцогу Отрантскому, министру полиции при Наполеоне, то есть ему самому. Его положение – бог свидетель! – мучительно. Прежде всего Фуше пытается хитростью избежать неприятного поручения. Вместо списка, в котором должно было значиться тридцать или сорок главных виновников, он приносит, к всеобщему удивлению, несколько больших листов, куда внесено триста или четыреста, а по утверждению некоторых, тысяча имен, и требует, чтобы были наказаны либо все, либо никто. Он надеется, что у короля не хватит на это мужества и таким образом с неприятным делом будет покончено. Но в министерстве председательствует Талейран, такая же лиса, как и он сам, который замечает, что пилюля пришлась не по вкусу его приятелю Фуше; тем настойчивее стремится он заставить Фуше проглотить ее. Талейран безжалостно велит Фуше сокращать список, пока в нем останется лишь четыре десятка имен, и возлагает на него мучительную обязанность поставить свою подпись под этими приговорами к смерти и изгнанию.

Самым разумным со стороны Фуше было бы взять шляпу и закрыть за собой дверь дворца. Но уже не раз говорилось о слабости Фуше: этот честолюбец обладает всеми качествами ума, за исключением одного – умения вовремя сойти со сцены. Он скорее навлечет на себя немилость, ненависть и гнев, нежели добровольно оставит министерское кресло. Так появляется на свет, вызывая всеобщее возмущение, проскрипционный список, содержащий самые прославленные и благородные имена Франции, скрепленный подписью старого якобинца. Среди названных Карно, l'organisateur de la victoire[917] и создатель республики, маршал Ней, победитель в бесчисленных битвах, спаситель остатков армии, бежавшей из России, – все товарищи Фуше, бывшие с ним во временном правительстве, последние его товарищи по Конвенту, товарищи по революции. В этом ужасном списке, приговаривавшем к смерти или изгнанию, перечислялись имена всех, кто за последние двадцать лет покрыл Францию славой. Только одно-единственное имя отсутствует в нем – имя Жозефа Фуше, герцога Отрантского.

Или, вернее, оно не отсутствует. Имя герцога Отрантского стоит в документе. Но не в тексте, не среди обвиняемых и осужденных министров Наполеона, а в качестве подписи королевского министра, отправляющего на смерть или в изгнание всех своих прежних товарищей, как имя палача.



За подобное самоуничижение, которым старый якобинец запятнал свою совесть, король не может отказать Фуше в известной благодарности. И Жозефу Фуше, герцогу Отрантскому, воздают наивысшую и самую последнюю честь. После пяти лет вдовства он решил вторично жениться, и этот человек, некогда столь злобно жаждавший «крови аристократов», задумал теперь породниться с «голубой кровью», а именно – жениться на графине Кастеллян, аристократке высшего ранга и тем самым участнице «той преступной банды, которая должна пасть от меча правосудия», как он в свое время мило проповедовал в Невере. Но с тех пор взгляды былого якобинца, кровавого Жозефа Фуше, основательно изменились (чему было немало примеров), и теперь, первого августа 1815 года, он едет в церковь не для того, чтобы, как в 1793 году, разбивать молотком «позорные знаки фанатизма» – распятия и алтари, – а для того, чтобы вместе со своей благородной невестой смиренно принять благословение человека в такой же митре, какую он, как помнится, в 1793 году нахлобучил шутки ради на уши ослу. По старинному дворянскому обычаю – герцог Отрантский знает, что приличествует случаю, если он берет в жены графиню де Кастеллян, – под брачным контрактом ставят свои подписи самые сановитые придворные. И в качестве первого свидетеля этот единственный в своем роде документ мировой истории подписывает manu propria[918] Людовик XVIII – самый достойный и самый недостойный свидетель венчания убийцы своего брата.

Это уже слишком, вне всякого сомнения, слишком. Такая сверхдерзость со стороны regicide, цареубийцы, который просит быть свидетелем при своем венчании брата гильотинированного короля, вызывает в дворянских кругах невероятное раздражение. Этот жалкий перебежчик, с позавчерашнего дня ставший роялистом, ворчат они, ведет себя так, словно он действительно принадлежит ко двору и благородному сословию. Кому, собственно говоря, еще нужен этот человек, le plus degoutant reste de la revolution, этот последний и самый грязный из отбросов революции, оскверняющий министерство своим омерзительным присутствием? Конечно, он помог королю возвратиться в Париж, он согласилсясвоей продажной рукой подписать декрет, осуждающий лучших людей Франции. Но теперь с ним пора покончить! Те самые аристократы, которые в свое время, когда король нетерпеливо ожидал возможности вернуться в Париж, настаивали, чтобы он непременно сделал министром герцога Отрантского, дабы без кровопролития вступить в Париж, теперь вдруг больше не знают никакого герцога Отрантского; они упрямо припоминают лишь некоего Жозефа Фуше, который расстрелял в Лионе из пушек сотни священников и дворян и требовал смерти Людовика XVI. Внезапно герцог Отрантский замечает, что, когда он проходит через приемную короля, многие из дворян не раскланиваются с ним или с вызывающим пренебрежением поворачиваются к нему спиной. Неожиданно всплывают на поверхность и начинают переходить из рук в руки прокламации против Mitrailleur de Lyon; в новом патриотическом обществе «Francs regeneres»[919] предки camelots du roi[920] и «Пробуждающейся Венгрии» устраивают собрания и требуют, чтобы расшитое лилиями знамя было очищено от этого позорного пятна.

Но Фуше не сдается без боя, когда речь идет о власти: он впивается в нее зубами. В секретном донесении одного из шпионов тех лет можно прочесть о том, как он-всеми средствами пытается укрепить свое положение. В конце концов в стране еще находятся те, кто низверг Наполеона: они смогут защитить его от слишком ярых слуг короля. Он наносит визит русскому царю, ежедневно часами ведет переговоры с Веллингтоном и английским посланником; нажимает на тайные дипломатические пружины, пытаясь, с одной стороны, завоевать расположение народа, протестуя жалобой против введения во Францию иностранных войск, и в то же время запугать короля донесениями о преувеличенной опасности. Он подсылает к Людовику XVIII в качестве своего заступника победителя при Ватерлоо; мобилизует банкиров, женщин и оставшихся у него друзей. Нет, он не желает уходить: слишком дорого заплатила его совесть за этот пост, чтобы не защищаться до исступления. И действительно, несколько недель ему, как опытному пловцу, который то ложится на бок, то переворачивается на спину, еще удается продержаться на политических водах. В течение всего этого времени, как сообщает тот же шпион, он держится уверенно, и, возможно, уверенность на самом деле не покидала его. Ведь за эти двадцать пять лет он столько раз всплывал на поверхность!

Стоит ли тревожиться из-за каких-то там дворянчиков ему, кто справился с Наполеоном и Робеспьером! Старый циник давно уже не боится и презирает людей, ведь он перехитрил и пережил величайших людей мировой истории.



Но одного только не умеет этот старый кондотьер, этот утонченный знаток людей, да и никто этого не умеет: бороться с призраками. Он забыл, что при дворе короля, как Эриния, бродит призрак прошлого: герцогиня Ангулемская, родная дочь Людовика XVI и Марии-Антуанетты, единственная из всей семьи избежавшая великого избиения. Король Людовик XVIII еще мог простить Фуше; в конце концов, он обязан этому якобинцу своим королевским троном, а такое наследство утоляет иногда (история может это доказать) братскую скорбь и в самых высших кругах. Да ему и легко было прощать, потому что сам он ничего не пережил в те ужасные времена. Но у герцогини Ангулемской, дочери Людовика XVI и Марии-Антуанетты, сохранились в памяти потрясающие картины ее детства. Воспоминания, которые живут у нее в душе, не забываются, и ничто не может смягчить ее ненависть. Слишком много перенесла она душой и телом, чтобы быть в состоянии простить этого якобинца, этого страшного человека. Ребенком, в замке Сен-Клу, пережила она тот страшный вечер, когда толпы санкюлотов, убив привратника, предстали в забрызганных кровью сапогах перед ее родителями. Потом она пережила вечер, когда их вчетвером, отца, мать, брата и ее – «булочника, булочницу и детей булочника», – втиснутых в телегу и каждую минуту ожидающих смерти, орущая, беснующаяся толпа волочила обратно в Париж, в Тюильри. Она пережила 10 августа, когда, выломав топорами двери, толпа ввалилась в покои ее матери, когда ее отцу издевательски нахлобучили на голову красную шапку и приставили к груди пику; она пережила жуткие дни в тюрьме Тампля и страшные минуты, когда к их окну подняли на пике окровавленную голову подруги ее матери, герцогини де Ламбалль, с распущенными, склеившимися от крови волосами. Как может она забыть минуты прощания со своим отцом, которого тащили на гильотину, и со своим маленьким братом, которого заморили и сгноили в темнице? Как ей не вспоминать о соратниках Фуше в красных колпаках, которые день и ночь допрашивали и мучили ее, вынуждая дать ложные показания в процессе против королевы, которую обвиняли в растлении своего малолетнего сына? Как изгнать из памяти то мгновение, когда-ее вырвали из объятий матери, а потом по мостовой загрохотала телега, увозившая королеву на гильотину? Нет, ей, дочери Людовика XVI и Марии-Антуанетты, узнице Тампля, эти ужасы известны не так, как Людовику XVIII, который знает о них лишь понаслышке, из газет, они как каленым железом выжжены в ее напуганной, омраченной и истерзанной с детства душе. И ее ненависть к убийцам отца, к мучителям матери, к страшным образам детства, к якобинцам и революционерам далеко еще не угасла, далеко еще не отомщена.

Такие воспоминания не забываются. И герцогиня поклялась никогда и нигде не подавать руки министру ее дяди, соучастнику убийства ее отца, Жозефу Фуше, никогда не дышать тем же воздухом, каким дышит он, и не находиться с ним в одном помещении. Открыто и вызывающе выказывает она перед всем двором министру свое презрение и свою ненависть. Она не посещает ни одного праздника, ни одного приема, на которых присутствует этот цареубийца, этот предатель собственных убеждений; и ее открытое, язвительнее, фанатически выставляемое напоказ презрение к перебежчику подстегивает чувство чести и у всех остальных. В конце концов, уже все члены королевской фамилии требуют от Людовика XVIII, чтобы теперь, когда его власть упрочилась, он с позором изгнал из Тюильри убийцу своего брата.

Неохотно и лишь потому, что он не мог без него обойтись, назначил Людовик XVIII министром Жозефа Фуше. Охотно и даже с радостью дает он ему теперь, когда в нем больше нет нужды, отставку. «Бедную герцогиню надо избавить от встреч с этим отвратительным типом», – улыбаясь, говорит он о человеке, который, еще ничего не подозревая, подписывается как его «наивернейший слуга». И Талейран, другой перебежчик, получает от короля поручение – разъяснить своему сотоварищу по Конвенту и наполеоновским временам, что его присутствие в Тюильри не является-более желательным. Талейран охотно берется исполнить это поручение. Ему и без того уже становится трудно держать паруса по крепкому роялистскому ветру, и он рассчитывает, что его удачливый корабль еще продержится, если выбросить за борт балласт. А самый тяжелый балласт в его министерстве – конечно же, «цареубийца» и его старый сообщник Фуше; эту, казалось бы, тяжкую обязанность – вышвырнуть его за борт – Талейран выполняет с очаровательной светской ловкостью. Не грубо и не торжественно возвещает он Фуше об его отставке, нет; как старый мастер формы, как потомственный дворянин, он выбирает изумительный способ дать Фуше понять, что пробил его последний час. Талейран, этот последний аристократ восемнадцатого века, продолжает разыгрывать комедии и интриги в обстановке салона, и на этот раз он облекает грубое прощание в изысканнейшую форму.

14 декабря Талейран и Фуше встречаются на одном из вечеров. Общество ужинает, беседует, болтает. Талейран в прекрасном настроении. Вокруг него образуется большой круг: красивые женщины, сановники и молодежь, все жадно теснятся, желая послушать этого блестящего рассказчика. И действительно, в этот раз он особенно charmant[921]. Он рассказывает о давно прошедших временах, когда ему пришлось, во избежание выполнения приказа Конвента о его аресте, бежать в Америку, и превозносит эту великолепную страну. Ах, как там чудесно – непроходимые леса, где обитают первобытные племена краснокожих, великие неисследованные реки, мощный Потомак и огромное озеро Эри; и среди этой героической и романтической страны – новая порода людей, закаленных, крепких и дельных, опытных в битвах, преданных свободе, обладающих неограниченными возможностями и создающих образцовые законы. Да, там есть чему поучиться, там в тысячу раз больше, чем в нашей Европе, ощущается новое, лучшее будущее. Вот где бы следовало жить и действовать, восторженно восклицает он, и ни один пост не кажется ему более заманчивым, чем должность посла в Соединенных Штатах.

Внезапно он прерывает как бы случайно охвативший его порыв вдохновения и обращается к Фуше: «Не хотели бы вы, герцог, получить такое назначение?» Фуше бледнеет. Он понял. Внутренне он дрожит от ярости: как умело и ловко, на глазах у всех, выставила старая лиса за дверь его министерское кресло. Фуше не отвечает. Но через несколько минут он раскланивается и, придя домой, пишет свою отставку. Талейран удовлетворен и, возвращаясь домой, сообщает, криво усмехаясь, своим друзьям: «На сей раз я ему окончательно свернул шею».

Чтобы слегка замаскировать перед светом это явное изгнание Фуше, получившему отставку министру предлагают для проформы другую, незначительную должность. Таким образом, в «Moniteur» не сообщается, что убийца короля, regicide Жозеф Фуше отставлен от своего поста министра полиции, но там можно прочесть, что его величество Людовик XVIII соблаговолил назначить его светлость герцога Отрантского послом к Дрезденскому двору. Естественно, все ожидают, что Фуше откажется от этого ничтожного назначения, которое не соответствует ни его рангу, ни месту в мировой истории. Однако не туг-то было! Не нужно большого ума, чтобы понять, что он, цареубийца, окончательно и бесповоротно отстранен от службы реакционнейшему правительству, что через несколько месяцев у него вырвут и эту брошенную ему жалкую кость. Но неистовая жажда власти превратила эту некогда столь отважную волчью душу в собачью. Так же как Наполеон до последнего момента цеплялся уже даже не за положение, а за пустой звук наименования своего императорского достоинства, точно так же и еще менее благородно хватается его слуга Фуше за последний, ничтожный титул призрачного министерства. Цепко, как слизь, липнет он к власти; полный горечи, покоряется этот вечный слуга и на этот раз своему повелителю. «Я принимаю, сир, с благодарностью должность посла, которую Ваше Высочество соблаговолили предложить мне», – смиренно пишет этот пожилой человек, обладатель двадцати миллионов, тому, кто всего лишь полгода назад по его милости стал королем. Он укладывает свои чемоданы и со всей семьей переезжает ко двору в Дрезден. Устроившись по-княжески, он ведет себя так, словно собирается провести в Дрездене остаток своей жизни в роли королевского посланника.

Но близится то, чего он столько лет страшился. Почти четверть века Фуше отчаянно боролся против возвращения Бурбонов, инстинктивно чувствуя, что они все же в конце концов потребуют отчета за те два слова la mort, которыми он отправил на гильотину Людовика XVI. Он безрассудно надеялся обмануть их, прокравшись в ряды роялистов и замаскировавшись под верного слугу короля. Однако на этот раз он обманул не других, а лишь самого себя. Не успел он еще приказать обить новыми обоями свои покои в Дрездене и обставить их, как во французском парламенте уже разражается буря. Никто не говорит больше о герцоге Отрантском, все забыли, что сановник, который носит этот титул, с триумфом ввел в Париж их нового короля, Людовика XVIII; речь идет только о господине Фуше, regicide, Жозефе Фуше из Нанта, который в 1792 году приговорил к смерти короля, о Mitrailleur de Lyon, и подавляющим большинством голосов – 334 против 32 – человеку, «который поднял руку на помазанника божьего», отказано в каком бы то ни было прощении, и он осужден на пожизненное изгнание. Само собой разумеется, это означает также и постыдное увольнение с должности посланника. Безжалостно, злорадно и презрительно «господина Фуше» попросту пинком выставили за дверь; он уже не «превосходительство», не коммодор Почетного легиона, не сенатор, не министр и не сановник; одновременно саксонскому королю официально дается понять, что дальнейшее пребывание в Дрездене этого субъекта Фуше нежелательно. Тот, кто сам отправил в изгнание тысячи людей, следует теперь за ними двадцать лет спустя как последний из борцов Конвента, лишенный пристанища и проклинаемый всеми изгнанник. И ныне, когда он объявлен вне закона, ненависть всех партий также единодушно обрушивается на низложенного, как прежде симпатии всех партий окружали властелина. Уже не помогают ни уловки, ни протесты, ни уверения: властелин без власти, провалившийся политик, проигравшийся интриган – всегда самые жалкие существа на земле. С огромными процентами заплатит ныне свой долг Фуше за то, что никогда не служил какой-либо идее, нравственной и человеческой страсти, но всегда был лишь рабом преходящей милости людей и минуты.

Что же теперь делать? Вначале это не беспокоит изгнанного из Франции герцога Отрантского. Разве он не любимец русского царя, не доверенный Веллингтона, победителя при Ватерлоо, и не друг всесильного австрийского министра Меттерниха? Разве не обязаны ему Бернадоты, которых он посадил на шведский престол, равно как и баварские князья? Разве он уже многие годы не в близких отношениях со всеми дипломатами и разве не добивались все князья и короли Европы его благосклонности? Ему достаточно (так думает поверженный) лишь слегка намекнуть, и каждая страна будет настойчиво добиваться чести принять изгнанного Аристида. Но по-разному обращается мировая история с низложенным и с власть имущим. Несмотря на многократные намеки, русский двор, так же как и Веллингтон, не присылает приглашения; Бельгия отказывается – там уже достаточно старых якобинцев, Бавария осторожно уклоняется, и даже старый друг, князь Меттерних, держится удивительно холодно. Да, конечно, если герцог Отрантский во что бы то ни стало желает, он может направиться в Австрию, где великодушно готовы ничего не иметь против, но ему ни в коем случае нельзя приезжать в Вену, нет, там в его присутствии нет никакой необходимости, также и в Италию ему ни при каких обстоятельствах не следует ехать. В крайнем случае он может поселиться (предполагается хорошее поведение!) в каком-нибудь маленьком провинциальном городке, но только не в Нижней Австрии, не близ Вены. Да, он не слишком гостеприимен, старый добрый друг Меттерних, и даже то, что обладающий миллионами герцог Отрантский предлагает вложить все свое состояние в австрийские земли или государственные бумаги и предлагает отдать своего сына на службу в императорскую армию, не смягчает сдержанного тона австрийского министра. Когда же герцог Отрантский сообщает о своем намерении посетить Вену, его просьбу вежливо отклоняют: нет, ему лучше тихо и без шума отправиться в Прагу.

Так, не будучи собственно приглашенным, без почестей, скорее лишь терпимый, чем желанный, перебирается Жозеф Фуше из Дрездена в Прагу, чтобы обосноваться там: началось его четвертое – последнее и самое жестокое – изгнание.

В Праге также не слишком восхищены прибытием высокого, вернее, круто скатившегося со своей высоты гостя. Особенно неприязненно относится к внезапному пришельцу потомственная аристократия. Богемские дворяне читают французские газеты, которые в эти дни изобилуют мстительными и яростными выпадами против «господина» Фуше: в них очень часто и подробно описывается, как в 1793 году этот якобинец опустошал церкви в Лионе и обчищал кассы в Невере. Все ничтожные писаки, которые прежде трепетали перед тяжелым кулаком министра полиции и были вынуждены сдерживать свое негодование, теперь безудержно оплевывают его, беззащитного. С бешеной скоростью закрутилось колесо. Тот, кто в свое время надзирал за полмиром, теперь сам под надзором; все полицейские приемы, рожденные его изобретательным гением, применяются его учениками и подчиненными против своего бывшего учителя. Каждое письмо, адресованное герцогу Отрантскому или исходящее от него, попадает в Черный кабинет, где вскрывается и списывается; полицейские агенты подслушивают и докладывают о каждом его разговоре, шпионят за его знакомыми; каждый шаг Фуше контролируется, он повсюду чувствует, что за ним наблюдают, что его окружают и подслушивают; его собственное искусство, созданная им самим наука жестоко и успешно испытываются на нем – на том самом искуснике, который их изобрел. Напрасно ищет он защиты от этих унижений. Он пишет королю Людовику XVIII, но тот не отвечает поверженному, так же как в свое время Фуше не ответил свергнутому Наполеону. Он обращается к Меттерниху, который в лучшем случае отвечает ему через низших канцелярских служащих односложным «да» или «нет». Он должен спокойно сносить все надругательства и перестать наконец шуметь и подавать жалобы. Некогда всеми любимый только из страха, он презираем всеми с тех пор, как его больше не боятся: величайший политический игрок окончательно проигрался.

Двадцать пять лет ускользал он, гибкий и неуловимый, от судьбы, столько раз уже почти настигавшей его. Теперь, когда он окончательно прижат к земле, рок безжалостно обрушивается на поверженного. Не только как политик, но и как частное лицо переживает Жозеф Фуше в Праге свою самую мучительную Каноссу: ни один романист не сумел бы изобрести более остроумного символа его морального унижения, чем маленький эпизод, имевший место в 1817 году. К трагическому присоединяется теперь ужаснейшая карикатура на всякое несчастье – комическое. Унижен не только политик, но и супруг. Вне всякого сомнения, не любовь сочетала эту двадцатишестилетнюю красивую аристократку с пятидесятишестилетним вдовцом, у которого такое голое и бледное лицо мертвеца. Однако этот малособлазнительный кавалер был в 1815 году вторым богачом Франции, обладателем двадцати миллионов, превосходительством, герцогом и всеми уважаемым министром его христианнейшего величества; миловидной, но обедневшей провинциальной графине, естественно, улыбнулась заманчивая возможность блистать на всех придворных балах и в Сен-Жерменском предместье среди знатнейших женщин Франции, и действительно, начало было очень многообещающим: его величество соблаговолил собственноручно подписать ее брачное свидетельство, дворяне и придворные спешили принести свои поздравления; пышный дворец в Париже, два имения и княжеский замок в Провансе соперничали в том, кто даст приют новой госпоже, герцогине Отрантской. За подобное великолепие и за двадцать миллионов честолюбивая женщина может взять в придачу и трезвого, лысого, пергаментно-желтого супруга пятидесяти шести лет. Но поторопившаяся графиня променяла свою чистую молодость на золото дьявола – вскоре после медового месяца она узнает, что стала супругой не высокоуважаемого министра, а женой самого презренного, ненавидимого во Франции человека, изгнанного и лишенного земель, презираемого всем миром «господина» Фуше. Герцог со всем своим великолепием исчез, и ей остался лишь желчный, раздражительный, потрепанный старик. Поэтому не кажется слишком неожиданным, что в Праге между этой молодой женщиной и юным Тибодо, сыном тоже изгнанного старого республиканца, завязывается amitie amoureuse[922], о которой точно не известно, насколько она была лишь amitie и насколько amoureuse. Дело доходит до весьма бурных объяснений, Фуше отказывает молодому Тибодо от дома, и, к несчастью, эта супружеская размолвка не остается тайной. Роялистские газеты, жадно ловящие каждый повод, чтобы хлестнуть кнутом того, перед кем они дрожали столько лет, печатают ехидные заметки о его семейных неурядицах и, к восторгу своих читателей, распространяют грубую ложь о том, что молодая герцогиня Отрантская удрала в Праге от старого рогоносца со своим любовником. Вскоре герцог Отрантский начинает замечать, что, когда он появляется в пражском обществе, дамы с трудом подавляют смешок и иронические взгляды, сравнивают молодую, цветущую женщину с его собственной, далеко не очаровательной фигурой. Старый распространитель слухов, вечный охотник за сплетнями и скандалами чувствует теперь на собственной шкуре, каково быть жертвой злостного уничтожения репутации, и понимает, что с злословием нельзя бороться, а самое разумное – бежать от него. Только теперь, в несчастье, осознает он всю глубину своего падения, и жизнь в Праге становится для него адом. Он обращается к князю Меттерниху с просьбой разрешить ему покинуть ненавистный город и избрать другой, в глубине Австрии. Его заставляют ждать. Наконец Меттерних милостиво разрешает ему отправиться в Лини: туда униженно скрывается разочарованный и усталый человек, убегая от ненависти и насмешек прежде подвластного ему света.

Линц – в Австрии всегда улыбаются, когда кто-нибудь называет его «город», он совсем невольно рифмуется со словом провинция. Мещанское население сельского происхождения, рабочие судоверфей, ремесленники – все большей частью люди бедные, лишь несколько домов принадлежит местным помещикам. Здесь нет, как в Праге, ни великих и славных культурных традиций, ни оперы, ни библиотеки, ни театра, ни шумных дворянских балов, ни празднеств – настоящий довольно сонный провинциальный городок, убежище ветеранов. Там поселяется старик с двумя молодыми женщинами, почти ровесницами, – супругой и дочерью. Он снимает великолепный дом и роскошно обставляет его, к великой радости подрядчиков и купцов – ведь до сих пор в их городе не селились такие миллионеры. Несколько семей пытаются завязать знакомство с интересными и благодаря своему богатству важными чужестранцами; знать, однако, явно предпочитает урожденную графиню Кастеллян этому мещанскому отродью «господину» Фуше, которому впервые Наполеон (в их глазах такой же авантюрист) накинул на сухие плечи герцогскую мантию. Чиновничество, в свою очередь, получило из Вены тайный приказ по возможности поменьше общаться с ним; так и живет он, некогда столь деятельный, в полнейшей изоляции, почти избегаемый. Один из современников Фуше очень образно описывает в своих мемуарах посещение им одного из публичных балов: «Было странно видеть, насколько любезно принимали герцогиню и как никто не обращал внимания на самого Фуше. Он был среднего роста, плотный, но не толстый, с уродливым лицом. На танцевальных вечерах он постоянно появлялся в синем фраке с золотыми пуговицами, украшенном большим австрийским орденом Леопольда, в белых панталонах и белых чулках. Обычно он стоял в одиночестве у печки и смотрел на танцы. Когда я наблюдал за этим некогда всемогущим министром французской империи, который так одиноко и покинуто стоял в стороне и, казалось, был рад, если какой-нибудь чиновник вступал с ним в беседу или предлагал ему партию в шахматы, – я невольно думал о бренности всякой земной власти и могущества».

Одно только поддерживает этого духовно страстного человека до последнего момента его жизни: надежда еще когда-нибудь, еще хоть раз вернуться в сферу высокой политики. Усталый, истасканный, немного медлительный и уже даже потучневший, он, однако, не может расстаться с иллюзией, что его, столь заслуженного, еще раз призовут к политической деятельности, что судьба еще раз, как уже неоднократно бывало, вырвет его из мрака и снова бросит в божественную игру мировой политики. Он не прекращает тайной переписки со своими друзьями во Франции, старое веретено все еще прядет свои невидимые сети, но они остаются незамеченными под крышами Линца. Он выпускает под вымышленным именем «Замечания современника о герцоге Отрантском» анонимный панегирик, живыми, даже лирическими красками описывающий его талант, его характер. Одновременно в частных письмах он, чтобы напугать своих врагов, неоднократно сообщает, что герцог Отрантский пишет мемуары, что они будут изданы у Брокгауза и посвящены Людовику XVIII; этим он хочет напомнить слишком отважным, что у бывшего министра полиции Фуше есть еще стрелы в колчане, и даже смертельно отравленные. Но странно – никто больше не трепещет перед ним, ничто не избавляет его от Линца, никто и не думает призвать его за советом или помощью. И когда во французском парламенте по какому-то другому поводу ставится вопрос о возвращении изгнанного, о нем вспоминают уже и без ненависти и без интереса. Трех лет, протекших с тех пор, как он покинул мировую арену, оказалось достаточно, чтобы забыть великого актера, который подвизался во всех ролях; молчание простирается над ним, как стеклянный катафалк. Для света не существует более герцога Отрантского; только какой-то старый человек, усталый, желчный и чужой, в угрюмом одиночестве гуляет по скучным улицам Линца. То тут, то там подрядчик или коммерсант вежливо приподымет шляпу перед согбенным, больным стариком, никто его больше не знает и никто о нем не вспоминает. История, этот адвокат вечности, самым жестоким образом отомстила человеку, который всегда думал лишь о мгновении: она заживо похоронила его.

Герцог Отрантский окончательно забыт, и никто, кроме нескольких чиновников австрийской полиции, не замечает того, что в 1819 году Меттерних наконец разрешает герцогу Отрантскому переехать в Триест. Он делает это лишь потому, что знает из достоверных источников – эта маленькая милость оказывается умирающему. Этого беспокойного, жадного до работы человека бездеятельность утомила и подорвала больше, чем тридцать лет каторжной работы. Его легкие отказываются работать, ему вреден суровый климат, и Меттерних дарует ему для смерти более солнечное место – Триест. Там еще можно изредка видеть сломленного человека, который тяжелыми шагами направляется к мессе и, сложив молитвенно руки, преклоняет колена перед скамьями: тот самый Жозеф Фуше, кто четверть века тому назад своими собственными руками разбивал на алтарях распятия, теперь, склонив седую голову, преклоняет колена перед «постыдными знаками суеверия». Возможно, что его охватила тоска по тихим переходам трапезных старого монастыря, в котором он вырос. Что-то в нем совершенно изменилось, этот старый интриган и честолюбец желает лишь мира со всеми своими врагами. Сестры и братья его великого противника, Наполеона, также давно низложенные и забытые светом, приходят навещать Фуше. Они доверчиво болтают с ним о прошедших временах, и все эти посетители поражены, каким поистине кротким сделала этого человека усталость. Ничто в этой жалкой тени не напоминает больше того страшного и опасного человека, который в течение двух десятков лет дурачил мир и подставлял ножку величайшим людям своего времени. Он жаждет лишь мира, мира и спокойной смерти. И действительно, в свой последний час он примиряется с богом и людьми. Да, он примирился с богом, этот старый воинствующий атеист, гонитель христианства, разрушитель алтарей, в последние дни декабря он посылает за «отвратительным обманщиком» – за священником (так он называл его в майские дни своего якобинства) и с молитвенно сложенными руками принимает соборование. Он примирился и с людьми: за несколько дней перед смертью он приказывает своему сыну открыть его письменный стол и вынуть все бумаги. В камине разжигают большой огонь, в него бросают сотни и тысячи писем, а с ними, вероятно, и те страшные мемуары, перед которыми дрожали сотни людей. Была ли это слабость умирающего или последнее, позднее проявление доброты, страх перед потусторонним миром или грубое равнодушие – во всяком случае, проникшись новым и почти набожным настроением, он, умирая, уничтожил все, что могло скомпрометировать других и чем он мог отомстить своим врагам, впервые, утомленный людьми и жизнью, стремясь вместо славы и власти к иному счастью – к забвению.



26 декабря 1820 года эта своеобразная, отмеченная необычайною судьбою жизнь, начавшаяся в гавани северного моря, заканчивается в городе Триесте на южном море. И 28 декабря тело беспокойного перебежчика и изгнанника предают земле. Известие о смерти знаменитого герцога Отрантского сперва не возбуждает большого любопытства. Только легкий, слабый дымок воспоминаний поднимается на мгновение над его угасшим именем и почти бесследно исчезает в успокоившемся небе времени.

Но четыре года спустя еще раз вспыхивает беспокойство. Распространяется слух, что должны появиться мемуары, написанные тем, кого так страшились. У кое-кого из властителей и у тех, кто спешил слишком дерзко обрушиться на низложенного, пробегает по спине озноб. Неужели еще раз говорят эти опасные уста, теперь уже из могилы? Неужели выплывут на свет из мрака полицейских архивов припрятанные там документы, слишком доверительные письма и компрометирующие доказательства? Но Фуше остается верен себе и после смерти. Мемуары, выпущенные ловким книготорговцем в Париже в 1824 году, так же ненадежны, как и он сам. Даже из могилы не выдает всей правды этот упрямый молчальник, и в холодную землю ревниво уносит он свои тайны, чтобы самому остаться тайной, полумраком и полусветом, образом, не разгаданным до конца. Но именно поэтому снова влечет его тайна к инквизиторскому искусству, в котором он сам мастерски подвизался: по мимолетно промелькнувшему следу воссоздать весь его извилистый жизненный путь и в переменах его судьбы распознать внутреннюю сущность того типа людей, к которому принадлежал этот своеобразнейший политический деятель.

(обратно) (обратно)

Цвейг Стефан Звездные часы человечества

Гений одной ночи

1792 год. Уже целых два — уже три месяца не может Национальное собрание решить вопрос: мир или война против австрийского императора и прусского короля. Сам Людовик XVI пребывает в нерешительности: он понимает, какую опасность несет ему победа революционных сил, но понимает он и опасность их поражения. Нет единого мнения и у партий. Жирондисты, желая удержать в своих руках власть, рвутся к войне; якобинцы с Робеспьером, стремясь стать у власти, борются за мир. Напряжение с каждым днем возрастает: газеты вопят, в клубах идут бесконечные споры, все неистовей роятся слухи, и все сильней и сильней распаляется благодаря им общественное мнение. И потому, когда 20 апреля король Франции объявляет наконец войну, все невольно испытывают облегчение, как бывает при разрешении любого трудного вопроса. Все эти бесконечные долгие недели над Парижем тяготела давящая душу грозовая атмосфера, но еще напряженнее, еще тягостнее возбуждение, царящее в пограничных городах. Ко всем бивакам уже подтянуты войска, в каждой деревне, в каждом городе снаряжаются добровольческие дружины и отряды Национальной гвардии; повсюду возводятся укрепления, и прежде всего в Эльзасе, где знают, что на долю этого маленького клочка французской земли, как всегда в боях между Францией и Германией, выпадет первое, решающее сражение. Здесь, на берегу Рейна, враг, противник — это не отвлеченное, расплывчатое понятие, не риторическая фигура, как в Париже, а сама ощутимая, зримая действительность; с предмостного укрепления — башни собора — можно невооруженным глазом различить приближающиеся прусские полки. По ночам над холодно сверкающей в лунном свете рекой ветер несет с того берега сигналы вражеского горна, бряцанье оружия, грохот пушечных лафетов. И каждый знает: единое слово, один королевский декрет — и жерла прусских орудий извергнут гром и пламя, и возобновится тысячелетняя борьба Германии с Францией, на сей раз во имя новой свободы, с одной стороны; и во имя сохранения старого порядка — с другой.

И потому столь знаменателен день 25 апреля 1792 года, когда военная эстафета доставила из Парижа в Страсбург сообщение о том, что Франция объявила войну. Тотчас же из всех домов и переулков хлынули потоки возбужденных людей; торжественно, полк за полком, проследовал для последнего смотра на главную площадь весь городской гарнизон. Там его ожидает уже мэр Страсбурга Дитрих с трехцветной перевязью через плечо и трехцветной кокардой на шляпе, которой он размахивает, приветствуя дефилирующие войска. Фанфары и барабанная дробь призывают к тишине, и Дитрих громко зачитывает составленную на французском и немецком языках декларацию, он читает ее на всех площадях. И едва умолкают последние слова, полковой оркестр играет первый из маршей революции — Карманьолу. Это, собственно, даже не марш, а задорная, вызывающе-насмешливая танцевальная песенка, но мерный звякающий шаг придает ей ритм походного марша. Толпа снова растекается по домам и переулкам, повсюду разнося охвативший ее энтузиазм; в кафе, в клубах произносят зажигательные речи и раздают прокламации. «К оружию, граждане! Вперед, сыны отчизны! Мы никогда не склоним выи!» Такими и подобными призывами начинаются все речи и прокламации, и повсюду, во всех речах, во всех газетах, на всех плакатах, устами всех граждан повторяются эти боевые, звучные лозунги: «К оружию, граждане! Дрожите, коронованные тираны! Вперед, свобода дорогая!» И слыша эти пламенные слова, ликующие толпы снова и снова подхватывают их.

При объявлении войны на площадях и улицах всегда ликует толпа; но в эти нее часы всеобщего ликования слышны и другие, осторожные голоса; объявление войны пробуждает страх и заботу, которые, однако, притаились в робком молчании либо шепчут чуть слышно по темным углам. Всегда и повсюду есть матери; а не убьют ли чужие солдаты моего сына? — думают они; везде есть крестьяне, которым дороги их домишки, земля, имущество, скот, урожаи; так не будут ли их жилища разграблены, а нивы истоптаны озверелыми полчищами? Не будут ли напитаны кровью их пашни? Но мэр города Страсбурга, барон Фридрих Дитрих, хотя он и аристократ, как лучшие представители французской аристократии, всей душою предан делу новой свободы; он желает слышать лишь громкие, уверенно звучащие голоса надежды, и потому он превращает день объявления войны в народный праздник. С трехцветной перевязью через плечо спешит он с собрания на собрание, воодушевляя народ. Он приказывает раздать выступающим в поход солдатам вино и дополнительные пайки, а вечером устраивает в своем просторном особняке на Плас де Бройльи прощальный вечер для генералов, офицеров и высших административных лиц, и царящее на нем воодушевление заранее превращает его в празднество победы. Генералы, как вообще все генералы на свете, твердо уверены в том, что победят; они играют на этом вечере роль почетных председателей, а молодые офицеры, которые видят в войне весь смысл своей жизни, свободно делятся мнениями, так и подзадоривая друг друга. Они размахивают шпагами, обнимаются, провозглашают тосты и, подогретые добрым вином, произносят все более и более пылкие речи. И в речах этих вновь повторяются зажигательные лозунги газет и прокламаций: «К оружию, граждане! Вперед, плечом к плечу! Пусть дрожат коронованные тираны, пронесем наши знамена над Европой! Священна к родине любовь!» Весь народ, вся страна, сплоченная верой в победу, общим стремлением бороться за свободу, жаждет в такие моменты слиться воедино.

И вот в разгар речей и тостов барон Дитрих обращается к сидящему возле него молоденькому капитану инженерных войск по имени Руже. Он вспомнил, что этот славный — не то чтобы красавец, но весьма симпатичный офицерик — полгода тому назад написал в честь провозглашения конституции неплохой гимн свободе, тогда же переложенный для оркестра полковым музыкантом Плейелем. Вещица оказалась мелодичной, военная хоровая капелла разучила ее, и она была успешно исполнена в сопровождении оркестра на главной площади города. Не устроить ли такое же торжество и по случаю объявления войны и выступления войск в поход? Барон Дитрих небрежным тоном, как обычно просят добрых знакомых о каком-нибудь пустячном одолжении, спрашивает капитана Руже (кстати говоря, этот капитан без каких бы то ни было оснований присвоил дворянский титул и носит фамилию Руже де Лиль), не воспользуется ли он патриотическим подъемом, чтобы сочинить походную песню для Рейнской армии, которая завтра уходит сражаться с врагом.

Руже — маленький, скромный человек он: никогда не мнил себя великим художником — стихи его никто не печатает, а оперы отвергают все театры, но он знает, что стихи на случай ему удаются. Желая угодить высокому должностному лицу и другу, он соглашается. Хорошо, он попробует. — Браво, Руже! — Сидящий напротив генерал пьет за его здоровье и велит, как только песня будет готова, тотчас же прислать ее на поле сражения — пусть это будет что-нибудь вроде окрыляющего шаг патриотического марша. Рейнской армии в самом деле нужна такая песня. Между тем кто-то уже произносит новую речь. Снова тосты, звон бокалов, шум. Могучая волна всеобщего воодушевления поглотила случайный краткий разговор. Все восторженней и громче звучат голоса, все более бурной становится пирушка, и лишь далеко за полночь покидают гости дом мэра.

Глубокая ночь. Кончился столь знаменательный для Страсбурга день 25 апреля, день объявления войны, — вернее, уже наступило 26 апреля. Все дома окутаны мраком, но мрак обманчив — в нем нет ночного покоя, город возбужден. Солдаты в казармах готовятся к походу, а во многих домах с закрытыми ставнями более осторожные из граждан, быть может, уже собирают пожитки, готовясь к бегству. По улицам маршируют взводы пехотинцев; то проскачет, цокая копытами, конный вестовой, то прогрохочут по мостовой пушки, и все время раздается монотонная перекличка часовых. Враг слишком близок: слишком взволнована и встревожена душа города, чтобы он мог уснуть в столь решающие мгновения.

Необычайно взволнован и Руже, добравшийся наконец по винтовой лестнице до скромной своей комнатушки в доме 126 на Гранд Рю. Он не забыл обещания поскорей сочинить для Рейнской армии походный марш. Он беспокойно расхаживает из угла в угол по тесной комнате. Как начать? Как начать? В ушах его все еще звучит хаотическая смесь пламенных воззваний, речей, тостов. «К оружию, граждане!.. Вперед, сыны свободы!.. Раздавим черную силу тирании!..» Но вспоминаются ему и другие, подслушанные мимоходом слова: то голоса женщин, дрожащих за жизнь сыновей, голоса крестьян, боящихся, что поля их будут растоптаны вражескими полчищами и политы кровью. Он берет перо и почти бессознательно записывает первые две строки; это лишь отзвук, эхо, повторение слышанных им воззваний:

Вперед, сыны отчизны милой!
Мгновенье славы настает!
Он перечитывает и сам удивляется: как раз то, что нужно. Начало есть. Теперь подобрать бы подходящий ритм, мелодию. Руже вынимает из шкафа скрипку и проводит смычком по струнам. И — о чудо! — с первых же тактов ему удается найти мотив. Он снова хватается за перо и пишет, увлекаемый все дальше какой-то внезапно овладевшей им неведомой силой. И вдруг все приходит в гармонию: все порожденные этим днем чувства, все слышанные на улице и банкете слова, ненависть к тиранам, тревога за родину, вера в победу, любовь к свободе. Ему даже не приходится сочинять, придумывать, он лишь рифмует, облекает в ритм мелодии переходившие сегодня, в этот знаменательный день, из уст в уста слова, и он выразил, пропел, рассказал в своей песне все, что перечувствовал в тот день весь французский народ. Не надо ему сочинять и мелодию, сквозь закрытые ставни в комнату проникает ритм улицы, ритм этой тревожной ночи, гневный и вызывающий; его отбивают шаги марширующих солдат, грохот пушечных лафетов. Быть может, и слышит-то его не сам он, Руже, чутким своим слухом, а дух времени, на одну только ночь вселившийся в бренную оболочку человека, ловит этот ритм. Все покорнее подчиняется мелодия ликующему и словно молотом отбиваемому такту, который выстукивает сердце всего французского народа. Словно под чью-то диктовку, поспешнее и поспешнее записывает Руже слова и ноты — он охвачен бурным порывом, какого доселе не ведала его мелкая мещанская душа. Вся экзальтация, все вдохновение, не присущие ему, нет, а лишь чудесно завладевшие его душой, сосредоточились в единой точке и могучим взрывом вознесли жалкого дилетанта на колоссальную высоту над его скромным дарованием, словно яркую, сверкающую ракету метнули до самых звезд. На одну только ночь суждено капитану Руже де Лилю стать братом бессмертных; первые две строки песни, составленные из готовых фраз, из лозунгов, почерпнутых на улице и в газетах, дают толчок творческой мысли, и вот появляется строфа, слова которой столь же вечны и непреходящи, как и мелодия:

Вперед, плечом к плечу шагая!
Священна к родине любовь.
Вперед, свобода дорогая,
Одушевляй нас вновь и вновь.
Еще несколько строк — и бессмертная песня, рожденная единым порывом вдохновения, в совершенстве сочетающая слова и мелодию, закончена до рассвета. Руже гасит свечу и бросается на постель. Какая-то сила, он и сам не знает какая, вознесла его до неведомых ему высот духовного озарения, а теперь та же сила повергла в тупое изнеможение. Он спит непробудным сном, похожим на смерть. Да так оно и есть: в нем снова умер творец, поэт, гений. Но зато на столе, целиком отделившись от спящего, который создал в порыве истинно святого вдохновения это чудо, лежит законченный труд. Едва ли за всю долгую историю человечества был другой случай, когда бы слова и звуки столь же быстро и одновременно стали песней.

Но вот колокола древнего собора возвещают, как и всегда, наступление утра. Время от времени ветер доносит с того берега Рейна звуки залпов — началась первая перестрелка. Руже просыпается, с трудом выбираясь из глубин мертвого сна. Он смутно чувствует: что-то произошло, произошло с ним, оставив по себе только слабое воспоминание. И вдруг он замечает на столе исписанный листок. Стихи? Но когда же я их сочинил? Музыка? Ноты, набросанные моей рукой? Но когда же я это написал? Ах, да! Обещанная вчера другу Дитриху походная песня для Рейнской армии! Руже пробегает глазами стихи, мычит про себя мотив. Но, как всякий автор только что созданного произведения, чувствует лишь полную неуверенность. Рядом с ним живет его товарищ по полку. Руже спешит показать и спеть ему свою песню. Тому нравится, он предлагает лишь несколько небольших поправок. Эта первая похвала вселяет в Руже уверенность. Сгорая от авторского нетерпения и гордясь, что так быстро выполнил обещанное, он мчится к мэру и застает Дитриха на утренней прогулке; расхаживая по саду, он сочиняет новую речь. Как! Уже готово? Ну что ж, послушаем. Оба идут в гостиную; Дитрих садится за клавесин, Руже поет. Привлеченная необычнойв столь ранний час музыкой, приходит супруга мэра. Она обещает переписать песенку, размножить ее и, как истая музыкантша, вызывается написать аккомпанемент, чтобы сегодня же вечером можно было исполнить эту новую песню, вместе со многими другими, перед друзьями дома. Мэр, который гордится своим довольно приятным тенорком, берется выучить ее наизусть; и вот 26 апреля, то есть вечером того же дня, на заре которого были написаны слова и музыка песни, она впервые исполняется в гостиной мэра города Страсбурга перед случайными слушателями.

Вероятно, слушатели дружески аплодировали автору и не скупились на любезные комплименты. Но, разумеется, ни у кого из гостей особняка на главной площади Страсбурга не мелькнуло даже малейшего предчувствия, что в их бренный мир впорхнула на незримых крылах бессмертная мелодия. Редко случается, чтобы современники великих людей и великих творений сразу же постигали все их значение; примером может служить письмо супруги мэра своему брату, где это свершившееся чудо гениальности низведено до уровня банального эпизода из светской жизни: «Ты же знаешь, мы часто принимаем гостей, и поэтому, чтобы внести разнообразие в наши вечера, вечно приходится что-то придумывать. Вот мужу и пришла мысль заказать песню по случаю объявления войны. Некий Руже де Лиль, капитан инженерного корпуса, славный молодой человек, поэт и композитор, очень быстро сочинил слова и музыку походной песни. Муле, у которого приятный тенор, тут же спел ее, песенка очень мила, в ней есть что-то своеобразное. Это Глюк, только гораздо лучше и живее. Пригодился и мой талант: я сделала оркестровку и написала партитуру для клавира и других инструментов, так что на мою долю выпало немало труда. Вечером песня была исполнена у нас в гостиной к большому удовольствию всех присутствующих».

«К большому удовольствию всех присутствующих» — каким холодом дышат для нас эти слова! Но ведь при первом исполнении Марсельеза и не могла возбудить иных чувств, кроме дружеского сочувствия и одобрения, ибо она не могла еще предстать во всей своей силе. Марсельеза не камерное произведение для приятного тенора и предназначена отнюдь не для того, чтобы исполняться в провинциальной гостиной одним-единственным певцом между какой-нибудь итальянской арией и романсом. Песня, волнующий, упругий и ударный ритм которой рожден призывом:

«К оружию, граждане!» — обращение к народу, к толпе, и единственный достойный ее аккомпанемент — звон оружия, звуки фанфар и поступь марширующих полков. Не для равнодушных, удобно расположившихся гостей создана эта песня, а для единомышленников, для товарищей по борьбе. И петь ее должен не одинокий голос, тенор или сопрано, а тысячи людских голосов, ибо это походный марш, гимн победы, похоронный марш, песнь отчизны, национальный гимн целого народа. Всю эту многообразную, вдохновляющую силу зажжет в песне Руже де Лиля вдохновение, подобное тому, что породило ее. А пока ее слова и мелодия, в их волшебном созвучии, не проникли еще в душу нации; армия не познала еще в ней своего походного марша, песни победы, а революция — бессмертного пеона, гимна своей славы.

Да и сам Руже де Лиль, с которым произошло это чудо, не больше других понимает значение того, что он создал в лунатическом состоянии под чарами некоего изменчивого духа. Этот симпатичный дилетант от души рад аплодисментам и любезным похвалам. С мелким тщеславием маленького человека он стремится до конца использовать свой маленький успех в маленьком провинциальном кругу. Он поет новую песню своим друзьям в кофейнях, заказывает с нее рукописные копии и посылает их генералам Рейнской армии. Тем временем по приказу мэра и рекомендациям военного начальства страсбургский полковой оркестр Национальной гвардии разучивает «Походную песню Рейнской армии», и четыре дня спустя, при выступлении войск, исполняет ее на главной площади города. Патриотически настроенный издатель вызывается напечатать ее, и она выходит с почтительным посвящением Руже де Лиля его начальнику, генералу Люкнеру. Никто из генералов и не думает, однако, вводить у себя при походе новый марш: очевидно, и этой песне Руже де Лиля, подобно всем предшествующим ей произведениям, суждено ограничиться салонным успехом одного вечера, остаться эпизодом провинциальной жизни, обреченным на скорое забвение.

Но никогда живая сила, вложенная в творение мастера, не даст надолго упрятать себя под замок. Творение могут на время забыть, оно может быть запрещено, даже похоронено, и все же стихийная сила, живущая в нем, одержит победу над преходящим. Месяц, два месяца о «Походной песне Рейнской армии» ни слуху ни духу. Печатные и рукописные экземпляры ее валяются где-нибудь или ходят по рукам равнодушных людей. Но достаточно и того, если вдохновенный труд воодушевит хотя бы одного-единственного человека, ибо подлинное воодушевление всегда плодотворно. 22 июня на противоположном конце Франции, в Марселе, клуб «Друзей конституции» дает банкет в честь выступающих в поход добровольцев. За длинными столами сидят пятьсот пылких юношей в новеньких мундирах Национальной гвардии. Здесь царит то же лихорадочное оживление, что и на пирушке в Страсбурге 25 апреля, но еще более страстное и бурное благодаря южному темпераменту марсельцев и вместеc тем не столь крикливо победоносное, как тогда, в первые часы по объявлении войны. Ибо, вопреки хвастливым заверениям генералов, что французские революционные войска легко переправятся через Рейн и повсюду будут встречены с распростертыми объятиями, этого отнюдь не произошло. Напротив, неприятель глубоко вклинился в пределы Франции, он угрожает ее независимости, свобода в опасности.

В разгар банкета один из юношей — имя его Мирер, он студент-медик университета в Монпелье — стучит по своему бокалу и встает. Все умолкают и глядят на него, ожидая речи, тоста. Но вместо этого юноша, подняв руку, запевает песню, какую-то совсем новую, незнакомую им и неведомо как попавшую в его руки песню, которая начинается словами: «Вперед, сыны отчизны милой!» И вдруг, словно искра попала в бочку с порохом, вспыхнуло пламя: чувство соприкоснулось с чувством извечные полюсы человеческой воли. Все эти выступающие завтра в поход юноши жаждут сразиться за дело свободы, готовы умереть за отечество; в словах песни они услышали выражение своих самых заветных желаний, самых сокровенных дум; ее ритм неудержимо захватывает их единым восторженным порывом воодушевления. Каждая строфа сопровождается ликующими возгласами, песня исполняется еще раз, все уже запомнили ее мотив и, повскакав с мест, с поднятыми бокалами громовыми голосами вторят припеву: «К оружию, граждане! Ровняй военный строй!» На улице под окнами собрались любопытные, желая послушать, что это здесь поют с таким воодушевлением, и вот они тоже подхватывают припев, а на другой день песню распевают уже десятки тысяч людей. Она печатается новым изданием, и когда 2 июля пятьсот добровольцев покидают Марсель, вместе с ними выходит оттуда и песня. Отныне всякий раз, когда люди устанут шагать по большим дорогам и силы их начнут сдавать, стоит кому-нибудь затянуть новый гимн, и его бодрящий, подхлестывающий ритм придает шагающим новую энергию. Когда они проходят по деревне и отовсюду сбегаются крестьяне поглазеть на солдат, марсельские добровольцы запевают ее дружным хором. Это их песня: не зная, кем и когда она была написана, не зная и того, что она предназначалась для Рейнской армии, они сделали ее гимном своего батальона. Она их боевое знамя, знамя их жизни и смерти, в своем неудержимом стремлении вперед они жаждут пронести ее над миром.

Париж — вот первая победа Марсельезы, ибо так будет вскоре называться гимн, сочиненный Руже де Лилем. 30 июля батальон марсельских добровольцев со своим знаменем и песней шагает по предместьям города. На улицах толпятся тысячи и тысячи парижан, желая оказать солдатам почетную встречу; и когда пятьсот человек, маршируя по городу, дружно, в один голос поют в такт своим шагам песню, толпа настораживается. Что это за песня? Какая чудесная, окрыляющая шаг мелодия! Какой торжественный, точно звуки фанфар, припев: «К оружию, граждане!» Эти слова, сопровождаемые раскатистой барабанной дробью, проникают во все сердца! Через два-три часа их поют уже во всех концах Парижа. Забыта Карманьола, забыты все истасканные куплеты и старые марши. Революция обрела в Марсельезе свой голос, и революция приняла ее как свой гимн.

Победоносное шествие Марсельезы неудержимо, оно подобно лавине. Ее поют на банкетах, в клубах, в театрах и даже в церквах после Te Deum, а вскоре и вместо этого псалма. Каких-нибудь два-три месяца, и Марсельеза становится гимном целого народа, походной песней всей армии. Серван, первый военный министр французской республики, сумел почувствовать огромную окрыляющую силу этой единственной в своем роде национальной походной песни. Он издает приказ срочно разослать сто тысяч экземпляров Марсельезы по всем музыкантским командам, и два-три дня спустя песня безвестного автора получает более широкую известность, чем все произведения Расина, Мольера и Вольтера. Ни одно торжество не заканчивается без Марсельезы, ни одна битва не начинается, прежде чем полковой оркестр не проиграет этот марш свободы. В сражениях при Жемаппе и Нервиндене под его звуки строятся для атаки французские войска, и вражеские генералы, подбадривающие своих солдат по старому рецепту двойной порцией водки, с ужасом видят, что им нечего противопоставить всесокрушающей силе этой «страшной» песни, которая, когда ее хором поют тысячи голосов, буйной и гулкой волной бьет по рядам их солдат. Всюду, где сражается Франция, парит Марсельеза, подобно крылатой Нике, богине победы, увлекая на смертный бой бесчисленное множество людей.

А между тем в маленьком гарнизоне Хюнинга сидит никому на свете не известный капитан инженерных войск Руже де Лиль, прилежно вычерчивая планы траншей и укреплений. Быть может, он успел уже и забыть «Походную песню Рейнской армии», созданную им в ту давно минувшую ночь на 26 апреля 1792 года; по крайней мере когда он читает в газетах о новом гимне, о новой походной песне, покорившей Париж, ему и в голову не приходит, что эта победоносная «Песня марсельцев», каждый ее такт, каждое слово ее и есть то самое чудо, которое совершилось в нем, произошло с ним далекой апрельской ночью.

Злая насмешка судьбы: эта до небес звучащая, к звездам возносящая мелодия не вздымает на своих крыльях единственного человека — именно того, кто ее создал. Никто в целой Франции и не думает о капитане инженерных войск Руже де Лиле, и вся огромная, небывалая для песни слава достается самой песне: даже слабая тень ее не падает на автора. Имя его не печатается на текстах Марсельезы, и сильные мира сего, верно, так и не вспомнили бы о нем, не возбуди он сам их враждебного к себе внимания. Ибо — и это гениальный парадокс, который может изобрести только история, — автор гимна революции вовсе не революционер; более того: он, как никто другой способствовавший своей бессмертной песней делу революции, готов отдать все свои силы, чтобы сдержать ее. И когда марсельцы и толпы парижан с его песней на устах громят Тюильри и свергают короля, Руже де Лиль отворачивается от революции. Он отказывается присягнуть Республике и предпочитает выйти в отставку, чем служить якобинцам. Он не желает вкладывать новый смысл в слова своей песни «свобода дорогая»; для него деятели Конвента то же, что коронованные тираны по ту сторону границы. Когда по приказу Комитета общественного спасения ведут на гильотину его друга и крестного отца Марсельезы, мэра Дитриха, генерала Люкнера, которому она посвящена, и всех офицеров-дворян, бывших первыми ее слушателями, Руже дает волю своему озлоблению; и вот — ирония судьбы! — певца революции бросают в тюрьму как контрреволюционера, судят его за измену родине. И только 9 термидора, когда с падением Робеспьера распахнулись двери темниц, спасло французскую революцию от нелепости — отправить под «национальную бритву»[923] творца своей бессмертной песни.

И все же то была бы героическая смерть, а не прозябание в полной безвестности, на которое он обречен отныне. Больше чем на сорок лет, на тысячи и тысячи долгих дней суждено злополучному Руже пережить свой единственный в жизни подлинно творческий час. У него отняли мундир, лишили его пенсии; стихи, оперы, пьесы, которые он пишет, никто не печатает, их нигде не ставят Судьба не прощает дилетанту его вторжения в ряды бессмертных; мелкому человеку приходится поддерживать свое мелкое существование всякого рода мелкими и далеко не всегда чистыми делишками. Карно и позднее Бонапарт пытаются из сострадания помочь ему. Однако с той злосчастной ночи что-то безнадежно надломилось в его душе; она отравлена чудовищной жестокостью случая, дозволившего ему три часа пробыть гением, богом, а затем с презрением отшвырнувшего его к прежнему ничтожеству. Руже ссорится со всеми властями: Бонапарту, который хотел ему помочь, он пишет дерзкие патетические письма и во всеуслышание хвастает, что голосовал против него. Запутавшись в делах, Руже пускается на подозрительные спекуляции, попадает даже в долговую тюрьму Сент-Пелажи за неуплату по векселю. Всем досадивший, осаждаемый кредиторами, выслеживаемый полицией, он забирается под конец куда-то в провинциальную глушь и оттуда, точно из могилы, всеми покинутый и забытый, наблюдает за судьбой своей бессмертной песни. Ему довелось еще быть свидетелем того, как Марсельеза вместе с победоносными войсками Наполеона вихрем промчалась по всем странам Европы, после чего Наполеон, едва став императором, вычеркнул эту песню, как слишком революционную, из программ всех официальных торжеств, а после Реставрации Бурбоны и совсем запретили ее. И когда по прошествии целого человеческого века, в июльскую революцию 1830 года, слова и мелодия песни со всей былой силой вновь прозвучали на баррикадах Парижа и король-буржуа Луи-Филипп пожаловал ее автору крохотную пенсию, озлобленный старик не испытывает уже ничего, кроме удивления. Заброшенному в своем одиночестве человеку кажется чудом, что о нем кто-то вдруг вспомнил; но и эта память недолговечна, и когда в 1836 году семидесятишестилетний старец умер в Шуази-ле-Руа, никто уже не помнил его имени.

И лишь во время мировой войны, когда Марсельеза, давно уже ставшая государственным гимном, вновь воинственно гремела на всех фронтах Франции, последовал приказ перенести прах маленького капитана Руже де Лиля в Дом Инвалидов и похоронить его рядом с прахом маленького капрала Бонапарта, наконец-то неведомый миру творец бессмертной песни мог отдохнуть в усыпальнице славы своей родины от горького разочарования, что лишь единственную ночь довелось ему быть поэтом.

(обратно)

Невозвратимое мгновение

Судьбу влечет к могущественным и властным. Годами она рабски покорствует своему избраннику — Цезарю, Александру, Наполеону, ибо она любит натуры стихийные, подобные ей самой — непостижимой стихии.

Но иногда — хотя во все эпохи лишь изредка — она вдруг по странной прихоти бросается в объятия посредственности. Иногда — и это самые поразительные мгновения в мировой истории — нить судьбы на одну-единственную трепетную минуту попадает в руки ничтожества. И эти люди обычно испытывают не радость, а страх перед ответственностью, вовлекающей их в героику мировой игры, и почти всегда они выпускают из дрожащих рук нечаянно доставшуюся им судьбу. Мало кому из них дано схватиться за счастливый случай и возвеличить себя вместе с ним. Ибо лишь на миг великое снисходит до ничтожества, и кто упустит этот миг, для того он потерян безвозвратно.

ГРУШИ
В разгар балов, любовных интриг, козней и препирательств Венского конгресса словно пушечный выстрел грянула весть о том, что Наполеон — плененный лев — вырвался из своей клетки на Эльбе; и уже летит эстафета за эстафетой: он занял Лион, изгнал короля, полки с развернутыми знаменами переходят на его сторону, он в Париже, в Тюильри — напрасна была победа под Лейпцигом, напрасны двадцать лет кровавой войны. Точно схваченные чьей-то когтистой лапой, сбиваются в кучу только что пререкавшиеся и ссорившиеся министры; спешно стягиваются английские, прусские, австрийские, русские войска, дабы вторично и окончательно сокрушить узурпатора; никогда еще Европа наследственных королей и императоров не была так единодушна, как в этот час смертельного испуга. С севера на Францию двинулся Веллингтон, ему на помощь идет прусская армия под предводительством Блюхера, на Рейне готовится к наступлению Шварценберг, и в качестве резерва медленно и тяжко шагают через Германию русские полки.

Наполеон единым взглядом охватывает грозящую ему опасность. Он знает, что нельзя ждать, пока соберется вся свора. Он должен их разъединить, должен напасть на каждого в отдельности — на пруссаков, англичан, австрийцев — раньше, чем они станут европейской армией и разгромят его империю. Он должен спешить, пока не поднялся ропот внутри страны; должен добиться победы раньше, чем республиканцы окрепнут и соединятся с роялистами, раньше, чем двуличный неуловимый Фуше в союзе с Талейраном — своим противником и двойником — вонзит ему нож в спину. Он должен, пользуясь воодушевлением, охватившим его армию, одним стремительным натиском разбить врагов. Каждый упущенный день означает урон, каждый час усугубляет опасность. И он немедля бросает жребий войны на самое кровавое поле битвы Европы — в Бельгию. 15 июня в три часа утра авангард великой и ныне единственной наполеоновской армии переходит границу. 16-го, у Линьи, она отбрасывает прусскую армию. Это первый удар лапы вырвавшегося на свободу льва — сокрушительный, но не смертельный. Побежденная, но не уничтоженная прусская армия отходит к Брюсселю.

Наполеон готовит второй удар, на этот раз против Веллингтона. Ни минуты передышки не может он позволить ни себе, ни врагам, ибо день ото дня растут их силы, а страна позади него, обескровленный, ропщущий французский народ должен быть оглушен дурманом победных сводок. Уже 17-го он подступает со всей своей армией к Катр-Бра, где укрепился холодный, расчетливый противник — Веллингтон. Никогда распоряжения Наполеона не были предусмотрительнее, его военные приказы яснее, чем в тот день: он не только готовится к атаке, он предвидит и опасность ее: разбитая им, но не уничтоженная армия Блюхера может соединиться с армией Веллингтона. Чтобы предотвратить это, он отделяет часть своей армии — она должна преследовать по пятам прусские войска и помешать им соединиться с англичанами.

Командование этой частью армии он вверяет маршалу Груши. Груши — человек заурядный, но храбрый, усердный, честный, надежный, испытанный в боях начальник кавалерии, но не больше, чем начальник кавалерии. Это не отважный, горячий предводитель конницы, как Мюрат, не стратег, как Сен-Сир и Бертье, не герой, как Ней. Его грудь не прикрыта кирасой, его имя не окружено легендой, в нем нет ни одной отличительной черты, которая принесла бы ему славу и законное место в героическом мифе наполеоновской эры; только злополучием своим, своей неудачей прославился он. Двадцать лет он сражался во всех битвах, от Испании до России, от Нидерландов до Италии, медленно поднимаясь от чина к чину, пока не достиг звания маршала, не без заслуг, но и без подвигов. Пули австрийцев, солнце Египта, кинжалы арабов, морозы России устранили с его пути предшественников: Дезе при Маренго, Клебера в Каире, Ланна при Ваграме; дорогу к высшему сану он не проложил себе сам — ее расчистили для него двадцать лет войны.

Что Груши не герой и не стратег, а только надежный, преданный, храбрый и рассудительный командир, — Наполеону хорошо известно. Но половина его маршалов в могиле, остальные не желают покидать свои поместья, по горло сытые войной, и он вынужден доверить посредственному полководцу решающее, ответственное дело.

17 июня в одиннадцать часов утра — назавтра после победы у Линьи, в канун Ватерлоо — Наполеон впервые поручает маршалу Груши самостоятельное командование. На одно мгновение, на один день скромный Груши покидает свое место в военной иерархии, чтобы войти в мировую историю. Только на один миг, но какой миг! Приказ Наполеона ясен. В то время как сам он поведет наступление на англичан, Груши с одной третью армии должен преследовать пруссаков. На первый взгляд очень несложное задание, четкое и прямое, но вместе с тем растяжимое и обоюдоострое, как меч. Ибо Груши вменяется в обязанность во время операции неукоснительно держать связь с главными силами армии.

Маршал нерешительно принимает поручение. Он не привык действовать самостоятельно; человек осторожный, без инициативы, он обретает уверенность лишь в тех случаях, когда гениальная зоркость императора указывает ему цель. Помимо того, он чувствует за спиной недовольство своих генералов и — кто знает? — быть может, зловещий шум крыльев надвигающейся судьбы. Только близость главной квартиры несколько успокаивает его: всего три часа форсированного марша отделяют его армию от армии императора.

Под проливным дождем Груши выступает. Медленно шагают его солдаты по вязкой, глинистой дороге вслед за пруссаками или — по крайней мере — по тому направлению, где они предполагают найти войска Блюхера.

НОЧЬ В КАЙУ
Северный дождь льет беспрерывно. Словно промокшее стадо, подходят в темноте солдаты Наполеона, таща на подошвах фунта по два грязи; нигде нет пристанища — ни дома, ни крова. Солома так отсырела, что не ляжешь на нее, поэтому солдаты спят сидя, прижимаясь спинами друг к другу, по десять — пятнадцать человек, под проливным дождем. Нет отдыха и императору. Лихорадочное возбуждение гонит его с места на место; рекогносцировкам мешает непроглядное ненастье, лазутчики приносят лишь путаные сообщения. Он еще не знает, примет ли Веллингтон бой; нет также известий о прусской армии от Груши. И в час ночи, пренебрегая хлещущим ливнем, он сам идет вдоль аванпостов, приближаясь на расстояние пушечного выстрела к английским бивакам, где то тут, то там светятся в тумане тусклые дымные огоньки, и составляет план сражения. Лишь на рассвете возвращается он в Кайу, в свою убогую штаб-квартиру, где находит первые депеши Груши: смутные сведения об отступающих пруссаках, но вместе с тем и успокоительное обещание продолжать погоню. Постепенно дождь стихает. Император нетерпеливо шагает из угла в угол, поглядывая в окно на желтеющие дали, — не прояснился ли наконец горизонт, не настало ли время принять решение.

В пять часов утра — дождь уже прекратился — все сомнения рассеиваются. Он отдает приказ: к девяти часам всей армии построиться и быть готовой к атаке. Ординарцы скачут по всем направлениям. Уже барабаны бьют сбор. И только после этого Наполеон бросается на походную кровать для двухчасового сна.

УТРО В ВАТЕРЛОО
Девять часов утра. Но еще не все полки в сборе. Размякшая от трехдневного ливня земля затрудняет передвижение и задерживает подходящую артиллерию. Дует резкий ветер, лишь постепенно проглядывает солнце; но это не солнце Аустерлица, яркое, лучистое, сулящее счастье, а лишь уныло мерцающий северный отсвет. Наконец полки построены, и перед началом битвы Наполеон еще раз верхом на своей белой кобыле объезжает фронт. Орлы на знаменах склоняются, словно под буйным ветром, кавалеристы воинственно взмахивают саблями, пехота в знак приветствия подымает на штыках свои медвежьи шапки. Исступленно гремят барабаны, неистово-радостно встречают полководца трубы, но весь этот фейерверк звуков покрывает раскатистый, дружный, ликующий крик семидесятитысячной армии: «Vive l'Empereur!»[924]

Ни один парад за все двадцать лет правления Наполеона не был величественнее и торжественнее этого — последнего — смотра. Едва утихли крики, в одиннадцать часов — с опозданием на два часа, роковым опозданием, — канонирам отдан приказ бить картечью по красным мундирам у подножия холма. И вот Ней, «храбрейший из храбрых», двинул вперед пехоту. Настал решающий час для Наполеона. Несчетное число раз описана эта битва, и все же не устаешь следить за ее перипетиями, перечитывая рассказ о ней Вальтер Скотта или описание отдельных эпизодов у Стендаля. Она равно знаменательна и многообразна, откуда ни смотреть на нее — издалека или вблизи, с генеральского холмика или кирасирского седла. Эта битва — шедевр драматического нагнетания с непрерывной сменой страхов и надежд, с развязкой, в которой все разрешается конечной катастрофой, образец истинной трагедии, ибо здесь судьба героя предопределила судьбы Европы, и фантастический фейерверк наполеоновской эпопеи, прежде чем навеки угаснуть, низвергаясь с высоты, еще раз ракетой взвился к небесам.

С одиннадцати до часу французские полки штурмуют высоты, занимают деревни и позиции, снова отступают и снова идут в атаку. Уже десять тысяч тел покрывают глинистую мокрую землю холмистой местности, но еще ничего не достигнуто, кроме изнеможения, ни той, ни другой стороной. Обе армии утомлены, оба главнокомандующих встревожены. Оба знают, что победит тот, кто первый получит подкрепление — Веллингтон от Блюхера, Наполеон от Груши. Наполеон то и дело хватается за подзорную трубу, посылает ординарцев; если его маршал подоспеет вовремя, над Францией еще раз засияет солнце Аустерлица

ОШИБКА ГРУШИ
Груши, невольный вершитель судьбы Наполеона, по его приказу накануне вечером выступил в указанном направлении. Дождь перестал. Беззаботно, словно в мирной стране, шагают роты, вчера впервые понюхавшие пороха; все еще не видно неприятеля, нет и следа разбитой прусской армии.

Вдруг, в то время как маршал наскоро завтракает в фермерском доме, земля слегка сотрясается под ногами. Все прислушиваются. Снова и снова, глухо и уже замирая, докатывается грохот: это пушки, далекий орудийный огонь, впрочем, не такой и далекий, самое большее — на расстоянии трехчасового перехода. Несколько офицеров по обычаю индейцев приникают ухом к земле, чтобы уловить направление. Непрерывно доносится глухой далекий гул. Это канонада у Мон-Сен-Жана, начало Ватерлоо. Груши созывает совет. Горячо, пламенно требует Жерар, его помощник: «Il faut marcher au canon» — вперед, к месту огня! Другой офицер его поддерживает: туда, скорее туда! Все понимают, что император столкнулся с англичанами и ожесточенный бой в разгаре. Груши колеблется. Приученный к повиновению, он боязливо придерживается предначертаний, приказа императора — преследовать отступающих пруссаков. Жерар выходит из себя, видя нерешительность маршала: «Marchez au canon!»[925] — командой, не просьбой звучит это требование подчиненного в присутствии двадцати человек — военных и штатских. Груши недоволен. Он повторяет более резко и строго, что обязан в точности выполнять свой долг, пока император сам не изменит приказа. Офицеры разочарованы, и пушки грохочут среди гневного молчания.

Жерар делает последнюю отчаянную попытку: он умоляет разрешить ему хотя бы с одной дивизией и горсточкой кавалерии двинуться к полю битвы и обязуется своевременно быть на месте. Груши задумывается. Он думает одну лишь секунду.

РЕШАЮЩЕЕ МГНОВЕНИЕ В МИРОВОЙ ИСТОРИИ
Одну секунду думает Груши, и эта секунда решает его судьбу, судьбу Наполеона и всего мира. Она предопределяет, эта единственная секунда на ферме в Вальгейме, весь ход девятнадцатого века; и вот — залог бессмертия — она медлит на устах очень честного и столь же заурядного человека, зримо и явственно трепещет в руках его, нервно комкающих злополучный приказ императора. Если бы у Груши хватило мужества, если бы он посмел ослушаться приказа, если бы он поверил в себя и в явную, насущную необходимость, — Франция была бы спасена. Но человек подначальный всегда следует предписаниям и не повинуется зову судьбы.

Груши энергично отвергает предложение. Нет, недопустимо еще дробить такую маленькую армию. Его задача — преследовать пруссаков, и только. Он отказывается действовать вопреки полученному приказу. Недовольные офицеры безмолвствуют. Вокруг Груши воцаряется тишина. И в этой тишине безвозвратно уходит то, чего не вернут уж ни слова, ни деяния, — уходит решающее мгновение. Победа осталась за Веллингтоном.

И полки шагают дальше. Жерар, Вандам гневно сжимают кулаки. Груши встревожен и час от часу теряет уверенность, ибо — странно, — пруссаков все еще не видно, ясно, что они свернули с брюссельской дороги. Вскоре разведчики приносят подозрительные вести: по всей видимости, отступление пруссаков обратилось в фланговый марш к полю битвы. Еще есть время прийти на помощь императору, и все нетерпеливее ждет Груши приказа вернуться. Но приказа нет. Только все глуше грохочет над содрогающейся землей далекая канонада — железный жребий Ватерлоо.

ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ
Между тем уже час дня. Четыре атаки отброшены, но они заметно ослабили центр Веллингтона; Наполеон готовится к решительному штурму. Он приказывает усилить артиллерию у Бель-Альянса, и, прежде чем дым орудий протянет завесу между холмами, Наполеон бросает последний взгляд на поле битвы.

И вот на северо-востоке он замечает какую-то тень, которая словно выползает из леса: свежие войска! Мгновенно все подзорные трубы обращаются в ту сторону: Груши ли это, смело преступивший приказ, чудом подоспел в решительную минуту? Нет, пленный сообщает, что это авангард генерала Блюхера, прусские полки. Впервые у императора мелькает догадка, что разбитая прусская армия избежала преследования и идет на соединение с англичанами, а треть его собственной армии без всякой пользы передвигается в пустом пространстве. Тотчас же он пишет Груши записку, приказывая во что бы то ни стало держать связь и помешать вступлению в бой пруссаков.

В то же время маршал Ней получает приказ атаковать. Веллингтон должен быть опрокинут прежде, чем подойдут пруссаки: сейчас, когда столь внезапно и резко уменьшились шансы, нужно, не колеблясь, все поставить на карту. И вот в течение нескольких часов одна за другой следуют яростные атаки, все новые и новые пехотные части вступают в бой. Они занимают разрушенные селения, отступают, и снова людской вал с ожесточением кидается на уже потрепанные каре неприятеля. Но Веллингтон все еще держится, а от Груши все еще нет известий. «Где Груши? Где застрял Груши?» — в тревоге шепчет император, глядя на приближающийся авангард пруссаков. И его генералы начинают терять терпение. Решившись силой вырвать исход битвы, маршал Ней, действуя столь же дерзновенно и отважно, сколь неуверенно действовал Груши (три лошади уже убиты под ним), бросает сразу в огонь всю французскую кавалерию. Десять тысяч кирасиров и драгун скачут навстречу смерти, врезаются в каре, сминают ряды, косят орудийную прислугу. Правда, их отбрасывают, но сила английской армии иссякает, кулак, стиснувший укрепленные холмы, начинает разжиматься. И когда поредевшая французская кавалерия отступает перед ядрами, последний резерв Наполеона — старая гвардия — твердой и медленной поступью идет на штурм высот, обладание которыми знаменует судьбу Европы.

РАЗВЯЗКА
Весь день четыреста пушек гремят с той и другой стороны. На поле битвы топот коней сливается с залпами орудий, оглушительно бьют барабаны, земля сотрясается от грохота и гула. Но на возвышении, на обоих холмах, оба военачальника настороженно ловят сквозь шум сражения более тихие звуки.

Хронометры чуть слышно, как птичье сердце, тикают в руке императора и в руке Веллингтона; оба то и дело выхватывают часы и считают минуты и секунды, поджидая последнюю, решающую помощь. Веллингтон знает, что Блюхер подходит, Наполеон надеется на Груши. Оба они исчерпали свои резервы, и победит тот, кто первым получит подкрепление. Оба смотрят в подзорную трубу на лесную опушку, где, словно легкое облако, маячит прусский авангард. Передовые разъезды или сама армия, ушедшая от преследования Груши? Уже слабеет сопротивление англичан, но и французские войска устали. Тяжело переводя дыхание, как два борца, стоят противники друг против друга, собираясь с силами для последней схватки, которая решит исход борьбы.

И вот наконец со стороны леса доносится пальба — стреляют пушки, ружья: «Enfin Grouchy!» — наконец, Груши! Наполеон вздыхает с облегчением. Уверенный, что его флангу теперь ничто не угрожает, он стягивает остатки армии и снова атакует центр Веллингтона, дабы сбить британский засов, запирающий Брюссель, взломать ворота в Европу.

Но перестрелка оказалась ошибкой: пруссаки, введенные в заблуждение неанглийской формой, открыли огонь по ганноверцам; стрельба прекращается, и беспрепятственно широким и могучим потоком выходят из лесу прусские войска. Нет, это не Груши со своими полками, это приближается Блюхер и вместе с ним — неотвратимая развязка. Весть быстро распространяется среди императорских полков, они начинают отступать — пока еще в сносном порядке. Но Веллингтон чувствует, что настала критическая минута. Он выезжает верхом на самый край столь яростно защищаемого холма, снимает шляпу и машет ею над головой, указывая на отступающего врага. Его войска тотчас понимают смысл этого торжествующего жеста. Дружно поднимаются остатки английских полков и бросаются на французов. В то же время с фланга на усталую, поредевшую армию налетает прусская кавалерия. Раздается крик, убийственное «Спасайся, кто может!». Еще несколько минут — и великая армия превращается в неудержимый, гонимый страхом поток, который все и вся, даже Наполеона, увлекает за собой. Словно в податливую воду, не встречая сопротивления, бросается неприятельская конница в этот быстро откатывающийся и широко разлившийся поток; из пены панических воплей выуживают карету Наполеона, войсковую казну и всю артиллерию; только наступление темноты спасает императору жизнь и свободу. Но тот, кто в полночь, забрызганный грязью, обессиленный, падает на стул в убогом деревенском трактире, — уже не император. Конец империи, его династии, его судьбе; нерешительность маленького, ограниченного человека разрушила то, что храбрейший, прозорливейший из людей создал за двадцать героических лет.

ВОЗВРАТ В ПОВСЕДНЕВНОСТЬ
Не успела английская атака разгромить армию Наполеона, как некто, доселе почти безыменный, уже мчится в экстренной почтовой карете по брюссельской дороге, из Брюсселя к морю, где его ждет корабль. Он прибывает в Лондон раньше правительственных курьеров и, пользуясь тем, что вести до столицы еще не дошли, буквально взрывает биржу; этим гениальным ходом Ротшильд основывает новую империю, новую династию.

Назавтра вся Англия узнает о победе, а в Париже верный себе предатель Фуше — о поражении; над Брюсселем и Германией разносится победный колокольный звон.

Один лишь человек на другое утро еще ничего не знает о Ватерлоо, несмотря на то, что всего четырехчасовой переход отделяет его от места трагедии: злополучный Груши, который неуклонно выполняет приказ преследовать пруссаков. Но как ни удивительно, пруссаков нигде нет, и это тревожит его. И все громче и громче гремят пушки, точно взывая о помощи. Все чувствуют, как дрожит под ними земля, и каждый выстрел отдается у них в сердце. Все знают: это не простая перестрелка разгорелась гигантская, решающая битва. В угрюмом молчании едет Груши, окруженный своими офицерами. Они больше не спорят с ним: ведь он не внял их совету.

Наконец у Вавра они натыкаются на единственный прусский отряд — арьергард Блюхера, и это кажется им избавлением. Как одержимые, бросаются они на неприятельские траншеи — впереди всех Жерар; быть может, томимый мрачными предчувствиями, он ищет смерти. Пуля настигает его, он падает, раненный: тот, кто подымал голос протеста, умолк. К вечеру они занимают селение, но все догадываются, что эта маленькая победа уже бесполезна, ибо там, в той стороне, где поле битвы, внезапно все стихло. Наступила грозная, немая до ужаса, мирная гробовая тишина. И все убеждаются, что грохот орудий был все же лучше, чем эта мучительная неизвестность. Битва, видимо, закончилась, битва при Ватерлоо, о которой Груши получает наконец (увы, слишком поздно!) известие вместе с требованием Наполеона идти на подкрепление. Она кончена, гигантская битва, но за кем осталась победа?

Они ждут всю ночь. Тщетно! Вестей нет, словно великая армия забыла о них, и они, никому не нужные, бессмысленно стоят здесь, в непроницаемом мраке. Утром они снимаются с бивака и снова шагают по дорогам, смертельно усталые и уже зная наверное, что все их передвижения потеряли всякий смысл. Наконец в десять часов утра навстречу скачет офицер из главного штаба. Ему помогают сойти с седла, забрасывают вопросами. Лицо офицера искажено отчаянием, взмокшие от пота волосы прилипли к вискам, его трясет от смертельной усталости, и он едва в состоянии пробормотать несколько невнятных слов, но этих слов никто не понимает, не может, не хочет понять. Его принимают за сумасшедшего, за пьяного, ибо он говорит, что нет больше императора, нет императорской армии, Франция погибла. Но мало-помалу от него добиваются подробных сведений, и все узнают сокрушительную, убийственную правду. Груши, бледный, дрожащий, стоит, опираясь на саблю; он знает, что для него началась жизнь мученика. Но он с твердостью берет на себя всю тяжесть вины. Нерешительный и робкий подчиненный, не умевший в те знаменательные мгновения разгадать великие судьбы, теперь, лицом к лицу с близкой опасностью, становится мужественным командиром, почти героем. Он тотчас собирает всех офицеров и, со слезами гнева и печали на глазах, в кратком обращении оправдывает свои колебания и вместе с тем горько сожалеет о них.

Молча слушают его те, кто вчера еще гневался на него. Каждый мог бы его обвинить, похваляясь, что предлагал другое, лучшее решение. Но никто не осмеливается, никто не хочет этого делать. Они молчат и молчат. Безмерная скорбь заградила им уста.

И вот в этот час, упустив решающую секунду, Груши с опозданием проявляет свой недюжинный талант военачальника. Все его достоинства — благоразумие, усердие, выдержка, исполнительность — обнаруживаются с той минуты, как он опять доверяет самому себе, а не букве приказа. Окруженный в пять раз превосходящими силами неприятеля, он блестящим тактическим маневром сквозь гущу вражеских войск выводит свои полки, не потеряв ни единой пушки, ни единого солдата, и спасает для Франции, для империи остатки ее армии. Но нет императора, чтобы поблагодарить его, нет врага, чтобы бросить против них свои полки. Он опоздал, опоздал навеки. И хотя в дальнейшей жизни он возносится высоко, получает звание главнокомандующего и пэра Франции и в любой должности заслуживает всеобщее уважение твердостью и распорядительностью, ничто не может возместить ему той секунды, которая сделала его вершителем судьбы и которую он не сумел удержать.

Так страшно мстит за себя великое, неповторимое мгновение, лишь изредка выпадающее на долю смертного, если тот, кто призван по ошибке, отступается от него. Все мещанские добродетели — надежный щит от требований мирно текущих будней: осмотрительность, рвение, здравомыслие, — все они беспомощно тают в пламени одной-единственной решающей секунды, которая открывается только гению и в нем ищет свое воплощение. С презрением отталкивает она малодушного; лишь отважного возносит она огненной десницей до небес и причисляет к сонму героев.

(обратно)

Открытие Эльдорадо

ЧЕЛОВЕК, КОТОРОМУ НАДОЕЛА ЕВРОПА
1834 год. Американский пароход держит путь из Гавра в Нью-Йорк. На борту среди сотен искателей приключений Иоганн Август Зутер; ему тридцать один год, он родом из Рюненберга, близ Базеля, и с нетерпением ждет той минуты, когда между ним и европейскими стражами закона ляжет океан. Банкрот, вор, аферист, он, недолго думая, бросил на произвол судьбы жену и троих детей, по подложному документу добыл в Париже немного денег, и вот он уже на пути к новой жизни. 7 июля он высадился в Нью-Йорке и два года подряд занимался здесь чем придется: был упаковщиком, аптекарем, зубным врачом, торговцем всевозможными снадобьями, содержателем кабачка. Наконец, несколько остепенившись, он открыл гостиницу, но вскоре продал ее и, следуя властному зову времени, отправился в Миссури. Там он стал земледельцем, сколотил за короткое время небольшое состояние и, казалось, мог бы уже зажить спокойно. Но мимо его дома бесконечной вереницей, торопясь куда-то, проходят люди — торговцы пушниной, охотники, солдаты, искатели приключений, — они идут с запада и уходят на запад, и это слово «запад» постепенно приобретает для него какую-то магическую силу. Сначала — это всем известно — простираются прерии, прерии, где пасутся огромные стада бизонов, прерии, по которым можно ехать дни и недели, не встретив ни души, лишь изредка промчатся краснокожие всадники; дальше начинаются горы, высокие, неприступные, и, наконец, та неведомая страна, Калифорния, о ней никто ничего точно не знает, а о сказочных богатствах ее рассказывают чудеса; там реки млека и меда к твоим услугам, только пожелай, — но до нее далеко, очень далеко, и добраться туда можно, лишь рискуя жизнью.

Но в жилах Иоганна Августа Зутера текла кровь авантюриста. Жить спокойно и возделывать свою землю! Нет, это не прельщало его. В 1837 году он распродал все свое добро, снарядил экспедицию — обзавелся фургонами, лошадьми, волами и, выехав из форта Индепенданс, пустился в Неведомое.

ПОХОД В КАЛИФОРНИЮ
1838 год. В фургоне, запряженном волами, по бесконечной пустынной равнине, по бескрайним степям и, наконец, через горы, навстречу Тихому океану, вместе с Зутером едут два офицера, пять миссионеров и три женщины. Через три месяца, в конце октября, они прибывают в форт Ванкувер. Офицеры покинули Зутера еще раньше, миссионеры дальше не едут, женщины умерли в пути от лишений.

Зутер остался один. Напрасно пытались удержать его здесь, в Ванкувере, напрасно предлагали ему службу; он не поддался на уговоры, его неудержимо влекло магическое слово «Калифорния». На старом, разбитом паруснике он пересекает океан, направляется сначала к Сандвичевым островам, а потом, с огромными трудностями миновав Аляску, высаживается на побережье, на забытом богом клочке земли, именуемом Сан-Франциско. Но это не тот Сан-Франциско — город с миллионным населением, невиданно разросшийся после землетрясения, каким мы его знаем сегодня. Нет, это было жалкое рыбацкое селение, названное такмиссионерами-францисканцами, даже не столица той незнакомой мексиканской провинции — Калифорнии, забытой и заброшенной в одной из богатейших частей нового континента. Бесхозяйственность испанских колонизаторов сказывалась здесь во всем: не было твердой власти, то и дело вспыхивали восстания, не хватало рабочих, скота, недоставало энергичных, предприимчивых людей. Зутер нанимает лошадь и спускается в плодородную долину Сакраменто; ему достаточно было дня, чтобы убедиться в том, что здесь найдется место не только для фермы или большого ранчо, но и для целого королевства. Назавтра он является в Монтерей, в убогую столицу, представляется губернатору Альверадо и излагает ему план освоения края: с ним приехало несколько полинезийцев с островов, и в дальнейшем по мере надобности он будет привозить их сюда, он готов устроить здесь поселение, основать колонию, которую он назовет Новой Гельвецией.

— Почему «Новой Гельвецией»? — спросил губернатор.

— Я швейцарец и республиканец, — ответил Зутер.

— Хорошо, делайте, что хотите, даю вам концессию на десять лет.

Вот видите, как быстро делались там дела. За тысячу миль от всякой цивилизации энергия отдельного человека значила много больше, чем в Старом Свете.

НОВАЯ ГЕЛЬВЕЦИЯ
1839 год. Вверх по берегу реки Сакраменто медленно тянется караван. Впереди верхом Иоганн Август Зутер с ружьем через плечо, за ним два-три европейца, потом сто пятьдесят полинезийцев в коротких рубашках, тридцать запряженных волами фургонов со съестными припасами, семенами, оружием, пятьдесят лошадей, сто пятьдесят мулов, коровы, овцы и, наконец, небольшой арьергард — вот и вся армия, которой предстоит завоевать Новую Гельвецию. Путь им расчищает гигантский огненный вал. Леса сжигают — это удобнее, чем вырубать их. И как только жадное пламя прокатилось по земле, они взялись за работу среди еще дымящихся деревьев. Построили склады, вырыли колодцы, засеяли поля, которые не требовали вспашки, сделали загоны для несчетных стад. Из соседних мест, из покинутых миссионерами колоний постепенно прибывает пополнение.

Успех был гигантский. Первый же урожай сняли сам-шест. Амбары ломились от зерна, стада насчитывали уже тысячи голов, и, хотя подчас бывало трудно, — много сил отнимали походы против туземцев, снова и снова вторгавшихся в колонию, — Новая Гельвеция превратилась в цветущий уголок земли. Прокладываются каналы, строятся мельницы, открываются фактории, по рекам вверх и вниз снуют суда, Зутер снабжает не только Ванкувер и Сандвичевы острова, но и все суда, бросающие якорь у берегов Калифорнии. Он выращивает замечательные калифорнийские фрукты, которые славятся теперь во всем мире. Он выписывает виноградные лозы из Франции и с Рейна, они отлично принимаются здесь, и через несколько лет огромные пространства этой далекой земли покрылись виноградниками. Для себя он выстроил дом и благоустроенные фермы, его рояль марки Плейель проделал далекий стовосьмидесятидневный путь из Парижа, паровую машину из Нью-Йорка через весь континент везли шестьдесят волов. У него открытые счета в крупнейших банках Англии и Франции, и теперь, в сорок пять лет, на вершине славы, он вспоминает, что четырнадцать лет назад оставил где-то жену и трех сыновей. Он пишет им, зовет их к себе, в свое королевство, сейчас он чувствует силу в своих руках — он хозяин Новой Гельвеции, один из самых богатых людей на земле, — и так тому и быть. И, наконец, Соединенные Штаты отнимают у Мексики эту запущенную провинцию. Теперь уже все надежно и прочно. Еще несколько лет — и Зутер станет самым богатым человеком на свете.

РОКОВОЙ УДАР ЗАСТУПА
1848 год, январь. Неожиданно к Зутеру является Джемс Маршалл, его плотник. Вне себя от волнения он врывается в дом, — он должен сообщить Зутеру что-то очень важное. Зутер удивлен: только вчера он послал Маршалла на свою ферму в Колома, где строится новая лесопилка, и вот он вернулся без разрешения, стоит перед хозяином, не в силах унять дрожь, толкает его в комнату, запирает дверь и вытаскивает из кармана полную пригоршню песка — в ней блестят желтые зерна. Вчера, копая землю, он увидел эти странные кусочки металла и решил, что это золото, но все остальные подняли его на смех. Зутер сразу настораживается, берет песок, промывает его; да, это золото, и он завтра же отправится с Маршаллом на ферму. А плотник — первая жертва лихорадки, которая охватит вскоре весь мир, — не дождался утра и ночью, под дождем, двинулся обратно.

На другой день полковник Зутер уже в Колома. Канал запрудили, стали исследовать песок. Достаточно наполнить грохот, слегка потрясти его, и блестящие крупицы золота остаются на черной сетке. Зутер подзывает немногих бывших с ним европейцев, берет с них слово молчать, пока не будет построена лесопилка. В глубокой задумчивости возвращается он на свою ферму. Грандиозные замыслы рождаются в его уме. Еще никогда не бывало, чтобы золото давалось так легко, лежало так открыто, почти не прячась в земле, — и это его земля, Зутера! Казалось, десятилетие промелькнуло в одну ночь — и вот он самый богатый человек на свете.

ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА
Самый богатый? Нет, самый бедный, самый обездоленный нищий на этом свете. Через неделю тайна стала известна. Одна женщина — всегда женщина! — поведала ее какому-то прохожему и дала ему несколько золотых зерен. И тут случилось неслыханное — люди Зутера тотчас же бросили работу: кузнецы бежали от своих наковален, пастухи от своих стад, виноградари от своих лоз, солдаты побросали ружья — все, словно одержимые, наспех ухватив грохоты, тазы, кинулись туда, к лесопилке, добывать золото. В одну ночь край обезлюдел. Коровы, которых некому доить, дохнут, быки ломают загоны, вытаптывают поля, где на корню гниют посевы, остановились сыроварни, рушатся амбары. Замер весь сложный механизм огромного хозяйства. Телеграфные провода разнесли манящую весть о золоте через моря и земли. И уже прибывают люди из городов и гаваней, матросы покидают корабли, чиновники — службу; бесконечными колоннами тянутся золотоискатели с запада и с востока, пешком, верхами и в фургонах — рой людской саранчи, охваченный золотой лихорадкой. Разнузданная, грубая орда, не признающая иного права, кроме права сильного, иной власти, кроме власти револьвера, захлестнула цветущую колонию. Все было их собственностью, никто не осмеливался перечить этим разбойникам. Они резали коров Зутера, ломали его амбары и строили себе дома, вытаптывали его пашни, воровали его машины. В одну ночь Зутер стал нищим; он, как царь Мидас, захлебнулся своим собственным золотом.

И все неукротимее становится эта беспримерная погоня за золотом. Весть уже облетела весь свет; только из Нью-Йорка прибыло сто кораблей, из Германии, Англии, Франции, Испании в 1848, 1849, 1850, 1851 годах хлынули несметные полчища искателей приключений. Некоторые огибают мыс Горн, но нетерпеливым этот путь кажется слишком долгим, и они избирают более опасную дорогу — по суше, через Панамский перешеек. Одна предприимчивая компания спешно проводит там железную дорогу. Тысячи рабочих гибнут от лихорадки ради того, чтобы на три-четыре недели сократить путь к золоту. Через континент тянутся огромные потоки людей всех племен и наречий, и все они роются в земле Зутера, как в своей собственной. На территории Сан-Франциско, принадлежавшей Зутеру по акту, скрепленному правительственной печатью, со сказочной быстротой растет новый город; пришельцы по клочкам распродают друг другу землю Зутера, а само название его королевства «Новая Гельвеция» вскоре уступает место магическому имени: Эльдорадо — золотой край.

Зутер, снова банкрот, словно в оцепенении смотрел на эти гигантские драконовы всходы. Поначалу он со своими слугами и компаньонами тоже пробовал добывать золото, чтобы вновь обрести богатство, но все покинули его. Тогда он уехал из золотоносного края поближе к горам, на свою уединенную ферму «Эрмитаж», прочь от проклятой реки и злосчастного песка. Там и нашла его жена с тремя уже взрослыми сыновьями, но она вскоре умерла, — сказались тяготы изнурительного пути. Все же теперь с ним три сына, у него уже не одна пара рук, а четыре, и Зутер снова взялся за работу; снова, но уже вместе с сыновьями шаг за шагом начал он выбиваться в люди, пользуясь баснословным плодородием этой почвы и вынашивая втихомолку новый грандиозный замысел.

ПРОЦЕСС
1850 год. Калифорния вошла в состав Соединенных Штатов Америки. Вслед за богатством в этом одержимом золотой лихорадкой крае водворился наконец порядок. Анархия обуздана, закон опять обрел силу.

И тут Иоганн Август Зутер выступает со своими притязаниями. Он заявляет, что вся земля, на которой стоит город Сан-Франциско, по праву принадлежит ему. Правительство штата обязано возместить убыток, который нанесен ему расхитителями его имущества; со всего добытого на его земле золота он требует свою долю. Начался процесс такого масштаба, о каком еще не знало человечество. Зутер предъявил иск 17221 фермеру, поселившемуся на его плантациях, и потребовал, чтобы они освободили незаконно захваченные участки. С властей штата Калифорния за присвоенные ими дороги, мосты, каналы, плотины, мельницы он потребовал двадцать пять миллионов долларов в счет возмещения убытков; он требует двадцать пять миллионов долларов с федерального правительства и, кроме того, свою долю добытого золота. Старшего сына Эмиля он послал в Вашингтон изучать право, чтобы он вел дело: огромные доходы, которые приносят новые фермы, целиком уходят на разорительный процесс. Четыре года дело кочует из инстанции в инстанцию. 15 марта 1855 года приговор, наконец, вынесен. Неподкупный судья Томпсон, высшее должностное лицо Калифорнии, признал права Зутера на землю полностью обоснованными и неоспоримыми. В тот день Иоганн Август Зутер достиг цели. Он самый богатый человек на свете.

КОНЕЦ
Самый богатый? Нет и нет. Самый бедный, самый несчастный, самый неприкаянный нищий на свете. Судьба опять нанесла ему убийственный удар, который и подкосил его. Как только приговор стал известен, в Сан-Франциско и во всем штате разразилась буря. Десятки тысяч людей собирались в толпы — землевладельцы, которым угрожала опасность, уличная чернь, сброд, всегда готовый пограбить. Они взяли приступом и сожгли здание суда, они искали судью, чтобы линчевать его; разъяренная толпа задумала уничтожить все достояние Зутера. Его старший сын застрелился, окруженный бандитами, второго зверски убили, третий бежал и по дороге утонул. Волна пламени прокатилась по Новой Гельвеции: фермы Зутера преданы огню, виноградники растоптаны, коллекции, деньги расхищены, все его огромные владения с беспощадной яростью превращены в прах и пепел. Сам Зутер едва спасся. От этого удара он уже не оправился. Его состояние уничтожено, жена и дети погибли, разум помутился. Только одна мысль еще мерцает в его сознании: закон, справедливость, процесс.

И долгих двадцать лет слабоумный, оборванный старик бродит вокруг здания суда в Вашингтоне. Там уже во всех канцеляриях знают «генерала» в засаленном сюртуке и стоптанных башмаках, требующего свои миллиарды. И все еще находятся адвокаты, пройдохи, мошенники, люди без чести и совести, которые вытягивают у него последние гроши — его жалкую пенсию и подстрекают продолжать тяжбу. Ему самому не нужны деньги, он возненавидел золото, которое сделало его нищим, погубило его детей, разбило всю его жизнь. Он хочет только доказать свои права и добивается этого с ожесточенным упрямством маньяка.

Он подает жалобу в сенат, он предъявляет свои претензии конгрессу, он доверяется разным шарлатанам, которые с большим шумом возобновляют это дело. Обрядив Зутера в шутовской генеральский мундир, они таскают несчастного, как чучело, из учреждения в учреждение, от одного члена конгресса к другому. Так проходит двадцать лет, с 1860 по 1880 год, двадцать горьких, нищенских лет. День за днем Зутер — посмешище всех чиновников, забава всех уличных мальчишек — осаждает Капитолий, он, владелец самой богатой земли на свете, земли, на которой стоит и растет не по дням, а по часам вторая столица огромного государства.

Но назойливого просителя заставляют ждать. И вот там, у входа в здание конгресса, после полудня, его настигает, наконец, спасительный разрыв сердца, служители торопливо убирают труп какого-то нищего, нищего, в кармане которого лежит документ, подтверждающий, согласно всем земным законам, права его и наследников его на самое большое состояние в истории человечества.

До сей поры никто не потребовал своей доли в наследстве Зутера, ни один правнук не заявил о своих притязаниях.

Поныне Сан-Франциско, весь огромный край, расположен на чужой земле, поныне попирается здесь закон, и только перо Блэза Сендрарса даровало всеми забытому Иоганну Августу Зутеру единственное право людей большой судьбы — право на память потомков.

(обратно)

Борьба за Южный Полюс

БОРЬБА ЗА ЗЕМЛЮ
Двадцатый век взирает на мир, лишенный тайн. Все страны исследованы, отдаленнейшие моря бороздят корабли. Области, еще поколение тому назад дремавшие в блаженной безвестности, наслаждаясь свободой, рабски служат теперь нуждам Европы; к самым истокам Нила, которых искали так долго, устремляются пароходы; водопад Виктория, впервые полвека тому назад открывшийся взору европейца, послушно вырабатывает электрическую энергию; последние дебри — леса Амазонки — порублены, и пояс единственной девственной страны — Тибета развязан.

На старых картах и глобусах слова «Terra incognita»[926] исчезли под надписями сведущих людей, человек двадцатого века знает свою планету. Пытливая мысль в поисках новых путей уже принуждена спускаться к причудливым тварям морских глубин или возноситься в бескрайние просторы неба. Нехожеными остались лишь воздушные дороги, но уже взмывают в поднебесье, обгоняя друг друга, стальные птицы, устремленные к новым высям, новым далям, ибо решены все загадки и почва земного любопытства истощилась.

Но одну тайну земля стыдливо скрывала от человеческого взора вплоть до нашего столетия — два крошечных местечка своего истерзанного, изувеченного тела уберегла она от алчности собственных созданий. Северный и Южный полюсы, две почти не существующие, почти невещественные точки, два конца оси, вокруг которых она вращается тысячелетиями, она сохранила нетронутыми, незапятнанными. Ледяными громадами прикрыла она эту последнюю тайну, вечную зиму поставила на страже ее в защиту от людской жадности. Мороз и вихри властно заграждают вход, ужас и смертельная опасность отгоняют смельчаков. Лишь солнцу дано окидывать беглым взором эту твердыню, человеку же — не дозволено.

Десятки лет одна экспедиция сменяет другую. Ни единая не достигает цели. Где-то, в лишь недавно открытом ледяном хрустальном гробу, тридцать три года покоится тело шведского инженера Андре, храбрейшего из храбрых, того, кто хотел на воздушном шаре подняться над полюсом и не вернулся. Все попытки разбиваются о сверкающие ледяные стены. Тысячелетия, вплоть до наших дней, земля здесь скрывает свой лик, в последний раз победоносно отражая яростный натиск смертных. В девственной чистоте хранит она свою тайну от любопытного мира.

Но юный двадцатый век в нетерпении простирает руки. Он выковал в лабораториях новое оружие, изобрел новые доспехи; препятствия только разжигают его страсть. Он хочет знать всю правду, и уже первое его десятилетие хочет завоевать то, чего не могли завоевать тысячелетия. К мужеству отдельных смельчаков присоединяется соперничество наций. Не только за полюс борются они, но и за честь флага, которому суждено первому развеваться над новооткрытой землей; начинается крестовый поход всех племен и народов за овладение освященных пламенным желанием мест. На всех материках снаряжаются экспедиции. Нетерпеливо ждет человечество, ибо оно уже знает: бой идет за последнюю тайну жизненного пространства. Из Америки к Северному полюсу направляются Кук и Пири; на юг идут два корабля: один ведет норвежец Амундсен, другой — англичанин, капитан Скотт.

СКОТТ
Скотт — капитан английского флота, один из многих; его биография совпадает с послужным списком: добросовестно исполнял свои обязанности, чем снискал одобрение начальников, участвовал в экспедиции Шеклтона. Ни подвигов, ни особенного геройства не отмечено. Его лицо, судя по фотографиям, ничем не отличается от тысячи, от десятка тысяч английских лиц: холодное, волевое, спокойное, словно изваянное затаенной энергией. Серые глаза, плотно сжатые губы. Ни одной романтической черты, ни проблеска юмора в этом лице, только железная воля и практический здравый смысл. Почерк — обыкновенный английский почерк без оттенков и без завитушек, быстрый, уверенный. Его слог — ясный и точный, выразительный в описании фактов и все нее сухой и деловитый, словно язык рапорта. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, — неотесанными глыбами. Во всем проглядывает человек без воображения, фанатик практического дела, а следовательно, истый англичанин, у которого, как у большинства его соотечественников, даже гениальность укладывается в жесткие рамки исполнения долга. Английская история знает сотни таких Скоттов: это он покорил Индию и безыменные острова Архипелага, он колонизировал Африку и воевал во всем мире с той же неизменной железной энергией, с тем же сознанием общности задач и с тем же холодным, замкнутым лицом.

Но как сталь тверда его воля; это обнаруживается еще до совершения подвига. Скотт намерен закончить то, что начал Шеклтон. Он снаряжает экспедицию, но ему не хватает средств. Это его не останавливает. Уверенный в успехе, он жертвует своим состоянием и влезает в долги. Жена дарит ему сына, но он, подобно Гектору, не задумываясь, покидает свою Андромаху. Друзья и товарищи вскоре найдены, и ничто земное уже не может поколебать его волю. «Terra Nova»[927] называется странный корабль, который должен доставить его на край Ледовитого океана, — странный потому, что он, словно Ноев ковчег, полон всякой живности, и вместе с тем это лаборатория, снабженная книгами и тысячью точнейших приборов. Ибо в этот пустынный, необитаемый мир нужно везти с собой все, что требуется человеку для нужд тела и запросов духа, и удивительно сочетаются на борту предметы первобытного обихода — меха, шкуры, живой скот — с самым сложным, отвечающим последнему слову науки, оборудованием. И та же поразительная двойственность, что и корабль, отличает и само предприятие: приключение — но обдуманное и взвешенное, как коммерческая сделка, отвага — но в соединении с искуснейшими мерами предосторожности, точное предвидение всех деталей перед лицом непредвиденных случайностей.

1 июня 1910 года экспедиция покидает Англию. В эту летнюю пору англосаксонский остров сияет красотой. Сочной зеленью покрыты луга, солнце изливает тепло и свет на ясный, не омраченный туманом мир. С грустью смотрят мореплаватели на скрывающийся из глаз берег, ведь они знают, что на годы, быть может, навсегда прощаются с теплом и солнцем. Но вверху на мачте развевается английский флаг, и они утешают себя мыслью, что эта эмблема их мира вместе с ними плывет к единственному еще не завоеванному клочку покоренной Земли.

АНТАРКТИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
В январе они причаливают, после кратковременного отдыха в Новой Зеландии, у края вечного льда и сооружают дом для зимовки. Декабрь и январь считаются там летними месяцами, потому что это — единственное время в году, когда солнце несколько часов в день сияет на свинцово-белом небе. Стены дома сложены из бревен, как на стоянках прежних экспедиций, но внутри дома чувствуются веяние нового века, успехи нового века. Если раньше зимовщики сидели в полутьме, при коптящих, воняющих ворванью фонарях и с тоской глядели друг на друга, утомленные однообразием бессолнечных дней, то эти люди двадцатого столетия владеют в своих четырех стенах всем миром в миниатюре, всеми достижениями науки. Ацетиленовые горелки излучают яркий свет, киноаппарат воссоздает, словно по волшебству, пейзажи дальних стран, картины тропической природы, пианола воспроизводит музыку, граммофон — человеческий голос, библиотека предоставляет знания. В одной из комнат стучит пишущая машинка, в другой, темной — проявляют пленку и цветные фотографические снимки. Геолог испытывает радиоактивность минералов, зоолог обнаруживает новый вид паразитов у пойманных пингвинов, метеорологические наблюдения сменяются физическими опытами; всем участникам экспедиции поручена работа на время темных месяцев, и благодаря разумной системе личный опыт каждого становится общим достоянием. Ибо эти тридцать человек ежевечерне читают друг другу среди паковых льдов и полярной стужи университетские лекции, каждый силится передать свои знания другому, и в оживленном обмене мыслями расширяется их видение мира. Узкоспециальные науки не замыкаются в высокомерном одиночестве, а ищут понимания в совместном устремлении вперед. Затерянные в бескрайнем первобытном мире, вне времени и пространства, тридцать человек обмениваются между собой последними достижениями двадцатого века, и здесь, в этих стенах, люди не отстают ни на час, ни на секунду от движения мира. Трогательно читать, как эти суровые люди, ученые, радуются рождественской елке, забавляются шутками «South Pol Times»,[928] издаваемого ими юмористического листка, как все малое — всплывший кит, поскользнувшаяся лошадь — превращается в событие и, с другой стороны, все непостижимо огромное — сполохи, лютый мороз, чудовищное одиночество — становится повседневным и привычным.

Между тем они отваживаются на небольшие вылазки. Они испытывают аэросани, учатся ходить на лыжах, дрессируют собак. Они готовят запасы для большого путешествия, но медленно, медленно обрываются листки календаря, и далеко еще до лета (до декабря), когда корабль проберется к ним сквозь паковый лед с письмами из дому. Но уже сейчас, в разгар зимы, они небольшими отрядами совершают для закалки короткие переходы, испытывают палатки, проверяют опыты. Не все удается им, но препятствия лишь разжигают их пыл. Когда они, усталые и продрогшие, возвращаются на стоянку, их встречают радостными криками и теплом очага, и эта уютная хижина на семьдесят седьмом градусе широты после нескольких дней лишений кажется им лучшим в мире жилищем.

Но вот возвратилась с запада одна из экспедиций, и от принесенной ею вести в доме водворяется угрюмая тишина. В своих странствиях путники наткнулись на зимовку Амундсена, и внезапно Скотт понимает, что, помимо мороза и опасности, есть еще противник, который оспаривает у него первенство и может раньше его вырвать тайну строптивой земли. Он сверяет по карте; в записях его слышится тревога, с какой он обнаружил, что стоянка Амундсена на сто десять километров ближе к полюсу, чем его. Он потрясен, но не теряет мужества. «Вперед, во славу отчизны!» — пишет он горделиво в своем дневнике.

Это единственное упоминание об Амундсене в дневнике. Больше его имя не встречается. Но нет сомнений, что с того дня мрачная тень упала на одинокий бревенчатый дом во льдах и что это имя ежечасно, во сне и наяву, тревожит его обитателей.

ПОХОД К ПОЛЮСУ
В расстоянии мили от хижины на возвышении установлен наблюдательный пост. Там, на крутом пригорке, одиноко, точно пушка, наведенная на незримого врага, стоит аппарат для измерения первых тепловых колебаний приближающегося солнца. Целыми днями поджидают они его появления. На утреннем небе уже играют яркие чудесные отблески, но солнечный диск пока еще не подымается над горизонтом. Этот отраженный свет, предвещающий появление долгожданного светила, разжигает их нетерпение, и наконец в хижине раздается телефонный звонок, и с наблюдательного поста сообщают, что солнце взошло, впервые после многих месяцев оно подняло свою главу в полярной ночи. Его свет еще слаб и бледен, его лучи едва-едва согревают морозный воздух, едва-едва колеблются стрелки измерительного прибора, но один вид солнца — уже огромное счастье. В лихорадочной спешке снаряжается экспедиция, чтобы не потерять ни минуты этой короткой светлой поры, знаменующей и весну, и лето, и осень, хотя по нашим умеренным понятиям это все еще суровая зима. Впереди летят аэросани. За ними нарты, запряженные собаками и сибирскими лошадками. Дорога предусмотрительно разделена на этапы; через каждые два дня пути сооружается склад, где оставляют для обратного путешествия одежду, продовольствие и самое важное — керосин, конденсированное тепло, защиту от нескончаемых морозов. Они выступают в поход все вместе, но будут возвращаться по очереди, отдельными группами, для того чтобы последнему маленькому отряду — избранникам, которым суждено завоевать полюс, — осталось как можно больше припасов, самые свежие собаки и лучшие нарты. План похода мастерски разработан, даже неудачи предусмотрены. И, конечно, в них нет недостатка. После двух дней пути ломаются аэросани, их бросают как лишний балласт. Лошади также не оправдали надежд, но на этот раз живая природа торжествует над техникой, ибо обессиленных лошадей пристреливают, и они дают собакам питательный корм, укрепляющий их силы.

1 ноября 1911 года участники экспедиции разбиваются на отряды. На снимках запечатлен этот удивительный караван: сперва тридцать путников, потом двадцать, десять и, наконец, только пять человек двигаются по белой пустыне мертвого первобытного мира. Впереди всегда идет один, похожий на дикаря, закутанный в меха и платки, из-под которых виднеются только борода и глаза; рука в меховой рукавице держит повод лошади, которая тащит тяжело нагруженные сани; за ним — второй, в таком же одеянии и такой же позе, за ним третий, двадцать черных точек, вытянувшихся извилистой линией по бескрайней слепящей белизне. Ночью они зарываются в палатки, возводят снежные валы для защиты лошадей от ветра, а утром снова пускаются в однообразный и безотрадный путь, вдыхая ледяной воздух, впервые за тысячелетия проникающий в человеческие легкие.

Трудности множатся. Погода стоит хмурая, вместо сорока километров они покрывают иногда лишь тринадцать, а между тем каждый день драгоценен, с тех пор как им известно, что кто-то невидимо для них продвигается по белой пустыне к той же цели. Любая мелочь грозит опасностью. Сбежала собака, лошадь отказывается от корма — все это вызывает тревогу, потому что в этом одиночестве обычные ценности приобретают иное, новое значение. Все, что помогает сохранить человеческую жизнь, драгоценно, незаменимо. От состояния копыт одной лошади зависит, быть может, слава; облачное небо, пурга могут помешать бессмертному подвигу. К тому же здоровье путников ухудшается; одни страдают снежной слепотой, у других отморожены руки или ноги; лошади, которым приходится уменьшать корм, слабеют день ото дня, и, наконец, в виду глетчера Бирдмора, силы окончательно изменяют им. Тяжкий долг умерщвления этих стойких животных, ставших за два года совместной жизни вдали от мира друзьями, которых каждый знал по имени и не раз награждал ласками, должен быть исполнен. «Лагерем бойни» назвали это печальное место. Часть экспедиции отправляется в обратный путь, остальные собирают все силы для последнего мучительного перевала через глетчер, через грозный вал, опоясывающий полюс, который может одолеть лишь жаркое пламя человеческой воли.

Все медленнее продвигаются они, ибо наст здесь неровный, зернистый и нарты приходится не тянуть, а тащить. Острые льдины прорезают полозья, ноги изранены от ходьбы по сухому, льдистому снегу. Но они не сдаются: 30 декабря достигнут восемьдесят седьмой градус широты, крайняя точка, до которой дошел Шеклтон. Здесь последний отряд должен вернуться, только пяти избранным дозволено идти к полюсу. Скотт отбирает людей. Никто не осмеливается перечить ему, но всем тяжело так близко от цели поворачивать обратно и уступить товарищам славу первыми увидеть полюс. Но выбор сделан. Еще раз пожимают они друг другу руки, мужественно скрывая волнение, и расходятся в разные стороны. Два маленьких, едва заметных отряда двинулись — один к югу, навстречу неизвестности, другой к северу, на родину. Те и другие много раз оглядываются, чтобы еще в последнюю минуту ощутить живое присутствие друзей. Вот уже скрылся из виду отряд возвращающихся. Одиноко продолжают путь в неведомую даль пять избранных: Скотт, Бауэрс, Отс, Уилсон и Эванс.

ЮЖНЫЙ ПОЛЮС
Тревожнее становятся записи в эти последние дни; они трепещут, как синяя стрелка компаса, приближаясь к полюсу. «Как бесконечно долго ползут тени вокруг нас, выдвигаясь вперед с правой стороны, потом опять ускользая налево!» Но отчаяние сменяется надеждой. Все с большим волнением отмечает Скотт пройденное расстояние: «Еще только сто пятьдесят километров до полюса; но если не станет легче, мы не выдержим», — пишет он в изнеможении. Через два дня: «Сто тридцать семь километров до полюса, но они достанутся нам нелегко». И вдруг: «Осталось всего лишь девяносто четыре километра до полюса. Если мы и не доберемся, мы все же будем до черта близко!» 14 января надежда становится уверенностью. «Только семьдесят километров, мы у цели». На следующий день — торжество, ликование; почти весело пишет он: «Еще каких-нибудь жалких пятьдесят километров; дойдем, чего бы это ни стоило!» За душу хватают эти лихорадочные записи, в которых чувствуется напряжение всех сил, трепет нетерпеливого ожидания. Добыча близка, руки уже тянутся к последней тайне земли. Еще один последний бросок — и цель достигнута.

ШЕСТНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ
«Приподнятое настроение» — отмечено в дневнике. Утром они выступают раньше обычного, нетерпение выгнало их из спальных мешков; скорее, скорее увидеть своими глазами великую грозную тайну. Четырнадцать километров проходят в полдня по бездушной белой пустыне пятеро неустрашимых: они веселы, цель близка, подвиг во славу человечества почти свершен. Внезапно беспокойство охватывает одного из путников — Бауэрса. Горящим взором впивается он в едва заметную точку, чернеющую среди необъятных снежных просторов. У него не хватает духа высказать свою догадку, но у всех сердце сжимается от страшной мысли: быть может, это дорожная веха, поставленная человеческой рукой. Они силятся рассеять свои страхи. Пытаются уверить себя — подобно Робинзону, который, заметив на необитаемом острове чужие следы, внушал себе, что это отпечатки его собственных ног, — что они видят трещину во льду или, быть может, какую-то тень. Дрожа от волнения, подходят они ближе, все еще стараясь обмануть друг друга, хотя все уже знают горькую правду: норвежцы, Амундсен опередил их.

Вскоре последняя надежда разбивается о непреложный факт: черный флаг, прикрепленный к поворотному шесту, развевается над чужой, покинутой стоянкой; следы полозьев и собачьих лап рассеивают все сомнения — здесь был лагерь Амундсена. Свершилось неслыханное, непостижимое: полюс Земли, тысячелетиями безлюдный, тысячелетиями, быть может, с начала начал, недоступный взору человеческому, — в какую-то молекулу времени, на протяжении месяца открыт дважды. И они опоздали — из миллионов месяцев они опоздали на один-единственный месяц, они пришли вторыми в мире, для которого первый — все, а второй — ничто! Напрасны все усилия, нелепы перенесенные лишения, безумны надежды долгих недель, месяцев, лет. «Все труды, все лишения и муки — к чему? — пишет Скотт в своем дневнике. — Пустые мечты, которым теперь настал конец». Слезы выступают у них на глазах, несмотря на смертельную усталость, они не могут уснуть. Уныло, в угрюмом молчании, точно осужденные, делают они последний переход к полюсу, который надеялись так победно завоевать. Никто никого не пытается утешить; безмолвно бредут они дальше. 18 января капитан Скотт со своими четырьмя спутниками достигает полюса. Надежда первым совершить подвиг уже не ослепляет его, и он равнодушным взглядом оценивает безотрадный ландшафт. «Ничего для глаза, ничего, что бы отличалось от ужасающего однообразия последних дней» — вот все, что написано о полюсе Робертом Ф. Скоттом. Единственное, что останавливает их внимание, создано не природой, а вражеской рукой: палатка Амундсена с норвежским флагом, спесиво развевающимся на отвоеванной человечеством крепости. Они находят письмо конкистадора к тому неизвестному, кто вторым ступит на это место, с просьбой переслать его норвежскому королю Гакону. Скотт берет на себя исполнение тягчайшего долга: свидетельствовать перед человечеством о чужом подвиге, которого страстно желал для себя.

Печально водружают они «опоздавший английский флаг» рядом со знаменем победы Амундсена. Потом покидают «место, предавшее их надежды», — холодный ветер дует им вслед. С вещим предчувствием пишет Скотт в своем дневнике: «Страшно подумать об обратном пути».

ГИБЕЛЬ
Возвращение сопряжено с удесятеренной опасностью. Дорогу к полюсу указывал компас. Теперь, на обратном пути, самое главное — не потерять собственного следа, и это в течение многих недель, чтобы не уклониться в сторону от складов, где их ждет пища, одежда и тепло, заключенное в нескольких галлонах керосина. И тревога охватывает их каждый раз, когда снежный вихрь застилает глаза, ибо один неверный шаг равносилен смерти. К тому же нет уже прежней бодрости; выступая в поход, они были заряжены энергией, накопленной в тепле и изобилии их антарктической родины.

И еще: стальная пружина воли ослабла. В походе к полюсу их окрыляла великая надежда осуществить заветную мечту всего мира; сознание бессмертного подвига придавало им нечеловеческие силы. Теперь же они борются только за спасение своей жизни, за свое бренное существование, за бесславное возвращение, которого они в глубине души, быть может, скорее страшатся, чем желают.

Тяжело читать записи тех дней. Погода все ухудшается, зима наступила раньше обычного, рыхлый снег под подошвами смерзается в опасные ловушки, в которых застревает нога, мороз изнуряет усталое тело. Поэтому так велика их радость каждый раз, когда после многодневных блужданий они добираются до склада; вспыхнувший огонек надежды звучит в их словах. И ничто не говорит красноречивее о героизме этих людей, затерянных в необъятном одиночестве, чем то, что Уилсон даже здесь, на волосок от смерти, неустанно продолжает свои научные наблюдения и к необходимому грузу своих нарт прибавил шестнадцать килограммов редких минеральных пород.

Но мало-помалу человеческое мужество отступает перед натиском природы, которая беспощадно, с тысячелетиями закаленной силой обрушивает на пятерых смельчаков все свои орудия уничтожения: мороз, пургу, пронизывающий ветер. Давно изранены ноги; урезанные пайки и только один раз в день принимаемая горячая пища уже не могут поддержать их силы. С ужасом замечают товарищи, что Эванс, самый сильный, внезапно начинает вести себя очень странно Он отстает от них, беспрестанно жалуется на действительные и воображаемые страдания; из его невнятных речей они заключают, что несчастный, вследствие ли падения, или не выдержав мук, лишился рассудка. Что же делать? Бросить его в ледяной пустыне? Но, с другой стороны, им необходимо как можно скорее добраться до склада, иначе… Скотт не решается начертать это слово. В час ночи 17 февраля несчастный Эванс умирает на расстоянии однодневного перехода от того «Лагеря бойни», где они впервые могут насытиться благодаря убитым месяц тому назад лошадям.

Вчетвером они продолжают поход, но злой рок преследует их; ближайший склад приносит горькое разочарование: там слишком мало керосина, а это значит, что нужно скупо расходовать горючее — самое насущное, единственно верное оружие против мороза. После ледяной вьюжной ночи они просыпаются, обессиленные, и, с трудом поднявшись, тащатся дальше; у одного из них, у Отса, отморожены пальцы ног. Ветер становится все резче, и 2 марта на очередном складе их снова ждет жестокое разочарование: снова слишком мало горючего.

Теперь уже страх слышится в записях Скотта. Видно, как он пытается подавить его, но сквозь нарочитое спокойствие то и дело прорывается вопль отчаяния: «Так дальше продолжаться не может», или: «Да хранит нас бог! Силы наши на исходе!», или: «Игра наша кончается трагически», и, наконец: «Придет ли провидение нам на помощь? От людей нам больше нечего ждать». Но они тащатся дальше и дальше, без надежды, стиснув зубы. Отс все сильнее отстает, он обуза для своих друзей. При полуденной температуре в 42 градуса они вынуждены замедлить шаг, и несчастный знает, что он может стать причиной их гибели. Путники уже готовы к худшему. Уилсон выдает каждому по десять таблеток морфия, чтобы, в случае необходимости, ускорить конец. Еще один день они пытаются вести с собой больного. К вечеру он сам требует, чтобы его оставили в спальном мешке и не связывали свою судьбу с его судьбою. Все решительно отказываются, хотя отдают себе полный отчет в том, что это принесло бы им облегчение. Еще несколько километров Отс тащится на отмороженных ногах до стоянки, где они проводят ночь. Утром они выглядывают из палатки: свирепо бушует пурга.

Внезапно Отс подымается. «Я выйду на минутку, — говорит он друзьям. — Может быть, немного побуду снаружи». Их охватывает дрожь, каждый понимает, что значит эта прогулка. Но никто не решается удержать его хоть словом. Никто не решается протянуть ему руку на прощание, все благоговейно молчат, ибо знают, что Лоуренс Отс, ротмистр Эннискилленского драгунского полка, героически идет навстречу смерти.

Трое усталых, обессиленных людей тащатся дальше по бесконечной железно-ледяной пустыне. У них нет уже ни сил, ни надежды, только инстинкт самосохранения еще заставляет их передвигать ноги. Все грознее бушует непогода, на каждом складе новое разочарование: мало керосина, мало тепла. 21 марта они всего в двадцати километрах от склада, но ветер дует с такой убийственной силой, что они не могут выйти из палатки. Каждый вечер они надеются, что утром сумеют достигнуть цели, между тем припасы убывают и с ними — последняя надежда. Горючего больше нет, а термометр показывает сорок градусов ниже нуля. Все кончено: перед ними выбор — замерзнуть или умереть от голода. Восемь дней борются трое людей с неотвратимой смертью в тесной палатке, среди безмолвия первобытного мира. 29-го они приходят к убеждению, что уже никакое чудо спасти их не может. Они решают ни на шаг не приближаться к грядущему року и принять смерть гордо, как принимали все, выпавшее им на долю. Они забираются в свои спальные мешки, и ни единый вздох не поведал миру об их предсмертных муках.

ПИСЬМА УМИРАЮЩЕГО
В эти минуты, наедине с незримой, но столь близкой смертью, капитан Скотт вспоминает все узы, связывавшие его с жизнью. Среди ледяного безмолвия, которого от века не нарушал человеческий голос, в часы, когда ветер яростно треплет тонкие стены палатки, он проникается сознанием общности со своей нацией и всем человечеством. Перед его взором в этой белой пустыне, словно марево, возникают образы тех, кто был связан с ним узами любви, верности, дружбы, и он обращает к ним свое слово. Коченеющими пальцами капитан Скотт пишет, в смертный час пишет письма всем живым, которых он любит.

Удивительные письма! Все мелкое исчезло в них от могучего дыхания близкой смерти, и кажется, что они наполнены кристально чистым воздухом пустынного неба. Они обращены к людям, но говорят всему человечеству. Они написаны для своего времени, но говорят для вечности.

Он пишет жене. Он заклинает ее беречь сына — его драгоценнейшее наследие, — просит предостеречь его от вялости и лени и, совершив один из величайших подвигов мировой истории, сознается: «Ты ведь знаешь, я должен был заставлять себя быть деятельным, — у меня всегда была склонность к лени». На краю гибели он не раскаивается в своем решении, напротив — одобряет его: «Как много мог бы я рассказать тебе об этом путешествии! И насколько это все же лучше, чем сидеть дома, среди всяческих удобств».

Он пишет женам и матерям своих спутников, погибших вместе с ним, свидетельствуя об их доблести. На смертном одре он утешает семьи своих товарищей по несчастью, внушая им собственную вдохновенную и уже неземную веру в величие и славу их героической гибели.

Он пишет друзьям — со всей скромностью по отношению к себе, но преисполненный гордостью за всю нацию, достойным сыном которой он чувствует себя в свой последний час. «Не знаю, был ли я способен на большое открытие, — признается он, — но наша смерть послужит доказательством тому, что мужество и стойкость еще присущи нашей нации». И те слова, которые всю жизнь не давали ему произнести мужская гордость и душевное целомудрие, эти слова теперь вырывает у него смерть. «Я не встречал человека, — пишет он своему лучшему другу, — которого бы я так любил и уважал, как Вас, но я никогда не мог Вам показать, что для меня означает Ваша дружба, потому что Вы так много давали мне, а я ничего не мог дать Вам взамен».

И он пишет последнее письмо, лучшее из всех — английскому народу. Он считает своим долгом объяснить, что в борьбе за славу Англии он погиб не по своей вине. Он перечисляет все случайные обстоятельства, ополчившиеся против него, и голосом, которому близость смерти придает неповторимый пафос, призывает всех англичан не оставлять его близких. Его последняя мысль не о своей судьбе, его последнее слово не о своей смерти, а о жизни других: «Ради бога, позаботьтесь о наших близких». После этого — пустые листки.

До последней минуты, пока карандаш не выскользнул из окоченевших пальцев, капитан Скотт вел свой дневник. Надежда, что у его тела найдут эти записи, свидетельствующие о мужестве английской нации, поддерживала его в этих нечеловеческих усилиях. Омертвевшей рукой ему еще удается начертать последнюю волю: «Перешлите этот дневник моей жене!» Но в жестоком сознании грядущей смерти он вычеркивает «моей жене» и пишет сверху страшные слова: «Моей вдове».

ОТВЕТ
Неделями ждут зимовщики в бревенчатой хижине. Сначала спокойно, потом с легким беспокойством, наконец, с возрастающей тревогой. Дважды выходили на помощь экспедиции, но непогода загоняла их обратно. Всю долгую зиму проводят оставшиеся без руководства полярники на своей стоянке; предчувствие беды черной тенью ложится на сердце. В эти месяцы судьба и подвиг капитана Роберта Скотта скрыты в снегу и молчании. Лед заключил их в стеклянный гроб, и только 29 октября, снаступлением полярной весны, снаряжается экспедиция, чтобы найти хотя бы останки героев и завещанную ими весть. 12 ноября они достигают палатки: они видят замерзшие в спальных мешках тела, видят Скотта, который, умирая, братски обнял Уилсона, находят письма, документы; они предают погребению погибших героев. Простой черный крест над снеговым холмиком одиноко высится в белом просторе, где навеки похоронено живое свидетельство героического подвига.

Нет, не навеки! Неожиданно их деяния воскресают, свершилось чудо техники нашего века! Друзья привозят на родину негативы и пленки, их проявляют, и вот снова виден Скотт со своими спутниками в походе, видны картины полярной природы, которые, кроме них, созерцал один лишь Амундсен. По электрическим проводам весть о его дневнике и письмах облетает изумленный мир, английский король в соборе преклоняет колена, чествуя память героев. Так подвиг, казавшийся напрасным, становится животворным, неудача — пламенным призывом к человечеству напрячь свои силы для достижения доселе недостижимого: доблестная смерть порождает удесятеренную волю к жизни, трагическая гибель неудержимое стремление к уходящим в бесконечность вершинам. Ибо только тщеславие тешит себя случайной удачей и легким успехом, и ничто так не возвышает душу, как смертельная схватка человека с грозными силами судьбы — эта величайшая трагедия всех времен, которую поэты создают иногда, а жизнь — тысячи и тысячи раз.

(обратно) (обратно) (обратно)

Примечания

1

Лоренцо ди Пьер Франческо дель Медичи (1463–1505) – итальянский банкир, старый друг и покровитель Веспуччи. Послание итальянского мореплавателя к Медичи, отправленное в 1503 г., описывает третье путешествие Америго. Смерть патрона Веспуччи совпала с четвертой экспедицией последнего.

(обратно)

2

Равноденственная линия – экватор.

(обратно)

3

«Двадцати месяцев». Очевидная ошибка Веспуччи. От дня выезда – 14 мая 1501 г. – до дня возвращения в Лиссабон – 7 сентября следующего года – прошло только около 16 месяцев.

(обратно)

4

«Третий климат». Климат (греч.) буквально означает наклон солнца, иначе сказать, полуденную высоту солнца. Древние географы делили землю на климатические пояса в зависимости от этого явления и длины дня, принимая в расчет так называемые астрономические климаты, зависящие от положения Земли относительно Солнца.

(обратно)

5

Птолемей – греческий географ, астроном и физик (II в. н. э.).

(обратно)

6

Вультурн (Вольтурн) – римское название восточного, позднее – юго-восточного ветра Евра или Эвра (греч.).

(обратно)

7

Левка – древнегалльская путевая мера длины, считалась равной трем милям в Англии, во Франции, в Испании и Португалии.

(обратно)

8

Квадрант – астрономический инструмент, служивший для измерения высот небесных светил. Астролябия – угломерный прибор, употребляющийся для астрономических и геодезических наблюдений.

(обратно)

9

Колоны – здесь: жители.

(обратно)

10

«Восьмая сфера». Объяснение движения планет, предложенное Архимедом, которое заключается в том, что каждая планета занимает отдельную часть неба и что пути планет определяются комбинацией движений нескольких сфер.

(обратно)

11

Апокалипсис – «Откровение св. Иоанна», последняя книга Нового Завета.

(обратно)

12

Эпикурейцы и стоики – философские направления в Древней Греции. Эпикуреец, в житейском понимании, – человек, выше всего ставящий личное удовольствие и чувственные наслаждения; стоик-человек, непоколебимо и мужественно переносящий невзгоды и испытания.

(обратно)

13

Аквилон (греч.) – северный и северо-восточный ветер.

(обратно)

14

Плиний (Старший) – знаменитый римский ученый, автор «Естественной истории» в 37 книгах (I в. н. э.).

(обратно)

15

«Поликлет». Ошибка Веспуччи. Надо – Полигнот. Поликлет (V в. до н. э.) – один из величайших греческих скульпторов, Полигнот (V в. до н. э.) – древнегреческий живописец.

(обратно)

16

Канопус – альфа созвездия Корабль Арго (Navis Argus), очень яркая звезда первой величины, видна в Северном полушарии только в местах южнее 37,5° северной широты. В Средние века арабы наблюдали Канопус для определения точки юга.

(обратно)

17

Гемисфера – полушарие.

(обратно)

18

Следует заметить, что Веспуччи, говоря о направлении своего пути, ссылается всегда на ветер, причем указывает, в какую сторону обращено движение последнего, а не сторону, из которой он дует.

(обратно)

19

Эти слова равнозначны повторению выражения «от Канарских островов», которые считались крайним западным пределом необитаемой земли.

(обратно)

20

То есть на 16-м градусе северной широты. Если вычисления Веспуччи верны, можно сказать, что он находился у северного берега Гондураса.

(обратно)

21

Веспуччи думает, что туземцы не имели звуков в своем языке, неизвестных органам речи европейцев.

(обратно)

22

То есть в предыдущем донесении о первом путешествии.

(обратно)

23

Здесь какая-то путаница. Они едва были бы способны увидеть толпу людей на расстоянии четырех лигов от берега.

(обратно)

24

Marchi, marco – приблизительно 8 унций (1 унция равняется около 30 граммов).

(обратно)

25

Остров Эспаньола.

(обратно)

26

То есть привезший официальное письмо от короля.

(обратно)

27

То есть на 14-м градусе северной широты.

(обратно)

28

Знаками, конечно.

(обратно)

29

«Четвертый день» – задуманная Веспуччи книга, о которой он уже несколько раз упоминал.

(обратно)

30

То есть так далеко прошли на юг.

(обратно)

31

Это выражение заставляет предположить, что целью экспедиции было открытие юго-западного пути в Индию. Когда Веспуччи говорит, что Мелакка находится к западу от Каликута, то думает, вероятно, что она расположена ближе к его Новому Свету.

(обратно)

32

Кренгование производится либо для ремонта одного из бортов корабля, либо для испытания остойчивости судна.

(обратно)

33

Речь идет об острове Фернандо Норонья.

(обратно)

34

Ошибка, вместо Bahia de todos os santos. Это смешение букв d и h в рукописи Веспуччи повело к длительным ошибкам на картах.

(обратно)

35

Это означает, что Бенвенуто сопровождал Веспуччи в этом путешествии.

(обратно)

36

То есть относящихся к описанию природы этих стран.

(обратно)

37

Расширившим мир (лат.).

(обратно)

38

Год (лат.).

(обратно)

39

Никто не ведает, что лежит за ним (лат.).

(обратно)

40

[Войдя в] пролив, в том дальнем месте света,
Где Геркулес воздвиг свои межи,
Чтобы пловец не преступал запрета (ит.).
(Данте. Ад, песня XXVI, пер. М. Лозинского.)

(обратно)

41

Море тьмы (лат.).

(обратно)

42

Медленно текущим морем (лат.).

(обратно)

43

Некто Кристофор Колон, лигуриец, то есть генуэзец (лат.).

(обратно)

44

Новый Свет (лат.).

(обратно)

45

Написано в Лиссабоне, 4 сентября 1504, Америго Веспуччи, служащим в Лиссабоне (ит.).

(обратно)

46

Мне захотелось путешествовать, чтобы повидать часть мира и его чудеса (лат.).

(обратно)

47

Следует отметить, что эта хронология дается в одном из изданий письма Веспуччи и не соответствует другим изданиям и сохранившимся документам. – Прим. авт.

(обратно)

48

«Книжица обо всех плаваниях короля Испании и вновь открытых землях» (ит.).

(обратно)

49

Город Святого Деодата (лат.).

(обратно)

50

«Картина мира» (лат.).

(обратно)

51

Вогезский гимнасий (лат.).

(обратно)

52

«Космография» (лат.).

(обратно)

53

«Об Антарктическом поясе» (лат.).

(обратно)

54

Величество (ит.).

(обратно)

55

Светлейший король Рене (лат).

(обратно)

56

Знаменитый поэт (лат.).

(обратно)

57

«Вновь открытые страны» (ит.).

(обратно)

58

Недавно Америк Веспутий, поистине говоря, шире оповестил об этом человечество (лат.).

(обратно)

59

И большая часть Земли, дотоле не ведомая, недавно открыта Америком Веспутием (лат.).

(обратно)

60

Земля Святого Креста (лат.).

(обратно)

61

Земля Попугаев (португ.).

(обратно)

62

Четвертая часть света (лат.).

(обратно)

63

«Земля Попугаев», «Остров Святого Креста», «Бразил» (португ.), «Западные Индии» (исп.).

(обратно)

64

Нижняя Бразилия (лат.).

(обратно)

65

«Новый мир» (лат.).

(обратно)

66

Америку, или Америгу (лат.).

(обратно)

67

Новым миром и четвертой частью света (лат.).

(обратно)

68

Открывателя (лат.).

(обратно)

69

Главного кормчего торговой палаты (исп.).

(обратно)

70

Губернатора захваченных или открытых земель (исп.).

(обратно)

71

«Всеобщая история Индий» (исп.).

(обратно)

72

Новых Индий (исп.).

(обратно)

73

«История Западных Индий» (исп.).

(обратно)

74

«Четыре плавания» (исп.).

(обратно)

75

Главным кормчим правления торговой палаты (исп.).

(обратно)

76

«Жизнь и письма Америго Веспуччи» (ит.).

(обратно)

77

«Историко-критическое исследование» (ит.).

(обратно)

78

«Похвала Америго Веспуччи» (ит.).

(обратно)

79

Литературная смесь (ит.).

(обратно)

80

«Колумбово собрание» (исп.).

(обратно)

81

Королевская опись (исп.).

(обратно)

82

Бог из машины (лат.).

(обратно)

83

Мысленная оговорка (лат.).

(обратно)

84

Я, Бальтасар Шпренгер (лат.).

(обратно)

85

Я, Альбериг (старонем.).

(обратно)

86

«Плавания» (лат.) (то есть «Четыре плавания»).

(обратно)

87

Дело Веспуччи (лат.).

(обратно)

88

Флорентийским купцом (ит.).

(обратно)

89

Так мало вкуса (ит.).

(обратно)

90

Когда буду отдыхать (ит.).

(обратно)

91

Тем, кто расширил земной круг (лат.).

(обратно)

92

Испанский король Карл V (I) был избран римским императором только в июне 1519 г.

(обратно)

93

Эти канаты изготовлялись из испанской пеньки (esparto).

(обратно)

94

Флот Магеллана состоял из пяти кораблей: «Тринидад» (Троица), водоизмещением в ПО тонн, «Сан Антоньо» (Св. Антоний), водоизмещением в 120 тонн, «Консепсьон» (Зачатие), водоизмещением в 90 тонн, «Виктория» (Победа), водоизмещением в 85 тонн, и «Сантьяго» (Св. Яков), водоизмещением в 75 тонн.

С точностью установить количественный состав всего отправившегося с Магелланом экипажа почти невозможно. Королевским указом от 5 мая 1519 г. максимальная численность экипажа была определена в 235 человек. Помимо 239 человек, числившихся в списках по каждому из кораблей, насчитывалось еще 26 человек, имена которых не были разнесены по корабельным спискам. Таким образом всего по флотилии было 265 человек.

(обратно)

95

Лига – испанская мера длины, равная примерно 6 км.

(обратно)

96

Монте Розо – это Пунта Роха на южной оконечности Тенерифа.

(обратно)

97

По мнению древних, в жарком поясе не бывает вовсе дождей, вследствие чего они считали его необитаемым.

(обратно)

98

Огни св. Эльма (св. Петра, св. Николая, св. Клары и т. п.) – народное название атмосферного электричества, скапливающегося в форме звезды или кисти на вершинах мачт и на снастях. Они иногда сопровождаются свистом и считаются моряками хорошим знамением. Явление это когда-то носило название «святого тела» (Corpus Sanctum).

(обратно)

99

Верзии – итальянское название бразильского дерева, по которому и Бразилия получила свое название. В первое время она называлась Вера Крус и Санта Крус.

Мыс Св. Августина лежит под 8°21' ю. ш. и представляет собой самую южную оконечность Южной Америки.

(обратно)

100

Альбо в своем шканцевом журнале отмечает, что это были ламы, похожие на «безгорбого верблюда».

(обратно)

101

Река Рио-де-Ла-Плата.

(обратно)

102

Морские волки – пингвины.

(обратно)

103

Порт Сан Хулиан.

(обратно)

104

Гуанако – разновидность ламы.

(обратно)

105

Отсюда и название «патагонцев», т. е. «людей с огромными ногами», данное им Магелланом, по причине неуклюжего вида их ног, обернутых в солому или шкурку животного для защиты от холода.

(обратно)

106

Бухта Св. Филиппа.

(обратно)

107

Первый – это южный проход острова Даусона, который тянется на северо-восток до бухты Бесполезной и на юго-восток до Адмиралтейского пролива. Второй – это проход между западной стороной острова Даусона и полуостровом Брунсвик.

(обратно)

108

Остров Св. Магдалины.

(обратно)

109

Это Магеллановы облачности и созвездие Южного Креста.

(обратно)

110

Сипангу – это Япония, а СумбдитПрадищ возможно, Антильский остров. В Европе впервые узнали о Японии в конце XIII века через Марко Поло, которому в Китае рассказывали баснословные легенды о богатствах Сипангу.

(обратно)

111

бананового

(обратно)

112

Физолеры – небольшие быстроходные лодки на веслах, которыми пользовались в венецианских озерах во время охоты.

(обратно)

113

Церемония кровного побратимства. «Каси-каси» – значит «задушевные друзья». Обычай кровного побратимства был широко распространен среди индейских племен.

(обратно)

114

Это острова Лейте, Себу и Минданао (область Карага).

(обратно)

115

Кваттрино – итальянская медная монета.

(обратно)

116

Доппьоне – золотая монета, чеканившаяся Людовиком XII во время осады им Милана (1500–1512).

(обратно)

117

Возможно, название монеты того же периода.

(обратно)

118

Это мыши больших размеров, множество видов которых населяет Малайский архипелаг. Шкура некоторых видов заменяет мех.

(обратно)

119

Это Камотские острова, лежащие к западу от Лейте, их названия Поро, Пасийян и Пансон.

(обратно)

120

Названия «Большая Индия» и «Малая Индия» применяются авторами безотносительно. По Марко Поло, Малая Индия тянется от Макрана вплоть до побережья Короманделя, а Большая Индия тянется от побережья Короманделя до Кохинхины, Средняя же Индия – это Абиссиния.

(обратно)

121

Ныне Китайский залив.

(обратно)

122

Лаган – моллюск, водится на Филиппинах, его раковина употребляется для хранения ладана или в качестве сосуда для питья.

(обратно)

123

Магеллан клялся своей одеждой, т. е. платьем особой формы, присвоенной членам ордена Сант-Яго.

(обратно)

124

Магеллан женился на Беатриж Барбоса, вероятно, в 1517 г. Он имел от нее сына Родригу которому было шесть месяцев от роду ко времени отъезда Магеллана. Родригу умер в сентябре 1521 г., а в марте следующего года умерла его мать.

(обратно)

125

Пигафетта путает леки с китайцами, которые на протяжении многих лет вели торговлю с Филиппинами и которые одно время владели ими.

(обратно)

126

От испанского «almadia». Нечто вроде каноэ жителей Восточной Индии, также и лодка, которой пользовались португальцы и их рабы в Восточных Индиях. Она состоит из выдолбленного ствола, хотя и разнообразной формы.

(обратно)

127

Город Бруней или Брунаи.

(обратно)

128

Остров Борнео.

(обратно)

129

Мелкая медная, бронзовая, оловянная и цинковая монета, обращающаяся на восточных островах, называется pichis или pitis, название древней яванской монеты. Китайская монета была в прежнее время в общем употреблении на всех южных островах восточных архипелагов.

(обратно)

130

Китайская монета кэт (или кэтти).

(обратно)

131

Пигафетта, не будучи испанцем и португальцем, обнаруживает недостаточное знакомство с магометанскими религиозными предписаниями. Нет, однако, никакого сомнения в том, что эти предписания сильно видоизменились на Борнео, что видно хотя бы из того, что туземцы, по рассказу Пигафетты, употребляют арак.

(обратно)

132

Мыс Сампанманджио.

(обратно)

133

Полагают, что это рыба из семейства Squamipen, быть может, из рода Heniochus.

(обратно)

134

Живые листья – это насекомые из рода Phyllium порядка Orthoptera. Они известны как бродячие листья, так как внешним видом своим напоминают листья.

(обратно)

135

Тагиму – остров Басилан.

(обратно)

136

Кинталада – проценты от груза или места хранения груза на корабле, которые получали должностные лица и матросы парусных судов.

(обратно)

137

238

(обратно)

138

Франсишку Серран был близким другом Магеллана. В 1509 г. Серран отправился с флотом, снаряженным д'Алмейдой для исследования Малакки.

(обратно)

139

Магеллан

(обратно)

140

Тестон – португальская серебряная монета, впервые отчеканенная в XV в.

(обратно)

141

Речь идет о различных видах бамбука.

(обратно)

142

Джуда – город Джидда, или Джедда, порта Мекки.

(обратно)

143

Т. е. субхан, означает «восхваляя».

(обратно)

144

Св. Варвара считалась у испанцев покровительницей пороховых складов.

(обратно)

145

Марчелло – венецианская серебряная монета весом 63 грамма. Два марчелло равны были одной венецианской лире, стоимость которой была равна ¼ итальянской лиры.

(обратно)

146

В Испании в Средние века существовал военно-религиозный орден Сант-Яго (Св. Яков).

(обратно)

147

Шкурки райской птицы издавна составляли предмет оживленной торговли. Существовало поверие, что тот, кто носит такую шкурку, непобедим в бою и ему не грозит никакая опасность.

(обратно)

148

Белое сандаловое дерево (Sandalum album) – низкорослое дерево, напоминающее миртовое, хотя и принадлежит к другому семейству. Оно водится на различных островах Малайского архипелага и особенно на Тиморе и Сумбе («остров сандалового дерева»). Оно произрастает также на островах Южного моря и на Малабаре.

(обратно)

149

Болезнь св. Иова – сифилис.

(обратно)

150

Баяли – это, собственно, не город на Яве, а гористый остров, расположенный приблизительно на расстоянии 1У2 мили к востоку от Явы. Малайское значение этого слова – «вернуться».

(обратно)

151

Это Камбоджа, называемая малайцами также Кампа.

(обратно)

152

Пигафетта ошибочно сгнившее дерево, растущее в Сиаме и издающее после того, как его сжигают, очень приятный аромат, называет ревенем.

(обратно)

153

Это Пекин, который монголы называли Канпалик, или Канбалиг (городом хана), а в рассказах, относящихся к тому времени, он упоминается под названием Камбалу.

(обратно)

154

Зонгу – название простейшей церемонии, состоявшей в том, что складывали руки и поднимали их перед грудью.

(обратно)

155

Название Катайо, когда-то присвоенное северной части современного Китая, стало в Средние века общим для всей страны.

(обратно)

156

Яванское название Южного моря.

(обратно)

157

Трапробан (Тарпобан) – это древнее название Цейлона, а не Суматры. Суматра – самый западный из всех островов Малайского архипелага, и после Борнео и Новой Гвинеи самый обширный. До 1816 г. ни англичанам, ни голландцам не удавалось прочно утвердиться тут.

(обратно)

158

Пигафетта не упоминает, что на «Виктории» были привезены пряности, стоимость которых значительно превысила затраты на снаряжение остальных четырех кораблей и на их оборудование. Груз состоял из гвоздики, корицы, мускатного ореха и сандалового дерева. «Виктория» после этого совершила благополучный рейс до Кубы, но при вторичном рейсе потерпела крушение.

(обратно)

159

Плавать по морю необходимо (лат.).

(обратно)

160

Арабский или индийский (лат.).

(обратно)

161

Счастливая Аравия (лат.).

(обратно)

162

Южная земля (лат.).

(обратно)

163

Величайший географ (лат.).

(обратно)

164

В зародыше (лат.).

(обратно)

165

Инфант – титул португальских и испанских принцев (португ. и исп.).

(обратно)

166

Неизвестное море (лат.).

(обратно)

167

Пустынная Ливия (лат.).

(обратно)

168

Портуланы – морские карты. – Прим. пер.

(обратно)

169

Девиация – отклонение магнитной стрелки компаса. – Прим. пер.

(обратно)

170

Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо (лат.).

(обратно)

171

Площадь в Париже.

(обратно)

172

Задним числом (лат.).

(обратно)

173

Счастливый обладатель (лат.).

(обратно)

174

Океан тьмы (ит.).

(обратно)

175

Перевод С. Соловьева.

(обратно)

176

Новый Свет (лат.).

(обратно)

177

Островов пряностей (исп.).

(обратно)

178

Девять отбились от эскадры во время бури.

(обратно)

179

Своими глазами (лат.).

(обратно)

180

Золотой Херсонес (лат.).

(обратно)

181

Капитаны и дворяне (португ.).

(обратно)

182

Столица мира (лат.).

(обратно)

183

Были встречены и приняты с любовью, почтением и величием (исп.).

(обратно)

184

Бывший (фр.).

(обратно)

185

Блаженное безделье (ит.).

(обратно)

186

Счастливый (исп.).

(обратно)

187

Простой дворянин (португ.).

(обратно)

188

Оруженосец (португ.).

(обратно)

189

Дворянин-рыцарь (португ.).

(обратно)

190

В зрелые годы (лат.).

(обратно)

191

Наисекретнейшие (исп.).

(обратно)

192

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

193

Король учредил в этом городе палату специально для заокеанской торговли, куда стекались посетители, как отправлявшиеся в путь, так и возвращавшиеся (лат.).

(обратно)

194

Авантюристы, сорвиголовы (шт.).

(обратно)

195

Выходец из чужой страны (исп.).

(обратно)

196

«Книга Дуарте Барбосы» (исп.).

(обратно)

197

Я, король… (исп.).

(обратно)

198

Дражайший и возлюбленный дядя и брат (исп.).

(обратно)

199

…Чтобы экипаж был составлен согласно его собственным, как лица, имеющего большой опыт, желаниям (исп.).

(обратно)

200

Контролеры, счетоводы, казначеи (исп.).

(обратно)

201

Изготовленные в Германии (англ.).

(обратно)

202

Золотая Кастилия (исп.).

(обратно)

203

«Вновь открытые недавно страны» (ит.).

(обратно)

204

Лисель – дополнительный парус, поднимаемый при слабом ветре на передней мачте. – Прим. ред.

(обратно)

205

Да хранит Господь вас, сеньор капитан-генерал, и кормчих, и всю добрую команду (исп.).

(обратно)

206

Величиной, которой можно пренебречь (фр.).

(обратно)

207

Река (исп.).

(обратно)

208

Залив уток (исп.).

(обратно)

209

Залив тяжких трудов (исп.).

(обратно)

210

Речь идет о показаниях, данных дель Кано по возвращении в Севилью.

(обратно)

211

Пусть держит со своими офицерами совет, и сообщит им путь, и скажет, куда намерен идти (исп.).

(обратно)

212

И как доселе просили его о милости, так и впредь умоляют о покровительстве, лобызая руки и ноги (исп.).

(обратно)

213

Черная гавань (исп.).

(обратно)

214

Рост его вдвое превосходил человеческий (лат.).

(обратно)

215

Пролив (исп.).

(обратно)

216

Всех Святых (исп.).

(обратно)

217

Думается мне, что нет на свете более прекрасного и лучшего пролива, чем этот! (ит.).

(обратно)

218

Море! Море! (греч.).

(обратно)

219

Написанное (пером) остается (лат.).

(обратно)

220

Несчастливые острова (исп.). Какие это острова, точно не установлено.

(обратно)

221

Эти народы живут в справедливости, благоденствии и умеренности, любят мир, отдохновение и покой (ит.).

(обратно)

222

Постный день у католиков.

(обратно)

223

Косвенно (лат.).

(обратно)

224

Который сам во всем принимал участие (лат.).

(обратно)

225

Обесчещение женщин явилось, надо полагать, причиной волнений (лат.).

(обратно)

226

Собака (исп.).

(обратно)

227

По мнению и суждению, к которому они пришли, не вернется в Кастилию означенный Магеллан (исп.).

(обратно)

228

Среди других предметов я вручил ему писанную моей рукой книгу, изложение всего того, что происходило день за днем во время нашего путешествия (ит.)

(обратно)

229

Отменно прекрасная книга, где день за днем описано путешествие и страны, кои они посетили (ит.).

(обратно)

230

Краткое изложение книги, или извлечение из книги, представленной прибывшими из Индии людьми (ит.).

(обратно)

231

К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. V, стр. 484.

(обратно)

232

К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. XVI, ч. I, стр. 61–52.

(обратно)

233

К. Куниц. Магеллан, М., 1940, стр. 252.

(обратно)

234

Плавать по морю необходимо (лат.).

(обратно)

235

Арабский или индийский (лат.).

(обратно)

236

Счастливой Аравии (лат.).

(обратно)

237

Южной земли (лат.).

(обратно)

238

Величайший географ (лат.).

(обратно)

239

В зародыше (лат.).

(обратно)

240

Инфант (титул португальских и испанских принцев) (португальск. и испанск.).

(обратно)

241

Неизвестное море (лат.).

(обратно)

242

Пустынной Ливии (лат.).

(обратно)

243

Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо (лат.).

(обратно)

244

В Париже.

(обратно)

245

Задним числом (лат.).

(обратно)

246

Счастливый обладатель (лат.).

(обратно)

247

Океан тьмы (итал.).

(обратно)

248

Сенека, Трагедии, перевод С. Соловьева, «Academia», 1933, стр. 61.

(обратно)

249

Новом свете (лат.).

(обратно)

250

Островов пряностей (исп.).

(обратно)

251

Девять отбились от эскадры во время бури.

(обратно)

252

Своими глазами (лат.).

(обратно)

253

Золотой Херсонес (лат.).

(обратно)

254

Капитаны и дворяне (португальск.).

(обратно)

255

Столица мира (лат.).

(обратно)

256

Были встречены и приняты с любовью, почтением и величием (исп.).

(обратно)

257

Бывший (франц.).

(обратно)

258

Блаженного безделья (итал.).

(обратно)

259

Счастливый (исп.).

(обратно)

260

Титул губернатора — наместника в заморских владениях Испании и Португалии (исп.).

(обратно)

261

Простой дворянин (португальск.).

(обратно)

262

Оруженосец (португальск.).

(обратно)

263

Дворянин-рыцарь (португальск.).

(обратно)

264

В зрелые годы (лат.).

(обратно)

265

Наисекретнейшие (исп.).

(обратно)

266

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

267

Король учредил в этом городе палату специально для заокеанской торговли, куда стекались посетители как отправлявшиеся в путь, так и возвращавшиеся (лат.).

(обратно)

268

Авантюристы, сорвиголовы (исп).

(обратно)

269

Выходцу из чужой страны (исп.).

(обратно)

270

«Книга Дуарте Барбосы» (исп.).

(обратно)

271

«Я, король…» (исп.).

(обратно)

272

Дражайшему и возлюбленному дяде и брату (исп.).

(обратно)

273

…чтобы экипаж был составлен согласно его собственным, как лица, имеющего большой опыт, желаниям (исп.).

(обратно)

274

Контролеры, счетоводы, казначеи (исп).

(обратно)

275

Изготовленных в Германии (англ.).

(обратно)

276

Золотой Кастилии (исп.).

(обратно)

277

«Вновь открытые недавно страны» (итал.).

(обратно)

278

Да хранит господь вас, сеньор капитан-генерал, и кормчих, и всю добрую команду (исп.).

(обратно)

279

Величиной, которой можно пренебречь (франц.).

(обратно)

280

Река (исп.).

(обратно)

281

«Залив уток» (исп.).

(обратно)

282

«Залив тяжких трудов» (исп.).

(обратно)

283

Речь идет о показаниях, данных дель Кано по возвращении в Севилью.

(обратно)

284

«Пусть держит со своими офицерами совет, и сообщит им путь, и скажет, куда намерен идти» (исп.).

(обратно)

285

И как доселе просили егоо милости, так и впредь умоляют о покровительстве, лобызая руки и ноги (исп.).

(обратно)

286

Черная гавань (исп.).

(обратно)

287

Рост его вдвое превосходил человеческий (лат.).

(обратно)

288

Пролив (исп.).

(обратно)

289

Всех святых (исп.).

(обратно)

290

Думается мне, что нет на свете более прекрасного и лучшего пролива, чем этот! (итал.)

(обратно)

291

Море! Море! (греч.)

(обратно)

292

Написанное (пером) остается (лат.).

(обратно)

293

«Несчастливые острова» (исп.). Какие это острова, точно не установлено.

(обратно)

294

Эти народы живут в справедливости, благоденствии и умеренности, любят мир, отдохновение и покой (итал.).

(обратно)

295

Постный день у католиков. (Прим. ред.).

(обратно)

296

Косвенно (лат.).

(обратно)

297

Который сам во всем принимал участие (лат.).

(обратно)

298

Обесчещение женщин явилось, надо полагать, причиной волнений (лат.).

(обратно)

299

Собака (исп.).

(обратно)

300

По мнению и суждению, к которому они пришли, не вернется в Кастилию означенный Магеллан (исп.).

(обратно)

301

Среди других предметов я вручил ему писанную моей рукой книгу, изложение всего того, что происходило день за днем во время нашего путешествия (итал.).

(обратно)

302

Отменно прекрасная книга, где день за днем описано путешествие и страны, кои они посетили (итал.).

(обратно)

303

Краткое изложение книги, или извлечение из книги, представленной прибывшими из Индии людьми (итал.).

(обратно)

304

Австрийской волчице (фр.).

(обратно)

305

Дом (Дворец) правосудия – здание на острове Сите, почти так же старо, как Париж. Сначала это был дворец римских правителей города, затем укрепленный замок французских королей. В начале XIV в. во дворце разместили парламент – Верховную судебную палату.

(обратно)

306

«Вдова Капет». – После отстранения от власти в августе 1792 г. Людовика XVI, принадлежавшего к династии Капетингов, стали именовать просто «гражданин Капет».

(обратно)

307

…один из Бурбонов вновь занимает французский престол… – это брат Людовика XVI, Станислав Ксаверий, граф Прованский, король Людовик XVIII.

(обратно)

308

Гота – один из древнейших немецких городов Тюрингии (1180). В церкви августинского ордена (XVIII в.) сохранились надгробия XVI и XVII вв.

(обратно)

309

…государство еретиков… – В XVI в. в Англии в результате Реформации возникла Государственная англиканская церковь. Католические Австрия и Франция считали англичан еретиками.

(обратно)

310

…протестантское княжество Бранденбург… – Княжество сложилось в процессе завоевания германскими феодалами земель полабских славян. В середине XVII в. после присоединения Пруссии и Восточной Померании началось формирование Бранденбургско-Прусского королевства.

(обратно)

311

Чудовище (фр.).

(обратно)

312

Версаль – королевская резиденция. В 1627 г. король Людовик XIII купил маленькую деревню Версаль в 18 км от Парижа, где был построен небольшой охотничий замок. Позже на этом месте возвели королевский дворец.

(обратно)

313

Шёнбрунн – резиденция австрийских императоров в Вене. Дворцовый парк включает в себя ботанический сад и старейший в Европе зоопарк.

(обратно)

314

«Пусть воюют другие, ты же, счастливая Австрия, заключай браки» (лат.). – Выражение приписывается Матиасу Корвину, венгерскому королю, перефразировавшему стих из поэмы Овидия «Героиды»: «Другие воюют, Протезилай же предается любви». Корвин очень точно характеризует способ увеличения территории Австрийского государства при помощи брачных союзов императоров.

(обратно)

315

«Большой Питт». – Другое название – «Регент». По данным 1968 г., четвертый по величине бриллиант в мире, его вес – 136,75 карата (27,3 г).

(обратно)

316

Мехельн – город в Нидерландах (теперь в Бельгии); в 1714–1792 гг. принадлежал Австрии. Славился тонкими плетеными и шитыми кружевами.

(обратно)

317

Хофбург – резиденция австрийских императоров; вероятно, самый старый архитектурный ансамбль в Вене (XIII в.).

(обратно)

318

Торжественное представление (фр.).

(обратно)

319

Бельведер – здесь: дворцово-парковый ансамбль Вены, загородный дворец императорской фамилии. Построен в 1713–1716 гг.

(обратно)

320

По доверенности (лат.).

(обратно)

321

Кассандра – в греческом эпосе дочь троянского царя. Обладала даром пророчества, но никто не верил ее предсказаниям.

(обратно)

322

И другая дочь, та, что в Неаполе… – Мария Каролина.

(обратно)

323

…легенда о Ясоне, Медее и Креусе… – По древнегреческому мифу, герой Ясон возглавил поход за золотым руном. С помощью Медеи, дочери царя Колхиды, полюбившей Ясона, он золотое руно добыл. Когда Ясон решил жениться на Креусе, дочери коринфского царя, Медея, мстя Ясону за измену, убила Креусу и – по Еврипиду – своих детей от Ясона.

(обратно)

324

Коадъютор – помощник епископа.

(обратно)

325

«Свидание с мадам дофиной» (фр.).

(обратно)

326

Темной толпе, непросвещенной черни (лат.).

(обратно)

327

Зала для представлений (фр.).

(обратно)

328

«Ничего» (фр.).

(обратно)

329

Брак не свершился (лат.).

(обратно)

330

Натура с замедленной реакцией (фр.).

(обратно)

331

Не стоит огорчаться по этому поводу (фр.).

(обратно)

332

Чрезвычайная поспешность может все испортить (фр.).

(обратно)

333

Такого странного поведения (фр.).

(обратно)

334

Проклятые чары (фр.).

(обратно)

335

Чрезвычайной холодности дофина (фр.).

(обратно)

336

Фимоз – сужение крайней плоти (лат.).

(обратно)

337

«Кто говорит, что уздечка так сдерживает крайнюю плоть, что она при акте не отступает и вызывает сильную боль, из-за которой Его Величество воздерживается от интимных встреч. Кто предполагает, что указанная плоть столь закрыта, что не может растянуться в достаточной степени, необходимой для головки, в силу чего эрекция не достигает должной упругости» (исп.).

(обратно)

338

Чтобы вернуть ему голос (фр.).

(обратно)

339

«Я стараюсь склонить его к небольшой операции, о которой уже шла речь и которую я считаю необходимой» (фр.).

(обратно)

340

Маленьком улучшении (фр.).

(обратно)

341

Король-солнце (фр.).

(обратно)

342

Левэ – королевский выход; более широко: утренний прием у знатных особ.

(обратно)

343

Гайдуки – здесь: выездные лакеи.

(обратно)

344

Мадам – во Франции титул женщин королевской крови: сестер, дочерей короля, дофины.

(обратно)

345

Парки – в древнегреческой мифологии богини жизни и смерти, прявшие нить человеческой судьбы.

(обратно)

346

Словечки, каламбуры (фр.).

(обратно)

347

Меры (фр.).

(обратно)

348

«Лично» (лат.).

(обратно)

349

Собачку мопса (фр.).

(обратно)

350

Глупом и нелепом создании (фр.).

(обратно)

351

Рыженькая (фр.).

(обратно)

352

После меня хоть потоп (фр.).

(обратно)

353

Дела (фр.).

(обратно)

354

…подписывает соглашение… – Секретная Петербургская конвенция между Россией, Пруссией и Австрией о первом разделе Речи Посполитой (официальное название Польско-Литовского государства в 1569–1795 гг.) была подписана осенью 1772 г.

(обратно)

355

Добрая и милая Антуанетта (фр.).

(обратно)

356

Летр де каше – буквально: письмо с печатью (фр.). В феодально-абсолютистской Франции приказ о заключении в тюрьму, подписанный королем и скрепленный королевской печатью. Обычно выдавался полиции с пробелом на месте фамилии.

(обратно)

357

Счастливый въезд (фр.).

(обратно)

358

Мадам дофина (фр.).

(обратно)

359

«Комеди Франсез» – старейший драматический театр Франции, основанный в 1680 г.

(обратно)

360

Ночной Париж, Париж – город удовольствий (англ.).

(обратно)

361

Славного Глюка (фр.).

(обратно)

362

Музыка сфер – поэтический образ, берущий свое начало в учении пифагорейцев (последователей Пифагора) о гармонических звуках, будто бы возникающих при движении небесных светил.

(обратно)

363

Король умер, да здравствует король! (фр.)

(обратно)

364

«Болеть, сир, нужно только в Версале» (фр.).

(обратно)

365

Ой-де-Бёф – буквально: бычий глаз (фр.). Название помещения перед королевской опочивальней в Версале дано по большому круглому окну.

(обратно)

366

Рюэй – замок в 18 км от Версаля. Построен в XVI в. для кардинала Ришелье.

(обратно)

367

Олений парк – находился при замке Ля-Мюэтт в Пасси, где содержались олени. Замок служил временным пристанищем для «любезных девиц», любовниц незнатного происхождения, принимавших там непродолжительные посещения Людовика XV.

(обратно)

368

Шуази-ле-Руа – город примерно в 11 км от Парижа.

(обратно)

369

«Король умер, да здравствует король!» – этой фразой в королевской Франции оповещали о смерти короля и вступлении на престол его преемника.

(обратно)

370

Здесь: тварь (фр.).

(обратно)

371

«Возлюбленный» – так стали называть Людовика XV в 1744 г. Во время Войны за австрийское наследство король отправился в Эльзас, где военное положение требовало его присутствия. В пути он опасно заболел, что вызвало в народе тревогу и сочувствие.

(обратно)

372

Самая неказистая внешность, какую только можно себе вообразить (фр.).

(обратно)

373

Бобовый король. – Существовал обычай в день Богоявления запекать в пирог бобовое зерно, нашедший зерно объявлялся бобовым королем. Здесь: ненастоящий король.

(обратно)

374

Реймс – место принятия христианства королем франков Хлодвигом в 496 г. и в связи с этим – традиционное место коронации французских королей на протяжении всей истории королевской Франции.

(обратно)

375

Жизнь врозь (фр.).

(обратно)

376

Отдельная постель (фр.).

(обратно)

377

Фальстаф – персонаж комедии «Виндзорские насмешницы» и хроники «Генрих IV» Шекспира.

(обратно)

378

Нечто не стоящее внимания (фр.).

(обратно)

379

Конвент – высший законодательный и исполнительный орган. Существовал с 21 сентября 1792 г. по 26 октября 1796 г.

(обратно)

380

Из «Кротких ксений».

(обратно)

381

Элегантности (лат.).

(обратно)

382

Между Версалем, Трианоном, Фонтенбло, Марли, Сен-Клу, Рамбуйе… – Малый Трианон находится в 1,5 км от Версальского дворца, построен в 60-х гг. XVIII в. Фонтенбло – старейшая (XII в.) загородная резиденция французских королей в 30 км от Версаля; дворцовый парк – один из наиболее значительных образцов французского садово-паркового искусства. Марли – замок в местечке Марли-ле-Руа на левом берегу Сены, в 10 км от Версаля, построен для Людовика XIV. Сен-Клу – замок в 9 км от Версаля, построен в начале XVII в., куплен Марией Антуанеттой у наследников брата Людовика XIV. Рамбуйе – замок в 30 км от Версаля, построен в XIV в.

(обратно)

383

Деревушки (фр.).

(обратно)

384

Оплатите (фр.).

(обратно)

385

Личные покои (фр.).

(обратно)

386

Фигаро – персонаж нескольких пьес Бомарше, цирюльник.

(обратно)

387

А-ля Ифигения (фр.).

(обратно)

388

Делают королю прививку против оспы… – Прививки против оспы практиковались в Европе с 20-х гг. XVIII в. Во Франции их стали делать во второй половине века.

(обратно)

389

«Прическа в честь прививки» (фр.).

(обратно)

390

Входят в моду разговоры о восстании в Америке… – Война за независимость в Северной Америке (1775–1783) – освободительная война 13 английских колоний привела к созданию независимого государства, Соединенных Штатов Америки. В американской армии было около 7 тысяч европейцев-добровольцев, среди них маркиз Лафайет, будущий социалист-утопист Сен-Симон, будущий руководитель Польского восстания 1794 г. Костюшко. Франция первая из европейских стран сначала тайно, а потом открыто стала поддерживать становление Соединенных Штатов, в частности содействовала поставке оружия восставшим.

(обратно)

391

«Бунтарский чепец» (фр.).

(обратно)

392

Дорогой матушке (фр.).

(обратно)

393

Фероньерка – женское украшение с драгоценными камнями, надеваемое на лоб.

(обратно)

394

«Восход Авроры» (фр.).

(обратно)

395

«Утренний дар» – подарок мужа новобрачной утром после свадьбы.

(обратно)

396

Приют удовольствия (фр.).

(обратно)

397

Приятное уединение (исп.).

(обратно)

398

Лепорелло – слуга Дон Жуана в одноименной поэме Байрона. Здесь: слуга-сводник.

(обратно)

399

Светлой роща названа потому, что в ней не светит (лат.). – Пример неверной этимологии, приводимый Квинтилианом.

(обратно)

400

Людовик XVI (фр.).

(обратно)

401

Людовика XV и Людовика XIV (фр.).

(обратно)

402

Празднества галантности (фр.).

(обратно)

403

Салический закон – существовал во Франкском государстве в начале VI в., определял право наследования земли исключительно по мужской линии.

(обратно)

404

«Именем королевы» (фр.).

(обратно)

405

По приказу королевы (фр.).

(обратно)

406

«Деревенский колдун» (фр.).

(обратно)

407

Человек с извращенными вкусами (лат.).

(обратно)

408

Анакреонтические стихотворения – воспевали любовь, вино, пиры и пр. Название связано с именем древнегреческого поэта Анакреонта, автора любовных и застольных песен.

(обратно)

409

Бельведер – от ит. «прекрасный вид». Здесь: беседка на возвышенности.

(обратно)

410

Пейзане – от фр. paysan – «крестьянин». Название условно-идиллических образов крестьян в художественной литературе, живописи, театре.

(обратно)

411

Мануфактура в Севре – крупнейший во Франции фарфоровый завод в г. Севре близ Парижа, основан в 1756 г.

(обратно)

412

Комедией полей (фр.).

(обратно)

413

Влечение к природе (фр.).

(обратно)

414

…каплей в бочке Данаид… – По древнегреческой легенде, пятьдесят дочерей аргосского царя Даная, убившие своих мужей, были осуждены богами наполнять водой бездонную бочку.

(обратно)

415

Революционный трибунал – был создан 17 августа 1792 г., а в марте 1793 г. реорганизован в Чрезвычайный уголовный трибунал. С 29 октября 1793 г. стал официально называться Революционным трибуналом, с ускоренным судопроизводством и единой мерой наказания – смертной казнью. Упразднен декретом от 31 мая 1795 г.

(обратно)

416

Маленьком Шёнбрунне (фр.).

(обратно)

417

Маленькой Вене (фр.).

(обратно)

418

«Все, кто хуже всех в Париже и кто моложе всех» (фр.).

(обратно)

419

«Общество, так сказать» (фр.).

(обратно)

420

Распорядителя развлечений (фр.).

(обратно)

421

«Один из тех, кто постоянно ходит в фаворитах и с кем советуются» (фр.).

(обратно)

422

Сафические наклонности. – По имени Сафо, древнегреческой поэтессы с острова Лесбос. То же, что лесбиянство.

(обратно)

423

Удар молнии (фр.). Здесь: любовь с первого взгляда.

(обратно)

424

Ливр – французская серебряная монета, в разное время равнялась различным долям серебра; в 1795 г. 80 новых франков равнялись 81 ливру.

(обратно)

425

Дукат – венецианская золотая и серебряная монета, имела хождение по всей Европе. Серебряный дукат равен примерно 0,75 франка.

(обратно)

426

Елисейские поля – в древнегреческой мифологии загробный мир теней умерших. Здесь: рай.

(обратно)

427

Приступах раздражения (фр.).

(обратно)

428

1 Недомоганий, истерических припадков (фр.).

(обратно)

429

Здесь: сударь, господин (фр.).

(обратно)

430

Здесь: божьей искры (лат.).

(обратно)

431

Написанное остается (лат.).

(обратно)

432

Революция будет жестокой, если вы ее не подготовите (фр.).

(обратно)

433

1 Нерадивый супруг (фр.).

(обратно)

434

Важный (фр.).

(обратно)

435

От лат. «Те, Deum, laudamus…» – «Тебя, Бога, хвалим…» – начальных слов раннехристианского гимна.

(обратно)

436

К сожалению! (фр.)

(обратно)

437

Литания – молитва; причитание.

(обратно)

438

Бюст (фр.).

(обратно)

439

«Да здравствует королева!» (фр.)

(обратно)

440

Замок Люксембург – резиденция графа Прованского, возведен в 1615–1620 гг. Дворец Пале-Рояль, построенный в 1629–1636 гг., Людовик XIV подарил своему брату герцогу Ф. Орлеанскому. В 1781 г. герцог Орлеанский (будущий Филипп Эгалите) поручил построить однотипные, обрамляющие сад корпуса с галереями и аркадами для сдачи их внаем под лавки, кафе.

(обратно)

441

Слухи, сплетни (фр.).

(обратно)

442

Фабрика клеветы (фр.).

(обратно)

443

Дразня, насмехаясь (от нем. frotzelnd).

(обратно)

444

Филантрописты – последователи течения, близкого к идеям Руссо, проповедовавшего природосообразность воспитания, воспитание человеколюбия.

(обратно)

445

Масоны (франкмасоны) – от фр. «вольные каменщики» – последователи религиозно-этического учения, призывавшего людей к объединению на началах братской любви в целях искоренения пороков человеческого общества путем самопознания и самоусовершенствования.

(обратно)

446

Здесь: титул брата короля, следующего за ним по старшинству (фр.).

(обратно)

447

…Франсуа Ксавье, граф Прованский… – Здесь Цвейг допустил ошибку: имя графа Прованского – Луи Станислав Ксавье.

(обратно)

448

Семь библейских годов изобилия. – По библейской легенде, семь лет изобилия в Египте предшествовали семи годам голода.

(обратно)

449

Скабрезности (фр.).

(обратно)

450

Бастарды – потомство, получаемое от скрещивания особей различных видов или родов. Здесь: незаконнорожденное дитя.

(обратно)

451

Независимость (ит.).

(обратно)

452

…политическая обстановка оказалась… сложной… – В середине 80-х гг. XVIII в. во Франции разразился торгово-экономический кризис. В Нидерландах, где Франция имела серьезные политические и экономические интересы, вспыхнуло восстание против партии, опиравшейся на франко-австрийский альянс. Английская и прусская интервенция помогла подавить это восстание, но влияние Англии на Нидерланды усилилось, что ударило по интересам Франции.

(обратно)

453

«Сообщение, важное для испанской ветви, относительно ее прав на корону Франции» (фр.).

(обратно)

454

Мошенником (фр.).

(обратно)

455

Дурной особой (фр.).

(обратно)

456

Высший закон (лат.).

(обратно)

457

Перевод Н. М. Любимова.

(обратно)

458

«Противного священника» (фр.).

(обратно)

459

«Сосуд, наполненный злословием» (фр.).

(обратно)

460

«Дурную особу» (фр.).

(обратно)

461

«Истинного мота» (фр.).

(обратно)

462

Великий альмосениер – титул духовника французского короля.

(обратно)

463

Провизор – здесь: управляющий.

(обратно)

464

Сорбонна – парижский университет, создан в 1253 г., носит имя своего основателя, духовника Робера де Сорбона, автора ученого трактата «О рае».

(обратно)

465

Больших приемов (фр.).

(обратно)

466

Тихо, очень тихо (ит.).

(обратно)

467

Тихо (ит.).

(обратно)

468

Внезапно сильнее (ит.).

(обратно)

469

Усиление звучности (ит.).

(обратно)

470

Начинается трагедия (лат.).

(обратно)

471

«Великий Кофта» – комедия нравов, написанная на основе материалов процесса о колье, в декабре того же года была поставлена в Веймарском театре, успеха не имела.

(обратно)

472

Мешанине (исп.).

(обратно)

473

Валуа – династия французских королей (1328–1589), старшая ветвь Капетингов. После смерти последнего короля из династии Валуа, Генриха III, к власти пришла младшая ветвь Капетингов – Бурбоны. Генрих IV – первый король из династии Бурбонов – дед Людовика XIV.

(обратно)

474

Бар-сюр-Об – в конце XVIII в. небольшой городок в Шампани, примерно в 200 км от Парижа.

(обратно)

475

Саверн – замок страсбургских епископов в одноименном городке Нижнего Эльзаса на реке Сорн.

(обратно)

476

Мир желает быть обманутым (лат.).

(обратно)

477

Каббалисты – здесь: лжеученые.

(обратно)

478

Розенкрейцеры – члены мистико-философского общества, существовавшего в XVII–XVIII вв. в основном в Германии и Голландии. Название связано с эмблемой общества – роза и крест.

(обратно)

479

Авгуры – в Древнем Риме жрецы, толковавшие волю богов по пению и полету птиц. Здесь: обманщики.

(обратно)

480

Здесь: рай.

(обратно)

481

Собственноручно (лат.).

(обратно)

482

Мария Антуанетта Французская (фр.).

(обратно)

483

Великие Моголы – династия, правившая в Индии в 1526–1707 гг. Могольская империя славилась могуществом и богатством.

(обратно)

484

Берлина – четырехместная коляска для путешествий.

(обратно)

485

Лукулловы пиршества. – Выражение связано с именем римского полководца Лукулла, прославившегося богатством, роскошью и пирами.

(обратно)

486

Тюильри – резиденция французских монархов. Дворец являлся частью комплекса Лувр. В 1871 г. во время боев коммунаров с версальцами сгорел.

(обратно)

487

Пандора – персонаж греческой мифологии. Была послана на землю с ящиком, наполненным бедствиями. Из любопытства она открыла ящик, и бедствия распространились среди людей.

(обратно)

488

Всегда что-нибудь да прилипнет (лат.).

(обратно)

489

Здесь: представителями высшей знати (фр.).

(обратно)

490

Лотарингский дом – один из древнейших владетельных родов Европы, берущий свое начало от Лотаря II (855–859 гг.).

(обратно)

491

Воровка (фр.).

(обратно)

492

Сальпетриер – женская тюрьма в Париже.

(обратно)

493

Последним криком моды (фр.).

(обратно)

494

Все лесбиянки Парижа (фр.).

(обратно)

495

«Скандальная жизнь Марии Антуанетты» (фр.).

(обратно)

496

Неистовую плоть (фр.).

(обратно)

497

«Королевский бордель» (фр.).

(обратно)

498

Любовниками и любовницами (фр.).

(обратно)

499

…выбрасывается из окна… – Существует версия, согласно которой Ламотт не выбросилась из окна, а симулировала свою гибель, чтобы скрыться от возможных преследователей со стороны французского двора.

(обратно)

500

«Общественный договор». – В трактате «Об общественном договоре, или Принципы политического права» (1762) выражена идея народного суверенитета и права народов вернуть себе свободу, захваченную тем или иным правителем.

(обратно)

501

Генеральные штаты – высший орган сословного представительства в феодальной Франции. Первыми принято считать Генеральные штаты 1302 г.

(обратно)

502

Салон – здесь: название выставок художников. Впервые подобная выставка прошла в 1699 г. В 1737–1848 гг. они проходили в Квадратном салоне Лувра. С середины XVIII в. салон организовывается регулярно.

(обратно)

503

Небрежения (фр.).

(обратно)

504

Ассигнаты – бумажные деньги, выпущенные Учредительным собранием Франции, были в обращении в 1789–1796 гг.

(обратно)

505

«Отчете» (фр.). «Отчет» – доклад королю, написанный Неккером в 1781 г., где он сообщал, что в 1778 г. на армию, флот, колонии и расходы Министерства иностранных дел было потрачено 125 млн. ливров, а на содержание королевского двора и пенсии придворным – 52 млн.

(обратно)

506

Собрание нотаблей – во Франции XIV–XVIII вв. собрание представителей высшего духовенства, придворного дворянства и мэров городов. В отличие от депутатов Генеральных штатов нотабли не избирались сословиями, а приглашались королем. Собрания созывались нерегулярно, имели совещательный характер.

(обратно)

507

Созыв Национального собрания… – Здесь и далее автор, говоря о Генеральных штатах, об Учредительном (существовавшем с 9 июля 1789 г.) или Законодательном (открытом 1 октября 1791 г.) собраниях, именует их или просто Собранием, или Национальным собранием, вкладывая в это понятие расширительный смысл – собрание, представляющее интересы нации. Это характерно для современников революции (Манифест герцога Брауншвейгского) и для многих историков (Ж. Жорес, П. А. Кропоткин, А. 3. Манфред).

(обратно)

508

5 мая 1789 года, в день открытия Генеральных штатов… – Торжественное открытие Генеральных штатов состоялось 4 мая, первое заседание – 5 мая. Генеральные штаты состояли из 270 депутатов от дворян, 291 – от духовенства и 576 – от третьего сословия.

(обратно)

509

«Да здравствует королева!» (фр.)

(обратно)

510

«Вот она, жертва» (фр.).

(обратно)

511

…объявляет себя Национальным собранием и в Зале для игры в мяч… – 17 июня 1789 г. собрание депутатов Генеральных штатов, представителей от третьего сословия, провозгласило себя Национальным собранием. Так как 20 мая зал заседаний во дворце был по приказу короля закрыт, собрание перешло в городской Зал для игры в мяч.

(обратно)

512

Варфоломеевская ночь – массовая резня гугенотов католиками в Париже в ночь перед праздником Св. Варфоломея – 24 августа 1572 г. Было убито более 2 тыс. человек. Резня в Париже продолжалась три дня, затем начались погромы по всей Франции.

(обратно)

513

Кокарда – металлический значок установленного образца на форменном головном уборе. Лафайет предложил муниципалитету ввести трехцветную кокарду: сочетание синего и красного цветов – цветов Парижа с белым цветом – цветом монархии. Сочетание это должно было символизировать единство нации и преемственность истории. Цвета кокарды стали цветами государственного флага Франции.

(обратно)

514

…этот кровавый светильник освещает путь революции. – Во время взятия Бастилии 83 человека было убито, 15 – умерло от ран, 13 – изувечено, 60 – ранено. Были убиты комендант Бастилии де Лонэ, три офицера штаба Бастилии и три инвалида из охраны крепости.

(обратно)

515

«Мое ремесло – быть роялистом» (фр.).

(обратно)

516

Фригийский колпак – головной убор обычно красного цвета. По преданию, подобные колпаки носили древние фригийцы. В Древней Греции и Древнем Риме фригийский колпак надевали на освобожденного раба. Во время французской революции – символ свободы и равенства.

(обратно)

517

Вернувший французам свободу (фр.).

(обратно)

518

Прощайте (фр.).

(обратно)

519

Спасайся кто может (фр.).

(обратно)

520

Эскориал – дворец-монастырь, резиденция испанских королей. Суровый и мрачный, окруженный массивными стенами, огромный архитектурный ансамбль являл собой полную противоположность пышным дворцам французских королей, всегда заполненным толпами оживленных и богато одетых придворных.

(обратно)

521

«Фоблас». – Автор имеет в виду многотомный роман французского писателя Луве де Кувре «Жизнь и любовные похождения кавалера де Фобласа» (1787–1791, русский перевод 1792–1796).

(обратно)

522

Пифия – в Древней Греции жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах. Здесь: лицо, дающее неясные двусмысленные предсказания.

(обратно)

523

Остроумного человека (фр.).

(обратно)

524

Горячее сердце (фр.).

(обратно)

525

Здесь: развлечения (фр.).

(обратно)

526

Вот и все (фр.).

(обратно)

527

Прекрасный Аксель (фр.).

(обратно)

528

«Ах, по вдохновению свыше я приняла Вас при своем дворе» (фр.).

(обратно)

529

Иосиф Прекрасный – библейский персонаж, один из двенадцати сыновей патриарха Иакова, был продан братьями. Жена царедворца Потифара, рабом в доме которого был Иосиф, соблазняла его к сожительству, однако он сохранил свое целомудрие.

(обратно)

530

«Она при мне часто плачет, судите же, как я должен любить ее» (фр.).

(обратно)

531

Керубино – персонаж пьесы Бомарше «Безумный день, или Женитьба Фигаро» – паж, влюбленный в графиню, хозяйку дома.

(обратно)

532

Боскет – маленькая рощица или густые группы деревьев в декоративном саду.

(обратно)

533

Галантный кавалер, верный рыцарь (ит.).

(обратно)

534

…достойной трубадура или рыцаря Круглого стола. – Трубадуры – провансальские странствующие поэты-певцы XI–XIII вв. Тема их поэзии – воспевание дамы. Рыцарь Круглого стола в рыцарских романах Средневековья – олицетворение преданности вассала своему сюзерену; король Артур (герой цикла романов, историческая личность, в конце V – начале VI в.возглавлял борьбу против англосаксонского вторжения в Британию) якобы велел соорудить круглый стол для придворных пиршеств, за которым все рыцари должны были чувствовать себя равными.

(обратно)

535

Долгу чести (фр.).

(обратно)

536

«Ужасной клеветы» (фр.).

(обратно)

537

Здесь: «ничего скрытного и циничного» (фр.).

(обратно)

538

Устный приказ (фр.).

(обратно)

539

Со всей очевидностью (ит.).

(обратно)

540

«Может быть, да; может быть, нет» (ит.).

(обратно)

541

Палеография – дисциплина, изучающая видоизменение букв по эпохам и странам; изучает рукописи, преимущественно их внешнюю сторону: способ написания, форму букв, особенности материала, на котором написана рукопись, и пр.

(обратно)

542

«Прощайте», «я заканчиваю» (фр.).

(обратно)

543

«Как Ваше здоровье? Держу пари, что Вы о нем не заботитесь, и напрасно… что касается меня, то я себя чувствую лучше, чем это можно было ожидать» (фр.).

(обратно)

544

«Эта забота составляет единственное мое счастье… и когда мне становится грустно, я беру к себе моего малыша» (фр.).

(обратно)

545

Герострат – грек, который, желая прославиться и увековечить свое имя, сжег в 356 г. до н. э. храм Артемиды в Эфесе.

(обратно)

546

Аутодафе (порт., буквально – акт веры) – оглашение и приведение в исполнение приговоров инквизиции, в частности сожжение осужденных на костре. Здесь: варварский акт сожжения документов.

(обратно)

547

В подлинном виде (лат.).

(обратно)

548

Конгресс в Раштатте. – На конгрессе велись переговоры представителей Франции, Австрии, Пруссии и небольших немецких государств – членов Священной Римской империи, с целью урегулирования территориальных вопросов. Конгресс длился с 9 декабря 1797 г. по 23 апреля 1799 г.

(обратно)

549

Здесь: старого порядка (фр.).

(обратно)

550

Малых забав (фр.).

(обратно)

551

Двумя днями позже, 5 октября… – Цвейг ведет отсчет от 3 октября, когда для фландрского полка состоялся первый банкет в Версале.

(обратно)

552

Национальная гвардия – вооруженное гражданское ополчение, создано 13 июля 1789 г. Строилась по территориальному принципу, делилась на легионы, батальоны, роты. В первый период Национальной гвардии ее младший и средний командные составы избирались, главнокомандующий назначался правительством.

(обратно)

553

Юдифь – библейский персонаж. Спасла родной город, осажденный войсками Навуходоносора, царя Вавилона. Пробравшись во вражеский лагерь, она вошла в доверие к военачальнику Олоферну и, оставшись наедине с ним, «упадшим на ложе свое, потому что был переполнен вином» (Книга Юдифь), обезглавила его и невредимой вернулась в город. Армия противника, узнав о гибели вождя, в беспорядке бежала.

(обратно)

554

«Вся эта революция – со страха» (фр.).

(обратно)

555

Морфей – в древнегреческой мифологии божество сна и сновидений.

(обратно)

556

Амазонки – в древнегреческих легендах воинственные женщины, жившие у берегов Черного моря и совершавшие походы в соседние страны. Для удобства стрельбы из лука эти женщины якобы выжигали правую грудную железу, отсюда и название (греч. а – частица отрицания и mazos – сосок).

(обратно)

557

«Достойной Марии Терезии» (фр.).

(обратно)

558

«Любимец» (фр.).

(обратно)

559

Женщина средних лет (фр.).

(обратно)

560

Якобинский клуб. – Бретонский политический клуб после переезда в октябре из Версаля в Париж стал именоваться Якобинским по названию помещения, в котором проходили его заседания, – в бывшей библиотеке доминиканских монахов, именовавшихся во Франции якобинцами.

(обратно)

561

Бандерилья – копье, украшенное лентами, употребляется при бое быков.

(обратно)

562

…на что способна женщина с ребенком на лошади. – Здесь имеется в виду эпизод, связанный с борьбой Марии Терезии за корону осенью 1742 г., когда ей удалось склонить на свою сторону Венгерский дворянский сейм.

(обратно)

563

Дурную особу (фр.).

(обратно)

564

Софи Волян – Мари Терез Софи Ришар де Моннье (урожд. де Рюффей). Роман Мирабо и де Моннье протекал в духе Средневековья – с отлучками из тюрьмы для свидания с возлюбленной, побегом из крепости, отравлениями, скитаниями за границей, с поимкой беглецов и судом над ними. Мирабо «за грабеж и обольщение» был приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением, де Моннье – к заключению до конца дней в доме для падших женщин. Находясь в заключении, Мирабо на протяжении почти четырех лет обменивался письмами с Софи де Моннье. Письма Мирабо к возлюбленной, которые «обессмертили ее имя» (энциклопедия Ларусса), были изданы в начале XIX в.

(обратно)

565

Самсон – библейский персонаж. Обладал огромной силой. В Библии говорится, что однажды он ослиной челюстью убил тысячу филистимлян, враждовавших с израильтянами.

(обратно)

566

Здесь: курс на ухудшение (фр.).

(обратно)

567

Королевскому скоту (фр.).

(обратно)

568

Двумя годами позже… труп будет… выброшен на живодерню. – Мирабо умер 2 апреля 1791 г. Останки его были захоронены в церкви Святой Женевьевы, объявленной Пантеоном, храмом, где благодарное отечество обязуется вечно хранить останки великих людей. По обнаружении после свержения монархии документов, устанавливающих измену Мирабо революции, прах его был перенесен на кладбище для преступников в предместье Сен-Марсо.

(обратно)

569

Еще тот фрукт (ит.).

(обратно)

570

«Великие герои» отсиживаются в Кобленце и Турине… – В г. Кобленце (Германия) эмигранты группировались вокруг братьев короля. Великобритания, Швеция, Россия оказывали им финансовую помощь. На эти средства формировались отряды дворян-эмигрантов, составивших так называемую «армию принцев» во главе с принцем Конде. В 1794 г. французские республиканские войска заняли Кобленц, «кобленцская эмиграция» распалась. Многие эмигранты эмигрировали в Турин, среди них – тетки короля. В конце XVIII в. Турин входил в Сардинское королевство, вступившее в 1792 г. в антифранцузскую коалицию.

(обратно)

571

Неприсягнувший священник. – В конце 1790 – начале 1791 г. королем был санкционирован декрет о гражданском статусе духовенства и о принесении присяги служителями культа. Присягнувшие, «конституционные», священнослужители (а таких было большинство среди среднего и низшего духовенства) не признавались ни аристократами, ни королевой.

(обратно)

572

19 апреля… толпа… хочет воспрепятствовать отъезду короля. – Отъезд королевской семьи был пресечен национальными гвардейцами 18 апреля 1791 г.

(обратно)

573

Варенн – местечко на восточной границе Франции.

(обратно)

574

«Он не пожелал» (фр.).

(обратно)

575

«Да здравствует король! Да здравствует королева!» (фр.)

(обратно)

576

Sause на французском означает «соус».

(обратно)

577

«Король», «королева» (нем.).

(обратно)

578

«Жить свободным или умереть» (фр.).

(обратно)

579

Валаам – библейский персонаж. По приказу царя Валаам должен был проклясть народ Израиля, но против своей воли стал благословлять его.

(обратно)

580

Злодеи (фр.).

(обратно)

581

Чудовища (фр.).

(обратно)

582

Поза – персонаж драматической поэмы «Дон Карлос» Ф. Шиллера, проповедовал терпимость и превозносил суверенность народа.

(обратно)

583

…чудовищу – Школе верховой езды (Национальному собранию)… – Национальное собрание после 19 октября 1790 г. разместилось сначала в епископстве, затем – в манеже Тюильри.

(обратно)

584

Затянуть время (фр.).

(обратно)

585

Пенелопа – персонаж греческого эпоса. Сохраняя верность своему мужу Одиссею во время его двадцатилетнего отсутствия, говорила сватавшимся к ней женихам, что откладывает брак до поры, когда закончит ткать начатую ею ткань. И каждую ночь распускала сотканное днем.

(обратно)

586

Злобствующим, взбесившимся (фр.).

(обратно)

587

…готовясь… ко второму разделу Польши… – Второй раздел Польши был выполнен в соответствии с Петербургской конвенцией России и Пруссии от 23 января 1793 г. Фактором, ускорившим этот раздел, явилось заявление Фридриха Вильгельма II об отказе воевать с Францией, если не будет получено возмещение расходов за счет Польши.

(обратно)

588

Чудовищная (фр.).

(обратно)

589

…признание конституции… – Конституция была принята Учредительным собранием 3 сентября 1791 г., подписана королем 13 сентября.

(обратно)

590

Жирондисты – политическая группировка (по существу – партия) периода французской революции. Она представляла по преимуществу торгово-промышленную и земледельческую буржуазию. Название было дано позднее по департаменту Жиронды, откуда происходили многие деятели этой партии.

(обратно)

591

Австрийский комитет (фр.).

(обратно)

592

Ради короля Франции (фр.).

(обратно)

593

Минотавр – в греческой мифологии чудовище с телом человека и головой быка; содержался во дворце-лабиринте на острове Крит.

(обратно)

594

…той Тристановой ночи… – «Тристан и Изольда» – французский рыцарский роман о трагической любви Изольды, жены корнуоллского короля, к его племяннику, вассалу Тристану. Король, преследуя бежавших влюбленных, «проник в шалаш один с обнаженным мечом и уже занес его. ‹…› Но он увидел, что губы их не соприкасались и обнаженный меч разделял их тела».

(обратно)

595

…Клопшток, Шиллер… мечтают о поражении немецких войск… – Клопшток действительно приветствовал революцию одами «Генеральные штаты», «Людовик XVI», «Князь и его наложницы», «Они, а не мы», призывал Германию вступить на путь, которым пошла Франция. Но в 1793 г. в поэме «Моя ошибка» он отрекается от прежних взглядов на революцию. Отношение Шиллера к революции тоже с течением времени менялось от восторженного к более чем сдержанному.

(обратно)

596

«Скандальная жизнь Марии Антуанетты» (фр.).

(обратно)

597

«Дело пойдет на лад!» (фр.) – название и припев песенки, ставшей одной из самых популярных и боевых песен французской революции.

(обратно)

598

Марсельеза – первоначально «Боевая песня» Рейнской армии. Слова и музыку написал Клод Руже де Лиль в ночь с 25 на 26 апреля 1792 г. в Страсбурге. Запрещенная в эпоху Реставрации и Второй империи, при Третьей республике она стала государственным гимном. В России очень популярна с 80-х гг. прошлого века.

(обратно)

599

«Вперед, сыны отчизны милой…» (фр.) – первые слова Марсельезы.

(обратно)

600

Швейцарцы – здесь: французские наемные войска, вербуемые в Швейцарии.

(обратно)

601

Новая, революционная коммуна… – В образовавшейся в ночь на 10 августа 1792 г. так называемой повстанческой коммуне большинство принадлежало якобинцам, до этого в Парижской коммуне преобладали жирондисты.

(обратно)

602

Несколько… залпов… и этих каналий… повымело бы отсюда. – Эти слова Наполеона Е. В. Тарле относит к событиям 20 июня, к первому штурму Тюильри.

(обратно)

603

Защиту нации (фр.).

(обратно)

604

Тампль – группа зданий (церковь, башни, замок), принадлежавших тамплиерам (храмовникам), членам средневекового католического духовно-рыцарского ордена, учрежденного ок. 1118 г. В 1312 г. орден был упразднен папой Климентом V.

(обратно)

605

Заключенных, задержанных (фр.).

(обратно)

606

Декларация прав человека и гражданина – политический манифест. Текст состоит из краткого введения и семнадцати статей, в которых изложены политические основы нового строя. Принята Учредительным собранием 26 августа 1789 г. За образец взята была Декларация независимости Соединенных Штатов Америки от 4 июля 1776 г.

(обратно)

607

«В первый год республики». – Постановлением Национального Конвента от 5 декабря 1793 г. во Франции был введен новый календарь. Начало года в летосчислении – день провозглашения республики – 22 сентября 1792 г. (совпадает с днем осеннего равноденствия). Год разделяется на двенадцать равных месяцев по тридцать дней. Остававшиеся в конце года пять или шесть дней назывались сначала «санкюлотидами», потом «дополнительными» днями. Название месяцев: вандемьер – месяц сбора винограда, брюмер – месяц туманов, фример – месяц заморозков, нивоз – месяц снегов, плювиоз – месяц дождей, вентоз – месяц ветров, жерминаль – месяц произрастания, флореаль – месяц цветения, прериаль – месяц лугов, мессидор – месяц колосьев, термидор – месяц жары, фрюктидор – месяц плодов. Семидневная неделя была заменена декадой, десятый день декады – праздничный. Каждый день года помимо названия, основанного на количественных латинских внутри декады (примиды, дуиды, триоды и далее), имел и другое название – виноград, шафран, каштан… – всего по числу дней в году. Календарь был введен по докладам Ромма и Фабра д’Эглантина. О новом календаре было объявлено на следующий день после свержения королевской власти во Франции – 22 сентября 1792 г. Республиканский календарь был отменен в 1806 г.

(обратно)

608

Санкюлоты (фр., букв.: без коротких штанов) – название революционеров во время французской революции конца XVI в., носивших длинные штаны из грубой материи, в отличие от дворян и обеспеченных людей, носивших короткие бархатные отороченные кружевами штаны.

(обратно)

609

Прыжка согнувшись (щукой) – спортивный термин (нем.).

(обратно)

610

Национальной битвы (фр.).

(обратно)

611

В Вандее крестьянское восстание… – Контрреволюционные выступления происходили с августа 1791 г. Особенно активизировались они с марта 1793 г. Мятеж в Вандее перекинулся в северо-западные области, в Нормандию, Бретань.

(обратно)

612

Среди двух тысяч обреченных… – В сентябрьские дни террора погибло до 2000 человек.

(обратно)

613

Перевод Мих. Донского.

(обратно)

614

«Луи Карл, дофин» (фр.).

(обратно)

615

Позже Людовика XVI изолируют от семьи. – Юридическим основанием к лишению короля неприкосновенности явились документы, найденные в потайном шкафу, вделанном в стену одного из коридоров Тюильри. В нем король хранил бумаги, доказывающие измену Мирабо, Лафайета, связь короля с братьями, другие компрометирующие его материалы.

(обратно)

616

«Флорентиец» (или «Тосканец») – бриллиант из сокровищницы Австрийского дома, переданный Марии Антуанетте в качестве приданого. Бриллиант чистой воды, светло-желтого цвета, весом 139,5 карата. Попал к Габсбургам как трофей после поражения Карла Смелого в 1746 г. под Грансоном.

(обратно)

617

Павел – один из апостолов. Ортодоксальные теологи приписывают ему четырнадцать посланий, вошедших в Новый Завет. В Деяниях апостолов он изображается юношей Савлом, гонителем христианства. После «откровения» он крестился и изменил свое прежнее имя Савл на Павла.

(обратно)

618

…перед ним – десятки тысяч вооруженных солдат. – Ж. Жорес в «Социалистической истории французской революции» пишет: «Эшафот был окружен несколькими батальонами Национальной гвардии». Карлейль в книге «Французская революция. История» называет другое число: «Восемьдесят тысяч вооруженных людей стоит рядами, подобно вооруженным статуям».

(обратно)

619

Комитет общественной безопасности – учрежден Конвентом 2 октября 1792 г., избирался из членов Конвента, оставался ему подотчетным. Задача – борьба с внутренней контрреволюцией. Прекратил свое существование в октябре 1795 г.

(обратно)

620

Комитет общественного спасения – руководящий орган якобинской диктатуры. Весной 1793 г. противостояние якобинцев и жирондистов достигло наибольшей силы и завершилось восстанием 31 мая – 2 июня. Конвент исключил из своего состава тридцать одного жирондиста. Они были арестованы, но некоторым, в частности Ланжюине, удалось бежать. Массовые казни жирондистов были проведены несколько позже. Комитет общественного спасения был образован 6 апреля 1793 г. Избирался Конвентом из состава его членов и был подотчетен ему. С 27 июля 1793 г. фактическим руководителем Комитета был Максимилиан Робеспьер. С осени 1793 г. Комитет сосредоточил в своих руках руководство всеми сторонами государственной и политической деятельности в стране. Прекратил свое существование с введением конституции 26 октября 1795 г.

(обратно)

621

В русском переводе эта книга вышла (1936) под названием «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума».

(обратно)

622

Карманьола – революционная песня, сложенная народом в 1792 г. в связи со взятием Тюильри. Автор неизвестен. В наполеоновской Франции была запрещена.

(обратно)

623

«Çа ira» – припев песенки санкюлотов.

(обратно)

624

…последний портрет Марии Антуанетты… – Этот портрет, репродукция которого приведена в первом немецком издании романа, приписывается (под вопросом) Приеру.

(обратно)

625

«Галстук Сансона» – петля виселицы, шутка в духе газеты «Папаша Дюшен». Сансон – «династия» французских палачей.

(обратно)

626

…июльские дни становятся для французской армии роковыми. – С 10 августа 1793 г., после того как были сданы Валансьен, Конде, Майнц, дорога на Париж была открыта союзникам, имевшим до 300 тысяч человек войска.

(обратно)

627

Ничтожеством (фр.).

(обратно)

628

«Оставь надежду…» – начало строки из поэмы Данте «Божественная комедия». В переводе М. Лозинского она звучит так: «Входящие, оставьте упованье…»

(обратно)

629

Сплин – тоскливое, подавленное настроение, уныние, хандра.

(обратно)

630

…события… Дюма положит… в основу большого романа… – Роман вышел под названием «Шевалье де Мезон Руж» («Кавалер Красного замка»). Имеется русский перевод (изд. Сойкина, 1913).

(обратно)

631

Луидор (20 франков) – золотая французская монета, чеканилась с 1640 г., обращение прекращено в конце XVIII в.

(обратно)

632

…накалывая иглой буквы ответа… – Наколотая иглой записка Марии Антуанетты была расшифрована в 1876 г. палеографом М. Пилинским. Ее содержание: «С меня не спускают глаз, я ни с кем не разговариваю. Полностью полагаюсь на Вас, готова следовать за Вами».

(обратно)

633

Уединенным развлечениям. Здесь: онанизму (фр.).

(обратно)

634

Трибады – то же, что лесбиянки.

(обратно)

635

Короля Франции (фр.).

(обратно)

636

Пильницкая декларация – была подписана 27 августа 1791 г. австрийским императором Леопольдом II и прусским королем Фридрихом-Вильгельмом в замке Пильниц (Саксония). На основе этой декларации и подписанного в июне 1791 г. прелиминарного австро-прусского договора в феврале 1792 г. был заключен австро-прусский военный союз, положивший начало коалиции европейских монархов против революционной Франции.

(обратно)

637

Письмо… без подписи. – Текст письма Марии Антуанетты приводится по книге «Революционный трибунал в эпоху Великой французской революции» (под ред. проф. Е. В. Тарле. Пг., 1918. Ч. 1.

(обратно)

638

Цареубийцы (фр.).

(обратно)

639

…сын королевы либо действительно умер в Тампле… либо блуждал по белу свету под чужим именем… – После смерти дофина, которого роялисты провозгласили королем Людовиком XVII, распространилась легенда, что он жив. Было очень много самозванцев, выдававших себя за Людовика XVII, а в середине XIX в. – за его сына. Вот некоторые из них: Жан Мари Гарваго (1812), сын портного; Брюно Матюрен выдавал себя за принца Наваррского, при Реставрации был арестован, умер в тюрьме; Карл Вильгельм Наудорф, а затем его сын (ум. 1883).

(обратно)

640

«Последнее „прости“ королевы своим любовникам и любовницам» (фр.).

(обратно)

641

«Неистовая страстность бывшей королевы» (фр.).

(обратно)

642

Черт возьми! (фр.).

(обратно)

643

Консульство – период в истории Франции между государственным переворотом 18-го брюмера (9 ноября) 1799 г., совершенным генералом Наполеоном Бонапартом, и провозглашением его императором 18 мая 1804 г.

(обратно)

644

«Оплатите. Мария Антуанетта» (фр.).

(обратно)

645

«Беседы любознательного» (фр.).

(обратно)

646

Здесь: собрание (фр.).

(обратно)

647

Сто дней – время вторичного правления Наполеона I (20 марта – 22 июня 1815 г.).

(обратно)

648

Ватерлоо – селение в Бельгии, в 20 км от Брюсселя. 18 июня 1815 г. в сражении под Ватерлоо французская армия под командованием Наполеона I потерпела сокрушительное поражение от армий антифранцузской коалиции под командованием Веллингтона.

(обратно)

649

Последний по счету, но не по значению (англ.).

(обратно)

650

«Простите, месье» (фр.).

(обратно)

651

«Милочке, душечке» (фр.).

(обратно)

652

«Благочестивый обман, самообман» (лат.).

(обратно)

653

Любой ценой (фр.).

(обратно)

654

Публикация К. М. Азадовского. Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома. 1975.

(обратно)

655

«Орестея» – трилогия древнегреческого драматурга, «отца трагедии» Эсхила. В нее входят: «Агамемнон», «Хоэфоры» и «Евмениды». В трагедиях рассказывается о возвращении из-под Трои предводителя греков в Троянской войне Агамемнона и его гибели от руки изменившей ему жены Клитемнестры; о том, как за смерть отца отомстил Орест, его сын, убивший вероломную мать и ее любовника Эгисфа, и как матереубийцу преследуют богини мщения Эринии, которых в конце концов умилостивляет богиня Афина.

(обратно)

656

С именем Генриха VIII (1491-1547), короля Англии с 1509 г., связано начало реформации в Англии. Поводом к выступлению короля послужил отказ римского папы утвердить развод Генриха VIII с Екатериной Арагонской, родственницей императора Карла V. В ответ Генрих VIII издал статут, отменявший юрисдикцию папы в английских делах, а «Акт о супрематии» (т.е. верховенстве) провозгласил короля главой английской церкви (1534 г.). Подлинные причины реформации – стремление конфисковать церковное имущество, в особенности монастырские земельные владения, в пользу господствующего класса и королевской казны. Генрих VIII тщетно пытался склонить к реформации Иакова V, женатого на ярой католичке из рода Гизов. Политику поддержки шотландских протестантов еще энергичней проводила дочь Генриха VIII Елизавета.

(обратно)

657

Кассандра (греч. миф.) – дочь троянского царя Приама и Гекубы. Влюбленный в нее Аполлон наделил ее пророческим даром, но, отвергнутый Кассандрой, он сделал так, что ее предсказаниям никто не верил. В литературе Кассандра олицетворяет человека, предрекающего несчастья, которых никто не в силах предотвратить.

(обратно)

658

Иаков I (1394-1437) правил с 1424 г. и пал жертвой заговора шотландских лордов. Иаков II (1430-1460) правил с 1437 г. Во время войны Алой и Белой розы (1455-1485) пытался воспользоваться междоусобицами в Англии, чтобы расширить владения Шотландии, но при осаде Роксбурга (на южных границах страны) был убит. Иаков III (1452-1488) правил с 1460 г. Во время битвы с восставшими против него феодалами бежал с поля боя, упал с лошади и был заколот. Иаков IV (1472-1513) правил с 1488 г. и погиб в сражении под Флодденом, где шотландцы потерпели поражение от англичан. Карл I (1600-1649), внук Марии Стюарт, правил с 1625 г., в ходе Английской революции был низложен и казнен.

(обратно)

659

Род мифического царя Атрея запятнал себя кровавыми и нечестивыми преступлениями. Сам Атрей убил детей своего брата, которого потом угостил блюдом, приготовленным из их мяса. Дальнейшая история рода – цепь убийств, ни одно из которых не остается неотомщенным.

(обратно)

660

Французский поэт Пьер Ронсар (1524-1585) провел юные годы при дворе Карла Орлеанского. В 1537 г. в составе свиты принцессы Мадлен, вышедшей замуж за Иакова V, он отправился в Шотландию, где пробыл полтора года.

(обратно)

661

Бернс Роберт (1759-1796) – великий шотландский поэт, чье творчество глубоко связано с фольклором и проникнуто высоким патриотизмом, любовью и гордостью за страну и народ. День рождения поэта отмечается в Шотландии как национальный праздник.

(обратно)

662

Мария де Гиз Лотарингская, вторая жена Иакова V (с 1538 г.), в период своего регентства стремилась укрепить позиции католиков и усилить французское влияние в Шотландии Это вызвало широкое недовольство и привело к выступлению шотландских феодалов, которые в 1557 г. подписали договор о союзе и взаимопомощи в борьбе за утверждение реформации (Ковенант). Гизы – знатный французский род, опора католицизма во время религиозных войн.

(обратно)

663

Дю Белле Жоашен (1522-1560) – французский поэт, теоретик «Плеяды», автор нескольких сборников сонетов и од, а также трактата «Защита и прославление французского языка» (1549), где формулировались принципы новой поэтической школы.

(обратно)

664

Клуэ Франсуа (ок. 1505-1572) – выдающийся представитель французского Возрождения, придворный живописец Франциска I, Франциска II и Карла IX. Его портрет Марии Стюарт, относящийся к 1550-м годам, хранится в Шантильи, в музее Конде.

(обратно)

665

«Беседы» («Разговоры») гуманиста Эразма Роттердамского (1469-1536) первоначально были задуманы как пособие-разговорник для изучения латинского языка и состояли из повседневных выражений, употребляемых в различных жизненных Ситуациях. Впервые увидели свет в 1518 г. под названием «Формулы для обыденных разговоров» и имели необычайный успех во всей Европе. В дальнейшем Эразм дополнил книгу сценками и художественно законченными диалогами, новыми наблюдениями и мыслями. В 1524 г. она вышла с новым заголовком – «Разговоры запросто» (Kolloquia familiaria), который и закрепился окончательно.

(обратно)

666

Брантом Пьер де Бурдей (1540-1614) – французский писатель-мемуарист, автор книг «Жизнеописания знаменитых людей и полководцев», «Жизнеописания знаменитых дам» и «Жизнеописания галантных дам». Они содержат яркие портреты людей той эпохи, освещают жизнь двора и нравы XVI в. Современникам сочинения Брантома были известны в списках – впервые их напечатали в Голландии в 1666 г.

(обратно)

667

Генрих VIII был женат шесть раз. Екатерина Арагонская (1485-1536), первая жена Генриха VIII (с 1509 г.), была разведена с ним в 1533 г. Анна Болейн (1507-1536) – вторая его жена (с 1533 г.) – была казнена по обвинению в супружеской неверности.

(обратно)

668

В Като-Камбрези (на севере Франции) в 1559 г. был заключен мир между Францией с одной стороны, Англией, Испанией и герцогом Савойским – с другой. Этот договор завершил так называемые итальянские войны (1494-1559). По договору Франция отказывалась от притязаний на итальянские земли, возвращала Испании почти все захваченные ею владения в Италии, а также в Нидерландах и Лотарингии. Герцог Савойский расширил свои владения, получив часть Пьемонта. Англия уступала Франции Кале с условием возвращения этого города Англии через определенный срок или выкупа его за 50 тыс. экю.

(обратно)

669

Амбуазский заговор – заговор 1559 г., организованный гугенотами Конде и Колиньи. Заговорщики ставили целью арестовать короля, находившегося тогда в замке Амбуаз (на Луаре), от его имени созвать Генеральные штаты, отстранить от власти Гизов и защитить интересы протестантов. Заговор был раскрыт, но переговоры с руководителями его привели к примирению сторон. В 1560 г. был издан эдикт, приостанавливавший гонения на гугенотов. Дворянское войско, однако, пыталось действовать самостоятельно и двинулось на Амбуаз, но было разбито, после чего эдикт был отменен и началась расправа с мятежниками. Заговор явился своего рода прелюдией религиозных войн.

(обратно)

670

Жане (Jehannet, Jannet) – так называли представителей семьи Клуэ, французских художников эпохи Возрождения. Здесь имеется в виду Франсуа Клуэ, которому посвятил стихи Ронеар («Элегия к Жане»).

(обратно)

671

Месса (Messe, лат.: «Missa») – католическая литургия (обедня), включающая песнопения, молитвы, чтение отрывков из Библии, ряд символических действий и профессий. Протестанты, отстаивавшие идею дешевой церкви, выступали против пышного, театрализованного католического богослужения, заменив мессу проповедью, совместными молитвами и пением псалмов. В ответ на попытку Марии Стюарт вновь ввести католическую мессу последовала знаменитая реплика Нокса: «Одна месса страшнее, чем десять тысяч вооруженных вражеских солдат».

(обратно)

672

«Плеяда» – французская поэтическая школа эпохи Возрождения. Название взято из античной истории – так именовалась группа александрийских поэтов в III в. до н.э. Во Франции новая школа возникла в 1549 г. (до 1553 г. называлась «Бригадой»). В нее входили: ученый-гуманист и поэт Ж.Дора и его ученики – П.де Ронсар, Ж. дю Белле, Ж.-А. де Баиф, а также Э.Жодель, Р.Белло и П.де Тийар. «Плеяда» осуществила в 50-е годы смелые литературные реформы, ввела во французскую литературу такие жанры, как сонет, ода, элегия, трагедия и комедия; она отстаивала высокое общественное значение поэзии и гражданскую тему в ней. С 60-х годов, после начала религиозных войн, деятельность «Плеяды» пошла на убыль.

(обратно)

673

Вильгельм Завоеватель (1027-1087) – герцог Нормандии. В 1066 г. возглавил войско нормандских, французских и итальянских феодалов и высадился в Англии, где в битве при Гастингсе разбил армию англосаксонского короля Гарольда и стал королем.

(обратно)

674

Лютер Мартин (1483-1546) – вождь реформации в Германии, основатель одного из ее направлений – лютеранства, выразитель интересов консервативной части бюргерства.

(обратно)

675

Кальвин Жан (1509-1564) – вождь реформации, основатель одного из ее направлений – кальвинизма. С 1536 г. жил в Женеве, которая служила убежищем для всех гонимых за веру и превратилась в один из центров протестантизма. Там его и посетил Джон Нокс, перед тем как в 1555 г. возвратился в Шотландию.

(обратно)

676

Савонарола Джироламо (1452-1496) – доминиканский монах-проповедник и религиозно-политический деятель во Флоренции. Неистово обличал роскошь богачей и пороки католической церкви, призывал к строгому аскетизму, с фанатичной нетерпимостью относился к гуманистической культуре.

(обратно)

677

Сент-Джайлский собор – главный собор в Эдинбурге, сооруженный в XIV-XV вв. Он был рассчитан на пышное католическое богослужение. При протестантах его огромное внутреннее пространство было перегорожено глухими стенами и разделено на несколько отсеков. Во второй половине XVI в. в храме размещались конторы городского управления, школа, зал суда, мастерская, кладовая и две церкви. В одной из них произносил проповеди Нокс.

(обратно)

678

Моав – государство на юго-восточном побережье Мертвого моря. Так же обозначали и его жителей – моавитян. В Ветхом завете слово приобрело бранный оттенок. Амалек – родоначальник племени амалекитян, которые вели постоянные войны с израильтянами. Именем Амалек обозначалось нередко все племя, и позднее оно стало символом зла.

(обратно)

679

Иезавель – жена израильского царя Ахава, которая насаждала культ вавилонской богини Астарты вместо иудейского бога Иеговы. В Библии изображается как преступная правительница (Третья Книга Царств, гл. 18, 19, 21), олицетворение нечестия и жестокости (Апокалипсис, II, 20).

(обратно)

680

В легендарный период древнееврейской истории израильскими племенами, заселившими Палестину, управляли выбираемые и сменяемые судьи. Последним и наиболее знаменитым был судья и пророк Самуил, который по требованию народа поставил над ним царя Саула (XI в. до н.э.).

(обратно)

681

Трианон – название двух небольших дворцов в Версальском парке, сооруженных для фавориток французских королей. Большой Трианон построен в 1687 г. Ж.Ардуэн-Мансаром (1646-1708) по заказу Людовика XIV, Малый Трианон возведен в 1762-1764 гг. Ж.-А.Габриелем (1698-1782) по заказу Людовика XV.

(обратно)

682

Рабле Франсуа (1494-1533) – крупнейший французский писатель-гуманист, автор романа «Гаргантюа и Пантагрюэль» (1532).

Ариосто Лодовико (1474-1533) – итальянский поэт, автор героической рыцарской поэмы «Неистовый Роланд» и комедий.

(обратно)

683

Шателяр Пьер де (1540-1563) – французский поэт, поклонник Марии Стюарт, последовавший за ней в Шотландию.

(обратно)

684

Торквато Тассо (1544-1595) – итальянский поэт, автор поэмы «Освобожденный Иерусалим» (1580). Окончание работы над поэмой было ознаменовано душевным кризисом, который вынудил поэта скататься по Италии. В 1579 г., находясь в Ферраре, он вел себя дерзко на свадьбе герцога Альфонса, оскорбив хозяина, его жену и гостей. По приказу герцога поэта заковали в цепи и бросили в подвал госпиталя, где содержались буйные сумасшедшие. Тассо провел там семь лет.

(обратно)

685

Образы Смерти запечатлены в серии гравюр (1523-1526) немецкого художника Ганса Гольбейна Младшего (1497/98-1543), жившего с 1532 г. в Англии. Смерть изображается на этих гравюрах в виде скелета, сопровождающего и похищающего людей всех возрастов и сословий.

(обратно)

686

Бен Джонсон (Бенджамин Джонсон; 1573-1637) – английский драматург, автор комедий нравов, рисующих жизнь различных слоев английского общества, разоблачающих пороки аристократии и буржуазии.

(обратно)

687

Фортуна – римская богиня судьбы, удачи, счастливого случая. Изображалась нередко на шаре или колесе (как символ переменчивости судьбы).

(обратно)

688

Никколо Макиавелли (1469-1527) – итальянский мыслитель, политический деятель и историк. В сочинении «Государь» он проводил мысль о том, что для достижения политических целей пригодны любые средства.

(обратно)

689

Левант (фр. «Levant» – Восток) – общее обозначение стран в восточной части Средиземного моря (Сирия, Ливан, Египет, Турция, Греция, Кипр).

(обратно)

690

Цитера (лат.), или Кифера (греч.) – культовое прозвище богини Афродиты. Одним из центров ее культа был остров Кифера, у южной оконечности Пелопоннеса.

(обратно) name=t1036>

691

Принц-консорт (англ. «consort» – супруг) – в Великобритании: муж правящей королевы, который сам не является монархом.

(обратно)

692

Хэмптон-корт – загородный королевский дворец близ Лондона, на берегу Темзы. Построен в начале XVI в. (другая его часть – в конце XVII в.).

Вестминстер – обозначение аббатства и дворца, расположенного рядом с собором. Дворец приобрел Генрих VIII в 1529 г., сделав его королевской резиденцией (двор пребывал в нем до 1760 г.). Здесь происходили приемы, коронационные торжества, банкеты, заседал верховный суд.

(обратно)

693

«Глобус» – театр в Лондоне, с которым связана деятельность Шекспира. Построен в 1599 г., в 1644 г. снесен по приказу пуританского парламента, закрывшего все театры. До 1642 г. здесь играла труппа «Слуги лорда-камергера», возглавлявшаяся трагиком Р.Бербеджем. Театр вмещал до двух тысяч зрителей и являлся одним из центров культурной жизни страны.

«Фортуна» – театр в Лондоне. Построен в 1600 г. для труппы «Слуги лорда-адмирала». Вмещал свыше двух тысяч зрителей. Был закрыт в 1642 г. после принятия закона о запрещении театров.

(обратно)

694

Генрих IV Бурбон (1553-1610) – король Наварры, с 1594 г. король Франции.

(обратно)

695

Соломон – царь Израильско-Иудейского царства (965-928 гг. до н.э.), сын царя Давида, славился необычайной мудростью.

(обратно)

696

Профос – должностное лицо в городском управлении, осуществлявшее военно-полицейские функции (надзор за порядком, наказание преступников и т.п.).

(обратно)

697

Здесь неточность: в исторических хрониках, которыми пользовался Шекспир, когда писал «Ричарда III», герцог Глостер действительно предстает как убийца мужа леди Анны Эдуарда Ланкастера, принца Уэльского. Но у Шекспира сцена с леди Анной, будущей женой Ричарда III, разыгрывается у гроба ее свекра, бывшего короля Генриха VI, свергнутого с престола Эдуардом IV, заключенного в Тауэр и тоже, как утверждают хроники, убитого герцогом Глостером (см.: Шекспир, Ричард III, акт I, сц. 2).

(обратно)

698

Кримгильда – бургундская принцесса, героиня «Песни о Нибелунгах», крупнейшего памятника немецкого героического эпоса (ок. 1200 г.).

(обратно)

699

Каносса – замок в Северной Италии, где в январе 1077 г. отлученный от церкви и низложенный император Священной Римской империи Генрих IV (1059-1106) униженно вымаливал прощение у своего противника – папы Григория VII (1015/20-1089). В переносном смысле Каносса – бесславная, унизительная капитуляция.

(обратно)

700

Коллеони (Colleoni) Бартоломео (1400-1476) – итальянский кондотьер, служивший правителям Неаполя, Милана, Венеции. С 1454 г. – главнокомандующий в Венецианской республике. Ей он завещал свое огромное состояние с условием, что ему будет поставлен памятник. Монумент был воздвигнут в 1496 г. на площади Санти Джованни э Паоло и представляет собой вознесенную на высокий пьедестал конную статую, созданную флорентийским мастером Андреа Вероккьо.

(обратно)

701

Цирцея (Кирка) – мифическая волшебница, жившая на острове Эя и в течение года удерживавшая около себя Одиссея, возвращавшегося на родину после окончания Троянской войны. В переносном смысле – коварная обольстительница.

(обратно)

702

Далила – библейский персонаж, возлюбленная богатыря Самсона, усыпившая его бдительность своими ласками и выведавшая тайну его могущества, после чего предала его в руки врагов.

(обратно)

703

Артюр Рембо (1854-1891) французский поэт, лучшие стихи которого были написаны в самом начале его поэтической деятельности, в 1871 г. («Париж заселяется вновь», «Руки Жан-Мари»). Пьетро Масканьи (1863-1945) – итальянский композитор, автор 14 опер. Славу и наивысший успех ему принесла первая его опера «Сельская честь» (1890), до уровня которой он в своем творчестве больше никогда не поднялся.

(обратно)

704

Бьюкенен Джордж (1506-1582) – шотландский политический деятель и историк. В 1539 г. эмигрировал из охраны, возвратился на родину в 1561 г. Выступал против Марии Стюарт. После ее отречения и бегства из Шотландии воспитывал ее сына Иакова VI. Написал книгу по истории Шотландии и несколько трактатов, в которых выражались тираноборческие идеи, в том числе мысль о праве народа избирать и смещать правителей.

(обратно)

705

Джеймс Макферсон (1736-1796) – шотландский писатель, автор героических поэм «Фингал» (1762) и «Темора» (1763), которые он выдал за переводы произведений легендарного кельтского барда Оссиана (III в.). Они были изданы в 1765 г. под названием «Сочинения Оссиана». Мистификация была твердо установлена лишь после смерти Макферсона.

«Краледворская рукопись» – собрание чешских песен, написанных в подражание народному творчеству. Издал их в 1819 г. чешский писатель, ученый, деятель буржуазно-национального движения Вацлав Ганка (1791-1861) под видом якобы найденной им старинной рукописи.

(обратно)

706

Полностью латинская фраза звучит так: «Quos Deus perdere vult dementat prius» – «Кого бог хочет погубить, того он сначала лишает разума». Источником является фрагмент трагедии неизвестного древнегреческого автора: «Когда божество готовит человеку несчастье, оно прежде всего отнимает у него ум, которым он рассуждает».

(обратно)

707

С.Цвейг излишне категоричен в этом утверждении. Практика политических убийств существовала в европейских государствах (как, впрочем, и на Востоке, и в Византии) издавна, и вряд ли следует ее связывать с именем Макиавелли, который будто бы своим сочинением «Государь» санкционировал ее и сделал нормой политической жизни.

(обратно)

708

После того как Дон Карлос, враждовавший с отцом, решил бежать из Испании, Филипп II приказал арестовать его (январь 1568 г.) и поручил государственному совету составить обвинительный акт. Спустя полгода Дон Карлос скончался в заключении. Являлась ли его смерть естественной или насильственной, остается неясным. С.Цвейг – сторонник версии о причастности Филиппа II к гибели сына.

(обратно)

709

Семейство Борджиа – знатный род, игравший заметную роль в политической жизни Италии XV – начала XVI в. Представители его запятнали себя многими преступлениями.

(обратно)

710

Имеется в виду сцена из второй части романтической трилогии Ф.Шиллера «Валленштейн» («Пикколомини», д.IV, явл.6), где присутствующие на пиру высшие офицеры подписывают присягу на верность своему полководцу А.Валленштейну, командующему имперской армией в годы Тридцатилетней войны (1618-1648).

(обратно)

711

Шекспир родился в 1564 г., за три года до убийства Дарнлея. Трагедия «Макбет» была написана им в 1606 г.

(обратно)

712

Холиншедова хроника – наиболее полная для своего времени многотомная «Хроника Англии, Шотландии, Ирландии», составленная Р.Холиншедом и др. Первое издание ее вышло в 1577 г., второе – в 1587 г. Это – один из основных источников, которыми пользовался Шекспир при написании своих исторических хроник (10 пьес на сюжеты из истории Англии) и трагедий («Макбет»).

(обратно)

713

Имеется в виду роман английского писателя В.Скотта (1771-1832) «Аббат» (1820).

(обратно)

714

После поражения при Ватерлоо (июнь 1815 г.). Наполеон около месяца пробыл в Париже. Поняв, что во Франции оставаться невозможно, ибо он станет пленником Бурбонов, Наполеон решил вверить свою судьбу Англии и отправился в Рошфор, к берегу моря. Там 15 июля 1815 г. на бриге «Ястреб» он добрался до стоявшего на рейде английского корабля «Беллерофонт».

(обратно)

715

Имеется в виду ларец, который Зевс подарил Эпиметею, брату Прометея. В ларце были заключены несчастья, болезни и пороки, которых люди еще не ведали. Жена Эпиметея Пандора, несмотря на строжайший запрет, открыла ларец, и оттуда вылетели беды, от которых с тех пор страдают все смертные на земле. Миф изложен у древнегреческого поэта Гесиода (VIII в. до н.э.) в поэме «Труды и дни» (стихи 54-105).

(обратно)

716

Павел – проповедник христианства в I в. среди язычников. Согласно «Деяниям апостолов», родился в Тарсе в зажиточной иудейской семье строгих ревнителей Моисеева закона (фарисеев) и носил имя Савл (или Саул – возможно, в честь первого израильского царя Саула). Отстаивая свою веру, он поначалу жестоко преследовал христиан. Чтобы организовать широкое гонение на них, он направился в Дамаск, но по пути произошло чудо: увидев таинственный свет, услышав голоса с небес, ярый гонитель христиан сделался поборником нового вероучения. Сменив имя Савл на Павел, он посвятил себя проповеднической деятельности, исходив Малую Азию, Грецию, Испанию, и закончил свои дни в Риме, где, по преданию, был осужден императором Нероном и казнен вместе с апостолом Петром в 65 г.

(обратно)

717

Имеется в виду евангельский рассказ о том, как Иисус Христос в последнюю ночь, проведенную с учениками, предрек: прежде чем пропоет петух, клявшийся в верности учителю апостол Петр трижды отречется от него. Когда затем Иисус был схвачен и на Петра пало подозрение, что он заодно с ним, апостол трижды заверил, что не знает этого человека, и лишь пропевший под утро петух напомнил ему о сбывшемся предсказании.

(обратно)

718

Терсит – в «Илиаде» Гомера воин, который перед собравшимся войском выступил против предводителя греков Агамемнона, призывая воинов уйти из-под Трои и возвратиться домой. (Илиада, песнь II, стихи 225-238).

(обратно)

719

7 октября 1571 г. около Лепанто (город в Греции на берегу Коринфского залива, совр. Навпактос) произошло крупнейшее в ту эпоху морское сражение между турецким и испано-венецианским флотом, которым командовал Хуан Австрийский (1547-1578). Битва завершилась разгромом турок.

(обратно)

720

«Непобедимая Армада», крупное морское соединение, созданное Испанией в 1586-1588 гг. для завоевания Англии. В 1588 г. в результате столкновения с английским флотом и сильного шторма Армада понесла огромные потери, что подорвало морское могущество Испании.

(обратно)

721

Вильгельм I Оранский (1533-1584) – деятель Нидерландской буржуазной революции XVI в., боровшийся против испанского владычества. Погиб от руки наемного убийцы – испанского агента.

(обратно)

722

Марк Порций Катон Старший (234-149 гг. до н.э.) – римский политический деятель и писатель. Известен как ярый ревнитель старины. Осуждая современный ему упадок нравов, призывал возродить былые римские обычаи с их суровой простотой и строгой моралью.

(обратно)

723

Ставшая крылатой фраза непримиримого врага Карфагена Катона Старшего. Ею он неуклонно заканчивал каждую свою речь в римском сенате.

(обратно)

724

Французский король Людовик XVI (1774-1792) и его жена Мария-Антуанетта были низложены в ходе Великой французской революции и казнены в 1793 г. по решению Конвента.

(обратно)

725

В эпоху Юлия Цезаря и Августа тетрархами (греч. «тетрархия» – четверовластие) называли мелких местных царьков на Востоке (в Галатии, Палестине), находившихся в зависимости от Рима.

(обратно)

726

Лициний – Валерий Лициний Лициниан (250-324), римский военачальник, затем соправитель Константина Великого. Был женат на сестре императора Констанции. Управлял восточной частью Римской империи. В борьбе за единоличную власть потерпел в 323 г. поражение, и под давлением Константина сенат приговорил его к смертной казни.

Конрадин фон Гогенштауфен – герцог Швабский (1252-1268), боролся с королем Неаполя Карлом Анжуйским за господство над Сицилией. Потерпев поражение от французских рыцарей, попал в плен и был в 1268 г. казнен по приказу Карла Анжуйского.

Иоанна I Неаполитанская (1343-1382) – королева Неаполя, была отлучена от церкви папой Урбаном VI, боролась за власть с его ставленником Карлом III Анжуйским, к которому она попала в плен и была убита.

(обратно)

727

Звездная палата – высший судебный орган в Англии. Учрежден в 1487 г. Генрихом VII для борьбы с мятежными феодалами. Палата приговаривала к смертной казни и конфискации имущества всех, кто оказывал сопротивление королю. Существовала до 1641 г. и служила орудием укрепления английского абсолютизма. Называлась так по залу заседаний, потолок которого был украшен звездами.

(обратно)

728

Сизиф – мифический царь Коринфа, осужденный за грехи выполнять в подземном царстве тяжелую и безрезультатную работу – вечно втаскивать на гору огромный камень, который, едва достигнув вершины, тотчас скатывался вниз.

(обратно)

729

В Древней Греции постановки пьес носили характер состязаний между драматургами. Каждый автор должен был представить четыре пьесы – тетралогию: три трагедии, связанные единством сюжета, и сатировскую драму – веселый фарс с шутливыми разговорами, плясками и песнями, с обязательным участием хора сатиров.

(обратно)

730

Уайтхолл – в XVI в. королевский дворец в Лондоне.

(обратно)

731

46 Иоганн Фробен (около 1460-1527) - базельский книгоиздатель, друг Эразма, напечатавший многие его произведения.

(обратно)

732

67 Мятежник (лат.).

(обратно)

733

128 Согласно библейскому сказанию, юный Давид убил великана из племени филистимлян Голиафа, насмешливо вызывавшего на единоборство смельчаков.

(обратно)

734

...Сражавшихся в батальонах «синих» или в крестьянских отрядах Кадудаля.

«Синими» называли во Франции 90-х годов XVIII века солдат республиканских войск, носивших синие мундиры.

Кадудаль, Жорж (1771-1804) – предводитель реакционного крестьянского мятежа в Вандее в 90-е годы XVIII века.

(обратно)

735

Жанeн, Жюль (1804-1874) – французский писатель, журналист, критик, в молодости принадлежал к романтикам. Автор романа «Мертвый осел и гильотинированная женщина» (1827) и многих других беллетристических произведений и литературно-критических работ.

(обратно)

736

Готье, Теофиль (1811-1872) – французский поэт, романист, критик, автор стихотворного сборника «Эмали и Камеи», романа «Мадемуазель Мопэн» (1835) и других произведений. Был другом Бальзака, Гюго, в юности активно участвовал в романтическом движении конца 20-х – начала 30-х годов.

(обратно)

737

Давид Анжерский (Давид д'Анже), Пьер Жан (1783-1851) – выдающийся французский скульптор, принимавший участие в прогрессивных движениях своей эпохи.

(обратно)

738

Буланже, Луи (1806-1867) – французский художник-романтик, написавший известный портрет Бальзака.

(обратно)

739

Роден, Огюст (1840-1917) – знаменитый французский скульптор, создавший памятник Бальзаку.

(обратно)

740

Валери, Поль (1871-1945) – французский поэт, сторонник реакционных эстетских теорий «чистой поэзии», поэзии для «избранных».

(обратно)

741

Гозлан, Леон (1803-1866) – французский писатель, журналист; его работы о Бальзаке построены преимущественно на анекдотах из жизни писателя.

(обратно)

742

Казанова, Джованни (1725-1798) – известный итальянский авантюрист; был католическим священником, потом проповедником мусульманства, офицером, дипломатом, агентом тайной полиции, библиотекарем, автором переводов Гомера. В «Мемуарах» о« подробно описал свои похождения и многочисленные любовные связи.

(обратно)

743

Меттерних, Клемент (1773-1859) – австрийский государственный деятель. С 1803 по 1848 год занимал пост министра иностранных дел и был фактическим главой правительства; один из основателей реакционного Священного союза, Меттерних возглавлял борьбу против революционного движения в Европе.

(обратно)

744

Сент-Бёв, Шарль Огюстен (1804-1869) – известный французский критик, один из создателей жанра биографической критики, автор многочисленных трудов по истории французской литературы, литературных портретов своих современников, ему принадлежат также несколько сборников стихов и роман «Сладострастие». Статья Сент-Бёва «Десять лет спустя в литературе», опубликованная в «Ревю де Дё монд» в марте 1840 года, глубоко уязвила Бальзака грубыми и резкими выпадами, направленными против него.

(обратно)

745

Жирарден, Эмиль (1806-1881) – видный французский журналист буржуазно-либерального толка. Издатель газеты «Пресса».

(обратно)

746

Делакруа, Эжен (1798-1863) – крупнейший французский художник-романтик; ему принадлежат картины «Свобода на баррикадах», полотна, посвященные героям освободительной войны Греции против турецкого ига, много картин на восточные темы.

(обратно)

747

Сандо, Жюль (1811-1883) – французский писатель. В содружестве с ним создала свой первый роман Аврора Дюдеван под литературным псевдонимом Жорж Санд, который она сохраняла затем всю жизнь.

(обратно)

748

Верде, Эдмон – журналист, современник Бальзака, автор книги «Интимный портрет Бальзака» (1859).

(обратно)

749

Сен-Пре – герой романа Руссо «Новая Элоиза» (1761).

(обратно)

750

...Как Талейран на Венском конгрессе.

Талейран, Шарль Морис (1754-1838) – французский политический деятель, дипломат, прославившийся своей ловкостью, изворотливостью и проницательностью, был участником Венского конгресса (сентябрь 1814 – июнь 1815), на котором державы-победительницы перекраивали карту Европы, восстанавливали нарушенные наполеоновскими войнами старые границы «династических» феодальных владений.

(обратно)

751

Эмпeдокл из Агригента (490-430 до н. э.) – древнегреческий философ-материалист, один из ранних предшественников теории эволюции живых организмов.

(обратно)

752

Тридцатипятилетний Парсифаль...

Парсифаль, или Персиваль, – герой средневековых бретонских сказаний, один из рыцарей при легендарном дворе короля Артура. На сюжет сказаний о Персивале написано немало рыцарских романов; немецкий композитор Вагнер создал оперу «Парсифаль» (1882).

(обратно)

753

«Dolce far niente» (итал.) – сладостное безделье.

(обратно)

754

Легитимисты – от французского слова «legitime» – «законный»; реакционная политическая партия сторонников монархии Бурбонов, низвергнутой Французской революцией 1830 года.

(обратно)

755

«Утpачeнные иллюзии». Первая часть романа – «Два поэта» – вышла в 1837 году; вторая часть – «Провинциальная знаменитость в Париже» – в 1839 году, третья часть – «Ева и Давид» – в 1843 году.

(обратно)

756

Жена Пентефрия – персонаж из библейского сказания об Иосифе Прекрасном, сыне патриарха Иакова, проданном своими братьями в рабство египетскому купцу Пентефрию. Жена Пентефрия пыталась соблазнить юношу Иосифа.

(обратно)

757

Мандзони, Алессандро (1785-1873) – видный итальянский писатель-романтик; наиболее значительное произведение – роман «Обрученные» (1825-1827).

(обратно)

758

«Баламутка» – роман Бальзака, в последующих изданиях озаглавленный «Хозяйство холостяка» (1843); в русских переводах – «Жизнь холостяка».

(обратно)

759

Гаварни, Поль (1804-1866) – французский художник-график, мастер сатирического рисунка, иллюстратор очерков Бальзака.

(обратно)

760

Сент-Илер, Жоффруа де (1772-1844) – известный французский естествоиспытатель, отстаивавший идею единства органической жизни, связи между отдельными видами. В 1830 году Сент-Илер вступил в научный спор с другим ученым-естествоиспытателем, Кювье, и одержал победу. Бальзак, высоко ценивший идеи Сент-Илера, посвятил ему свой роман «Отец Горио».

Бюффон, Жорж Луи Леклерк (1707-1788) – выдающийся французский естествоиспытатель, один из первых выдвинул прогрессивную идею об изменяемости видов под влиянием условий среды.

(обратно)

761

Сисмонди, Жан (1773-1842) – швейцарский историк, экономист, развивал утопическую теорию так называемого «экономического романтизма».

(обратно)

762

...Покинуть дом Ганских и уйти в монастырь. Для швейцарской кальвинистки это просто поразительное решение.

Кальвинисты, последователи протестантской церкви, не имели монастырей; монастыри во Франции были католическими.

(обратно)

763

Сальтембанк (франц. Saltimbanque) – паяц, скоморох.

(обратно)

764

Пьомбо, Себастьяно дель (1485-1547) – итальянский художник.

(обратно)

765

Гольбейн, Ганс (1497-1543) – знаменитый немецкий живописец и график, особенно выдающиеся произведения создал в жанре портрета.

(обратно)

766

Г-ж а Севинье, Мари де Рабютен Шанталь (1626-1696) – французская писательница, мастер эпистолярного жанра.

(обратно)

767

Куапель – семейство французских художников; старший из них Куапель Ноэль (1628-1707) славился как исторический живописец и портретист; ею сын Антуан (1661-1722) – «первый королевский живописец» при Людовике XIV.

(обратно)

768

Рюйсдаль (Рейсдаль), Якоб (1628-1682) – выдающийся голландский живописец-пейзажист.

(обратно)

769

Haтуар, Шарль Жозеф (1700-1777) – французский художник.

(обратно)

770

Карно Лазар Никола Маргерит (1753–1823) – член Законодательного собрания, затем Конвента. В Комитете общественного спасения занимался организацией борьбы с интервентами и роялистами, а также руководил военными действиями. В 1795–1799 гг. – член Директории. Во время «Ста дней» (1815) – министр внутренних дел. При Людовике XVIII был изгнан из Франции.

Баррас Поль Жан Франсуа де (1755–1829) – депутат Учредительного собрания, затем член Конвента, участник термидорианского переворота, член Директории, содействовал приходу Наполеона к власти.

Талейран Перигор Шарль Морис де, князь Беневентский (1754–1838), епископ Отена – депутат Учредительного собрания, министр иностранных дел в период Директории (1797–1799), в период Консульства и Империи (1799–1807), при Людовике XVIII (1814–1815), глава французской делегации на Венском конгрессе (1814–1815), один из самых знаменитых дипломатов в истории Европы.

(обратно)

771

Ламартин Альфонс (1790–1869) – французский писатель-романтик, политический деятель, автор стихов и поэм, а также труда «История жирондистов» (1847), в котором критиковал якобинцев.

Мишле Жюль (1798–1874) – французский историк романтического направления, автор «Истории Франции» (до 1789 г.) и многотомной «Истории Французской революции», изданной в 1847–1853 гг.

Блан Луи (1811–1882) – французский политический деятель, социалист-утопист, историк, один из авторов многотомной «Истории Французской революции», изданной в середине XIX в.

(обратно)

772

Мадлен Луи – французский историк, автор двухтомной биографии Фуше и 16-томной «Истории Консульства и Империи».

(обратно)

773

гения, единственного в своем роде (фр.)

(обратно)

774

самым умным человеком, которого я знаю (фр.)

(обратно)

775

«Темное дело» (фр.)

(обратно)

776

Конвент – высший законодательный орган Первой Французской республики. Действовал с 21 сентября 1792 г. по 26 октября 1795 г. До мая 1793 г. им руководили жирондисты, с июня 1793 г. – якобинцы. После переворота в июле 1794 г. Конвент стал термидорианским и подготовил переход к режиму Директории.

(обратно)

777

Директория – правительство Французской республики (из пяти директоров) с ноября 1795 до ноября 1799 г., выражало интересы крупной буржуазии. Прекратило существование после наполеоновского переворота 18 брюмера.

(обратно)

778

Плутарх (ок.45 – ок.127) – греческий писатель-моралист и историк. Главный его труд, получивший широчайшую известность в Европе, – «Сравнительные жизнеописания», содержащий биографии около 50 выдающихся исторических деятелей Древней Греции и Рима.

(обратно)

779

Орден ораторианцев, основанный в 1550 г. в Риме, развернул свою активную деятельность во Франции с 1611 г.

(обратно)

780

Иезуитский орден был запрещен во Франции в 1764 г.

(обратно)

781

Лойола Игнатий (1491–1556) – испанский дворянин, основатель католического монашеского ордена иезуитов (1534).

(обратно)

782

Сийес Эманюэль Жозеф (1748–1846) – аббат, один из основателей Якобинского клуба, депутат Учредительного собрания, член Конвента, член Директории, после переворота 18 брюмера – один из консулов. В 1816–1830 гг. находился в изгнании.

(обратно)

783

«Друзья Конституции» (фр.)

(обратно)

784

Патрокл, Гектор, Ахилл, Одиссей – персонажи «Илиады» и «Одиссеи» Гомера. Греческие герои Ахилл и Патрокл, троянец Гектор олицетворяют воинскую доблесть и совершают подвиги – на поле брани, где все трое в конце концов погибают. Одиссей, не уступающий им в храбрости, наделен еще чрезвычайно сметливым умом, помогающим ему не только побеждать в схватках, но и умело уходить от опасности, благодаря чему ему удается избежать смерти в боях под Троей и при возвращении на родину.

(обратно)

785

Кондорсе Жан Антуан Никола Коришот (1743–1794) – философ и математик, секретарь Французской академии, депутат Законодательного собрания, член Конвента, примкнул к жирондистам, был арестован и покончил в тюрьме самоубийством.

Ролан де ла Платьер Жан Мари (1734–1793) – министр внутренних дел при жирондистах, после казни короля ушел в отставку и вскоре покончил с собой.

(обратно)

786

Серван Жозеф (1741–1808) – генерал, военный министр при жирондистах.

(обратно)

787

Мирабо Оноре Габриель Рикетти, граф (1749–1791) – один из вождей третьего сословия, выдающийся оратор, сторонник конституционной монархии. Был похоронен в Пантеоне. Но после того как обнаружились его тайные связи с королевской семьей, прах его был извлечен оттуда.

(обратно)

788

Пантеон (от греч. Pantheion) – место, посвященное всем богам. Построен в 1790 г. по проекту архитектора Ж.-Ж.Суффло (1713–1780) как храм святой Женевьевы, считавшейся покровительницей Парижа. В 1791 г. превращен в усыпальницу великих людей Франции. Первым в нем захоронен был Мирабо, затем – Марат. Туда же перенесли останки Вольтера и Руссо.

(обратно)

789

Лафайет Мари Жозеф, маркиз (1757–1834) – французский политический деятель. Участник Войны за независимость в Северной Америке (1775–1783), автор первого проекта Декларации прав человека и гражданина. Сторонник конституционной монархии. Осенью 1792 г. перешел на сторону контрреволюции.

(обратно)

790

Кюстин, Адам Филипп, граф (1740–1793) – в период Конвента командовал войсками. Кончил жизнь на эшафоте.

Петион де Вильнев Жером (1756–1794) – адвокат, депутат третьего сословия в Генеральных штатах, в 1791–1792 гг. – мэр Парижа. Был обвинен в пособничестве изменникам и погиб, скрываясь от преследований.

(обратно)

791

Верньо Пьер Виктюрньен (1753–1793) – деятель Великой французской революции, депутат Законодательного собрания, член Конвента, один из руководителей жирондистов, казнен по приговору революционного трибунала.

Демулен Камилл (1760–1794) – журналист, член Конвента, соратник Дантона. Казнен вместе с ним.

(обратно)

792

Фурнье Клод (Фурнье Американец; 1745–1823) – один из руководителей клуба Кордельеров, участник всех народных выступлений в Париже в 1789–1793 гг. В конце революции находился в заключении. Прозвище получил из-за долгого пребывания на острове Сан-Доминго.

(обратно)

793

Французская газета, официальный правительственный орган.

(обратно)

794

Дону Пьер Клод Франсуа (1761–1840) – историк, член Конвента, протестовал против изгнания жирондистов, за что был арестован. Освобожден после 9 термидора. Впоследствии был членом Совета пятисот, а при Июльской монархии – членом палаты пэров.

(обратно)

795

Эбер Жак Рене (1757–1794) – левый якобинец, редактор популярной в народе газеты «Пер Дюшен», с декабря 1792 г. – заместитель прокурора Парижской Коммуны. Вместе со своими сторонниками (эбертистами) выступал в марте 1794 г. против якобинской диктатуры. Осужден революционным трибуналом и казнен.

(обратно)

796

Овернь – историческая провинция в Центральной Франции.

Вандея – департамент в Западной Франции, центр роялистских мятежей в период Французской революции и Директории.

(обратно)

797

Проконсул (лат. «proconsul») – наместник провинции.

(обратно)

798

«Вестник Гессена» (нем.) Георга Бюхнера, а почти не отмеченная в социалистической летописи лионская «Инструкция», которую хотя и подписали совместно Колло д'Эрбуа и Фуше, но сочинил, несомненно, один Фуше. Этот энергичный, на сто лет опередивший запросы времени документ – один из удивительнейших документов революции – достоин того, чтобы извлечь его из мрака забвения; пусть его историческая ценность умаляется тем, что впоследствии герцог Отрантский отчаянно опровергал все, что он сам когда-то требовал как гражданин Жозеф Фуше, – все же, с современной точки зрения, этот символ его тогдашней веры заставляет считать Фуше первым откровенным социалистом и коммунистом революции. Не Марат и не Шометт [Шометт Пьер Гаспар (Анаксагор; 1763–1794) – левый якобинец, с декабря 1792 г. прокурор Парижской Коммуны, один из организаторов разгрома «бешеных». Обвинен в противопоставлении Коммуны Конвенту и казнен.

(обратно)

799

порочные и развращающие металлы (фр.)

(обратно)

800

уравнения состояний (фр.)

(обратно)

801

национальная бритва (фр.)

(обратно)

802

освобожденном городе (Лионе) (фр.)

(обратно)

803

палача Лиона (фр.)

(обратно)

804

Пифия – жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах.

(обратно)

805

Медуза – персонаж греческой мифологии, одна из трех сестер (Горгон) – змееволосое чудовище, чей взгляд все живое обращал в камень.

(обратно)

806

Во время итальянского похода германский император Фридрих I Барбаросса (1125–1190) взял после двухлетней осады Милан (1162). В наказание за сопротивление город был разрушен до основания и на его месте проведена плугом борозда в знак того, что он не должен больше восстанавливаться.

(обратно)

807

Кутон Жорж Огюст (1755–1794) – один из руководителей якобинцев, депутат Законодательного собрания, член Конвента, Комитета общественного спасения. Казнен вместе с Робеспьером.

(обратно)

808

Кунктатор (от лат. «cunctator») – медлительный, нерешительный человек. Это прозвище было дано римскому полководцу Квинту Фабию Максиму (III в. до н.э.) за то, что в борьбе с Ганнибалом он действовал крайне осторожно и терпеливо, уклоняясь от решительного сражения.

(обратно)

809

Каррье Жан Батист (1756–1794) – член Конвента, активный участник клуба Кордельеров, эбертист, организатор расправ с восставшим населением в Вандее и Нанте.

(обратно)

810

Бога-спасителя, умершего за нас (фр.)

(обратно)

811

его высокопревосходительства господина министра и сенатора (фр.)

(обратно)

812

правосудия (фр.)

(обратно)

813

разрушения (фр.)

(обратно)

814

имуществ (фр.)

(обратно)

815

Ронсен, Шарль Филипп (1751–1794) – командующий революционной армией, созданной Конвентом для борьбы с контрреволюцией, эбертист. Казнен термидорианцами вместе с Эбером.

(обратно)

816

Сен-Жюст Луи Антуан (1767–1794) – сподвижник Робеспьера, член Комитета общественного спасения, один из организаторов побед революционной армии над интервентами в период якобинской диктатуры. Казнен вместе с Робеспьером.

(обратно)

817

народное общество (фр.)

(обратно)

818

Шабо Франсуа (1756–1794) – депутат Законодательного собрания, член Конвента. Фабр д'Эглантин Филипп (1750–1794) – поэт, драматург; член Конвента, якобинец; в конце 1793 г. примкнул к дантонистам и вместе с ними казнен.

(обратно)

819

верховным жрецом (лат.)

(обратно)

820

Комитет общественного спасения – один из комитетов Конвента, действовавший в 1793–1795 гг., фактически являлся французским правительством. Во главе его стоял Робеспьер.

(обратно)

821

Полифем – мифологический персонаж: одноглазый великан (циклоп), сын Посейдона, жестоко расправившийся со спутниками Одиссея, попавшими в его пещеру.

(обратно)

822

написанным на лице (фр.)

(обратно)

823

Грекур Жан-Батист Жозеф (1683–1743) – французский поэт, автор повестей фривольного содержания.

(обратно)

824

Здесь: человек, который с помощью словесных ухищрений вводит слушателей в заблуждение, выдавая ложь за истину.

(обратно)

825

В Древнем Риме первоначально – личная охрана полководца, позднее – императорская гвардия. В широком смысле: отборные отряды, которые служат надежной опорой власти, основанной на силе.

(обратно)

826

Тальен Жан Ламбер (1767–1820) – журналист; член Конвента, якобинец, затем – один из руководителей термидорианского переворота; в 1795 г. подавлял народное восстание.

(обратно)

827

Бурдон Франсуа Луи (1758–1798) – член Конвента, поддерживавший дантонистов, один из организаторов термидорианского переворота.

(обратно)

828

Во время ареста Робеспьера один из жандармов выстрелил из пистолета и ранил Робеспьера, раздробив ему челюсть.

(обратно)

829

Фукье-Тенвиль Антуан Кентин (1746–1795) – общественный обвинитель революционного трибунала, участвовал в осуждении жирондистов, поддерживая Робеспьера.

(обратно)

830

Бийо-Варенн Жан Никола (1756–1819) – член Конвента, с 1793 г. – член Комитета общественного спасения, якобинец, затем – участник термидорианского переворота.

(обратно)

831

Бабеф Гракх (Франсуа Ноэль; 1760–1797) – коммунист-утопист. В период Директории возглавил движение «Во имя равенства», в 1796 г. руководил организацией, готовившей народное восстание. Заговор был раскрыт, и Бабефа приговорили к смертной казни.

(обратно)

832

золотой молодежью (фр.)

(обратно)

833

Консульство – период французской истории от переворота 18 брюмера (9 ноября 1799 г.) до провозглашения Наполеона императором (18 мая 1804 г.). Формально власть тогда принадлежала трем консулам, избранным на 10 лет (с августа 1802 г. – пожизненно), а фактически – Наполеону Бонапарту.

(обратно)

834

Мильтон Джон (1608–1674) – английский поэт, политический деятель. Выступал в защиту английской республики, против феодальной реакции и тирании. Свободолюбивыми мотивами проникнуты его стихи и поэмы («Потерянный Рай», «Возвращенный Рай», «История Британии»).

(обратно)

835

Вартбургский замок – замок XII в. (близ Эйзенаха), где у саксонского курфюрста укрывался Мартин Лютер, после того как в 1520 г. был отлучен папой от церкви, а в мае 1521 г. осужден императорским эдиктом как еретик. В Вартбурге Лютер перевел Библию на немецкий язык.

(обратно)

836

Данте Алигьери (1265–1321), великий итальянский поэт, родом из Флоренции, был изгнан из своего отечества политическими противниками и, скитаясь по Италии, долгое время жил в Вероне, а затем в Равенне, где и был похоронен. Там же, в Равенне, он завершил свою знаменитую «Божественную комедию», эту поэтическую энциклопедию средневековья.

(обратно)

837

Энгадин – горный район Швейцарии (в Ретийских Альпах).

(обратно)

838

Сан-Доминго (французское название острова Гаити) с 1795 г. являлся владением Франции, но в результате восстания под руководством Дессалина французы были изгнаны с острова, и Сан-Доминго провозгласил себя независимым государством.

(обратно)

839

способных на все (фр.)

(href=#r839>обратно)

840

злонамеренного богача (фр.)

(обратно)

841

спекулянтов (фр.)

(обратно)

842

аппетит приходит во время еды (фр.)

(обратно)

843

Переворот 18 фрюктидора – военный переворот 4 сентября 1797 г. Его следствием явились аресты неугодных лиц, чистка аппарата, отмена результатов выборов, смещение судейских чиновников, закрытие газет и т.п. Переворот показал, что реальная власть в стране может основываться только на военной силе.

(обратно)

844

Жозефина Бонапарт (Жозефина Богарнэ; 1763–1814) – первая жена (1796–1809) Наполеона Бонапарта.

(обратно)

845

Людовик XVIII (1755–1824) – французский король с 1814 г., брат Людовика XVI.

(обратно)

846

пусть имеют (лат.)

(обратно)

847

Гош Луи Лазар (1768–1797) – французский генерал, командующий революционными армиями, подавлял контрреволюционные мятежи в Вандее и Бертаки. Бывший конюх, он к 25-ти годам приобрел славу непобедимого генерала Республики. Скоропостижная смерть вызвала подозрение, что он был отравлен.

Жубер Бартелеми Катерия (1769–1799) – генерал, выдвинувшийся во время итальянского похода Бонапарта (1796–1797). Был убит в битве при Нови (Италия).

(обратно)

848

Бернадот Жан Батист Жюль (1764–1844) – маршал Франции, участник революционных и наполеоновских войн. В 1810 г. Государственный совет Швеции избрал его наследником престола, который он занял в 1818 г., приняв имя Карла XIV. В 1813 г. командовал шведскими войсками в битве под Лейпцигом, сражаясь против Наполеона.

(обратно)

849

Арколе и Риволи – места сражений, выигранных Наполеоном во время итальянского похода 1796–1797 гг. Дальнейшие планы Бонапарта и Директории были связаны с борьбой против Англии. Отказавшись от идеи вторжения в Англию. Наполеон решил нанести ей удар в зоне Средиземноморья. 19 мая 1798 г. эскадра французских кораблей вышла из Тулона и двинулась к Египту. Египетский поход 1798–1799 гг. закончился неудачей, и Наполеон, оставив армию, в октябре 1799 г. возвратился во Францию.

(обратно)

850

1–2 августа 1798 г. в сражении при Абукире (остров и мыс в дельте Нила) английский флотоводец Горацио Нельсон (1758–1805) полностью разгромил французскую эскадру, отрезав тем самым армию Наполеона от Франции, что предопределило судьбу всего египетского похода Бонапарта.

(обратно)

851

Мамлюки (араб. «невольники») – воины-рабы, составлявшие гвардию египетских султанов. В XVIII в. фактически управляли Египтом.

(обратно)

852

Дукат – старинная серебряная, затем – золотая монета, впервые появилась в Италии в 1140 г., получила распространение во всей Западной Европе как высокопробная (3,4–3,5 г чистого золота) монета. Чеканилась иногда под названием цехина или флорина.

(обратно)

853

Луидор (фр. «louis d'or» от Louis – Людовик) французская золотая монета (6–7 г чистого золота), чеканилась в 1640–1795 гг. Названа так в честь Людовика XIII.

(обратно)

854

Реаль Пьер Франсуа (1757–1834) – юрист, заместитель прокурора Парижской Коммуны. В 1807 г., когда во Франции были восстановлены прежние дворянские титулы, стал графом.

(обратно)

855

Гойэ Луи Жером – президент Директории.

(обратно)

856

простак (фр.)

(обратно)

857

Места сражений, выигранных Наполеоном: Аустерлиц (Австрия) – 1805 г., Прейсиш-Эйлау (Пруссия) – 1807 г., Вальядолид (Испания) – 1808 г.

(обратно)

858

Кодекс Наполеона – гражданский кодекс Франции, выработанный при участии Наполеона. Утвержден 21 марта 1804 г. По оценке Ф.Энгельса, «классический свод законов буржуазного общества». Оказал влияние на законодательство ряда буржуазных стран.

(обратно)

859

мелкой детали (фр.)

(обратно)

860

Маренго – селение в Северной Италии, где 14 июня 1800 г. Наполеон разгромил австрийскую армию.

(обратно)

861

Дезе де Вегу Луи Шарль Антуан (1768–1800) – генерал, участник войн эпохи Революции, участник египетского похода Бонапарта, решил исход битвы при Маренго, где был, однако, убит.

(обратно)

862

Старший брат Наполеона – Жозеф (1768–1844) в 1806–1808 гг. был королем Неаполитанским, в 1808–1813 гг. – королем Испании; Люсьен (1775–1840) – участник переворота 18 брюмера, затем короткое время – министр внутренних дел; Луи (1778–1846) – в 1806–1810 гг. – король Голландии, отец Наполеона III, младший брат – Жером (1784–1860) был королем Вестфалии, при Наполеоне III стал маршалом и президентом сената.

(обратно)

863

из-за Бонапарта уже выглядывал Наполеон (фр.)

(обратно)

864

Арена, Томино-Лебрен – бывшие якобинцы, участники несостоявшегося покушения на Наполеона в театре Оперы (10 октября 1800 г.).

(обратно)

865

Шуаны – контрреволюционные мятежники, роялисты, действовавшие в Бретани и Нормандии в 1792–1803 гг.

(обратно)

866

биография шуанов (фр.)

(обратно)

867

Кадудаль Жорж – бретонский крестьянин, роялист, один из руководителей шуанского подполья, организатор покушения на Наполеона в 1804 г. Был схвачен и казнен.

(обратно)

868

Конкордат с церковью – соглашение Наполеона с папой Пием VII, предоставившее католической церкви во Франции широкие возможности для ее деятельности (1801).

(обратно)

869

При рождении Август получил имя Гай Октавий. После усыновления его Юлием Цезарем именовался Гай Юлий Цезарь Октавиан, с 27 г. до н.э., после того как он одержал победу над всеми политическими противниками, его стали называть императором Цезарем Августом.

(обратно)

870

неопровержимого доказательства (фр.)

(обратно)

871

Марк Антоний (83–30 гг. до н.э.) – римский полководец и политический деятель, сподвижник Юлия Цезаря.

(обратно)

872

Ротшильды – династия финансовых магнатов, имевших банкирские дома в Вене, Париже, Франкфурте-на-Майне, Лондоне. Обогатились во время наполеоновских войн за счет финансирования правительств европейских стран.

(обратно)

873

Сулла Луций Корнелий (138–78 гг. до н.э.) – римский полководец и политический деятель, с 82 г. до н.э. – диктатор. В 79 г. до н.э. добровольно сложил с себя полномочия.

Карл V (1500–1558) – император Священной Римской империи в 1519–1556 гг. добровольно отрекся от престола.

(обратно)

874

Цинциннат – римский консул, дважды диктатор (в 458 и 438 гг. до н.э.), считался образцом доблести и скромности. Выполнив возложенные на него государственные обязанности, вернулся в свое поместье и взялся за плуг.

(обратно)

875

Аргус – в греческой мифологии: многоглазый, вечно бодрствующий великан.

(обратно)

876

Брут Марк Юний (I в. до н.э.) – римский политический деятель, республиканец, участник заговора против Юлия Цезаря. Катилина Луций Сергий (108–62 гг. до н.э.) – римский политический деятель, организовавший заговор с целью захвата власти, который раскрыл Цицерон.

(обратно)

877

Государь (фр.)

(обратно)

878

Кортес (1485–1547) – испанский конкистадор, завоеватель Мексики (1519–1521). В 1524 г. в поисках морского прохода из Атлантического океана в Тихий пересек Центральную Америку.

(обратно)

879

guerre (фр.) – война, courir (фр.) – бежать; то есть мания войны и походов

(обратно)

880

Дом Инвалидов – ансамбль, сооруженный по приказу Людовика XIV для инвалидов и ветеранов войн. В центре его – Собор Инвалидов, построенный в 1693–1706 гг. Ж.Ардуэн-Мансаром (сюда в 1840 г. был перенесен прах Наполеона со Святой Елены).

(обратно)

881

Франция – это я (фр.)

(обратно)

882

ему недоставало только этого порока (фр.); игра слов; viсе – вице и порок.

(обратно)

883

Асперн – селение к востоку от Вены. Во время австро-французской войны 1809 г. здесь 21–22 мая австрийцы разбили французов, и лишь нерешительность австрийского командования и запоздалый подход резервов спасли французскую армию.

(обратно)

884

Флиссинген – портовый город на юге Нидерландов.

(обратно)

885

Фридрих Штапс – немецкий студент, намеревавшийся в Вене заколоть Наполеона во время смотра войск. Расстрелян 17 октября 1809 г.

(обратно)

886

Акка – город в Северной Палестине, который с 20 марта по 20 мая 1799 г. безуспешно осаждала наполеоновская армия.

(обратно)

887

Бог, появляющийся из машины (лат.)

(обратно)

888

Мария-Луиза (1791–1847) – дочь австрийского императора Франца, вторая жена Наполеона (с 1810 г.).

(обратно)

889

не в моем характере быть непостоянным (фр.)

(обратно)

890

Наполеон III (Луи Наполеон Бонапарт; 1808–1873) – племянник Наполеона I, французский император (с 1852 г.). Низложен в результате революции в сентябре 1870 г.

(обратно)

891

вдали от дел (лат.)

(обратно)

892

Я нигде не ссылаюсь в этой работе на вышедшие в 1824 году мемуары герцога Отрантского, потому что они написаны чужой рукой, хотя в них и попадается подлинный материал. В какой мере во всем двуличный Фуше сам участвовал в их составлении, остается вопросом, до сих пор еще не разрешенным наукой. Пока еще остается в силе остроумное замечание Генриха Гейне, который, говоря об «известной фальшивости» Фуше, прибавляет: «Его фальшивость заходила так далеко, что он уже после своей смерти издавал фальшивые мемуары». (прим.авт.)

(обратно)

893

Блюхер Герхард Лебрехт (1742–1819) – прусский генерал-фельдмаршал, командующий прусской армией в 1813–1815 гг., участник битвы при Ватерлоо.

(обратно)

894

Жюно Андош, герцог Д'Абрантес (1771–1813) – французский генерал, адъютант Наполеона в итальянском и египетском походах в 1807 г. командовал корпусом в Португалии и взял Лиссабон, управлял Имперской провинцией.

(обратно)

895

Сражение 16–18 октября 1813 г. около Лейпцига во время войны России, Пруссии, Австрии и Швеции против Франции. В нем участвовало свыше полумиллиона человек разных национальностей. Наполеон потерпел поражение, потеряв 80 тыс. человек, что предопределило исход войны.

(обратно)

896

Мюрат Иоахим (1771–1845) – сподвижник Наполеона и его зять, маршал Франции (с 1804 г.), король Неаполитанский (с 1808 г.). В 1814 г. изменил Наполеону и примкнул к антифранцузской коалиции.

(обратно)

897

Черт возьми! (фр.)

(обратно)

898

Ней Мишель (1769–1815) – участник революционных и наполеоновских войн, маршал. После «Ста дней» расстрелян Бурбонами.

(обратно)

899

Лилии – герб Бурбонов; королевское знамя было белого цвета.

(обратно)

900

Королева Гортензия – Гортензия Богарнэ (1783–1837), жена Луи Бонапарта, мать Наполеона III.

(обратно)

901

«Да здравствует император!» и «Долой короля!» (фр.)

(обратно)

902

Бертье Луи Александр (1753–1815) – наполеоновский маршал, в 1789 г. командовал Национальной гвардией в Версале, в 1796 г. – начальник штаба армии в Италии, затем, до 1814 г., начальник главного штаба. После падения Наполеона присягнул Людовику XVIII, во время «Ста дней» покончил с собой.

(обратно)

903

Евгений Богарнэ (1781–1824) – сын Жозефины Богарнэ от первого брака, вице-король Италии в 1805–1813 гг.

(обратно)

904

Ожеро Пьер Франсуа Шарль (1757–1816) – наполеоновский маршал. После падения Наполеона перешел на сторону Людовика XVIII, назначившего его пэром.

(обратно)

905

Чичисбей (от ит. «cicisbeo») – в Италии постоянный спутник замужней дамы.

(обратно)

906

Сын Наполеона от Марии-Луизы – Жозеф Франсуа Шарль Бонапарт (1811–1832) – герцог Рейхштадтский. Отрекшись от власти в 1815 г., Наполеон провозгласил его императором, но он никогда не правил, жил при дворе своего деда – австрийского императора Франца I, затем служил в австрийских войсках и умер от чахотки.

(обратно)

907

Ланжине Жан Дени (1755–1827) – депутат Учредительного собрания, член Конвента.

(обратно)

908

Веллингтон Артур Уэсли (1769–1852) – английский фельдмаршал (с 1813 г.), командовал союзными войсками на Пиренейском полуострове (1808–1813) и англо-голландской армией при Ватерлоо.

(обратно)

909

адвокат дьявола (лат.)

(обратно)

910

впоследствии (лат.)

(обратно)

911

Груши (1768–1847) – маршал Франции, участник всех наполеоновских походов. Приняв неверное решение, не подоспел на помощь Наполеону, что определило исход битвы при Ватерлоо.

(обратно)

912

Фра-Дьяволо – знаменитый предводитель шайки разбойников в Италии Микеле Пеода (1771–1806). Во время захвата французами Неаполя (1799) поднял на борьбу всю Калабрию, за что ему были прощены все прежние преступления. Однако позднее он был схвачен французами и казнен.

(обратно)

913

умирающий, обреченный на смерть (лат.)

(обратно)

914

Чтобы стать французским королем, гугенот Генрих Наваррский перешел в католичество (1593), бросив знаменитую фразу: «Париж стоит мессы». После этого он без сопротивления вступил в Париж и был в 1594 году коронован как король Генрих IV.

(обратно)

915

Аретино Пьетро (1492–1556) – итальянский писатель, автор сатирических комедий, поэм, едких политических памфлетов, благодаря которым получил прозвище «бич государей».

(обратно)

916

Людовик Святой – Людовик IX (1214–1270), французский король с 1226 г.

(обратно)

917

организатор победы (фр.)

(обратно)

918

собственной рукой (лат.)

(обратно)

919

Возрожденные франки (фр.)

(обратно)

920

королевские молодцы (фр.)

(обратно)

921

очарователен (фр.)

(обратно)

922

любовная дружба (фр.)

(обратно)

923

Имеется в виду гильотина

(обратно)

924

Да здравствует император! (франц.)

(обратно)

925

Идите к месту огня! (франц.)

(обратно)

926

Неизвестная земля (лат.)

(обратно)

927

Новая земля (лат.)

(обратно)

928

«Южнополярная Таймс» (англ.)

(обратно)

Оглавление

  • Америго Веспуччи, Антонио Пигафетта, Стефан Цвейг «АМЕРИГО ВЕСПУЧЧИ. ФЕРНАН МАГЕЛЛАН.»
  •   К Новому Свету и вокруг света: два героя одной пьесы
  •   АМЕРИГО ВЕСПУЧЧИ
  •     ПИСЬМА Текст (с вариантами) по изданиям 1504, 1505 и других годов
  •       Письмо Америго Веспуччи о его третьем путешествии к берегам Бразилии (май 1501 – сентябрь 1502), написанное в конце 1502 или в марте – апреле 1503 года к Лоренцо ди Пьеру Франческо дель Медичи
  •       Письмо Америго Веспуччи об открытых недавно в его четырех путешествиях островах, написанное 4 сентября 1504 года к Пьетро Содерини, гонфалоньеру республики Флоренции
  •       Второе путешествие (1499 – 1500)
  •       Третье путешествие (1501 – 1502)
  •       Четвертое путешествие (1503 – 1504)
  •     Стефан Цвейг АМЕРИГО Повесть об одной исторической ошибке
  •       Историческая обстановка
  •       За тридцать две страницы – бессмертие
  •       Новая часть света получает имя
  •       Великий спор начинается
  •       Документы накапливаются
  •       Кем был Веспуччи
  •   ФЕРНАН МАГЕЛЛАН
  •     Антонио Пигафетта ПУТЕШЕСТВИЕ МАГЕЛЛАНА
  •     Стефан Цвейг МАГЕЛЛАН Человек и его деяние
  •       От автора
  •       Navigare necesse est[159]
  •       Магеллан в Индии
  •       Магеллан обретает свободу
  •       Идея Магеллана осуществляется
  •       Воля одного против тысячи препятствий
  •       Отплытие
  •       Тщетные поиски
  •       Мятеж
  •       Великое мгновение
  •       Магеллан открывает свое королевство
  •       Смерть накануне полного торжества
  •       Возвращение без вождя
  •       Мертвые неправы
  • Цвейг Стефан Фридрих Ницше
  • Стефан ЦВЕЙГ МАГЕЛЛАН Человек и его деяние
  •   ПОВЕСТЬ СТЕФАНА ЦВЕЙГА О МАГЕЛЛАНЕ
  •   ОТ АВТОРА
  •   NAVIGARE NECESSE EST[234]
  •   МАГЕЛЛАН В ИНДИИ
  •   МАГЕЛЛАН ОБРЕТАЕТ СВОБОДУ
  •   ИДЕЯ МАГЕЛЛАНА ОСУЩЕСТВЛЯЕТСЯ
  •   ВОЛЯ ОДНОГО ПРОТИВ ТЫСЯЧИ ПРЕПЯТСТВИЙ
  •   ОТПЛЫТИЕ
  •   ТЩЕТНЫЕ ПОИСКИ
  •   МЯТЕЖ
  •   ВЕЛИКОЕ МГНОВЕНИЕ
  •   МАГЕЛЛАН ОТКРЫВАЕТ СВОЕ КОРОЛЕВСТВО
  •   СМЕРТЬ НАКАНУНЕ ПОЛНОГО ТОРЖЕСТВА
  •   ВОЗВРАЩЕНИЕ БЕЗ ВОЖДЯ
  •   МЕРТВЫЕ НЕПРАВЫ
  •   Хронологическая таблица
  •   Коментарии
  •     236
  •     237
  •     238
  •     239
  •     240
  •     241
  •     243
  •     244
  •     245
  •     246
  •     247
  •     248
  •     249
  •     254
  •     255
  •     256
  •     258
  •     259
  •     261
  •     262
  •     263
  •     264
  •     265
  •     266
  •     267
  •     268
  •     269
  •     270
  •     271
  •     273
  •     274
  •     276
  •     277
  •     278
  •     279
  •     280
  •     284
  •     285
  •     287
  •     288
  •     289
  •     290
  •     291
  •     292
  •     293
  •     294
  •     295
  •     297
  •     298
  •     299
  •     302
  •     305
  •     306
  •     308
  •     310
  •     311
  •     315
  •     316
  •     318
  •     319
  •     324
  •     325
  •     328
  •     329
  •     331
  •     332
  •     337
  •     338
  •     339
  •     341
  •     342
  •     343
  •     345
  •     346
  •     348
  •     350
  •     351
  •     352
  •     354
  •     355
  •     358
  •     359
  •     360
  •     361
  •     362
  •     366
  •     367
  •     368
  •     369
  •     370
  •     373
  •     374
  •     380
  •     381
  •     382
  •     385
  •     389
  •     391
  •     392
  •     393
  •     394
  •     397
  •     399
  •     400
  •     401
  •     405
  •     406
  •     407
  •     408
  •     409
  •     411
  •     415
  •     416
  •   Стефан Цвейг Мария Антуанетта
  •     Вступление
  •     Девочку выдают замуж
  •     Тайна алькова
  •     Дебют в Версале
  •     Возня вокруг одного слова
  •     Завоевание Парижа
  •     Le roi est mort, vive le roi!
  •     Семейный портрет королевской четы
  •     Королева рококо
  •     Трианон
  •     Новое общество
  •     Брат посещает сестру
  •     Материнство
  •     Королева теряет популярность
  •     Удар молнии в театр Рококо
  •     Афера с колье
  •     Процесс и приговор
  •     Народ пробуждается, королева пробуждается
  •     Лето больших решений
  •     Друзья бегут
  •     Друг появляется
  •     Был ли он ее возлюбленным или не был?
  •     Последняя ночь в Версале
  •     Похороны монархии
  •     Самоосознание
  •     Мирабо
  •     Подготавливается бегство
  •     Бегство в Варенн
  •     Ночь в Варенне
  •     Обратный путь
  •     Один обманывает другого
  •     Друг появляется в последний раз
  •     Бегство в войну
  •     Последние крики о помощи
  •     Девятое августа
  •     Тампль
  •     Мария Антуанетта одна
  •     Безысходное одиночество
  •     Консьержери
  •     Последняя попытка
  •     Гнусная клевета
  •     Процесс начинается
  •     Слушание дела
  •     Последний путь
  •     Реквием
  •     Послесловие
  •     Хронологическая таблица
  •     От переводчика
  •     Именной указатель
  •   Стефан Цвейг Мария Стюарт
  •     Вступление
  •     Действующие лица
  •     1. Королева-дитя (1542-1548)
  •     2. Юность во Франции (1548-1559)
  •     3. Вдовствующая королева и все же королева (июль 1560 – август 1561)
  •     4. Возвращение в Шотландию (август 1561 года)
  •     5. Камень покатился (1561-1563)
  •     6. Оживление на политическом аукционе невест (1563-1565)
  •     7. Второе замужество (1565)
  •     8. Роковая ночь в Холируде (9 марта 1566 года)
  •     9. Преданные предатели (март – июнь 1566)
  •     10. В непроходимых дебрях (с июля по Рождество 1566)
  •     11. Трагедия любви (1566-1567)
  •     12. Дорога к убийству (22 января – 9 февраля 1567)
  •     13. Quos deus perdere vult…[706] (февраль – апрель 1567)
  •     14. Путь безысходный (апрель – июнь 1567)
  •     15. Низложение (лето 1567 года)
  •     16. Прощание со свободой (лето 1567 – лето 1568)
  •     17. Беглянке свивают петлю (16 мая – 28 июня 1568)
  •     18. Петля затягивается (июль 1568 – январь 1569)
  •     19. Годы в тени (1569-1584)
  •     20. Последний круг (1584-1585)
  •     21. Дело идет к концу (сентябрь 1585 – август 1586)
  •     22. Елизавета против Елизаветы (август 1586 – февраль 1587)
  •     23. «В моем конце мое начало» (8 февраля 1587)
  •     Эпилог (1587-1603)
  •   Цвейг Стефан Три певца своей жизни (Казанова, Стендаль, Толстой)
  •     ПРЕДИСЛОВИЕ СТЕФАНА ЦВЕЙГА К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
  •     ПРЕДИСЛОВИЕ
  •     КАЗАНОВА. Перевод П. С. Бернштейн
  •       ПОРТРЕТ ЮНОГО КАЗАНОВЫ
  •       АВАНТЮРИСТЫ
  •       ОБРАЗОВАНИЕ И ОДАРЕННОСТЬ
  •       ФИЛОСОФИЯ ЛЕГКОМЫСЛИЯ
  •       HOMO EROTICUS
  •       ГОДЫ ВО МРАКЕ
  •       ПОРТРЕТ КАЗАНОВЫ В СТАРОСТИ
  •       ГЕНИЙ САМОИЗОБРАЖЕНИЯ
  •     СТЕНДАЛЬ. Перевод В. А. Зоргенфрея
  •       ЛЖИВОСТЬ И ПРАВДОЛЮБИЕ
  •       ПОРТРЕТ
  •       КИНОЛЕНТА ЕГО ЖИЗНИ
  •       "Я" И ВСЕЛЕННАЯ
  •       ХУДОЖНИК
  •       DE VOLUPTATE PSYCHOLOGICA Ma veritable passion est celle de connaitre et d'eprouver. Elle n'a jamais ete satisfaite.
  •       АВТОПОРТРЕТ
  •       СТЕНДАЛЬ В СОВРЕМЕННОСТИ
  •     ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Перевод П. С. Бернштейн под редакцией Б. М. Эйхенбаума
  •       ПРЕЛЮДИЯ
  •       ПОРТРЕТ
  •       ЖИЗНЕННАЯ СИЛА И ЕЕ СОПРОТИВЛЯЕМОСТЬ
  •       ХУДОЖНИК
  •       САМОИЗОБРАЖЕНИЕ
  •       КРИЗИС И ПРЕОБРАЖЕНИЕ
  •       ИСКУССТВЕННЫЙ ХРИСТИАНИН
  •       УЧЕНИЕ И ЕГО НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ
  •       БОРЬБА ЗА ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ
  •       ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ ТОЛСТОГО
  •       РЕШЕНИЕ И ПРОСВЕТЛЕНИЕ
  •       ПОБЕГ К БОГУ
  •       ФИНАЛ
  •     Б. И. Пуришев. Об Эразме Роттердамском, его времени и книге Стефана Цвейга
  •     Цвейг Стефан Триумф и трагедия Эразма Роттердамского
  •       Призвание и смысл жизни
  •       Взгляд на эпоху
  •       Мрачная юность
  •       Облик
  •       Годы мастерства
  •       Величие и ограниченность гуманизма
  •       Могучий противник
  •       Борьба за независимость
  •       Великий спор
  •       Конец
  •       Завещание Эразма
  •   Стефан Цвейг Бальзак
  •     Предисловие
  •     Книга первая ЮНОСТЬ. ПЕРВЫЕ ШАГИ
  •       I. Трагедия одного детства
  •       II. Преждевременные запросы к судьбе
  •       III. Фабрика романов «Орас де Сент-Обен и К°»
  •       IV. Госпожа де Берни
  •       V. Коммерческая интермедия
  •       VI. Бальзак и Наполеон
  •     Книга вторая БАЛЬЗАК ЗА РАБОТОЙ
  •       VII. Тридцатилетний мужчина
  •       VIII. Бальзак. Его облик и духовный мир
  •       IX. Герцогиня де Кастри
  •       X. Бальзак открывает свою тайну
  •     Книга третья РОМАН ЖИЗНИ
  •       XI. Незнакомка
  •       XII. Женева
  •       XIII. Прощанье в Вене
  •     Книга четвертая БЛЕСК И НИЩЕТА БЕЛЛЕТРИСТА БАЛЬЗАКА
  •       XIV. Катастрофический восемьсот тридцать шестой
  •       XV. Путешествие в Италию
  •       XVI. Год перелома
  •       XVII. Сардинские серебряные рудники
  •       XVIII. Дела театральные
  •     Книга пятая СОЗДАТЕЛЬ «ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ КОМЕДИИ»
  •       XIX. Борьба за госпожу Ганскую
  •       XX. «Человеческая комедия»
  •       XXI. Предвестие беды
  •       XXII. Бальзак-коллекционер
  •     Книга шестая ЗАВЕРШЕНИЕ И СМЕРТЬ
  •       XXIII. Последние шедевры
  •       XXIV. Бальзак на Украине
  •       XXV. Венчание и возвращение домой
  •       XXVI. Конец
  •     Основные даты жизни и творчества Оноре Бальзака
  •     Краткая библиография
  •       На русском языке
  •       На французском языке
  •   Стефан Цвейг ЖОЗЕФ ФУШЕ
  •     Предисловие
  •     1. Восхождение (1759–1793)
  •     2. Палач Лиона (1793)
  •     3. Борьба с Робеспьером (1794)
  •     4. Министр Директории и Консульства[833] (1799–1802)
  •     5. Министр императора (1804–1811)
  •     6. Борьба против императора (1810)
  •     7. Вынужденное интермеццо (1810–1815)
  •     8. Последняя борьба с Наполеоном (1815 – «Сто дней»)
  •     9. Падение и закат (1815–1820)
  •   Цвейг Стефан Звездные часы человечества
  •     Гений одной ночи
  •     Невозвратимое мгновение
  •     Открытие Эльдорадо
  •     Борьба за Южный Полюс
  • *** Примечания ***